ут нас за клевету?" ...Маркэнд ощущал отраженный жар их тел, до самого потолка наполнявший низкий зал. Его глаза не отрывались от Верта, но он лишь видел длинную тонкую фигуру в поношенном, слишком тесном костюме, а гнусавый резкий голос слышал весьма смутно. Он вдруг почувствовал себя одиноким; напряжение вызвало в нем слабость, словно, проснувшись вдали от дома, он увидел свое тело в непривычном и опасном положении. И тогда ему пришло в голову, что это чувство одиночества он испытывал не за себя только, но и за фермеров. Все они далеко ушли от своего дома. Все, кроме Верта... В тишине Верт спустился с подмостков и пошел вдоль стены, к которой прислонился Маркэнд. Маркэнд увидел серое худое лицо, говорившее о живом уме и горькой жизни. Верт вышел из зала. В последних рядах вскочил с места худой чернобородый фермер. - Меня зовут Питер Смит! - крикнул он. - Я из Айдахо. Знайте, братья, что я новоявленный святой! Слушайте же, что я скажу вам. Мы были свидетелями слабости нашего вождя, который просит нас освободить его. Мы должны были почувствовать в его словах почти гнев против нас. Это справедливый гнев - мы заслужили его. Но разве каждый из нас не знает, что это гнев любви? Мы недостаточно умны, мы недостаточно чисты, сказал брат Верт. И вот вся Лига в опасности. Друзья, знаете ли, что я увидел, слыша, как Верт, наш вождь, укоряет нас и хочет нас покинуть? Я увидел господа Иисуса, отвернувшегося от мытарей и фарисеев. Но разве он позабыл свое стадо? Так и Артур Верт не позабудет нас. - Поднялся страшный шум, потом снова все стихло. - И скажу вам, братья: когда я увидел мучительную любовь к нам этого доброго человека, открылось мне, что Артур Верт, подобно Моисею, призван повести свое стадо к спасению. Другие делегаты более деловым образом поддержали предложение Смита и единогласно потребовали повторного избрания Артура Верта. Тем временем Верт прямо со сцены направился в маленькую комнату во втором этаже, где ожидала его небольшая группа лидеров Лиги: Чарльз Даллас - сенатор от Северной Дакоты, Ян Януссен - банкир из Южной Дакоты, Бернард Кадмэн - крупная шишка в администрации штата Айова, Фрэнсис Барни - чикагский еврей, главный редактор всех изданий Лиги, секретарь Лиги Кальвин Толе, который передал временному председателю несложную обязанность представлять ораторов собранию, и еще человек пять-шесть. Эти люди знали, что остальная часть заседания сведется к болтовне. И они сошлись здесь, чтобы по-деловому решить вопросы съезда. Наконец посланный из зала явился предупредить Верта о его избрании. - Сейчас иду, - сказал Верт. - В восемь мы снова встречаемся здесь, в этой комнате, и занимаемся отчетом казначея. Каждая цифра должна говорить о том, о чем мы хотим, чтобы она говорила. Дела хватит до полуночи. - Он возвратился в зал. - Хорошо, - услышали делегаты его резкий, отрывистый голос, - я согласен. И я буду бороться. Все равно, я бы так же боролся за вас и в том случае, если б вы сделали меня снова рядовым членом Лиги. Надеюсь, вы знаете, как поступить с другими выборными. Если я хороший работник и заслужил повторного избрания, то и они хорошие работники. Завтра в десять часов утра мы услышим отчет генерального казначея. Ложитесь сегодня пораньше спать - вам понадобится свежая голова, чтобы понять этот отчет, разобраться в нем, обсудить его, подготовиться к голосованию за бюджет будущего года. Деньги - наше оружие, об этом не забывайте... А теперь благодарю вас, друзья. Спокойной ночи! Отчет казначея и бюджет, тщательно разработанный Януссеном, Толе, Кадмэном и Барни, прошли на утреннем заседании без сучка, без задоринки. Был объявлен перерыв до четырех часов. В перерыве Верт созвал совещание руководителей и организаторов отдельных штатов. Двеллинг волновался; наконец-то подошла и его очередь! Свой доклад о Канзасе он знал наизусть. Но за завтраком он почувствовал страх. - Идем с нами, - сказал он Маркэнду. - Ведь можно, чтобы он присутствовал, правда? - обратился он к Смейлу. - Говорить он ничего не будет. Смейл улыбнулся. - Я устрою это, - сказал он. - Вы прямо пойдете вместе с нами. - Он думал о том, что у Маркэнда, наверно, есть деньги, и о пачке нефтяных акций, лежавших в его кармане. Тридцать человек за длинным столом смолкли, когда отворилась дверь и вошел Верт, а с ним Толе и Барни, оба небольшого роста. Верт прошел к председательскому месту, сел на стул, бросил на пол окурок сигареты, заложил большие пальцы в карманы жилета и высоко поднял голову. - Так вот, - сказал он, - разговор простой. Мы оказались кучей сосунков, и нас здорово отшлепали. Единственное, чего мы добились со всей своей кутерьмой, - встревожили западных молодцов, и теперь они готовят против нас свою тяжелую артиллерию. Еще до начала предварительных выборов в одних только Дакотах, Южной и Северной, будет собрано десять миллионов долларов наличными, и Лига, позорно провалив борьбу, останется с носом. Маркэнд увидел, как Двеллинг, сидевший рядом с ним, судорожно глотнул слюну и сильно побледнел. - Какого черта вы, собственно, дожидались? - дребезжал Верт, оглядывая сумрачные лица вокруг себя. - Головы у вас нет на плечах, а если и есть, так от нее мало проку. Не успеете вы попасть домой и повстречать своих земляков, банкира, и лавочника, и местного адвоката, как забываете все, чему вас учили и я, и Толе, и другие. Пляшете на задних лапках под их дудочку. - Верт со стуком опустил на пол передние ножки своего стула, встал и наклонил голову, руками упираясь в стол. - Я не могу спасти вас. Уже десять лет я участвую в борьбе. Мы теперь целая армия, мы выросли; во всяком случае, мы уже достаточно взрослые для того, чтоб нас не шлепали, как сосунков. Посмотрите-ка на окружного прокурора, которого мы выбрали в Бисмарке. Первую же приманку, что ему бросили, он проглотил вместе с крючком. Чего стоит один тот билль, который наши идиоты пропустили в Висконсине! Вся страна смеется над ним. Но нам будет не до смеха, когда при следующих выборах он даст себя знать. Какой толк посылать наших людей в законодательные учреждения, когда они не умеют отличить закон от ловушки? За все время вы ничему не научились - не хватило смекалки научиться чему-нибудь. А горсточка людей тут, в Сен-Поле, не может сделать все. Не можем мы влезть в шкуру всех членов законодательных собраний от Оклахомы до Миннесоты. И никто не давал нам права самим издавать законы: мы живем в демократической стране, черт подери! Я говорю то, что думаю, друзья. Это не речь для печати, это простые слова о настоящем деле. Время митингов кончилось, пришла пора расчета. И каждый штат, где только есть у нас организация, очень скоро почувствует это. Вы потонете в литературе, направленной против Лиги; к вашим женам станут ходить агенты, агитирующие против Лиги; каждая газета, которую вы вытащите утром из своего почтового ящика, будет клеветой на нас. Каждого дурака выставят на посмешище, а кто чуть поумнее, того ждет провокационная ловушка. Суд, церковь, полиция - все будет против нас. А для всей головки, включая и меня, тоже ловушку придумают, будьте спокойны. Неужели вы думаете, что торговцы пшеницей, и банкиры, и страховые монополисты на Востоке сидят и ждут, пока мы отнимем у них лакомый кусочек? Ничего подобного! Вопрос только в том, что мы можем сделать. - Верт снова сел, на этот раз вплотную придвинув стул к столу. - Теперь слушайте. У тех, на Востоке, хватит ума и денег, чтобы добром или злом заставить наших фермеров голосовать против самих себя. Об этом не забывайте. У нас же нет ни ума, ни денег. Но все-таки у нас кое-что есть... Наше преимущество в том, что нас много и мы на месте. Прямая борьба с нами им будет стоить миллионы. Правда, если понадобится, они заплатят. Но если мы сумеем предложить им план, который приведет их к цели и в то же время не потребует от них особых денежных затрат, они прислушаются. Он начал объяснять свою стратегию. Она сводилась, по существу, к мировой сделке с республиканскими _верными_, с хранителями денег. Она означала победу Лиги на бумаге, победу Лиги в воображении одураченных фермеров... ценою самого существа фермерской программы. Действительным автором плана был Кальвин Толе, маленький адвокат с головой Наполеона, сидевший молча возле Верта. Эти двое, вместе с Кадмэном, мечтавшим о владычестве над Айовой, и Барии, который хотел (наживаясь на этом) издавать чтиво для пяти миллионов фермеров, разрабатывали и совершенствовали план долгие месяцы перед съездом. Здесь на бумаге жили "контролируемые государством" элеваторы Лиги, бойни, страховые компании и банки, кооперативы Лиги и чиновники, регулирующие цены... все в тех же надежных руках, в которых они и сейчас находились. - Фермеры, - продолжал Верт, - никогда не поймут, в чем разница. Мне грустно говорить это, потому что я десять лет отдал борьбе за них и, черт их возьми, по-прежнему люблю их. Они слишком тупы, чтобы понять. Но они будут гораздо счастливее, воображая, что сами выбирают себе хозяев. Они должны иметь хозяев, и хозяева должны получать прибыль. Но хозяева не могут быть тупыми - следовательно, фермеры ими быть не могут. Заговорил Кадмэн, грузный хитрый человек, у которого глаза были спрятаны за очками, а слова стекали, как вода, с тонких губ. - По этому плану мы... все вы... остаетесь вместе, чтобы защищать фермеров. - Будем говорить прямо, - сказал Верт. - Либо мы все остаемся, потому что готовы сотрудничать с людьми, правящими нашей страной, либо... если уж уйдем, то все вместе. - Видите, - сказал Кадмэн, - при таком положении каждый из нас в своем районе получает контроль над прибылями, над нашей долей в них, - правильный учет, распределение и все такое. То есть, я хочу сказать, мы становимся вроде как бы... э... э... - Контрагентами, - подсказал Толе. - Да, - сказал Верт, - контрагентами фермеров. - Он выждал минуту. - Без нас они ничего не добьются. Они не могут править нашей индустриальной страной и никогда не будут ею править. Если они будут действовать заодно с нами, с теми, кто сумеет использовать их численность и их строптивость в их же интересах, они еще чего-то добьются. Если нет - да поможет им бог! Маркэнд был бледен и с трудом глотал слюну. Он поглядел на Двеллинга; тот уже пришел в себя и сиял. Никто не пытался возражать. - Предоставьте все дело нам, - сказал Верт. И вожди фермерства четырнадцати штатов, представители миллионов фермеров, не задавая вопросов, с радостью голосовали за то, что Маркэнд считал программой предательства. - Победа на предварительных выборах обеспечена, - злорадно усмехнулся Толе. - Еще бы! - откликнулся Барни. - Таких лозунгов, как у нас, не имела еще ни одна партия во всех США с самой Гражданской войны. Верт пошел к двери, и на пути взгляд его встретился с взглядом Маркэнда. Он остановился. Верт вынес этим людям смертный приговор и потом отложил его исполнение; ликуя, они толпились вокруг стола. Маркэнд и Верт были одни, лицом к лицу. - Вы откуда? - послышался решительный голос, и Маркэнд отметил в нем скрытую горячность. - Из Нью-Йорка. - Из города? - Да. Верт кивнул, как бы самому себе. - Как вы попали сюда? - Я работал в Канзасской организации. Местное руководство пригласило меня на съезд. Верт уловил возмущение во взгляде Маркэнда, и Маркэнд понял это. Его удивило, что Верт просветлел и улыбнулся. - Вот и прекрасно, - сказал он, - очень рад, что вы с нами. Приходите на все заседания, когда угодно, сколько угодно. Его окружила большая группа людей. - Даллас? - послышался его четкий возбужденный голос. (Сенатора Далласа в комнате не было.) - Даллас - осел. Потому-то мы и посылаем его в Вашингтон. Он там будет в своей тарелке. - Никто не обращал внимания на Маркэнда. - Пусть Ян Януссен держится за свои цифры и за свою Нагорную проповедь. - Верт смеялся. - Все остальное сделаем мы. Но нам нужно пятьдесят таких, как Даллас... Вы должны найти их. Честных последователей Эндрью Джэксона или Эйба Линкольна. Мы всех их пошлем в сенат. (Взрыв смеха.) Разве вы не понимаете? Пока у нас там будут сидеть люди, которые умеют произносить нужные речи и рекламировать Лигу, банкиры не посмеют проглотить нас. Придется им поиграть с нами в мяч. А большего мы не вправе ожидать. - Именно так, - раздался хриплый голос редактора Барни. - Если у массы нет ни ума, ни денег, мы должны защищать ее патриотическими речами. Чей-то тихий недовольный голос попытался возразить. Борт оборвал его: - Вам сказано, что делать... Не старайтесь понять! И тридцать вождей воинствующего фермерства вереницей потянулись к двери. Маркэнд стоял у входа в зал, где Барни делал доклад об изданиях Лиги; к нему присоединился Ян Януссен. Сельский банкир был крепкий пожилой человек с сонным, неподвижным взглядом и суровым ртом. Он был привержен к букве Библии. - С Нагорной проповедью в качестве программы, - говорил он, - я надеюсь стать губернатором. - Ему понравилось, как Маркэнд слушает его, и он пригласил его позавтракать. Знакомым, городским духом пахнуло на Маркэнда от восторженных слов этого человека; он узнал в них привычные интонации приказчиков табачных лавок, официантов закусочных, коммивояжеров у стоек баров. Маркэнд почувствовал себя одиноким. У дверей ресторана они столкнулись с невысоким господином лет шестидесяти, запакованным в беличью шубу; из-под его широкополой шляпы торчали густые, совершенно белые волосы. - Познакомьтесь: сенатор Даллас, - сказал банкир. - Позавтракаете с нами, Чарли? Когда тот вылез из своей шубы (тесемочный галстук, крахмальная манишка, костюм из темной шерстяной ткани), Маркэнд почувствовал: вот этого человека можно любить. Немудрено, что он не был "за кулисами" съезда. У Далласа было детское лицо (и детский аппетит); голубые глаза с нежностью устремлялись на ближнего или с гордостью - на конституцию и революционных предков. Ко всему, что лежало посередине, к миру, где люди покупали друг друга, продавали и уничтожали, он был слеп. Из главного города своего округа, где он занимался юриспруденцией и произносил речи на всех патриотических митингах (великий оратор был Чарльз Ф.Даллас), он был призван послужить штату в качестве сенатора. Таким образом, добродетель все еще вознаграждалась, и США, поскольку Даллас являлся их представителем, все еще оставались страной Вебстера и Эйба Линкольна. Он со вкусом съел две тарелки бобов со свининой и кусок пирога, запив все это несколькими чашками кофе. - Верт? - говорил он. - Послушайте, друзья, что я вам скажу. - Он всей салфеткой провел по своим устам. - Я был очень популярен в своем штате целых тридцать лет. Но кому я обязан тем, что теперь я выборный сенатор? Скажу вам. Одному человеку - Артуру Верту. Мои друзья там, дома, никогда не додумались бы послать меня в сенат. Сказать вам по правде, я и сам об этом не думал. А вот Верт подумал. Вот мое мнение о Верте! Верт знает, за что я стою, - и Верт стоит за меня. Верт назвал его ослом перед целым собранием. Он и был ослом. Маркэнд почувствовал к нему нежность. Все пять дней, пока длился съезд, Маркэнд свободно входил и выходил, слушал выступления отдельных ораторов и группировок, присматривался, не в силах рассуждать, чувствуя еще острее одиночество и печаль... напряженность разрыва с самим собою... какой давно не испытывал. Одно слово все время приходило на ум: это _политиканы_; и один вопрос: где же фермеры? Он съездил в Миннеаполис и был поражен, насколько тот отличается от Сен-Поля. Чистый светлый город, по цвету напоминающий пшеницу; но была в его аккуратности какая-то сухость, которая помогла Маркэнду понять ненависть фермеров к посредникам. Посредником был этот город. Ликвидировать посредников - значило бы ликвидировать Миннеаполис, его надменные дома, его чванные бульвары. Сен-Поль был неряшливее и живее. Оба города - грабители (это ясно из книг Двеллинга). Поля пшеницы и люди, которые взращивают ее, создали города-посредники, и те обратились против них. Тогда, ища защиты, они объединились в Лигу фермеров - и что же?! Лига породила посредников, политиканов, которые полонили Лигу и продали фермеров. Что все это значит? Здесь есть какой-то закон, не подмеченный серьезными книгами Двеллинга. Маркэнд присматривался, взвешивал... Он вернулся назад и наблюдал за Бернардом Кадмэном, политическим воротилой из Айовы. Он наблюдал за Фрэнсисом Барни, все время пыхтевшим, словно насос. Он видел Толе, безмолвно скользившего по коридорам от одной комиссии к другой. Когда ему удавалось, он задерживал взгляд на Берте: худощавое лицо, невзрачное, но выразительное, было печально; в складке губ крылось страдание. И он видел рядовых членов Лиги, среди них фанатиков, подобных Питеру Смиту (подобных Деборе?), которые втискивали старое Евангелие в новые лозунги; но большинство были наивные труженики, которые хотели покрепче владеть своей землей, ускользавшей, как им смутно казалось, от них. И все они легко поддавались на призыв к "лояльности", к "выполнению долга". Какой-то закон связывал тех политиканов с этими фермерами... В последний день Януссен отыскал Маркэнда и снова повел его с собою завтракать, на этот раз без посторонних, в фешенебельном городском кафе. Этот большой, грузный человек все время ерзал всем телом, словно что-то в нем искало выхода. Наконец: - Слушайте, Маркэнд. Почему бы вам не заехать на денек-другой ко мне? Я живу в Картьере, Южная Дакота. Всего ночь езды. Я хотел бы посоветоваться с вами относительно... предвыборной кампании. Маркэнд колебался: кроме обратного билета в Мельвилль, у него было тридцать долларов, скопленных из жалованья в "Звезде". - Это вам ничего не будет стоить, - сказал банкир. - Чисто деловая поездка. Своих трех канзасских спутников Маркэнд видел мало. Курт Свен упорно и неутомимо высиживал на всех пленарных заседаниях; одному небу известно было, что он выносил оттуда. Смейл неугомонно трудился, точно хорек, и его пачка нефтяных акций стала значительно тоньше. На Двеллинга жалко было смотреть. Он был ничто на съезде - и знал это. Если б только Эстер... но Эстер, по счастью, не было там! Ни в большом зале, ни в комнате совещаний не довелось ему прочесть свой доклад о Канзасе. Он был представлен Верту и Толе, по, пройдя мимо него в коридоре, занятые разговором, они не узнали его. Один Барии утешил его, похвалив "Звезду" и сказав: "Вот это главное, дружище: не громкие слова _здесь_, а работа _дома_". Все же неприятное значительно перевешивало приятное. Никто не останавливался поболтать с Филом Двеллингом в коридоре (как с Маркэндом); он не завтракал в ресторане ни с одним сенатором. Он был так напуган всем этим шумом, что с радостью обедал один или в обществе Свена; тогда ему становилось немного легче, но его зависть не унималась. Чувствуя его настроение, Маркэнд умолчал о приглашении Януссена. - Я хочу еще поболтаться тут несколько дней, - сказал он. - Но вы ведь вернетесь, правда? - В голосе Двеллинга были тревога, подозрение и вместе с тем облегчение. - Ну конечно, вернусь. - Маркэнд сделал попытку улыбнуться. - И очень рад буду вернуться! Тут нам не место, Фил. - Что вы хотите сказать? - Мы поговорим об этом... когда снова увидимся. Селение Картьер - частокол каркасных домов, поставленных почему-то среды обледенелых просторов дакотской долины. Банк Януссена, процветавший в этой маленькой фермерской империи, был сложен из серого камня, с красной железной крышей. Его личная резиденция являла собой затейливое строение с башенками и эркерами. Когда они приехали, жена его готовила завтрак, а дочь накрывала на стол. Хозяин и гость вдвоем посидели в столовой, комнате с панелями красного дерева; огромная опрокинутая чаша венецианского стекла бросала свет на серебро и полотняные салфетки. Потом они отправились в кабинет, и банкир изложил свой план. Он был довольно прост. Южная Дакота - штат, населенный христианами; почему бы не стать губернатором по христианскому мандату? Януссен вытащил свои брошюры - целые страницы усыпаны цитатами вроде: "Блаженны нищие духом", "Если правая твоя рука соблазняет тебя, отсеки ее", "Любите врагов своих, благословляйте проклинающих вас". Что до практических деталей, он в общем присоединялся к программе Лиги. Но главный упор делал на духе. - Я хочу улучшить программу Лиги. Она чересчур практична. Ни один американец не голосует только ради своего кармана. Карман и душа должны идти рука об руку. - Разумеется. - Обратите внимание на мой лозунг - он будет помещен в конце каждой брошюры и каждой афиши. Маркэнд прочел: Обратитесь к св.Матфею, гл. 5.1. Прочтите Нагорную проповедь Христа, Верите ли вы в нее? Это и есть моя платформа. Если вы христианин, Голосуйте за Яна Януссена. - Ну, что вы скажете? - Проповедь - вещь хорошая, - сказал Маркэнд и помедлил. - Думаете, вам удастся применить ее на деле в Южной Дакоте? - Не вижу причин сомневаться. Вопрос вот в чем: будут ли за нее голосовать? - Я бы сказал: да, если только вы сумеете их убедить, что действительно примените ее на деле. Но если вы уже... - Об этом вы не беспокойтесь. Я спрашиваю вас об одном: правильно ли я изложил это? Как сказать еще лучше... еще убедительнее? - Понимаю. - Маркэнд медленно кивнул. - Вы не спрашиваете моего совета о том, как вам осуществить заветы проповеди, если вы будете избраны. Вы только хотите, чтоб я помог вам использовать проповедь... для выборного лозунга? - Вот именно. - У вас уже есть определенный план на случай, если вас выберут? Крупное тело задвигалось, и взгляд стал жестче. - Конечно. Самое важное - это предварительные выборы... - Понятно. Януссен представил Маркэнду свою жену и дочь совершенно таким же тоном, каким говорил: "Вот ваша спальня, вот уборная". (Но он испытывал больше гордости, показывая ванную, сверкающую кафелем и фарфором.) Женщины не сели за стол вместе с мужчинами. Маркэнд стал замечать... Дочь, подававшая завтрак, была высокая девушка лет семнадцати, с глазами, которые глядели на него словно из-за железной решетки... на него, друга ее тюремщика. Она была похожа на отца: походкой, пропорциями тела, разрезом глаз, соотношением носа и рта. Но и глаза, и горькая складка губ говорили о такой ненависти к отцу, что сходство становилось жутким. Казалось, будто часть Януссена в ненависти отделилась от его тела и стала противотелом, противодухом: плоть женщины против плоти мужчины, ее ненависть против его себялюбия. В матери, запуганной и бесформенной, видно, ничего не осталось от той, какой она была когда-то. После обеда Януссен поднял вопрос о предвыборных речах. Он думает совершить агитационную поездку по всему штату. Не хочет ли Маркэнд сопровождать его, на выгодных условиях, в качестве секретаря и советника? Маркэнд отказался. Тотчас же Януссен стал торопливо забрасывать его вопросами. Он как будто напоминал Маркэнду о том, что им оплачен его железнодорожный билет и что банкир, даже в том случае, когда он друг фермеров, привык получать полностью то, за что он платит деньги. Поэтому Маркэнд принялся за выполнение своей части обязательств, давая советы, исправляя фразы - и в то же время томясь желанием поговорить с дочерью банкира. После ужина Януссен вышел. Маркэнд сидел один, покуда девушка убирала со стола. - Присядьте со мной, выпьем по чашке кофе. Она бросила на него взгляд, полный презрения и горечи, и вышла в кухню. Поздно ночью в Картьере останавливался поезд, идущий на Сен-Поль. Этим поездом Маркэнд и решил ехать, несмотря на протесты Януссена. Он пошел в кухню попрощаться: обе женщины уже исчезли оттуда. Он сидел в душном вагоне, докуривал и снова набивал свою трубку, подхлестывая свое негодование. - Вот вам банкир, который живет в доме с панелями из красного дерева и замучил жену и дочь домашней работой. Без сомнения, он выжимает последний цент из должников и тратит деньги, чтобы пройти в губернаторы с Нагорной проповедью в качестве закона для всего штата. - По возмущение вспыхнуло в Маркэнде и улеглось: глядя на Януссена, он видит самого себя. - А что я сделал со своей женой ради своего спасения? Его трубка погасла; успокоившись, он пытается представить рядом с Януссеном и его забитым семейством Маркэнда и его семью... - Януссен должен идти своим путем. Его жена должна по-прежнему медленно умирать, не слыша ни одного ласкового слова, которым могла бы питаться ее любовь. (Женщины не могут жить без любви.) Девушка (горькая складка губ и черные глаза) в один прекрасный день уйдет из родного дома, сохранив в сердце холодную ненависть к отцу и еще более холодное презрение к матери. И если какой-нибудь добрый человек станет искать ее любви, она будет оскорблять его, хотя бы на гибель себе, чтобы отомстить своим родителям. Януссен? Избранный или забаллотированный, он размотает все свои денежные излишки и в какой-нибудь год финансовых затруднений обанкротится, а его вкладчики - добрые люди, которых он собирается спасать Нагорной проповедью, - потеряют последние свои гроши. Януссен, факир на час, должен продолжать свой путь. Я должен продолжать свой. В Сон-Ноле он занял номер в том же отеле; чувство дали и одиночества стало его плотью. - Я буду жить в этой комнате, пока хватит денег. О, хоть бы что-нибудь путное сделать в Мельвилле! Хоть бы одну истину вынести из мучительных дней съезда, из всего прочитанного, из всех встреч с фермерами. О, применить бы эту истину на деле... Заставить Двеллингов понять ее и применить на деле! - Он потребовал перо и бумагу; он сидел долгие часы в бессолнечной комнате, изо всех сил стараясь излагать свои мысли как можно понятнее. Усталый и словно постаревший, Маркэнд снова в Мельвилле. - Кто изменился, я или они? Кроме Тима Дювина, Кристины и Клары, все, казалось, стали иными. В последний день, проведенный в темной комнате в Сен-Поле, Маркэнд взял листки со штампом отеля, на которых против аккуратно выписанных вопросов стояли неразборчивые, стертые, вновь написанные и вновь перечеркнутые каракули ответов; взял и разорвал на мелкие клочки. Только одно было ясно: - Я утрачиваю сознание, что в Мельвилле делал полезное дело, и эту утрату не могу перенести. - Эта утрата и стала тем растущим чувством одиночества, которое не покидало его с первых дней съезда. На все другие вопросы: в чем правда Лиги? в чем ее ошибки? нужны ли фермерам политические деятели? должны ли политические деятели быть бесчестными и неразборчивыми в средствах?.. - у него был лишь один ответ: не уверен, недостаточно знаю, чтобы быть уверенным. - Лучше вернуться к работе в "Звезде", как будто бы ничего не случилось. - Он попытался заняться чем-то другим - и вот терпит неудачу. Его сомнения проникают в беседы с Двеллингом, который передает о них Эстер, сочатся непонятной враждебностью... к чему? Однажды в разговоре с Двеллингом и Смейлом он вышел из себя. - Да что с вами такое наконец? Конечно, мы победим на выборах! Но ведь вы же сидели в комнате совещании так же близко к Верту и Толе, как и я. Что же вы, спали... или вам просто наплевать? Вы не знаете, что ценой нашей победы на выборах будет потеря... _потеря всего_ раньше времени и по доброй воле... Смейл улыбнулся: - Маркэнд, политика - не религия. Но даже и в религии мы соглашаемся на компромиссы, соглашаемся довольствоваться половиной хлеба. - Раскрашенный камень - это даже не половина хлеба! - закричал Маркэнд. Фил тихонько сел на стул (они разговаривали в его маленькой библиотеке, а Эстер была на кухне). - Что вы хотите сказать, Дэв? Кроткий, взволнованный тон его вопроса тронул Маркэнда. Он стал объяснять им, что именно он хотел сказать; неожиданно для себя самого он был очень красноречив, и по мере того, как лились неизвестно откуда взявшиеся слова, прояснялись его мысли. - ...Я не оспариваю необходимости компромиссов в политике. Но если идешь на компромисс, нужно внимательно смотреть, что получаешь взамен того, чем поступаешься. План Верта сводится, коротко говоря, вот к чему: фермерам не справиться самим. Они слишком слабы, слишком разрозненны, слишком бессловесны. (Я этого не думаю.) Хорошо, будем считать это доказанным: фермерам нужен союзник. Где ищет союзников Верт? В том самом лагере, который издания Лиги каждой строчкой обличают как вражеский стан. Есть ли в этом смысл? Если вам нужен союзник, почему вы идете на Уолл-стрит и в Чикаго? А вот я скажу вам почему. Вы всего только кучка мелких собственников, озлобившихся на крупных собственников в стремлении получить больше прибыли. Немудрено, что вы входите в соглашение с вашими старшими братьями. К тому же они еще в умеют произносить патриотические речи. - Что же вы предлагаете? - спросил Фил, так как Смейл молчал, задумчиво ковыряя во рту золотой зубочисткой. - Фермеры - производители, - сказал Маркэнд. - Они должны блокироваться не с эксплуататорами, а с производителями... с другими группами эксплуатируемых производителей. - Вы хотите сказать... - Я хочу сказать и говорю: с рабочим движением. Двеллинг и Смейл встали одновременно. - Боюсь, Маркэнд, - Смейл снова сел, - что вы не знаете фермера. - Может быть. Но я прекрасно знаю, что вы думаете о фермере. Что он в тысячу раз выше всякого, кто работает на фабрике или заводе; что его земля и орудия принадлежат ему. Я это знаю. И вот это именно и вредно для фермера. Если он не сумеет понять, что его независимость существует только на бумаге и что эта бумага заперта в подвалах банкиров и посредников, он и сам в конце концов попадет туда же, в те же самые подвалы, крича при этом: "Да здравствует свобода!" Фил, фермер должен узнать истину - вот в чем могут помочь ему Лига и "Звезда". И все мы. Фермер должен превозмочь свои ложные представления о том, что он независим, что у него есть что-то общее с денежными мешками, которые правят страной. Конечно, ему нужны и кооперативные элеваторы, и распределители, и низкопроцентные займы, и все прочее, о чем говорится в программе Лиги. Но если смысл всех этих организаций только в том, чтобы сделать его соперником Уолл-стрит, тогда фермеры не более как мелкие капиталисты, обреченные на неудачу... Верт сказал вам... в бою с крупными капиталистами. Единственный выход для фермеров в социализации оборудования - от тракторов до скотобойни - и обмене продуктов по самой дешевой расценке с другими производителями (я имею в виду рабочих), которые в то же время должны социализировать свое оборудование, чтобы предоставлять свою продукцию фермерам на тех же условиях. Вот что я хочу сказать, - голос Маркэнда смягчился, и он повернулся к Филу, который все еще стоял. - Опасно позволять фермеру думать только о том, чтобы продавать закупщику: ему приходится тогда вести игру со специалистами по продаже и покупке - людьми, которые во много раз хитрее, конечно, и лучше организованы, чем он, так как они прежде всего торговцы. Почему Лига не разъяснит фермеру, что он должен продавать _потребителю_? То есть объединиться со всеми, кто, как и он, является и производителем, и потребителем? Тогда он будет иметь дело с равными себе. - Без закупщиков нельзя, - наставительно заявил Смейл. - Кто это сказал? - возразил Маркэнд и сам изумился своим словам. Не слыша ответа, он повернулся к дверям и на пороге увидел Эстер. Маркэнд больше не писал передовиц для "Звезды округа Горрит". Двеллинг стал рано появляться в редакции; смущенно, но твердо он заявил: "Я как-то все выпустил из рук. Нужно, пожалуй, больше самому заниматься делом". Маркэнду любезно предоставлялось делать разметку, править корректуру, писать и редактировать авторские статьи. Если ему приходила охота съездить побеседовать с каким-нибудь фермером, всегда оказывалось, что "форд" занят. Обычно тугой на понимание такого рода обстоятельств, Маркэнд должен был в конце концов осознать, что он снова стал гостем в Мельвилле, гостем, для которого находилось все меньшей меньше дела... нежеланным гостем. Теперь, проходя по главной улице, он замечал, что дружеские приветствия соседей становятся все короче и холоднее. Фермеры, заходившие в "Звезду", здоровались с ним как-то неловко и поспешно отворачивались к Двеллингу. Кристина не изменилась; как всегда, она держалась приветливо, но отстраненно, поглощенная своими внутренними противоречиями, придавленная своей скорбью. А Эстер стала чаще улыбаться, заботясь об его удобстве. Потом настал тот день, решающий день, когда Маркэнд узнал, что ее улыбка лжива. Вся картина его постепенного отлучения от дел Мельвилля и Лиги с головокружительной неожиданностью развернулась перед его глазами, и Маркэнду стало ясно, что эта женщина всему причиной. Эстер Двеллинг хотела достигнуть власти через возвышение своего мужа; путь к власти лежал не через поиски глубокомысленных ответов на отвлеченные вопросы, а через победу на выборах. Этот пришелец с Востока некоторое время был нужен для осуществления ее планов, и она держалась за него; теперь он стал опасен, и она выживала его. Это было очень просто. И так же прост был ее метод. Смейлу, Свену, Паару, всем мужчинам, кроме мужа, которых она встречала, и их женам она говорила о своем разочаровании в Дэвиде Маркэнде. Она, доверчивая женщина, полюбила его и навязала своему мужу. Но Фил оказался умнее ее; он разоблачил пришельца с Востока. Дэвид Маркэнд - не кто иной, как социалист и анархист, по-видимому подосланный какой-нибудь _мафией_ нью-йоркских банкиров, чтобы пробраться в Лигу и посеять в ней смуту. "Но с таким бдительным человеком, как Фил, не так-то это просто". Фил нарочно взял Маркэнда с собой в Сен-Поль, чтобы показать его Верту. Эстер делала намеки на беседы ее мужа с вождем Лиги. Верт посоветовал не торопиться... не бесить его, выжить постепенно. Своему мужу она пела другое. Она разжигала его ревность и зависть, возбуждала его недоверие к самому себе. Так, значит, Маркэнд произвел большое впечатление в Сен-Поле? Завтракал с сенатором Далласом? Ездил к казначею Януссену в гости? А рассказал ли он Барни, кто автор тех передовиц, которые Барни так расхвалил? "Ну, разумеется. Нельзя же не воздать должное такому человеку! Во всяком случае, такому обаятельному человеку, - человеку, чарующему и мужчин и женщин. Кристина говорила... Как нам повезло с ним! Может быть, он останется здесь? Может быть, сделается мельвилльским гражданином? Я уверена, что у Маркэнда есть деньги. Может быть, он отдаст их на дело Лиги? Может быть..." Кристина видела все маневры Эстер, заботилась о своем ребенке, помогала по хозяйству и ничего не говорила. Как-то вечером Фил Двеллинг остался в редакции с Маркэндом наедине. Обеими руками он рылся в куче бумаг на столе. Не поднимая глаз, он сказал: - Боюсь, старина, расходы все увеличиваются, а цены не очень устойчивы, боюсь, нам придется сократить... вы ведь знаете, в бюджете это не предусмотрено... да, сократить жалованье, которое вы получаете. Я, конечно, надеюсь, что это не... Я надеюсь, что вы останетесь... Мы так рады... - Я уеду, - сказал Маркэнд. Если отношения Маркэнда с Мельвиллем становились все более прохладными, дружба его с Сиднеем Леймоном крепла. Юноша чувствовал, как отшатнулся от Маркэнда город, и это заставило его сблизиться с ним. Он дожидался Маркэнда в редакции и вместе с ним уходил домой. Он приводил его в свое святилище над отцовской лавкой и читал ему вслух свои стихи. Потом они шли гулять, навстречу ветру с материка, по большей части молча, чувствуя симпатию друг к другу. Был конец марта, и дни уже стали теплее, и порой обманчивая весенняя дымка повисала над обнаженной равниной. - Я уезжаю, - сказал как-то Маркэнд. - Совсем уезжаете? - Да, совсем. - Я еду с вами. - Куда? - спросил Маркэнд. - А куда вы едете? - Не знаю. Первая моя остановка будет в Чикаго. - Говоря это, Маркэнд понял, что он сделает, возвратясь с этой последней прогулки по прериям. - До которого часа открыт телеграф на вокзале? - О, до шести или до семи. "Времени еще много", - подумал Маркэнд. - Чикаго, так Чикаго, - сказал Сидней Леймон. - В Чикаго есть недурные поэты. - А что вы будете там делать? - Мне надолго хватит дела - повторять каждый день: я уже не в проклятом Мельвилле. - Вы что же, так ненавидите Мельвилль? Правда ненавидите? - Город смердит. Прерии чудесны. От этого город смердит еще сильнее. - Сид, а почему смердит город? - Спросите папашу, он знает. Он один из настоящих хозяев города. - Они шли дальше, и Леймон продолжал: - По-моему, если все нормальные и здоровые люди в городе всю жизнь заняты только тем, чтобы покупать что-нибудь за три цента и спускать за шесть, естественно, что они смердят. - Это что - закон? - Спросите вашего лучшего друга, то есть недруга - эту лживую суку, Эстер Двеллинг. Она тоже из настоящих хозяев. По-моему, если здоровые и нормальные женщины всю жизнь заняты только тем, чтобы толкать своих мужей к власти, вместо того чтобы просто любить их, естественно, что и они смердят. - Власть... - сказал Маркэнд и быстрее пошел навстречу ветру с материка, дувшему им в лицо. - Это закон власти: живи только ради власти, будь то власть славы или власть денег, - и ты неизбежно начнешь смердить. - Вы правы. Это закон. - Попробуй жить без власти - и ты умрешь, - сказал Маркэнд. - Это вторая статья закона. - По-видимому, немаловажная для нас, смертных, как и первая. - Сид... серьезно, я не понимаю этого. - Это еще не причина, чтоб нестись галопом, Дэвид. Замедлите темп. Маркэнд пошел медленнее. - Вот вам все как на ладони. Человек ведь по природе своей славное, доброе существо... Не смейтесь! Посмотрите на любого ребенка, на любую девушку, готовую стать возлюбленной и матерью... Итак, человек добр. Но жизнь начинает нагромождать угрозы его существованию. И тогда он тянется к власти... - Чтоб сохранить свою жизнь. - И от власти, которая сохраняет ему жизнь, он смердит. - Жизнь - немаловажная штука, - сказал Леймон. - Не в том дело, Сид. Что-то тут есть еще, в этом "законе"... третья статья, которой мы еще не смогли уловить. - Отлично, идите и ловите ее. А я пока буду писать стихи в Чикаго. Сумерки. Простор равнины истекал кровью закатного неба; свет поглощала пустота, скрытая небосводом. Прерия, погрузившись в темноту, сжималась, словно свет прежде раздвигал ее границы, - сжималась до тех пор, пока двое людей, возвращавшихся в город, не остались единственным светлым пятном. Маркэнд условился с Леймоном встретиться назавтра перед поездом и один пошел на вокзал. Когда он писал на телеграфном бланке: "М-с Дэвид Маркэнд", рука его дрожала. - Я потрясен! За городом я говорил Сиднею смелые слова; но я потрясен и напуган. _Мельвилль изгоняет меня... как Клирден_. Выходит, я не изменился? Скоро год, как я покинул Элен, и Тони умер, а я не изменился? Что, эта телеграмма - отступление? - Его рука остановилась, она дрожала. - Не страшись отступления. - Не колеблясь больше, он дописал телеграмму. "Еду Чикаго Отель "Ла-Салль" Прошу встретиться со мной там или более удобном месте Приехать домой не могу Мне нужно поговорить с тобой Пожалуйста телеграфируй Дэвид Маркэнд". Клара уже спит, Кристина в полумраке смотрит, как Эстер накрывает на стол. Эстер ставит прибор на обычное место Дэвида и тотчас же поспешно убирает его, поглядывая на Кристину. - Мне тоже не ставь прибора. - Почему? - Я не голодна, Эстер. Я скоро пойду спать. - Ты что, больна? - Да, я больна... Но это не такая болезнь, как ты думаешь. Эстер ладонью опирается о стол. В ее взгляде и голосе напряжение: - Ты недолго прощалась с Маркэндом. - Кроме "до свидания", нечего было больше говорить. - Кристина, ты влюблена в него? - Нет, я не влюблена в Дэвида. - Не мог же он, в конце концов, вечно сидеть тут. - Не думай, что я не знаю, кто выжил его. - У него хватило ума понять, что он стал бесполезен. - Эстер, я тебя ненавижу! Боже мой, как бы я хотела взять Клару и уехать отсюда! - Что же ты _его_ не попросила увезти тебя? В конце концов, ведь ты вдова. Кристина встает... и снова опускается на стул. Гнев ее гаснет в темной комнате. - Эстер, почему ты такая? Если б хоть это делало тебя счастливой... "Счастливой!" Слезы струятся по щекам Эстер, и Кристина знает это. - Мне кажется, - говорит Кристина, - всем нам жаль, что он уехал. Эстер продолжает накрывать на стол. В кухне совсем темно, но она не зажигает лампы. - Мне не жаль. - Дэвид хороший человек, - говорит Кристина мягко. - И тебе жаль. - Он сеял смуту. Мне не жаль. - Он хороший человек... - Кристина думает о Стэне о последних его словах перед смертью... из-за смуты, посеянной Дэвидом. _Люди злы_. Когда Эстер, накрыв на стол, уходит, Кристина шепчет задумчиво: - Хорошие люди нас покидают. 4. ГОРОД Сидней Леймон возбужденно толкнул Дэвида Маркэнда локтем: - Это Сопи Тун, старшина клуба! Он раньше, говорят, был громила, а теперь стал анархистом. Тучный мужчина, с лицом, похожим на кусок мыла, в рубашке из грубой яркой ткани, без галстука, заложив руки в карманы, прогуливался взад и вперед по эстраде. Хитрые глазки изучали аудиторию. Не меньше полутораста франтов и их дам, большей частью разодетых в пух и прах, заплатили деньги за удовольствие сидеть на жесткой скамье и выслушивать оскорбления... адресованные буржуазии вообще... от какого-нибудь поэта или прозаика, специально выкопанного Туном для этого случая. Он остался доволен. - Ну-с, друзья мои, - заговорил он, и слова, как пузыри, стали слетать с его губ. - Мы сегодня услышим неистового поэта, Мигеля Ларраха. Его принесло на нашу богоспасаемую родину не то из Барселоны, не то еще из какого-то испанского городишка. Это было всего три года назад, и он не знал тогда ни слова по-английски. А теперь Мигеля Ларраха знают везде - от нью-йоркского Либерального клуба до притонов Сан-Франциско. Высадившись на берег, Мигель попытался вести честную жизнь. Он мыл посуду в закусочной и работал помощником официанта в захудалых ресторанчиках. Потом получил место в шикарном клубе и там познал великую американскую истину: работать невыгодно. (Взрывы хохота.) Он связался с шайкой карманников. (Хохот.) Они орудовали в театральном районе, и я слыхал, что Мигель один мог настрелять за час больше, чем вся наполеоновская армия. Тогда Мигеля, - Мигель, я для краткости буду называть вас Майк, - выбрали главарем шайки. Но Майк решил, что государственная деятельность не по нем. (Хохот.) И он стал поэтом. - Тун глубже засунул руки в карманы. - Ну-с, Майк, - сказал он, обращаясь к первому ряду, - пожалуйте сюда и начинайте. Если я еще что-нибудь о вас расскажу, боюсь, вас заберет полиция. Валяйте, крутите все почем зря! Юноша лет двадцати двух взбежал на эстраду и спокойно стоял, своим обликом опровергая шутовские издевки Туна. Шапка черных волос поднималась над его чистым лбом. Он посмотрел на рукопись, которую держал в руках, и расправил ее; потом перевел свои глубокие глаза на аудиторию. - "Дантов ад образца 1914 года". Так называется моя поэма в прозе. В сущности, это... - его выговор обличал латинянина, преувеличенно правильно произносившего английские слова. - Может быть, некоторые из вас не поймут без объяснения, что это название относится к американской цивилизации, рассматриваемой в единственно верном свете: в свете поэзии и искусства. Я буду говорить об американских городах и о тех проклятых людях, что живут в них, с точки зрения художника, заклейменного страшнейшим из проклятий: иметь глаза и жить с вами в вашей тьме. В наступившей тишине, медленно, он стал читать; его слова были высечены из каррарского мрамора. Маркэнда пленил этот юноша, но ему трудно было следовать за смыслом его речи. В ней было много названий, ему неизвестных: имен поэтов или местных знаменитостей, названий современных теорий. Его мысли унеслись далеко... - Я в Чикаго. Завтра вечером в чикагском отеле я увижу Элен. Она, моя жена, проехала тысячу миль, чтобы поговорить со мной в чужом городе. В чужом... в чужом. Клирден. Канзас. Вот теперь Чикаго... - Взгляните на Чикаго! - ворвался в его раздумья голос поэта, и Маркэнд прислушался. - Видите ли вы, что построили в вашей прерии? Кучи ржавого железа, груды кирпича, нагромождение дерева. Грязь и отбросы, мгла, смрад и вой. Разве вы не видите, что такое - ваш город? Он - изнанка вашего сознания! Он - сущность вашей души! Вот что такое Чикаго. Вот что такое ад. Толпа была в восторге. Что-то великодушное и безумное было в этой толпе господ и дам, восторгавшихся бичевавшими их словами поэта. - Почему мы, художники... дважды проклятые, оттого что наши глаза видят проклятую тьму вашего ада... почему взываем мы к вам? Потому что мы хотим и вас заставить видеть. Потому что нам нужно, чтоб вы поняли то, что видим мы. Поняли нас. Только это может спасти нас. Только это может _вас_ спасти. - Он опустил свою рукопись и пристально вгляделся в толпу. - Но не это беспокоит меня. Все это я говорю лишь для того, чтобы лучше убедить вас, потому что я хочу спастись, - спастись, чтобы жить. Я - это все поэты Америки, все поэты целого мира. Никто из нас не сможет жить - ни поэты Европы, ни поэты России или Китая, - если современный ад, где промышленный Чикаго - последний круг, не даст нам жизни. Вы нужны нам, чтобы мы могли жить, а мы нужны вам, чтобы вы могли услышать наш призыв к жизни, иначе вы вечно будете гнить здесь, в самом аду. Снова став надменным и строгим, поэт спрятал в карман рукопись и быстро исчез с эстрады, словно желая избежать оскорбительных похвал стада свиней, перед которыми он только что метал бисер. (Он должен был получить за свое выступление пятнадцать долларов от Туна, которому этот вечер принес не меньше сотни.) Слушатели с облегчением стали подниматься с жестких скамеек, потягиваться, насколько позволено приличиями, улыбаться и болтать. Приятное зрелище. Леймон схватил Маркэнда за локоть: - Вот Макс Торилл, великий поэт. Меня с ним познакомили как-то. Я сейчас представлю вас. Маркэнд пожал руку медленно двигавшемуся гиганту с лицом архангела и нимбом рано поседевших волос вокруг головы. Он очутился в центре небольшой группы. Обменялся рукопожатием с неприятного вида светловолосым евреем с курчавой шевелюрой и четкими, как на плакате, чертами лица. - Лесли Лег ("Печатается во всех журналах высоколобых", - шепнул Сидней). - Он поклонился, почувствовав ответный холодок, человеку, массивная голова которого казалась выточенной из дерева, а лицо - изъеденным кислотой отчаяния. - Дэниел Докерти ("Известный адвокат и поэт"). - Средних лет дамы в ярких платьях увивались вокруг юношей, явно не принадлежавших к их классу. Представители свободных профессий... врачи, писатели... нервно оправляли накидки на плечах девушек с застывшей улыбкой и блуждающим взглядом. В стороне держались несколько мускулистых молодцов с пустыми лицами - личные друзья Туна; кое-кого из них он представил почтенным, разнаряженным вдовам, которые смутно чувствовали, что соприкоснулись с врагами Закона и Порядка - доступная, но не вполне удовлетворительная замена адюльтерам, которые - увы! - остались в прошлом. Тун для каждого находил несколько слов, не переставая улыбаться одними губами: лицо его оставалось непроницаемым, кроме тех моментов, когда он останавливал взгляд на какой-нибудь девушке или обозревал ее спутников. Маркэнд оказался в окружении группы Торилла. Молодая женщина, укутанная до горла в зеленую пелерину, с черными волосами, низко спускавшимися на лоб и щеки, увидела его, и он ей поправился. Маркэнд почувствовал на себе ее взгляд и обернулся; она слушала Докерти и смотрела на Маркэнда. Ее кожа была иссиня-бледной в неверном свете ламп. Едва заметным движением она коснулась руки Торилла. - Я не расслышал вашего имени, друг мой, - склонил свою крупную фигуру поэт. - Маркэнд. - Прошу вас познакомиться: миссис Ленк. - Поедемте с нами, - сказала она. - У меня в доме маленький вечер. Маркэнд колебался, думая о Леймоне. - Вы не один? - Я здесь с... одним молодым поэтом из Канзаса. - Чудесно! Разыщите его - и едем! - В ее мягко звучавшем голосе была резкая нота; она придавала ему чувственный оттенок. В машине Маркэнд сидел рядом с этой женщиной. Другую женщину, слева, он не замечал. Ночь пахла сажей и зеленью; очертания домов расплывались; даже паровозное депо - грохот стали и рев пламени - казалось легким и прозрачным в этой разгульной апрельской ночи - все как-то изменилось из-за женщины рядом с Маркэндом, касавшейся его своим телом. Миссис Ленк побежала наверх, оставив их в холле. Молодой человек в визитке, белокурый и приветливый, завладел Маркэндом и Леймоном (в машине Леймон сидел возле шофера). - Я - Лейтон Ленк. - Мое имя - Дэвид Маркэнд. А это - Сидней Леймон. - Очень рад вас видеть в нашем доме. Пройдемте наверх. Дом был старый, просторное и уютнее особняков Манхэттена (дома Антони Дина, например). Выстланная ковром лестница с изящно изогнутыми перилами вела в увешанный портретами верхний холл. В салоне человек десять гостей стоя пили из высоких бокалов и закусывали сандвичами. Ленк снова подошел к Маркэнду: - Откровенно сказать, вы меня поставили в тупик, сэр. Вы не похожи на всю эту публику из банды Тед. Тед - это моя жена. Все больше, знаете, художники, и писатели, и анархисты-профессора. Вы как-то не похожи на них. И не похожи на жителя Нью-Йорка. Маркэнд улыбнулся. - Серьезно, чем вы занимаетесь? - Ленк рассмеялся. - Я, видите ли, юрист, хоть и Ленк. (Теперь Маркэнд догадался, кто хозяин дома: один из владельцев "Ленк и Кo", известной в консервной промышленности чикагской фирмы.) Мне, как юристу, свойственно задавать вопросы. - Я могу сказать вам, чем я занимался, - сказал Маркэнд. - Пятнадцать лет я работал в табачном деле "Дин и Кo"... затем - ОТП. Потом это мне надоело. С тех пор я перепробовал немало занятий: редакция газеты, стойка бара, даже политика, а больше всего - слонялся без дела. - О! - Ленк отшатнулся. - Все-таки, значит, вы сумасшедший, как и вся свита Тед. Торилл, Докерти и Лев рассеянно поклонились Маркэнду и продолжали свою беседу. Среди незнакомой публики был один пожилой человек, ростом не выше пяти футов с небольшим; в его лице семита выражение силы сочеталось с такой печальной нежностью, что Маркэнд не мог отвести от него глаз. Незнакомец поймал взгляд Маркэнда, заметил, что тот стоит совсем один, и подошел к нему. - Моя фамилия Стайн, Оскар Стайн. Я - отец миссис Ленк. Не хотите ли чего-нибудь выпить? Они прошли в дальний угол длинной комнаты, где дворецкий и горничная прислуживали у переносной стойки. Стайн взял минеральной воды. Маркэнд попросил пива. - Вы давно знакомы с моей дочерью? - Да, - сказал Маркэнд. Пиво было превосходно: настоящее пльзенское. - Ах, так вы старые друзья? Странно, что я никогда вас не видел. - Я сам не знаю, почему я сказал "да", мистер Стайн. Думал о чем-то другом. С вашей дочерью я познакомился только сегодня. Докерти подошел за очередной порцией виски. - Хелло, Стайн! - сказал он, и что-то в его голосе внушало мысль о жестокости. - Хелло, мистер Докерти! Говорят, вы становитесь прославленным поэтом. - Да, собственно, пора бы. Я пишу стихи уже двадцать лет. Но я что-то не замечаю своей славы. - Но-но! Я видел ваш портрет и целую страницу, посвященную вам, в воскресном выпуске "Трибюн". И потом, Теодора читала мне вслух одну из ваших поэм. - Стайн содрогнулся. - Должно быть, она очень хороша; это было что-то ужасное. К стойке упругой поступью приблизился грузный человек в мешковатом пиджаке и взял из рук горничной стакан неразбавленного виски. - Что ж, Стайн, - сказал он, - поэзия должна быть правдива, не так ли? А правда всегда ужасна. - Логично, во всяком случае, - засмеялся Стайн. - Познакомьтесь с мистером Маркэндом из Нью-Йорка, Мэт. Мистер Мэтью Корнер. Маркэнд спросил: - Вы - адвокат Мэтью Корнер? - Он самый, сэр. - Мэт - величайший пессимист в мире, - сказал Стайн. - И до чего же ему хорошо жить на свете, не ожидая от жизни ничего хорошего! - Идемте, - сказал знаменитый друг рабочего движения и любитель безнадежных процессов, беря Маркэнда под руку. - Вернемся к остальным. Сядем в кружок и побеседуем на эту тему. Девушка! - обернулся он к франтоватой горничной. - Вы и ваш друг, следите за тем, чтобы стаканы у нас были полны. Мы здесь долго просидим. И смотрите, не смешивайте напитки. Кто начал с пива, пусть пиво и пьет, кто взялся за виски, пусть уж не отступается от виски. Вот в чем секрет успеха и счастья: в постоянстве. Невелика разница, к чему вы привержены от природы - к горькому ли пиву, к крепким ли напиткам, к сладкому ли лимонаду, - лишь бы вы не меняли своего вкуса. - Он удобно развалился в кресле, и к нему прильнула золотоволосая девушка, глаза которой открыто говорили всем о том, что она его обожает; по другую сторону устроилась у его ног средних лет валькирия викторианской эпохи и эффектно раскинула ни полу свое пышное платье, позвякивая украшенными камнями серебряными побрякушками; это была Джейн Ладлоу, чьи романы расходились десятками тысяч экземпляров. - Не согласен, - сказал Лесли Лев. - Постоянство скучно, а скука - величайшая из неудач. Однообразие в пище свойственно животным. Какая-нибудь корова или овца изо дня в день ест одно и то же. Немало людей - и мужчин и женщин - живут точно так же. Человек исключительный постоянно нарушает свои привычки или никогда их не приобретает. То, что он делает сегодня, всегда противоречит тому, что он делал вчера; и если он пьет, то смешивает различные напитки. - А кто вам сказал, черт подери, - загремел Корнер, - что исключительный человек - это тот, кто счастлив или удачлив? В этом мире мудрые скрываются в толпе и прячутся за нее. - Вы оба правы, - проворковал Торилл своим виолончельным голосом. - Вы, Мэт Корнер, человек исключительный и поэтому проповедуете, что для счастья нужно быть банальным. Вы, Лесли, - он благожелательно улыбнулся Леву, чьи холодные зрачки сузились в предвидении мягкого, но убийственного удара, - весьма банальный человечек - и поэтому разыгрываете и превозносите исключительную личность. Все засмеялись, и все были довольны, разумеется, кроме Лева, который смеялся громче всех. - Ну а вы сами? - овладев собой, обратился Лев к Ториллу. - Я? - поэт улыбался. - Мне еще пока не удалось установить, Лев, на кого я больше похож - на вас или на Корнера. Я ведь довольно медлителен, так что сам за собой не поспеваю. Но я иду по горячему следу. Давайте мне побольше вот такой "Явы", - он пил кофе, - чтобы я не спал по ночам, и с годами вы это узнаете. - Я вам могу сказать сейчас, - сказал Лев. - Вы мягки, сентиментальны и старомодны, поэтому вы в громких словах воспеваете город стали и дыма. Вошла Теодора Ленк, в сером, прямая и тонкая, как стрела, с изумрудным ожерельем, от которого ее черные волосы казались синими. Она села рядом с отцом. - О чем речь? - спросила она. У старика губы растянулись в улыбке, глаза с набрякшими под ними мешками заиграли, когда дочь взяла его за руку. - Все как всегда, - сказала Джейн Ладлоу. - Мужчины напевают каждый свою песенку и останавливаются только для того, чтобы плюнуть в лицо друг другу. - Неважно, сколько времени у них отнимают ссоры, - сказал Стайн. - Они так изощряют при этом свое остроумие! - Конечно, мы остроумны! - вскричал Лев. - Погодите, скоро Нью-Йорк нас заметит: настоящая литературная столица Штатов - здесь, если угодно знать Нью-Йорку. - Вы сами себя опровергаете, - проворчал Корнер. - Какого черта вы беспокоитесь о том, чтобы Нью-Йорк вас заметил, если литературная столица здесь? Раз Чикаго суждено стать литературной столицей страны, ему достаточно сказать "я есмь" - и стать ею. - Вспомните Иегову, - сказал Докерти. - "Я есмь бог", - глаголет господь. Поэтому он и стал богом. - Это ваши слова! - закричал Лев. - Мы все говорим то же! Да будет так! За литературную столицу США! - Он высоко поднял бокал. - За Чикаго! - Чикаго! - ворковал Торилл. - И все, что стекается в Чикаго, и все, что вытекает из него. Прерии. Упитанные свиньи и упитанные фермеры. Сталь. Дым. Большой город, где под дождем копоти на окраинах вырастают фиалки. - Вы так говорите, Макс, потому что вы сами - такая фиалка. - Джейн Ладлоу прижала к своей могучей груди унизанную побрякушками руку. - У нас все есть, - сказала лилейно-белая золотоволосая девушка у ног Мэтью Корнера, подняв глаза к его грубо вытесанному лицу. - Не совсем, - огрызнулся Докерти, ненавидевший девушку за то, что она обожала знаменитого адвоката, который не хотел ее, в то время как Докерти сам с удовольствием спал бы с ней, но она этого не хотела. - У нас есть небо, - ворковал Торилл. - Небо, полное солнца, и дыма, и запахов жизни... У нас есть прерия... прерия, полная рождения и смертей. - У нас есть люди, - подхватил Лев, - страстные женщины... воры, бандиты, поэты. - У нас есть сооружения. Не забывайте о сооружениях, - сказал Корнер. - Люди ничего не могли бы написать, если б они не сооружали... дороги, плотины, храмы. Слова приходят после сооружении. - У нас есть все, - сказала Джейн Ладлоу. - Не совсем, - снова огрызнулся Докерти. - Одного у нас нет... - Чего же? - спросил Лев, как будто он был готов тут же восполнить недостаток. - Любви, - сказал Докерти. - Да, любви нам не хватает. - Теодора Ленк пронзила его взглядом. Корнер взглянул на Теодору, и его суровое лицо смягчилось. Все молчали. - Какая чушь! - вскричал Лев, нарушая молчание своим надорванным голосом. И все же даже после его слов молчание не рассеялось. - Докерти, я всегда знал это! При всех ваших социалистических воззрениях вы настоящий романтик восемнадцатого века. Любовь! Нужны нам воловьи упряжки? Нет: у нас есть паровозы и авто. Нужны нам храмы? Нет: у нас есть небоскребы. Нужны нам легконогие афинские вестники? Нет: у нас есть телефон и радио. Нужна нам любовь? У нас есть страсть... половое влечение. Возвращайтесь к пиндаровым одам, вы, старый слюнтяй. У нас тут, в Чикаго, будет новый Ренессанс, только лучший - без любви. - Лев, вы дурак, - сказал Докерти спокойно и серьезно. - Вы не понимаете, что едите одни плевелы. Все ваши остроумные рассказы, полные полового влечения, и все мои стихи, полные тоски о несуществующей любви, - все это ничто. Что бы мы ни писали, все это будет ничто... хвалебные гимны, прославляющие Ничто... пока не придет к нам любовь. - Любовь - к кому? - спросила Теодора Ленк, положив свою руку на волосатую лапу отца. - Любить можно только бога, - сказал Корнер и посмотрел на миссис Ленк. - И бога можно любить только в женщине. - Он отвел глаза. - Бог умер. - Он не умер, - сказал Торилл. - Он умер лишь в церквах. Но - не умер в детях, в молодой траве прерии. - Да, бог умер, - сказал Докерти. - То, что вы слышите, есть лишь эхо его голоса, которое еще звучит, хоть его уже нет. И вместе с богом умерла любовь. Вот почему Лев пишет о половом влечении, а вы, старый плакса, вздыхаете над кошевками среди грохота сталелитейных заводов. - Старый бог... - Стайн заговорил неожиданно, с усилием, как будто не хотел, но не мог не говорить. - Старый бог... может быть, и умер. Но есть новый бог, и это... это... - Что, папа? - спросила миссис Ленк. - ...это любовь! - Лицо Стайна побагровело. Все засмеялись, кроме Маркэнда и дочери Стайна. Стайн поднял глаза; общий взрыв смеха взбодрил его, и он перестал краснеть. Торилл встал и подошел к роялю. Нерешительной лаской его пальцы притронулись к клавишам; голос, низкий и светлый, затянул негритянский гимн. Все стали слушать; песня кончилась, и Торилл, лаская клавиши, искал новую. Опять от одного собеседника к другому, скачками, заметался разговор. Маркэнд слышал только Торилла и видел, что Теодора тоже слушает только его. Юноша Леймон был ослеплен блеском речей; он не услышал, как возникла новая песня Торилла. Вдруг Маркэнд увидел самого себя (удобно и спокойно "усевшись, никем не принуждаемый к разговору, полуслушая, полудремля, он пил стакан за стаканом) в чужом доме, среди чужих людей; увидел себя, плывущего по темному городу; увидел Элен, в поезде, мчащуюся на Запад по его зову. Их свидание стало казаться ему случайной встречей двух обломков, выброшенных в море. А он здесь, во власти какой-то незримой силы, которая еще больше отдалит его от Элен. - Я должен встретить ее! Я должен сейчас же уйти, чтобы встретить ее! "Завтра" еще не наступило. Но я должен уйти отсюда сейчас же, чтобы быть уверенным, что встречу ее. Маркэнд поднялся. Лев, стоя, кричит на Мэтью Корнера, который, улыбаясь, гладит по голове золотоволосую девушку. Ленк сидит напряженно, стараясь чувствовать себя хозяином в своем доме, который жена отняла у него. Торилл поет. Стайн - грозовая туча, облако нежности... Маркэнд направляется к двери, и Теодора идет за ним; Торилл поет; песня и Элен наполняют Маркэнда, все остальное нереально, и все вне его. Она закрыла за собой дверь и прислонилась к ней. - Мне нужно идти, - сказал Маркэнд тихо, потому что голос Торилла, точно луч, проникал через дверь. - Я решил, что удобнее будет выскользнуть незаметно. - Почему вы убегаете? - спросила она. - Разве я убегаю? - Да. Вы убегаете. Он видит, как дом, качаясь, плывет в темном воздухе; видит, как Элен мчится на Запад. Он заставляет себя смотреть на эту женщину. Прямые волосы, стянутые на висках, сзади спускаются на шею; острый подбородок и слишком подвижный, слишком красный рот; худощавые руки, синеватые на сгибе локтя; груди, подчеркнутые обтянутым платьем. Извне она вторгается в его стремление к Элен. Он испытывает к ней неприязнь. Он не слушает ее слов. - Благодарю вас за гостеприимство, оказанное чужому. - Разве вы чужой? Он не слушает ее слов; она все еще стоит, прислонившись к двери, и он следит за ней, точно боится, что она может напасть на него. Она чужда и безобразна; он испытывает к ней неприязнь. - До свидания, - говорит он. - Спасибо. Одно мгновенье ее глаза вглядываются в него, и Маркэнд видит, что она тоже не понимает и боится. Потом - быстрым движением - она поворачивается, открывает дверь и исчезает за ней. Песня Горилла замирает. Маркэнд один спускается с лестницы. Земля завершает свой круг, когда Маркэнд медленным шагом уходит от крыльца дома Ленков в городской туман. А в это время... Лоис Поллард усаживается в своем кресле пятого ряда между Чарли, ее мужем, и высоким мужчиной, который хочет стать ее любовником. Сорок девушек на сцене выбрасывают ноги, до бедер затянутые в телесного цвета шелк. Вокруг ног кружит, плещется музыка; подпрыгивают хористы; картонные деревья с кружевной листвой у задней кулисы изысканно мертвы; ноги - единственное, что живет в этом мире. Сорок пар ног, выброшенные вперед, окутанные ритмом танца, влекут глаза мужчин вслед за их мыслями к невидимым изгибам тела, туда, где скрыто наслаждение. - Я его не люблю. Ну и что ж с того? Чем он хуже других? Он большой и сильный. Мне тридцать два года. Каждая девушка в этой шеренге по крайней мере на десять лет моложе меня. Может быть, их счастье в том, что они _должны_ делать это ради денег: при таком разнообразии когда-нибудь должно же повезти. Необходимость... мать радости. Кое-что уже исчезает к тридцати двум годам. Неумолимо меняется тело: уже не тот цвет, не тот запах. Невозможно бороться с годами. А зачем бороться, Лоис, когда годы все уносят с собой?.. Все обращается в ничто. Как будто едешь в поезде - о, как быстро! - и в жалкой попытке удержаться на месте бежишь по вагонам назад, против движения. Год с тех пор, как Дэвид... - Лоис видит его. Крупную голову Дэвида, круглый лоб, странный взгляд... мальчишеские глаза... куда-то поверх тебя, мягкое и сильное прикосновение его рук и его голоса. Она чувствует человека, который сидит рядом с нею. - Он похож на Дэвида, по крайней мере телом он похож на Дэвида. - Рука Лоис движется в темноте, пока девушки танцуют, но не к мужу. А в это время... Солнце ушло из окон кухни Двеллингов в Канзасе; Фил и Эстер, Ингерсолл, Кристина и Клара сидят за ужином. Эстер срезает тесто с яблока. - Такие же яблоки в тесте он ел, когда Филип предложил ему остаться у нас и работать в "Звезде". - Эстер оглядывает с отвращением свою семью, собравшуюся за столом. Все поглощены едой. Кристина помогает Кларе справиться со своей порцией... так серьезно, столько усилий. Ингерсолл жадно пожирает свою, для него в этом целый мир желаний и наслаждения. - Для меня этот мир закрыт. - Фил ест спокойно, не торопясь. Как будто ему так и положено! Эстер отодвигает свою тарелку. Все в жизни скучно и серо. Кристина видит, как она отодвинула тарелку; Эстер знает, что Кристина поняла почему. - Ненавижу ее! Она нищая, вдова. Я ненавижу ее так, как будто она сильна. Почему ее короткое прощание с Маркэндом согрело ее так, как я никогда не была согрета?.. - Взгляд Эстер становится напряженным, и губы сжимаются; она с трудом удерживается от слез или злобных выпадов против Кристины; рот некрасиво кривится; что-то застилает глаза. А в это время... В маленькую комнату на холме в Сан-Франциско ударяет с моря позднее солнце. Комната очень тесна и завалена дешевыми китайскими безделушками. Солнце играет на металлическом столбике кровати и в белокурых блестящих волосах женщины, которая полусидит в подушках. Ее лицо с необыкновенно светлыми глазами кажется совсем белым; на шелковой сорочке под грудью расползается все шире кровавое пятно. У стены напротив, в тени, прижался человек. Его медная кожа обнажена, в руке у него нож. - Айрин! - шепчет он. - Айрин! Ты умираешь? Я не хотел этого. Ты ничего не чувствовала... Я не мог вынести, Айрин!.. Айрин не больно, она не ощущает ничего. Когда вонзился нож, она услышала над собой крик - он разбудил ее; но ей хочется спать, и она должна уснуть еще! Уже надвигается сон. Она слышит, что говорит этот маленький мексиканец. Дурак! Вместо того чтобы просто взять ее, как все, он влюбился в нее... Тот, другой дурак, в Канзасе, тоже рассердился на нее из-за того, что она ничего не чувствовала. - Зачем ты жмешься там, у стены? Уходи и дай мне спать. - Она слишком устала, чтоб прогнать его. Все равно... пусть только он сидит смирно и не будит ее больше. - Он меня больше не разбудит. - Глаза ее закрываются, солнце гаснет на ее волосах, и голова бессильно никнет на подушку. А в это время... Дебора Гор на кухне играет с сыном в шашки. Теплый свет лампы на столе превращает дымчатые пряди ее волос в золото. Гарольд опять проигрывает, уже второй раз. Нехорошо Гарольду проигрывать - он не из тех, кому проигрыши на пользу. Мать хмурит брови, притворно озабоченная, и с рассчитанной медлительностью делает ошибочный ход. Гарольд берет две ее шашки, и его лицо проясняется. Этот мальчик не из тех, кто проигрывает, чтобы победить, чтобы через проигрыш возродиться! Она чувствует присутствие Дэвида. Вдалеке замерли крики толпы, ломающей мебель в его доме, и вдвоем они ощупью бредут по темной тропинке, уводящей от Клирдена на большую дорогу. Отстраняясь от ветки, уже иссушенной осенью, она своим телом касается его тела. Тут, во мраке, им ничто не грозит. Тучи полны тьмы и ветра, в просветах мелькают и гаснут звезды. Свобода вихрем мчится по миру и уносит их с собою. Тут можно изведать экстаз, и темная тропинка все скроет. Тело ее почти падает на него. Она остановилась, и он остановился тоже. Вот миг, когда он может обнять ее. Она чувствует, как его рука сжимает ей плечо... и это все. Больше ничего не будет. Она проиграла. Но она идет дальше. И в проигрыше есть луч света, есть свой экстаз, неведомый победителю... Гарольд выиграл партию. Он счастлив. - Ну что, мама, хочешь еще одну? А в это время... Томас Реннард отодвинул в сторонку тяжелое кресло, все его тщедушное тело напряглось при этом усилии. Хорошо защищенный от посторонних взглядов, он усаживается и вытаскивает из кармана пачку бумаг. Это отчет компании "Бриджпорт-Стил", помеченный: "Секретно". Реннард изучает длинные столбцы цифр: золотым карандашиком, на цепочке свисающим из жилетного кармана, он набрасывает рядом другие цифры. За высокой спинкой его кресла появляется человеческая фигура. - Вот вы куда забрались! Трудно было предположить, что я найду вас здесь. - Ведь вот нашли же. - Но как вы могли рассчитывать, что мне удастся это сделать? - Даже мы, неверующие, - говорит Реннард, - не сомневаемся во всемогуществе Хью Коннинджа. - Он встал и придвинул еще одно кресло вплотную к своему. Теперь оба сидят вполоборота друг к другу в этом уединенном уголке, вдали от любопытных ушей и от шума длинного клубного зала. - Итак, вы приходите в "Вампум", чтобы спрятаться и быть в одиночестве? - А что? - спрашивает Реннард. - Мне нравится оставаться невидимкой в толпе шумных политиканов Таммани-холла. - Бьюсь об заклад, что вы слышите немало любопытного... - Конниндж, дорогой мой! Вы - англичанин, но разве вы не достаточно прожили в нашей стране, чтобы узнать, что у нью-йоркских судей, сенаторов, членов законодательных органов и местной администрации не бывает тайн? У них все так же открыто и безупречно, как у английской охотничьей своры. Вы, европейцы, никак не хотите понять, что мы люди простые и искренние... - В политике? - Особенно в политике. К уловкам, мой дорогой Конниндж, люди прибегают, лишь когда в этом есть необходимость. А наши избиратели не настолько умны, чтобы у наших политических деятелей возникала такая необходимость. Все, что от них требуется, - это знать наизусть с полдюжины лозунгов и помнить название своей партии. - Если все это так просто, - улыбается Конниндж, - почему же вы тут сидите? - А вот именно поэтому, - улыбается Реннард. Лицо его стало серьезным, свернутыми в трубку бумагами он притрагивается к колену священника. - Итак, сэр, я готов приступить к докладу. Это безусловно выгодное помещение капитала. Чрезвычайно выгодное. Компания молодая, богатая, малоизвестная и жаждет расширения. Если мы дадим им то, чего они хотят, мы будем вознаграждены за это. Вознаграждены в современном духе. Основы компании не новы. Две частные, но весьма солидные фирмы - одна в Бриджпорте, Коннектикут, другая в Истоне, Пенсильвания, - соединились как бы брачными узами для того, чтобы образовать ее. Никаких долговых обязательств, никаких срочных платежей. Пока что это еще дело семейное и находится под контролем Ральфа Энгуса; это очень деловой человек, один из тех, кто уже не может удовлетвориться двумя-тремя миллионами, как его отец. Вчера я имел с ним продолжительную беседу. - Но почему оружие, друг мой? Чего ради в лето от рождества Христова тысяча девятьсот четырнадцатое они так настаивают на том, чтобы орала перековать на мечи? Почему именно это вы считаете надежным помещением денег? - Дорогой мой Конниндж, Англия хочет мира, и того же хотим мы. Никакими силами нельзя было бы втянуть в войну лорда Грея и президента Вильсона. Англия и Америка - это избранный народ, избранный извлечь выгоду из идиотизма, свойственного вашему проклятому континенту. Да, Европа обречена в буквальном смысле слова. Через пять или десять лет, сэр, будет война. Франция, Россия, Германия, Австрия немногим отличаются от Балкан... разве только тем, что во сто раз больше закупают оружия. Только мирные люди, подобные вам, сэр, об этом не знают. И эта молодая компания (образовавшаяся из старых и умудренных опытом фирм, но молодая и поэтому готовая предложить щедрые условия своим кредиторам) сумеет извлечь из этого выгоду. "Бриджпорт-Стил" имеет все, что нужно: отличный завод в Истоне, вполне современное предприятие в Бриджпорте, который, как вам известно, стоит на море, и право приобретения одного из заводов в Гулле, в Англии. Вот здесь все цифры. - Он снова хлопает по колену доктора Хью Коннинджа бумагами. Достопочтенный доктор кивнул в ответ, и Реннард продолжал: - Я собираюсь вложить в это дело порядочный куш из своего личного капитала. И предоставить эту возможность некоторым... очень немногим... из моих друзей. Скажу вам больше. Мне поручено состояние одного старого друга, который уехал на неопределенный срок, и благополучие его семьи, таким образом, в моих руках. Мои полномочия не ограничены доверителем. Мне не нужно говорить вам, что в подобном случае юристу приходится действовать с предельной осторожностью. Так вот: значительная часть этого состояния будет вложена в "Бриджпорт-Стил". Доктор Хью Конниндж постукивает пальцем по колену в том месте, где Реннард притронулся своими бумагами. - Вы меня убедили. - Времени терять нельзя. - Завтра я доложу совету, и через день вы получите точные цифры, определяющие наше участие. - Великолепно. - Лично у меня нет ни гроша, но один или двое моих друзей... - Давайте их сюда! Вы, кстати, знаете человека, о котором я говорил. Или, вернее, вы знаете его жену. Миссис Дэвид Маркэнд. - Я так и думал. Конниндж погружается в размышления. - Элен Маркэнд принадлежит мне и через меня - церкви. Если этот человек распоряжается ее состоянием, частица того, что принадлежит мне, находится в его власти. Хочу ли я этого? - Он знает о все растущем влиянии Томаса Реннарда в Таммани-холле, в католических кругах Нью-Йорка. - Элен Маркэнд он тоже покорил? Не слишком ли много сразу? Придется присмотреться к нему поближе. - Кстати, - говорит он с улыбкой, - почему вы никогда не заедете ко мне? Пообедали бы вдвоем. - С радостью. - Давайте на той неделе. Скажем, во вторник?.. Оставшись один, Реннард глубже забирается в кресло. Хриплые пронзительные голоса в облаках дыма и винных паров... Реннард презирает этих людей, и настроение его портится. Давая возможность Коннинджу и его присным "приложить руку к выгодному делу", он главным образом искал случая сообщить ему, что он, Реннард, распоряжается состоянием Маркэнда. Он хотел дать понять достопочтенному доктору, что благодаря ему, Реннарду, Элен Маркэнд будет богатой и что она находится в его власти. Ему известно, какое горячее участие доктор принимает в Элен Маркэнд; и теперь, после его сообщения, доктор будет более склонен поддерживать связь с Реннардом... чтобы быть в курсе его дел. Реннард рассчитал, что, став ближе к нему (из-за Элен Маркэнд), Конниндж тем самым даст ему, Реннарду, желанную возможность стать ближе к Коннинджу. Из этой близости Реннард с его партийными и клерикальными связями сумеет извлечь пользу. Что ж, расчет оправдался: вот уже получено приглашение на обед. Потому Реннард и пришел в скверное настроение. Его ненависть к миру особенно сильна после каждой одержанной над миром победы. Он совсем уходит в свое кожаное кресло и сердито хмурится. Как осторожно старый Конниндж станет приближаться к нему, чтобы следить за ним, и как ясно Реннард увидит все, что ему надо видеть, услышит все, что ему надо слышать от Коннинджа. Он ненавидит этих грубых людей, что шумят в глубине комнаты. Он ненавидит Коннинджа и церковь, оправдывающую жадность и плутовство... в интересах церкви. Он ненавидит себя самого - за то, что так ловко умеет действовать в этом мире. И он уже намечает план на будущий вторник. Сегодня с утра он напряженно работал. Воздух в клубном зале загажен дымом и выкриками пьяниц. Реннард закрывает глаза, голова у него болит... а он ненавидит физическую боль. Вдруг рядом с собой он видит Маркэнда. Они сидят на полу в студии Корнелии, в старой ее студии близ Стюйвезант-сквер. Реннард говорит: "Я вас сделаю богатым. Богатым!" Маркэнд смотрит на него невыносимо снисходительными глазами. Это глаза Корнелии! Корнелия умерла. Она сделала прыжок в другой мир, где недостижима для него. - Что, если и Дэвид... в ином мире, где он недостижим для меня? - Реннард вцепляется в ручки кресла, он позабыл о хриплых голосах вокруг. - Ты должен вернуться! Я сделаю тебя богатым. Я завалю тебя, я задушу тебя деньгами. Быть бедным слишком легко для тебя. Деньги!.. - А в это время... Теодора Ленк - Тед для друзей, за исключенном Докерти, потому что он не друг, - лежит в ванне. Муж ее обедает внизу один. Он пришел домой усталый после работы. - Бедный Лейтон! Он не стал настоящим мясником, как все прочие Ленки, он вообще ничем не стал. Немудрено, что бойни утомляют его. - Пришел домой, надеясь уютно пообедать с женой, одно присутствие которой действует на него живительнее вина. Но Тед возвратилась после свидания с Докерти в дурном настроении и просила не ждать ее к обеду. Она лежит в ванне, а когда ей надоест, она уйдет из дому, не удосужившись поздороваться с супругом. Сейчас он особенно раздражал бы ее; она раздражена с самого утра; она ненавидит Дэна Докерти - единственного, кто зовет ее торжественно: Теодора. Сегодня в ней никакого трепета не возбудил поэт, чей озлобленный и страстный ум когда-то сильно действовал на нее... Только плоть она увидела в нем сегодня, длинное сухощавое тело, сосредоточенный взгляд, который в минуты объятий воспламеняется стремленьем предугадать ее желания. Преграда отделяла сегодня от нее его ум, и она осталась глуха, она не позволила ему даже поцелуя. Сейчас она оглядывает свое тело, лежащее в ванне, и жалеет бедного, обездоленного Дэна. Прелестная Теодора в полумгле, в полусне, в голубом фаянсе ванны, в одеколонных парах. Она видит себя и любуется собой. Ее стройность - точно одна из модернистских поэм, где ни одно слово не сказано впустую... Она думает об этом человеке, который убежал, о Маркэнде. Она ощущает все свое тело, от горла до ног, в душистой пелене воды. И касаясь рукой в воде упругой массы, которая есть - она, она чувствует Маркэнда... его ускользающее тело... А в это время... В гостиной чикагского отеля, куда она приехала на зов своего мужа, Элен Маркэнд ждет его. Сознание ее, переполненное минувшим годом, не воспринимает ничего; инерция улегшихся переживаний; трехмесячная крошка, спящая в соседней комнате (Элен кормит ее грудью и не могла оставить дома); Тони; ее возмущенный отец, запрещающий ей ехать: "Какая наглость! Пусть он приедет к тебе! Почему это ты должна ехать в Чикаго?"; слова священника: "Да, дочь моя, ступайте к нему. Вы не можете знать, какие причины не позволяют ему вернуться. Оскорбляющим нас, не забывайте, мы обязаны более всего, ибо, оскорбив нас, они доказали, как велика их нужда". Она не может увидеть Дэвида, не может почувствовать его приближения к этим дверям. Потому что ее способность чувствовать есть ее тело, и вот что она видит: себя, согнувшуюся в кресле, платье из серого бархата (ни визитное, ни домашнее), поднимающееся к шее голландским желтоватым кружевом воротника, который соединяет полутраур ее костюма с пышным узлом волос на затылке. Она шепчет короткую молитву: "Господи, дай мне силы" - и становится сильнее. Руки ее лежат неподвижно. В дверь стучат, и входит Маркэнд. ...Еще выше, еще худее, еще крепче. В глазах на обветренном лице новый блеск!.. Барбара, Тони, Марта, к которым весь этот год был прикован ее взгляд, исчезают. Перед ее глазами стоит мужчина, и она знает, что любит его. Она встает и чувствует его крепкие руки вокруг своего тела, его твердую щеку рядом со своей. Он не целует ее, но его рука прикасается к ее волосам. Он отступает назад, и они оба садятся. - Ты очень добра, Элен, что приехала. Ты здорова, я вижу. - Да, Дэвид. Мы все здоровы. Он вспоминает: - А малютка? - Барбара здесь. Мне пришлось взять ее с собой, я кормлю. - Хорошая девочка? - Да, девочка хорошая. - А Марта что? - Марта успокоилась. По-моему, она стала забывать тебя... и Тони. Она горевала, сильно горевала. ...Лицо ее безмятежно. Безмятежно, даже когда она произносит: "Тони"! Не хмурое, как у Деборы. Кристина тоже потеряла мужа. Но разве Элен потеряла меня?.. - Тони, - говорит он тихо. - Тони. - Она улыбается и встречает его взгляд; улыбка гаснет, наступает молчание. - Теперь, когда ты уже здесь, мне почти стыдно, что я заставил тебя приехать. - И напрасно. Разве ты не знаешь, что я рада видеть тебя? - Но я сам точно не знаю, зачем вызвал тебя, Элен. Это был импульс. - Я рада этому импульсу. - Невесело мне было шататься все это время. После того как я узнал про Тони... Элен, я хочу, чтоб ты знала. Я должен тебе сказать, но только теперь, когда ты здесь, я чувствую, что не могу. - И не нужно мне ничего говорить. Я тебя ни о чем не спрашиваю. - В Канзасе я думал, что мне уже можно вернуться. Во всяком случае, я понял, что там, где я находился, мне не место. - Может быть, тебе еще рано в Нью-Йорк. Твои друзья, родные... избегать их будет трудно. Мы могли бы уехать, Дэвид, провести год в Европе. Марте уже пора заняться французским и немецким. - Как ты добра, Элен! Ты не задаешь вопросов. Ты даже не подчеркиваешь, что простила меня. Ты просто раскрываешь мне объятия... - Я твоя жена. Болезненное напряжение у переносицы, между глазами, которое она чувствовала все время, с тех пор как получила его телеграмму, исчезло; она качается на гребне высокого вала; слезы медленно наполняют ее глаза и останавливаются в них, не вытекая. - Ты сильна, - говорит он. - Нет, но я уверена. - В чем ты уверена, Элен? - В том, что я твоя жена. - Я тебе завидую. Я ни в чем не уверен. - Дэвид, если б я думала, что новые странствия дадут тебе уверенность, которая тебе необходима, я бы сказала: иди дальше. Но есть искания, которые остаются бесплодными: они идут в ложном направлении. Я хочу быть рядом с тобой, дорогой, пока ты ищешь. Мне необходимо заботиться о тебе... О! это очень просто. Я ничего не буду ждать от тебя. Ты почти не заметишь, что я рядом. Но я буду знать, что ты со мной. - Предложение как будто прекрасное... для меня... - Он улыбается. - Ты уже не мальчик, Дэвид. Тебе тридцать шесть лет. Нехорошо тебе скитаться так по всей стране. У тебя есть жена, дети. - Ты, кажется, говоришь о старом Дэвиде? - Я говорю о тебе. - Может быть, я умираю: затянувшаяся агония, Элен, я не знаю. - Я должна быть возле тебя. Она видит, как он встает; и, точно ударом ножа в грудь, ее пронзает воспоминание о том, как он поднялся с ее постели год назад. Он шагает взад и вперед; останавливается, полуотвернув лицо. - Теперь я вижу. Я должен быть свободным от тебя. - Может быть, ты сам от себя бежишь, Дэвид. - Не думаю... - Он все еще стоит, отвернувшись. - Может быть, именно от твоей уверенности, от всего, чем ты, я чувствую, сильна, я должен бежать. - Что же это - страх? То, чем я сильна, не враждебно тебе. - Да, страх. Бывает, что и страх на пользу. Даже трусость в маленьком, слабом создании может быть на пользу. Я хочу осмелиться быть трусом. Элен, я снова убегаю. ...Посмотри на меня, Дэвид! Если бы только ты повернул ко мне лицо и посмотрел на меня!.. - Но не от меня, - говорит она. - Зачем же тебе бежать от меня? Ведь я тебя не связываю, я тебе предоставляю свободу. Он всем телом поворачивается к ней. - Хорошо, - говорит он, и сердце у нее падает. - Я бегу от самого себя. Иначе я не могу. Пока я не освобожусь от чего-то внутри меня, что уже умирает: весь мой мир, Элен, он и твой мир, и он должен умереть. Но он не умрет и не даст мне свободы, пока я не найду другой, новый мир, чтобы заменить его. Она неподвижно сидит в кресле, голова поднята высоко, и слезы легко катятся но щекам. Она приняла удар в грудь... - Пусть будет так, Дэвид. Маркэнд слышит слова, которые только что произнес: "весь мой мир... он должен умереть... другой, новый..." Он отмечает их внимательно и изумленно, словно слушает доклад о самом себе, доклад, в котором для пего много нового и убедительного и который он должен выучить наизусть. Он слышит ее слова: "Пусть будет так, Дэвид" - и понимает, что любит ее, что позвал ее потому, что должен был видеть ее и от нее взять силы дальше идти без нее. - Можно мне посмотреть Барбару? Элен идет к боковой двери, проходит через комнату, где стоит одна кровать, входит в следующую. Единственное бра поодаль от двух кроватей; под ним няня за чтением вечерней газеты. На одной из кроватей большая корзина, завешенная розовым и голубым, и в ней Барбара. Няня вслед за Элен выходит в среднюю комнату, тогда Элен подходит к двери и делает знак мужу. Когда Маркэнд проходит мимо постели, в которой, он знает, будет спать этой ночью Элен, тоска, точно властная музыка, расплавляет его тело. - Она прекрасна, и она моя! Я отказываюсь от этой красоты, которая принадлежит мне! - Элен, стоя у дальней двери, поворачивается к нему, и перед ним с поразительной ясностью возникает видение ее грудей, набухших от молока, с твердыми маленькими сосками, вырастающими из белой кожи. Решимость, настойчивая и суровая, овладевает им. - Я не дотронусь до нее. - И дитя, которое он видит перед собой, подкрепляет эту решимость. Барбара лежит на животике, обе маленькие ручки подняты к светловолосой головке. - Она будет белокурая? - шепчет он. - Да, я думаю, что белокурая. У нее голубые глаза. ...Я не вижу ее глаз. Когда я увижу ее глаза?.. - Кажется, - говорит он, - что она крепко и легко держится за жизнь. - Да, безмятежное дитя с большой внутренней силой. ...Мой грех дал ей силу!.. - Может быть, она живет уже в новом мире? Элен берет его за руку. - Так сладко грешить, - поет ее сердце. И она чувствует свою грудь, прижатую к нему, его руки на своем лице, его губы на своих губах. - Ты моя, - шепчет он. И когда он слышит свои слова, сомнение приходит к нему. - Моя? Плоть и кровь. - Нужно быть осторожнее; он отстраняется от нее, снова подходит к спящему ребенку. - Я поддаюсь тебе и говорю то, что неверно. Личико Барбары отвращено от него; ее глаза скрыты от него. Они проходят в спальню Элен и останавливаются. Няня, ожидавшая там, возвращается к своей питомице, закрыв за собою дверь. В слабом свете, падающем из гостиной, встает громада постели. В тени он видит Элен, ее серое платье, сливающееся с ее телом, кружево на плечах и руках, сверкающее так, что в полутьме она кажется обнаженной. Вот в чем можно быть уверенным: малютка уже поворачивает лицо к своей особой жизни. Но лицо его скитаний... его новых скитаний... не будет ли оно чуждым и враждебно-холодным? - Вот где тепло, Элен! Элен смотрит, как он отходит от ее постели; смотрит, как он идет в освещенную комнату, и сама следует за ним. Она видит, как он берет ее за руку, и прощается с ней, и покидает ее... Маркэнд пришел в свой номер и лег в постель. Он спал тревожно, его смутно преследовало ощущение, что наутро ему предстоит совершить какой-то поступок. На заре он вдруг вскочил с постели: уже поздно!.. Поздно - для чего? Он знал лишь одно: нужно действовать. Но заря в чикагском отеле... двадцать этажей дремлющего камня... перевешивает потребность действия. Спать он больше не мог и стал думать. - В Мельвилле я валял дурака, не понял, ни где я нахожусь, ни кто такие те, кого я силился расшевелить, ни как их нужно расшевелить. Что же действительно я делал в Мельвилле? Старался оправдать свое пребывание там? Конечно, Эстер Двеллинг выжила меня, а Кристина допустила это. К чему им переворачивать вверх дном свой мир только для того, чтоб я нашел себе оправдание в своем? А теперь что?.. Элен спит, Барбара, моя дочь, спит в этом самом отеле. Я не могу вернуться домой! Я не могу больше плыть по течению! Маркэнд лежит в постели, смотрит, как серое окно постепенно светлеет. - Я не сумел, как отец, как муж, как деловой человек, не сумел оправдать для себя свою жизнь. Хорошо, пусть. Попробуем другое. Смирение, Дэвид. Нужно начать сызнова. Он лежал до семи; принял ванну, позавтракал и с чемоданом в руке вышел в город. Он повернул на восток, к озеру. Апрельское солнце ярко сияло в сапфировом омуте; но над ним к югу и к западу небо было затянуто тяжелым туманом, в котором солнце должно погаснуть. Он повернул на запад. В улицах еще стояла тьма; дома казались сгустками дыма, осевшими на землю; люди, все чаще попадавшиеся ему на пути, казались дымом, изрыгаемым невидимой трубою. Он пришел к мосту, вонзившему и дым свои фермы, чтобы стадо барж могло проскользнуть но черно-дымной воде. Отвесно вздымались закоптелые стены складов, а на той стороне высились гигантские краны, элеватор, блюющие трубы. Он пришел к другому мосту, перекинутому через железнодорожное полотно. Пролет выгибался над сумятицей рельсов и дымящих локомотивов внизу, точно черным шквалом надутый парус. Город был дым, осевший и ощетинившийся яростью. Маркэнд дошел до Холстед-стрит и повернул к югу. Жалкие домишки образовали артерию, по которой шумел людской поток; в окнах верхних этажей, обращенных на восток, мерцал тот же блеск копоти, что и в глазах прохожих. Улицы казались сгустком воздуха; дым и пот стояли в них, спрессованные в кирпичи, и небо казалось дыханием домов. Маркэнд вошел в салун; пиво пахло, как Холстед-стрит, сандвич был вырезан из живой улицы, скрытой за дверьми. Он снова пошел вперед, слишком изумленный, чтоб чувствовать усталость. Спутанные улицы постепенно превратились в открытые свалки, а потом снова потерялись в лабиринтах труб и печей. Он повернул на восток, где гнет казался меньше, перешел еще один железнодорожный мост (в обузданной ярости депо таилась разгадка города) и снова вышел к озеру. Близ покойных вод он почувствовал усталость; он много часов шел пешком. Чикаго был беспредельным разгулом дыма, плоти, кирпича и стали, ограниченным только холодным озером. Он вышел на площадь; здесь город тоже казался усталым и притихшим. Трехэтажные кирпичные дома с белой каменной церковкой во главе обсели клочок зеленого луга; матери дремали на ржавых скамейках, вокруг которых играли дети. Одну за другой проходил Маркэнд усталые улицы, где мирно ветшали низкие деревянные домики. Повсюду простирались горизонты могущества; застойные на вид улочки служили резервуарами прерии и неистовому городу. Он набрел на крохотный парк; в дальнем углу - деревянные воротца с полусгнившим хитросплетением викторианской решетки; и за ними он увидел мощеную площадь, забитую трамваями и грузовиками. На каждом одряхлевшем доме висела табличка: "Сдаются комнаты". Маркэнд позвонил, и старуха, открывшая дверь, привела его по лестнице к узкой койке и грязному окошку. На следующее утро Маркэнд прошел сквозь деревянные воротца. В конце бульвара он увидел стальную, высившуюся на фоне неба рощу. Он направился туда, он шел, шел. Роща не двигалась; потом она стала ниже, раскинулась, превратилась в бойни. Маркэнд очутился в гуще запаха крови, сладкого и упорного, точно кожей обтягивающего город. Вскоре все его тело пропиталось этим запахом, и он перестал его замечать. Он шел среди эстакад, откуда раздавалось мычание и блеяние, в толпе рабочих, стучавших высокими каблуками, под огромными сводами, где кишела смерть. Перед высоким красным зданием, которое тряслось, как разъяренный зверь, он остановился и над крышей прочел: "Ленк и Кo". Он не вспомнил о женщине, носившей это имя. - Какой работы? - переспросил он маленького человечка за конторкой. - Любой, если только вы дадите мне время освоиться с ней... Нет, не в конторе. Я сказал - работы. Маленький человечек - на голове у него пух, как у новорожденного младенца, - смотрит на Маркэнда озадаченно; потом спохватывается и делает отметку на листе бумаги. - Фамилия? - спрашивает он. - Дэвид Джонс, - говорит Дэвид Маркэнд. Рабочий Джонс, в комбинезоне и очках-консервах, стоял с газовой горелкой в руках; на вагонетке подкатила к нему огромная свинья, подвешенная за задние ноги. Передние ноги свиньи еще дергались, кровь клокотала в глотке, глаза выкатились; от тяжелой щетинистой туши еще несло жизнью... кормушки, совокупления, сладкий отдых на солнышке... все эти запахи в последний раз щемяще обдавали человека, занесшего над ней пламя горелки. Опаленная щетина исчезла, бока залоснились, глаза и рыло утратили подвижность и стали плотными, точно резина. Теперь свинья принадлежала смерти, и вагонетка, звякнув цепями, откатилась от Джонса к следующему рабочему. Рабочий Джонс был колесиком в машине, работа которой наполняла огромное здание, пульсирующее кровью. Машина перерабатывала свиные туши (для всего мира) в удобрение, мыло, пуговицы, желатин, клей, жир, в требуху и рубцы, в кадки сала, окорока ветчины, килограммы бекона, в отбросы для крыс и для нищих. После работы Джонс, и товарищи его по смене, и те, кто работали на других машинных громадах, шли домой бесконечными милями деревянных домов, улицами магазинов, над которыми там и сям возвышались красно-кирпичные башенки. Входя к себе в дом, они вливались в свою стихию. Воздух, от зловония густой, как плесень, был свойствен человеку и дому: его элементы - кровь, кости, мясо загубленных животных, пот загубленных человеческих существ - вдыхали жилища и легкие мужчин, женщин, детей, перерабатывая их в слова, смех, любовь; все это было одно. Рабочий Джонс медленным шагом дошел наконец до ряда домов, выходивших на пустырь. Позади снова сгрудился город, пламенея солнечными отражениями заводских окон; впереди были кучи консервных жестянок, груды мусора, ржавые обломки железа, разбросанные по траве, и одуванчики, набравшие солнца в дерзкие свои лепестки. Джонс ключом отпер дверь и прошел на кухню за тазом и водой. Мамуня сидела в своем углу, бормоча и кивая головой; Марита, с голыми руками и со спокойным лицом, возилась у печки. Хуан Фиерро, ее муж, стоял у раковины, обнаженный до пояса, и его оливково-коричневая кожа блестела от воды. - Хелло, Дэвид! - не поворачиваясь, сказала Марита. - Придется вам подождать, я сейчас согрею еще воды. - Хелло! - сказал Хуан. - Что, жарко становится? А мамуня, не переставая, кивала вселенной, включая и жильца в мир дочери. Хуан Фиерро был мексиканец из штата Сопора, двадцати пяти лет, крепкий, как молодой бычок. Его жена родилась в Чикаго, в польской семье, и ее свежесть напоминала одуванчики среди ржавого железа. Мамуня прожила в Америке тридцать лет и ни слова не говорила по-английски. Одуванчики превратились в призраки и облетели; из-под ржавого железа проглянули фиалки и сквозь черный нагар неба уловили в свои лепестки его прозрачную синеву; потом и они исчезли. Рабочий Джонс выполнял неизменно свой дневной урок: проходил по утрам и в мерцающих сумерках по мирно примолкшим улицам; сидел после ужина с Хуаном и Маритой или еще с двумя-тремя друзьями на ступеньках крыльца, потягивая пиво, слушая, как песни и гитара Хуана поют о Мексике, шел в свою комнату, ложился и быстро засыпал. Ах, благодетельный сон! Джонс сам был порождение сна, не зная, что его жизнь - сон, не зная, кому этот сои снится. И сон его - это отречение от прошлого - был слишком крепок, чтобы чувствовать боль, которая уже не причиняла ему страданий. Но хотя труд стал для него отречением от всех сомнений, подобно тому как сон приглушал все шумы дня, труд его в существе своем был положителен и активен, как сон зародыша в материнской утробе. Джонс, вырванный сном из мира Маркэнда, погрузился в этот мир, в чьей дремотности заложена была сила. И он был реален реальностью такой глубокой, что Джонс не думал о сомнениях и противоречиях Маркэнда; позабыл о мире Маркэнда. Этот мир, дремотный и реальный, был - его работа на бойнях, скот, выброшенный из жизни в смерть, чтобы, пройдя сложный путь, стать средством для поддержания человеческой жизни, его товарищи по работе, здания скотобоен, бесконечные улицы, чья тишина возникала из песен и молитв людей и звуков прерии, дом Мариты, ее матери и Хуана. Цветы весны исчезли с пустыря против окоп; трава желтела; солнце пылало и влажным огнем дышало над домами, которые впитывали его и выдыхали в словах, означавших: вода, отдых, ласка. В глазах Мариты и в ее голосе по-прежнему была прохлада, а блуза ее от пота прилипала к телу. Жизнь Хуана шла своей чередой; когда-то он знал прокаленную солнцем землю, опалявшую своим жаром его тело, и теперь адское пекло, где он работал, ему было не страшно; он приходил домой и голый становился в таз посреди кухни, а Марита лила прохладу вдоль его спины и ляжек; в чистой рубахе и штанах он сидел за стаканом пива, преданными глазами глядя на жену и друга. Жизнь на бойнях шла своей чередой; без конца пробирались по городу грузовики со скотом, везли свой потный ревущий груз; громады зданий сотрясались от тысяченогого шествия тел на убой. Жизнь в Европе шла своей чередой: в каждой столице сидели слепцы, чья слепота делала их пригодными для государственной деятельности и сочеталась с жадностью и невежеством, присущим людям, и со столь же присущим им бескорыстным стремлением возвысить родину - хотя бы и путем войны. Накал огромной машины, где работал Джонс, был слишком велик, он заполнял собой мир, он становился миром; в нем была тяжесть распластанных туш, потных человеческих тел, увеличенная в миллиарды раз... Джонс пошевелился во сне. Он не проснулся - только пошевелился. И, шевельнувшись, понял впервые за все дни, что спит. Ничто не изменилось в его поведении. Хуан и Марита никакой перемены не замечали в своем компаньеро Дэвиде, который каждое утро уходил на работу, каждый вечер стоял в тазу, пока Хуан с веселыми криками поливал водой его большое светлое тело (Марита скромно выходила из кухни, а мамуня по-прежнему кивала головой), и по воскресеньям чистосердечно отдыхал вместе с ними. Но рабочий Джонс узнал, что он спит, и в этом была перемена. Ах, благодетельный сон! Теперь он сам чувствовал это. Мир тружеников, мужчин и женщин, жаркий, как чрево женщины, во тьме, в тишине. Он не обессиливает от своих страданий; он силен. В нем труд, и в нем радость. - Не уходить отсюда, из темной радостной утробы рабочего мира! Джонс продолжал работать в дремотном мире труда. Он был в нем, и он был от него: это и был его сон! Но ритм и накал машины, кидающей свиные туши от одного рабочего к другому, томительная бесконечность часов туго натягивали каждый нерв в теле, которое Джонс делил с Маркэндом, в то время как жившее в нем сознание принадлежало только Маркэнду. Шелохнувшееся в нем чувство неловкости не исчезало; оно росло, оно росло... провал, похожий на рану, зиял в дреме спящего. Джонс начал понимать, что такое - этот сон. Люди! Человеческий мир! Он начал понимать тела, в которых обитал этот сон, через которые он пил, смеялся, ссорился, любил. Он полюбил сонный сумрак... слепую ночь, уже зардевшуюся неведомым рассветом. И он шевелился во сне. - Я - Джонс, счастливый, как Хуан, счастливый, как Марита (им незачем говорить: "Мы счастливы"). Я могу радоваться не пробудившейся еще силе, еще дремлющему страданию. Я могу слиться воедино с человеческим трудом, с его потемками, для того чтобы разделить потом с ним его рассвет... - Но за работой в аду боен все чаще стал появляться Маркэнд. - Не вспоминать: ни Элен, ни свой дом, ни умершего Тони, ни свой разум, терзаемый сомнениями. - Но он шевелился во сне, потому что все сильнее в нем становился Маркэнд, стремясь пробудиться. Государства Европы зрели и наливались по мере того, как зрело и наливалось лето. Европа была в кровавом цвету. Скотобойни Чикаго наливались довольством, по мере того как росла жара; скот валил из буйно зеленеющих прерий. Хуан вечерами пел песни, уводил Мариту в их темну