ояло как раз наоборот), а для того, чтобы ни у кого не закралось сомнение, что такому совершенному созданию, каким себя считала Гульда Нимейер, живется не особенно хорошо. Пастор,-- о, отцовская слабость! -- с гордостью показывал ее письма. А Янке? Янке тоже был занят семейными делами: он полагал, что обе молодые женщины, его дочери, должны родить в один день, по его подсчетам, как раз в канун рождества. Эффи смеялась над ним от души, желая деду in spe (Предполагаемому /лат./.)стать крестным отцом будущих внуков. Потом, оставив семейные темы, она рассказала ему о Копенгагене и Эльсиноре, о Лимфьорде и замке Аггергуус. Но больше всего она говорила о Торе фон Пенц, этой типичной скандинавке, голубоглазой, с волосами как лен -- и в национальном костюме с корсажем из красного бархата. Янке просиял и несколько раз повторил: -- Да, да, они гораздо больше германцы, чем мы, немцы. Эффи хотела вернуться в Берлин в день их свадьбы, то есть третьего октября. Вечером накануне отъезда она довольно рано ушла к себе в комнату, сказав, что ей нужно приготовиться к отъезду и собрать свои вещи. На самом деле ей захотелось остаться одной. При всей общительности у Эффи бывали минуты, когда ей было необходимо побыть в одиночестве. Ее комнаты были на верхнем этаже и выходили окнами в сад. В той, что была немного поменьше, спали за полуприкрытой дверью Розвита и Анни. Эффи прошла в свою комнату и стала машинально ходить взад и вперед; окна были открыты настежь, и маленькие белые занавески то вздувались от ветра, то лениво повисали на креслах, стоявших у самых окон. В комнате было настолько светло, что можно было ясно прочесть названия картин, висевших над диваном, в рамках из узкого золотого багета. "Атака на Дюппель, окоп No 5", и рядом -- "Король Вильгельм с графом Бисмарком на Липской вершине"*. Эффи покачала головой и улыбнулась. -- Когда я в следующий раз приеду сюда, я выпрошу себе другие картины. Терпеть не могу военных сюжетов. Закрыв одно окно, она присела на подоконник другого, которое ей захотелось оставить открытым. Как ей здесь хорошо! На небе около башни повисла луна. Ее серебряный свет заливал лужайку в саду в том месте, где стояли солнечные часы и росли гелиотропы. Полосы тени на земле чередовались с белыми-пребелыми полосками света: казалось, что внизу кто-то расстелил куски полотна для отбелки. А в глубине сада виднелись заросли ревеня с желтыми по-осеннему листьями. И ей вспомнился день, когда два года тому назад, нет, чуточку больше, она играла в этом саду с девочками Янке и с Гульдои. А потом ей сказали, что гость уже здесь, и она побежала вон по той маленькой каменной лестнице, около которой стоит старая скамейка, а через час ее уже объявили невестой. Она встала и направилась в соседнюю комнату, где мирно спали Розвита и Анни. При виде ребенка перед ее глазами замелькали картины из кессинской жизни: мрачный кессинский дом с высокой готической крышей, веранда с видом на питомник, кресло-качалка, в которой она тихо и безмятежно качалась, когда на веранду вошел Крампас, чтобы поздороваться с ней, и потом -- Розвита с ребенком. Она взяла ребенка на руки, стала подбрасывать вверх и целовать его. Все и началось с этого самого дня. Перебирая в памяти все, что случилось потом, она снова вышла из комнаты, в которой спали Розвита и Аннхен. Присев на подоконник открытого окна, она стала смотреть вниз, в тихую лунную ночь. "Наверное, мне никогда не избавиться от этих видений... Однако гораздо больше меня пугает..." В этот момент на башне начали бить часы, и Эффи стала считать. "Десять... Завтра утром в этот час я уже буду в Берлине. Мы вспомним нашу свадьбу, он скажет мне много нежных, ласковых слов. А я буду молча сидеть и слушать его, зная, что я перед ним виновата". Она приложила руку ко лбу, устремила взгляд перед собой и задумалась. "Я перед ним виновата, -- повторила она.-- Виновата. Но разве меня тяготит чувство вины? Нет. И, по-моему, в этом весь ужас. Ведь то, что меня угнетает, это совсем другое -- страх, безумный страх и вечное опасение, что вся эта история когда-нибудь выйдет наружу, И кроме страха... стыд. Мне стыдно. Но по-настоящему я ни в чем не раскаиваюсь. И мне стыдно только того,., что я все время должна была лгать и обманывать. Я всегда гордилась тем, что не умею лгать, что у меня нет никакой необходимости кого-то обманывать. Лгут, по-моему, только низкие люди. Тем не менее я должна была лгать -- ив большом и в малом, и ему и другим. Даже доктор Руммшюттель заметил, он только плечами пожал. Он, наверное, очень дурно думает обо мне. Да, меня мучает страх, и мне стыдно, что я все время лгала. Но своей вины я ничуть не стыжусь. Мне почему-то кажется, что у меня ее нет, во всяком случае, она не такая большая. По-моему, это страшно, то, что я не чувствую за собой вины и греха. Если все женщины таковы, это ужасно. А если, как я надеюсь, они не такие, значит, со мной дело плохо, значит, в моей душе нет настоящего чувства. Я хорошо помню, как старый Нимейер сказал в свои лучшие дни -- тогда я была совсем еще девочкой: "Очень важно, чтобы в душе было настоящее чувство. Если оно есть, плохого ничего не случится, а если нет, оступиться нетрудно, и то, что принято называть дьявольским наваждением, всегда будет намного сильнее". Господи, неужели и со мной случилась такая беда?" Она закрыла лицо руками и горько заплакала. Когда она подняла голову, то почувствовала, что на душе у нее стало спокойнее, и она снова взглянула вниз. Кругом была тишина, только из сада доносился какой-то непонятный шум, будто легкий шелест дождя в листьях платанов. Так прошло еще немного времени. Вдруг в деревне послышался стук: это ночной сторож Кулике стал отбивать колотушкой часы. Когда удары смолкли, издали донесся шум проходившего поезда (Гоген-Креммен находился в полуверсте от железной дороги). Затем звук колес стал постепенно стихать и наконец прекратился совсем. Только лунный свет по-прежнему заливал весь газон да в листьях платанов так же слышался тихий шелест дождя. Но нет, это был не дождь, это пробежал легкий ночной ветерок. Глава двадцать пятая А на другое утро Эффи была снова в Берлине. На вокзале ее встречали Инштеттен и Ролло, который не отставал от них ни на шаг, когда они, болтая, ехали по Тиргартену. -- Знаешь, Эффи, я уже стал опасаться, что ты не выполнишь своего обещания. -- Ну, что ты! Я всегда буду держать свое слово, я ведь знаю, как это важно. -- Не зарекайся: всегда держать свое слово не очень легко, а иногда просто невозможно. Вспомни, как я ждал тебя, когда ты снимала квартиру. А кто не приехал? Эффи! -- Но тогда была совсем другая причина. У Эффи не повернулся язык сказать: "я была больна", а Инштеттен, занятый мыслями о делах и о предстоящем сезоне, не обратил на это никакого внимания. -- Собственно, теперь, Эффи, у нас начнется настоящая столичная жизнь. В апреле, когда мы перебрались в Берлин, сезон подходил, как ты помнишь, к концу, мы едва успели сделать самые необходимые визиты. Вюллерсдорф, с которым мы были ближе всего, в счет не идет,-- он, к сожалению, холост. А в июне жизнь в Берлине, как известно, совсем замирает, спущенные жалюзи уже за сто шагов докладывают: "господа уже уехали", неважно, правда это или нет... Ну, что нам тогда оставалось? Пообедать у Гиллера или поболтать с кузеном Бристом -- это еще далеко не столичная жизнь! А теперь все пойдет по-другому. Я сделал список берлинских советников, еще достаточно бодрых, чтобы держать собственный дом. И мы тоже скоро начнем принимать. Мне хочется, чтобы в министерстве, когда наступит зима, пошли разговоры: "Знаете, кто самая очаровательная женщина у нас в министерстве? Ну, конечно, госпожа фон Инштеттен!" -- Ах, Геерт, что с тобой? Тебя не узнать! Ты так любезен, совсем превратился в великосветского денди! -- Сегодня день нашей свадьбы. Мне хочется доставить тебе удовольствие. Инштеттен всерьез был намерен отказаться от спокойного образа жизни, который он вел в должности ландрата, и заменить его на образ жизни по-столичному оживленный отчасти из-за своего нового положения, но больше всего из-за Эффи. Конечно, новая жизнь налаживалась вначале медленно и неравномерно: для этого еше не пришло настоящее время, и успехи их здесь были пока что такие же, как и в прошлый сезон, а именно -- оживление в доме. Их часто навещал Вюллерсдорф, иногда заглядывал кузен Брист, а когда случалось, что они приходили одновременно, Эффи посылала прислугу за молодыми супругами Гицики, жившими этажом выше. Советник окружного суда Гицики был женат на умной и очень бойкой особе, урожденной Шметтау. Музицировали, иногда даже пытались сыграть партию в вист, но больше всего любили болтать. Гицики еще совсем недавно жили в одном из небольших городов Верхней Силезии, а Вюллерсдорфу -- конечно, это было давно -- случалось заглядывать в самые захолустные города провинции Позен, поэтому, когда речь заходила о провинциальных городах, он сразу же с пафосом принимался читать небезызвестную эпиграмму: Шримм -- это гадость, Рогазен -- проказа, А в Замтер поедешь -- Сразу поседеешь. Гости смеялись, но никто не смеялся так звонко, как Эффи. Тут все наперебой начинали вспоминать забавные истории из жизни мелких городов и захолустных местечек. Разумеется, дело доходило и до Кессина с его Гизгюблером и Триппелли, Сидонией Гразенабб и со старшим лесничим Рингом. Даже Инштеттен, когда бывал в хорошем настроении, принимал живое участие в беседе. -- Да,-- говорил он тогда,-- наш добрый Кессин! Должен сказать, там не было недостатка в ярких фигурах. Например, Крампас! Майор Крампас, красавец собой, этакий Барбаросса, непонятным, а, может быть, и "понятным" образом обвороживший мою супругу. -- Тогда уж лучше сказать "понятным" образом, -- вмешался Вюллерсдорф.-- Он, видимо, стоял во главе городского комитета, участвовал в любительских спектаклях,-- разумеется, в роли первого любовника или какого-нибудь бонвивана. А может это был даже и тенор! Инштеттен подтвердил как одно, так и другое, а Эффи, смеясь, постаралась обратить его слова в шутку, но ее хорошее настроение в таких случаях исчезало, и, когда гости уходили, а Инштеттен удалялся к себе в кабинет, чтобы рассмотреть еще одну кипу бумаг, она снова попадала во власть мучительных воспоминаний и образов, и ей начинало казаться, что от них так же невозможно избавиться, как от собственной тени. Но постепенно приступы страха становились все более слабыми, да и повторялись они все реже и реже. Этому в немалой степени способствовал их новый образ жизни, а еще больше, пожалуй, та любовь, которую питал к ней не только Инштеттен, но и все окружавшие ее, даже самые далекие люди, и не в последнюю очередь трогательная дружба, которой удостоила ее молодая еще супруга министра. А когда на второй год их жизни в Берлине императрица выбрала по случаю открытия нового приюта госпожу тайную советницу в число почетных дам-патронесс, а кайзер Вильгельм на одном из придворных балов сказал молодой красивой женщине, "о которой он столько слышал", несколько ласковых, милостивых слов, страхи исчезли совсем. Да, когда-то с ней что-то случилось, но это случилось не здесь, на земле, а словно на какой-то другой планете, а теперь все рассеялось, теперь осталось смутное воспоминание, будто все это было во сне. Время от времени на Кейтштрассе гостили родители Эффи, радуясь счастью детей. Анни росла, становясь такой же "красивой, как бабушка", как говорил старый Брист. Да, все шло хорошо, только одно маленькое облачко все-таки омрачало их небосклон -- все сожалели, что дело остановилось на маленькой Анни. Роду Инштеттенов грозила опасность угаснуть, так как у барона не было даже двоюродных братьев с этой фамилией. Брист, интересовавшийся вопросами продолжения рода других дворянских семей, но мечтавший, в сущности, о продолжении своего не раз принимался шутить: -- Да, Инштеттен, если дело будет развиваться и дальше в таком направлении, то Анни в свое время не останется ничего другого, как выйти замуж за банкира (надеюсь, хоть христианского рода, если таковые к тому времени останутся), а его величество, приняв во внимание старинный род баронов фон Инштеттен, соблаговолит, я думаю, издать специальный указ, чтобы детей Анни, этаких отпрысков haute finance (Финансовой верхушки /франц./), именовать в Готском календаре, или хотя бы в истории Пруссии, что менее важно, баронами фон Инштеттен. Эти шутливые замечания воспринимались по-разному: Инштеттен немного смущался, госпожа фон Брист всегда пожимала плечами, а Эффи звонко смеялась. Хотя ей и не была чужда дворянская гордость, правда, только в отношении своей милой особы, но она ничего не имела против зятя -- сына банкира, лишь бы он был элегантен, воспитан и, прежде всего, из богатого, очень богатого дома. Да, Эффи легко относилась к вопросам продолжения рода, как это часто бывает с молодыми красивыми женщинами, но когда прошло уже много, много времени и наступил седьмой год их жизни в Берлине,; обеспокоенная госпожа фон Брист решила посоветоваться со старым Руммшюттелем, который слыл также неплохим гинекологом. Он порекомендовал вначале Швальбахский курорт, но так как у Эффи еще с зимы не проходило катаральное состояние легких и Руммшюттель уже дважды выслушивал ее по этому поводу, то его окончательное, решение звучало следующим образом: -- Итак, сударыня, сначала Швальбах, скажем, недельки на три, а затем, примерно на столько же,-- Эмс. В Эмсе сможет отдыхать и господин тайный советник, так что разлука в целом затянется не более, чем на три недели. Большего, мой милый Инштеттен, я сделать для вас ничего не могу. Это предложение все нашли чрезвычайно разумным; было решено, что в Швальбах Эффи поедет с тайной советницей Цвикер, "для охраны последней", как метко заметил отец. Действительно, Цвикер, несмотря на то, что ей было, очевидно, за сорок, нуждалась в охране больше, чем Эффи. Инштеттен, которому опять предстояло кого-то замещать, посетовал на то, что из-за службы он, к сожалению, не сможет отдыхать с нею в Эмсе, не говоря уже о совместной поездке в Швальбах. Отъезд был назначен на 24 июня, то есть на Иванов день. Собирать и переписывать белье помогала Розвита, Она по-прежнему была любимицей Эффи, только с ней Эффи могла говорить, не стесняясь, о прошлом: о Кес-сине и Крампасе, о китайце и племяннице капитана Томсена. -- Скажи, Розвита, ты ведь католичка, а ты ходишь на исповедь? -- Нет. -- Почему же? -- Раньше ходила. Только самого главного все равно не решалась сказать. -- По-моему, это нечестно. Тогда исповедь, конечно, тебе не поможет. -- А, сударыня, у нас в деревне все поступали так. Некоторые даже потихоньку смеялись. -- А тебе никогда не казалось, что это счастье -- снять с души какой-нибудь грех? -- Нет, сударыня. Страха я натерпелась как следует, особенно, когда отец помчался за мной с раскаленной палкой в руке. А кроме страха, я вроде ничего и не чувствовала. -- А страх перед Богом? -- Какой тут Бог, сударыня! Когда отца боишься так, как его боялась я, тут уж никакой Бог не страшен. Я ведь всегда думала, что боженька добрый и что он поможет мне, несчастной. Эффи улыбнулась и прекратила расспросы, видимо, признав, что Розвита в чем-то права. Но все-таки она сказала: -- Об этом, Розвита, мы с тобой потолкуем, когда я приеду из Эмса. Все-таки грех твой немалый. -- То, что малыш погиб, и погиб голодной смертью? Да, сударыня, это, видимо, так. Но тут виновата не я, тут виноваты другие... А потом, это было очень давно. Глава двадцать шестая Эффи отдыхала уже более месяца. Она присылала Инштеттену веселые, даже слегка шаловливые письма,. особенно с тех пор, как они с советницей переехали в Эмс, где, слава богу, опять оказались в человеческом обществе, то есть в мужском, которого в Швальбахе почти не было. Советница Цвикер уже однажды поднимала вопрос, нужна ли для курортной жизни эта приправа, и решительно высказалась против, однако выражение ее лица как будто говорило об обратном. Да, Цвикер очень мила, хотя ее взгляды на жизнь несколько отходят от нормы. У нее, вероятно, весьма пикантное прошлое, но она восхитительна, необыкновенно любезна, и у нее есть чему поучиться. Эффи ни с кем не чувствовала себя такой маленькой девочкой, несмотря на свои двадцать пять лет, как с этой советницей. К тому же Цвикер начитана, превосходно знакома с зарубежной литературой и, когда недавно речь зашла о "Нана" * и Эффи спросила: "Правда ли, что это ужасно?" -- Цвикер ответила: "Ах, госпожа баронесса, что значит ужасно? Там ведь есть и другие моменты". "Она, кажется, собиралась познакомить меня с этими "моментами",-- писала Эффи в заключение,-- но я уклонилась: я ведь знаю, что этим ты объясняешь безнравственность нашего времени, и, по-моему, ты прав. А что касается здоровья, то мне, кажется, легче не стало. Эмс ведь лежит в котловине, и мы здесь просто задыхаемся от жары". Инштеттен прочел это последнее письмо с двойственным чувством: оно его рассмешило и в то же время немного расстроило. Нет, для Эффи Цвикер плохая партнерша, у Эффи и без того есть тенденция свернуть с прямого пути. Но он решил ничего не писать ей об этом, во-первых, потому, что не хотел ее огорчать, а во-вторых, говорил он себе, это вряд ли поможет. Он только с тоской ожидал, когда она вернется домой, и жаловался, что именно теперь, когда почти каждый советник министерства или уехал, или собирался уехать, ему приходится нести двойную работу. Да, Инштеттен стремился как можно скорее прервать свою работу и свое одиночество; подобные же чувства питали и на кухне, где Анни, вернувшись из школы, любила проводить свое свободное время. Это было естественно, так как Розвита и Иоганна не только равным образом любили свою маленькую барышню, но и между собой жили по-прежнему мирно. Дружба служанок Инштеттенов была любимой пищей для разговоров гостей. Советник суда Гицики даже как-то сказал Вюллерсдорфу: -- В этом я лишний раз вижу подтверждение мудрого изречения: "Пусть вокруг меня будут тучные люди". Как видно, Цезарь неплохо разбирался в людях, он прекрасно понимал, что обходительность и добродушие бывают только при embonpoint (Полнота, дородность /франц./). Действительно, это иностранное слово, которое здесь нелегко заменить, великолепно подходило к Розвите с Йоганной, с той лишь разницей, что, будучи в отношении к Розвите слишком мягким, как нельзя лучше соответствовало пропорциям Иоганны. Правда, эту последнюю еще нельзя было назвать тучной, но она была, как говорится, женщиной в теле. Она по-прежнему взирала на всех голубыми глазами поверх своего высокого бюста, впрочем, онгбыл нормальных размеров, взирала со свойственной ей миной победительницы, которая ей о,чень шла. Полагая, что все в жизни сводится к приличным манерам и к правилам хорошего тона, она жила в гордом сознании того, что служит в хорошем, очень хорошем доме; при этом она была настолько убеждена в своем недосягаемом превосходстве над Роз-витой, в которой оставалось еще много деревенского, что только снисходительно посмеивалась над ее временным высоким положением у госпожи. Конечно, думала она, этого предпочтения нельзя отрицать, у каждой молоденькой женщины бывают свои забавные причуды, только ей, госпоже-то, не очень позавидуешь: ей ведь постоянно приходится слушать историю "об отце с раскаленной железной палкой". "Когда себя соблюдаешь, такого не случится",-- думала Иоганна, но вслух своих мыслей она никому не высказывала, так что их совместная жизнь проходила тихо и мирно. Но сохранению мира и добрых отношений больше всего содействовало то обстоятельство, что в уходе за Анни и, если так можно выразиться, в ее воспитании, все, словно по уговору, было поделено между ними. Розвита заведовала "поэтическим департаментом" -- она рассказывала девочке всевозможные сказки и басни, а Иоганна числилась по департаменту "хорошего тона". Это разделение укоренилось настолько, что конфликтов и необходимости прибегать к третейскому судье почти не случалось, да и характер Анни способствовал этому -- у нее была заметна тенденция стать со временем благовоспитанной барышней,-- так что лучшей наставницы, чем Иоганна, сыскать было трудно. Что же касается девочки, то Анни, как правило, одинаково хорошо относилась и к той и к другой. Но в эти дни, когда шла подготовка к возвращению Эффи, Розвита снова на одно очко опередила соперницу -- на ее долю, в силу служебных обязанностей, выпала задача устроить госпоже достойную встречу. А программа этой встречи распадалась на две части -- гирлянды с венком и приветственное стихотворение. Венок и гирлянды ке составили трудности, хотя сначала колебались, на каких буквах лучше остановиться -- на "Д. П." ("Добро пожаловать!") или на "Э. ф. И.". В конце концов выбрали "Д. П.", которые будут вплетены в венок из голубых незабудок. Гораздо больше хлопот было со стихотворением; оно, вероятно, так бы и осталось неосуществленной мечтой, если бы не находчивость Розвиты, которая, набравшись храбрости, остановила на лестнице возвращавшегося с заседания советника суда и попросила его написать какой-нибудь "стишок" по случаю приезда барыни. Гицики^ очень добрый человек, живо откликнулся на просьбу, и к вечеру его кухарка принесла Розвите желанные стихи следующего содержания; "О мама, тебя мы давно уже ждем. Как долго тянулись недели и дни! Встретить тебя мы пришли на балкон, Где венки для тебя мы плели. Папа сейчас веселый такой -- Без супруги и матери золотой Кончились его безотрадные дни, Розвита смеется, Иоганна сияет, Аннхен торопится, туфлю теряет И громко кричит: Ну, иди же, иди!" Само собой разумеется, что в тот же вечер стихотворение было разучено, хотя к его "красотам" отнеслись весьма разборчиво и критически. То, что здесь подчеркиваются слова "супруга" и "мать", это хорошо, сказала Иоганна, но в них звучит что-то такое, что может вызвать обиду, во всяком случае, она бы обиделась. Анни немного смутило это замечание, и она обещала, что завтра же покажет стихотворение своей школьной учительнице. На следующий день она вошла со словами: "Фрейлейн согласна с "супругой и мамой", только она категорически возражает против "Розвиты и Иоганны", на что Розвита ответила: -- Твоя фрейлейн просто глупышка. Это все оттого", что она уж слишком ученая. Этот разговор служанок и Анни, а также их спор из-за сомнительной строчки закончился в среду. А в четверг -- все эти дни в доме с нетерпением ждали от Эффи письма, в котором она должна была сообщить о дне своего приезда, предположительно ожидаемого в конце следующей недели,-- в четверг Инштеттен утром, как всегда, ушел в министерство. Сейчас было уже около двенадцати, занятия в школе окончились, и Анни, покачивая за спиной ранцем, возвращалась из школы. Девочка повернула с набережной канала на Кейтштрас-се и вдруг у подъезда увидала Розвиту. -- А ну, Розвита,-- крикнула Анни,-- кто из нас быстрее поднимется по лестнице?! Розвита и слышать не хотела о таком соревновании, но Анни тем не менее понеслась сломя голову вверх. Добежав до своей площадки, она обо что-то споткнулась и упала, причем так неудачно, что ударилась лбом о скребок и разбила голову в кровь. Розвита, с трудом взобравшись по лестнице, принялась неистово дергать звонок. Когда Иоганна внесла напуганную девочку в квартиру, обе служанки стали обсуждать, что же теперь предпринять. -- Немедленно нужно послать за врачом... нужно сбегать за господином... Лене -- дочка швейцара, кажется, уже вернулась из школы. Но все это было снова отвергнуто, так как требовало слишком много времени, а какие-то меры нужно было принимать и сейчас; поэтому девочку положили на диван, а лоб стали охлаждать холодной водой. Кровь унялась, и женщины начали понемногу приходить в себя. -- А теперь нужно сделать повязку,-- сказала наконец Розвита. -- У нас, по-моему, где-то был длинный бинт. Помните, госпожа от него зимой отрезала кусок, когда у нее в прошлом году на льду подвернулась нога?.. -- Правильно, правильно! -- сказала Иоганна,-- Только где он лежит?.. А-а... вспомнила! В столике для рукоделья. Он хотя и заперт, но замочек -- игрушка, его нетрудно открыть. Принесите-ка, Розвита, стамеску из кухни, сейчас мы вскроем замок. Открыв после некоторых усилий крышку, они сверху донизу перерыли все ящики, но бинт словно куда-то исчез. -- Я же хорошо помню, что видела его именно здесь, -- твердила Розвита. И так как она торопилась и сердилась, что не находит бинта, то все, что попадалось ей под руки, летело на подоконник: несессер для шитья, подушечка для булавок, мотки шелка и нитки, маленькие засохшие букетики фиалок, визитные карточки, билеты, а под конец связка писем, перевязанная красной шелковой ниткой, которую она извлекла с самого дна третьего ящика. Но бинта она все равно не нашла. В это время в комнате появился Инштеттен. -- О боже! -- сказала Розвита, испуганно становясь рядом с ребенком.-- Сударь, не бойтесь! Ничего страшного нет! Анни ударилась на лестнице о скребок. Господи, что скажет сударыня? Хорошо еще, что хоть сейчас ее нет. Инштеттен снял со лба Анни компресс и обнаружил под ним довольно глубокую, но не опасную ранку. -- Ничего, это как будто не страшно,-- сказал он. -- Но Руммшюттеля все-таки следует вызвать. Лене, кажется, свободна, надо будет ее попросить добежать до него. Боже, но что это тут у вас творится со столиком? Розвита рассказала, как они искали здесь бинт, к сожалению, ничего не нашли, придется, видимо, отрезать полоску от нового полотна. Инштеттен одобрил ее предложение и, как только обе женщины вышли из комнаты, сел на диван подле Анни. -- Ах ты, шалунья, ну прямо вся в маму. Носишься повсюду, как вихрь. Хорошего из этого ничего не получится, только вот такие истории. Он показал пальцем на рану и поцеловал девочку. -- Но ты молодец, ты не плакала, за это можно простить твою шалость... Через час сюда, наверное, явится доктор. Ты должна будешь выполнять все, что он скажет. Если он положит повязку, не срывай ее и не дергай: так скорей заживет. Когда приедет мама, все должно быть в порядке. Счастье еще, что она приедет в конце следующей недели: я только что получил от нее письмо. Она очень рада, что скоро увидит тебя, и просит передать тебе огромный привет. -- А ты не мог бы, папа, прочитать мне ее письмо? -- С удовольствием. Но не успел он начать, как вошла Иоганна доложить, что обед уже подан. Анни, несмотря на ушиб, тоже поднялась, и отец с дочерью сели за стол. Глава двадцать седьмая Некоторое время Инштеттен и Анни сидели молча друг против друга. Наконец от этой тишины ему стало не по себе, он спросил что-то о директрисе и о том, какую учительницу Анни любит больше всех. Анни ответила, но ответила без особого удовольствия, чувствуя, что мысли отца заняты чем-то другим. Тут Иоганна шепнула ей на ухо: сейчас будет что-то еще. В самом деле, Розвита, почему-то считавшая себя виновницей сегодняшнего происшествия, приготовила для своей любимицы омлет с начинкой из яблок. При виде любимого блюда Анни стала куда разговорчивей, настроение Инштеттена тоже улучшилось, особенно когда раздался звонок и в комнату вошел тайный советник Руммшюттель. Оказывается, он заглянул сегодня чисто случайно, он даже не подозревал, что за ним посылали; тем, что положили компресс, он остался доволен. Теперь нужно послать за свинцовой примочкой, а завтра Анни придется посидеть дома. Покой прежде всего. Затем, спросив относительно самочувствия Эффи и о том, что она пишет из Эмса, Руммшюттель удалился, обещав приехать на следующий день и осмотреть Анни еще раз. Когда все встали из-за стола и направились в соседнюю комнату,-- ту самую, где так усердно и тем не менее безрезультатно искали оставшийся бинт,-- Анни было приказано снова полежать на диване. Иоганна устроилась рядом с ней, а Инштеттен стал складывать разбросанные на подоконнике вещи в столик для рукоделий. Иногда он затруднялся, куда положить какую-нибудь вещицу, и обращался к Иоганне. -- А где лежали эти письма, Иоганна? -- В самом низу,-- ответила она,-- на дне вот этого ящика. Во время разговора Инштеттен вдруг внимательно посмотрел на толстую пачку, перевязанную красной шелковой ниткой и состоявшую скорей из каких-то записок, чем писем. Он машинально провел по ним большим и указательным пальцем, словно по колоде игральных карт, и некоторые строчки, вернее несколько слов, невольно привлекли его внимание. Нет, постойте, он где-то видел такие же буквы, этот почерк ему ужасно знаком. Может быть, взглянуть, что здесь написано? -- Принесите нам кофе, Иоганна. Анни тоже выпьет полчашки. Доктор ведь этого не запрещал, а то, что не запрещено, может считаться дозволенным. Говоря это, он стал разматывать красную нитку, а когда Иоганна вышла из комнаты, принялся перебирать пальцами пачку. На двух-трех письмах было помечено: "Госпоже фон Инштеттен". Теперь он узнал, чей это почерк. Это же почерк майора! Однако он не помнил, чтобы между Крампасом и Эффи была переписка. В его голове все перемешалось. Он сунул пакетик в карман и вышел из комнаты. Через несколько минут Иоганна постучала ему в кабинет в знак того, что кофе готов. Инштеттен ответил, но не вышел из комнаты; за дверью было тихо. Только через четверть часа послышались беспрерывные шаги по ковру. -- Что с папой? -- спросила у Анни Иоганна. -- Ведь Доктор сказал, что ничего страшного нет. Шагам, казалось, не будет конца. Но через некоторое время он все же появился на пороге своего кабинета. -- Иоганна, посмотрите, чтобы Анни спокойно вела себя на диване. Мне нужно часа на два уйти. Он внимательно посмотрел на ребенка и вышел. -- Ты заметила, Иоганна, как выглядит папа? -- Да, Анни. У него, очевидно, большие неприятности. Он страшно побледнел. Таким я его еще никогда не видела. Прошло много часов. Когда Инштеттен вернулся, на крышах домов лежали вечерние тени и красный отблеск заката. Он пожал Анни руку, спросил, как она себя чувствует, и велел принести себе лампу. Лампу немедленно подали. В ее зеленый абажур были вделаны полупрозрачные овалы с фотографиями Эффи (подобные снимки были преподнесены в Кессине всем участникам спектакля "Неосмотрительный шаг"). Инштеттен медленно поворачивал абажур слева'направо и внимательно рассматривал каждую фотографию. Затем прекратил это, открыл дверь на балкон -- ему было душно -- и снова взялся за письма. Видимо, уже при первом просмотре он отобрал кое-какие из них и положил сверху. Теперь он вполголоса стал перечитывать их. "Приходи снова после обеда в дюны за мельницу. Мы сможем спокойно поговорить у старухи Адерман, ее домик стоит на отлете. Ты не должна ничего бояться. Мы тоже имеем полное право. И если ты скажешь это решительно, я уверен, что страх твой пройдет. Жизнь ничего бы не стоила, если бы мы считались со всеми законами. Самое лучшее лежит по ту сторону правил. Научись находить в этом радость". "...Уехать, бежать, пишешь ты. Нет, это невозможно. Я не могу оставить жену, к тому же в нужде. Мы должны относиться к жизни гораздо легче и проще, иначе мы оба погибнем. Легкомыслие -- самая лучшая вещь на свете. Это судьба. От нее никуда не уйдешь. Неужели тебе в самом деле хотелось бы, чтобы было иначе, чтобы мы никогда не встретили друг друга?" И третье письмо: "...Приди еще раз на прежнее место. Просто не знаю, как пойдет теперь моя жизнь без тебя! Да еще в таком захолустье. Я вне себя от отчаяния, но в одном ты права: это спасение, и нам нужно лишь благословлять того, кто уготовил разлуку". Едва он отодвинул от себя это письмо, как в квартире раздался звонок. Иоганна тотчас же доложила: "Тайный советник Вюллерсдорф". Вюллерсдорф вошел и с первого взгляда заметил, что случилось что-то ужасное. -- Пардон, Вюллерсдорф, -- сказал Инштеттен, встречая его,-- я вынужден был попросить вас зайти ко мне сегодня. Обычно я не беспокою друзей в часы вечернего отдыха, особенно своих коллег по министерству, у которых и без того столько дел. Но иначе было нельзя. Прошу вас, садитесь. Будьте как дома. Вот сигары. Вюллерсдорф сел. Инштеттен снова принялся ходить' взад и вперед: он очень волновался, ему трудно было оставаться на месте. Однако нужно было начинать разговор, он взял сигару, сел напротив Вюллерсдорфа и попытался успокоиться. -- Я пригласил вас, -- начал он, -- в связи с двумя обстоятельствами: во-первых, я хочу попросить вас передать моему противнику вызов и, во-вторых, быть моим секундантом. Как видите, одна просьба не лучше другой. Жду, что вы мне на это ответите. -- Вы же знаете, Инштеттен, я всегда к вашим услугам. Но прежде, чем я узнаю все обстоятельства, я хотел бы спросить, извините за наивный вопрос: неужели нельзя поступить как-то иначе? Мы с вами уже не так молоды, вы -- чтобы брать в руки пистолет, а я -- чтобы быть этому пособником. Прошу вас, не поймите меня превратно, я не собираюсь отказывать вам. Вы прекрасно знаете, что вам я ни в чем не могу отказать. А теперь расскажите, в чем дело. -- Речь идет о любовнике моей супруги. Он был моим другом, или чем-то вроде этого. Вюллерсдорф взглянул на Инштеттена. -- Это невозможно, Инштеттен. -- Это более, чем возможно, это факт. Читайте! Вюллерсдорф пробежал глазами несколько строчек. -- Они адресованы вашей жене? -- Да, я нашел их сегодня в столике для рукоделья.- -- А кто их писал? -- Майор Крампас. -- Роман, стало быть, разыгрался в Кессине? Инштеттен кивнул. -- Следовательно, лет шесть или шесть с половиной тому назад. - Да. Вюллерсдорф замолчал. Через некоторое время Инштеттен не выдержал: -- На вас, кажется, произвело впечатление то, что с тех пор прошло несколько лет -- шесть или семь? Существует, конечно, теория давности, но я не знаю, применима ли она к данному случаю. -- Я тоже не знаю,-- сказал Вюллерсдорф. -- И я сознаюсь вам честно, суть дела заключается именно в этом. Инштеттен посмотрел на него с удивлением. -- Вы говорите это серьезно? -- Совершенно серьезно. Сейчас не время заниматься jeu d'esprit (Игрой ума /франц./) или уловками диалектики. -- Мне очень интересно, что вы думаете. Скажите откровенно, как вы к этому относитесь? -- Ваше положение ужасно, Инштеттен, вашему счастью конец. Но, если вы убьете любовника, вы будете вдвое несчастней: к сердечной ране прибавится новая боль -- то, что вы кого-то убили. Все сводится к вопросу -- стоит ли вызывать его на дуэль. Разве вы считаете себя настолько задетым, возмущенным, оскорбленным, чтобы вопрос стоял только так -- один из нас должен уйти: или я, или он. Считаете вы так? -- Я точно не знаю. -- Вы должны знать это. Инштеттен вскочил, подошел к окну и в нервном возбуждении стал стучать пальцем по стеклу. Затем он быстро обернулся, подошел к Вюллерсдорфу и сказал: -- Вы правы, этого нет. -- Что же есть? -- То, что я бесконечно несчастлив, глубоко оскорблен и позорно обманут. Но ненависти я все же не чувствую, у меня нет абсолютно никакой жажды мести. И, если спросить, почему, я думаю, прежде всего, дело во времени. У нас часто говорят о вине, которую будто бы нельзя искупить. Это неверно, неверно и перед людьми и перед богом. Прежде я не подозревал, что время, одно только время имеет такую чудодейственную силу. И затем, во-вторых: я люблю свою жену, люблю еще, хотя это и странно. Все, что случилось, я считаю ужасным, но я настолько пленен ее обаянием, ее милым светлым характером, что мог бы, даже вопреки своим собственным принципам, найти в глубине души прощение для нее. Вюллерсдорф кивнул. -- Мне это понятно, Инштеттен, вероятно, точно так же поступил бы и я. Но если вы так относитесь к этому делу, если вы говорите мне: "Я люблю эту женщину так сильно, что могу ее простить", и если к тому же принять во внимание, что все это случилось давно, очень давно, словно не на земле, а на какой-то другой планете, то невольно хочется спросить, дорогой мой Инштеттен, зачем затевать всю эту историю?! -- Потому что другого выхода нет. Я уже все взвесил и все обдумал. Каждый из нас живет не сам по себе, все мы являемся частицами единого целого, и нам приходится считаться с ним, с этим целым, хотим мы этого или нет. Живи я сам по себе, я бы все оставил как есть, я бы согласился один нести свою новую ношу. Настоящего счастья мне, конечно, было бы уже не видать, но, по-моему, многие, очень многие живут без него, без этого "настоящего" счастья. Мне бы тоже пришлось обойтись без него, и я бы тоже, наверное, привык. Быть счастливым совершенно не обязательно (большинство даже и не претендует на это), и не обязательно убивать человека, укравшего счастье. Если не считаться с общественным мнением, его можно было бы оставить в живых. Но в общественной жизни людей выработалось нечто такое, против чего не пойдешь. По железным параграфам этого "нечто" мы привыкли.судить и о себе и о других. Попробуйте настоять на своем, и общество обольет вас презрением. Поэтому в конце концов мы поступаем так, как угодно общественному мнению. А тот, кто не выдерживает, добровольно уходит со сцены,-- пуля в лоб -- и вас нет. Простите, Вюллерсдорф, я, кажется, принялся читать популярную лекцию, в которой содержится только то, что каждый уже говорил себе сотни раз. Но кто может сказать что-то абсолютно новое! Итак, повторю еще раз: ненависти я ни к кому не питаю, и из-за погубленного счастья я бы не хотел обагрить свои руки в крови. Однако, как вы видите, общественное "нечто" деспотически диктует мне свою волю, оно не признает ни любви, ни обаяния, ни теории давности. Я должен! Выбора нет. -- И все-таки я не знаю, Инштеттен... Инштеттен улыбнулся. -- Тогда вам придется решать самому, Вюллерсдорф. Сейчас уже десять часов. Шесть часов тому назад -- в этом, так и быть, я еще признаюсь -- мои карты не были раскрыты, тогда я еще мог выбирать. А сейчас выбора нет, сейчас я нахожусь в тупике. Если хотите, в этом ви-новат только я. Мне нужно было бы сохранить самообладание, нужно было бы попытаться пережить все в себе, схоронить в глубине души свою тайну. Но все произошло слишком внезапно, слишком неожиданно для меня. Я не виноват, что в такой ситуации мои нервы не выдержали. Я сгоряча отправился к вам, написал вам записку и... выпустил карты из рук. С этого момента о моем несчастье и, что гораздо хуже, о пятне, которое чернит мою честь, стало наполовину известно другому лицу, а теперь, после тех слов, которыми мы обменялись, он уже знает и обо всем остальном. И так как этот другой сидит сейчас здесь, то, следовательно, я не могу отступить.' -- Не знаю... -- повторил Вюллерсдорф. -- Мне бы очень не хотелось прибегать к избитому выражению, но лучше, кажется, все равно не сказать... Знайте, Инштет-тен: я буду нем как могила. -- Да, Вюллерсдорф, так принято говорить. Но, к сожалению, в этом мире тайн не бывает. Я прекрасно понимаю, что вы никому не скажете ни полслова. Но вы-то тем не менее знаете обо всем! И мне не легче от того, что вы меня одобряете, что вы, как вы выразились, согласны со мной. С этого момента -- и от этого никуда не уйдешь -- я как бы становлюсь объектом вашего сочувствия и участия (уже это одно пренеприятная вещь), вы невольно будете контролировать каждое слово, которым я перемолвлюсь с женой. И если ей случится заговорить о неверности мужу или судить о других -- все женщины любят поговорить о таких вещах,-- я буду сидеть, не зная, куда девать глаза. А если мне, улаживая какое-нибудь совершенно пустяковое дело, связанное с оскорблением чести, случится сказать: "Здесь как будто бы нет никакого dolus (Обман, хитрость /лат./) или еще что-нибудь в этом роде, на вашем лице может промелькнуть улыбка, и мне покажется, что в душе вы подумали: "Бедняга Инштеттен, у него просто какая-то страсть делать химический анализ состава оскорбления. Ему никак не удается постичь, в каком же количестве оскорбление может дать смертельный исход. Сам-то он проглотил довольно солидную дозу и тем не менее остался в живых". Ну, как по-вашему, Вюллерсдорф, прав я или нет? Вюллерсдорф поднялся из кресла. -- Это ужасно, что вы правы, но вы ведь действительно правы. Больше я не намерен вас мучить своими "так нужно"... Мир таков, как он есть, все идет в нем не так, как нам хочется, а как это нужно другим. "Божий суд", о котором высокопарно говорят некоторые люди, -- чепуха! Наш культ чести, наоборот, -- дань идолопоклонству, и все-таки нам приходится поклоняться идолам, покуда они существуют. Инштеттен кивнул. Вюллерсдорф посидел еще четверть часа; потом было решено, что он уедет сегодня. Ночной поезд уходит ровно в двенадцать. И они попрощались, договорившись встретиться в Кессине. Глава двадцать восьмая На следующий вечер выехал и Инштеттен. Он поехал тем же поездом, которым накануне отправился Вюллерсдорф. В шестом часу утра он вышел на железнодорожной станции, слева от которой начиналась шоссейная дорога на Кессин. Как всегда, пассажиров у пристани уже ожидал неоднократно упоминавшийся здесь пароход -- в летнее время он отходил сразу же после прибытия поезда. Первый гудок Инштеттен услыхал, когда сходил с последних ступенек платформы. До причала было недалеко, всего каких-нибудь пара минут ходьбы. Поднявшись на палубу, Инштеттен поздоровался с капитаном, который на сей раз показался ему немного смущенным -- очевидно, он уже вчера услыхал обо всем -- и встал, как всегда, недалеко от руля. Пароход, не задерживаясь, отчалил от пристани. Было чудесное утро, светило яркое солнце, а на борту почти не было пассажиров. Инштеттену вспомнилось, как, возвращаясь из свадебного путешествия, он вместе с Эффи ехал в открытой карете вдоль берега Кессины. Тот ноябрьский день был такой серый и пасмурный, зато сколько было света и радости в сердце! А теперь всюду свет, всюду солнце, и только в сердце ноябрь. И потом много раз ему приходилось ехать этой дорогой, мимо мирных полей, мимо крестьян, занятых повседневным трудом, мимо плодородных пашен и нив, мимо лугов, где коровы медленно поворачивают голову вслед проезжающим. Прежде ему доставляло удовольствие видеть этот мир и покой, а теперь его радовала появившаяся вдали гряда облаков, ему было приятно, что сверкающая лазурь небосвода начинает слегка омрачаться. Так плыли они некоторое время вниз по течению. Когда пароход прошел великолепную гладь бухты Брейт-линга, вдали показалась колокольня кессинской церкви. Затем стал виден бастион и ряд домиков с яликом или лодкой перед каждым из них. Наконец пароход подошел к причальным мосткам. Инштеттен, попрощавшись с капитаном, стал спускаться по трапу, который подкатили вплотную, чтобы удобнее было сходить. А на берегу его уже встречал Вюллерсдорф. Поздоровавшись, они молча пошли через насыпь к гостинице Гоппензака и сели за столик под тентом. -- Вот и я вчера, когда приехал, сразу же устроился в этой гостинице,-- сказал Вюллерсдорф, которому не хотелось с места в карьер начинать разговор о делах. -- Удивительно, что в таком захолустье, как Кессин, находишь такую хорошую гостиницу. Теперь у меня уже не возникает сомнений, что мой друг, оберкельнер, говорит на трех языках. Судя по его пробору и в особенности по вырезу жилетки, можно предположить все четыре... Жан, будьте любезны, коньяк и кофе! Инштеттен понимал, что Вюллерсдорф взял правильный тон, но ему не удалось справиться со своим беспокойством, и он невольно вынул часы. -- У нас еще есть время,-- сказал Вюллерсдорф. -- Примерно часа полтора. Я заказал карету на четверть девятого. Ехать-то всего каких-нибудь десять минут. -- А куда? -- Крампас предложил было вначале угол леса за кладбищем. Потом осекся, сказав: "Нет, нет, там не надо". В конце концов мы выбрали одно место за дюнами. Оно находится почти у самого берега, там в передней дюне есть углубление с видом на море. Инштеттен улыбнулся. -- Конечно, Крампас выбирал прежде всего красивое место. Он всегда отличался пристрастьем к подобным вещам. А как он держался? -- Прекрасно. -- Высокомерно? Развязно? -- Ни то, ни другое. Скажу по чести, Инштеттен, его поведение меня глубоко взволновало. Вначале, когда я назвал ваше имя, он побледнел как мертвец, даже губы у него задрожали. Но это продолжалось не больше секунды. Усилие воли -- и он снова стал казаться спокойным, только в глазах затаилась печаль и что-то вроде чувства обреченности. Думается, он не рассчитывает на благоприятный исход для себя, собственно, и не хочет его. Если я правильно понял его -- он любит жизнь, хотя в то же время полон равнодушия к ней. Он берет все, что можно, от жизни, и знает, что это не бог весть как много. -- А кто у него секундант? Вернее, кого он с собой привезет? --- Это было его главной заботой, как только он немного пришел в себя. Он назвал двух-трех дворян из окрестностей Кессина, но сразу же отказался от них: этот стар, а тот слишком набожен. В конце концов он решил вызвать из Трептова телеграммой своего старого друга, Будденброка. Он уже здесь, великолепный мужчина, внешне бравый вояка, а в сущности -- настоящий ребенок. Он долго не мог успокоиться и, взволнованный, все время ходил по комнате. А когда я ему обо всем рассказал, он сказал, как и мы: -- Вы правы, этого нельзя избежать. Наконец кофе был подан. Закурили сигары. Вюллерсдорф все время старался говорить о посторонних вещах. -- Меня удивляет, что из ваших кессинских знакомых ни один не пришел поприветствовать вас. Я слышал, вас здесь очень любили. Ну, скажем, Гизгюблер... Инштеттен улыбнулся. -- О, вы не знаете здешних людей! Наполовину это филистеры, наполовину же люди себе на уме, по правде говоря, не совсем в моем вкусе. И все-таки им всем присуща одна добродетель -- они очень щепетильны, в особенности старый Гизгюблер. Все уже, несомненно, слыхали о том, что здесь происходит, но именно поэтому каждый остерегается обнаружить свое любопытство. В это время слева показалась карета с откинутым верхом. Она двигалась медленно, так как приехала немного раньше, чем нужно. -- Это наша? -- спросил Инштеттен. -- Очевидно. Карета, доехав до гостиницы, остановилась. Оба встали. Вюллерсдорф подошел к кучеру и громко сказал: -- Нам нужно на мол. Мол находился в противоположном направлении от места дуэли; к нему от берега нужно было повернуть направо, тогда как к дюнам надо было ехать налево; Вюллерсдорф же дал неправильное указание, чтобы избежать возможных инцидентов. Впрочем, куда бы потом ни повернуть, влево или вправо, к берегу обязательно нужно было ехать через питомник, так что дорога неминуемо привела их к прежнему жилищу Инштеттенов. Дом выглядел мрачнее прежнего, даже нижний этаж казался нежилым и запущенным. "Как это было тогда наверху?" -- подумал Инштеттен, и чувство неприязни, которое питала к этому дому Эффи, над чем он прежде постоянно подтрунивал, желая помочь ей избавиться от него, вдруг охватило и его самого. Он был рад, что они уже проехали мимо. -- Вот здесь я жил,-- сказал он Вюллерсдорфу, -- Невеселое место, вид у дома какой-то странный, заброшенный. -- Очевидно, теперь так и есть. В городе он известен как "дом с привидением". Теперь это название, кажется, ему очень подходит. -- А за что его так называют? -- О, пустяки! Здесь когда-то жили старик капитан с племянницей или, кажется, внучкой, которая в один прекрасный день куда-то исчезла, и китаец, по слухам, любовник этой особы. В прихожей на тонких бечевках болтались крокодил и акула; они все время шевелились, будто живые. Занятная история, как-нибудь потом расскажу. Сейчас у меня в голове совсем не те привидения. -- Не забывайте, все еще может уладиться. -- О нет, это исключено, вы же сами об этом упомянули, когда говорили о Крампасе. Вскоре проехали и питомник. Кучер хотел было повернуть направо на дорогу, ведущую к молу. -- Поезжайте лучше налево. К молу мы поедем потом. И кучер свернул на широкую проезжую дорогу, которая шла позади мужских купален в направлении к лесу. Примерно шагах в трехстах от леса Вюллерсдорф велел остановиться. Оба седока вышли из кареты и уже пешком стали спускаться через зыбучий песок по довольно широкой дороге, пересекавшей три ряда дюн. Повсюду была видны густые заросли берегового овса, который окружали бессмертники. Там и сям, как капельки крови, мелькали гвоздики. Инштеттен наклонился и, выпрямившись, продел в петлицу гвоздичку. -- А бессмертники будут потом. Так они шли пять минут. Когда они добрались до глубокой лощины, образованной двумя рядами ближайших к морю дюн, они увидели противников: Крампаса и Будденброка, а рядом с ними милейшего Ганнеманна. Доктор держал свою шляпу в руках, и ветер развевал его белые волосы. Инштеттен и Вюллерсдорф стали подниматься по песчаному откосу. Будденброк пошел им навстречу. Поздоровались. Оба секунданта отошли, чтобы еще раз обсудить кое-какие вопросы. Решено было приступать к делу а tempo (Не мешкая /итал./). Стрелять назначили с десяти шагов. Будденброк тут же вернулся к своим. Все было быстро улажено. Раздались выстрелы. Крампас упал. Инштеттен попятился немного назад и отвернулся. Вюллерсдорф подошел к Будденброку. Оба стояли в ожидании приговора врача. Ганнеманн, поднявшись с земли, безнадежно развел руками. Крампас сделал знак рукой, ему хотелось что-то сказать. Вюллерсдорф наклонился к нему, кивнул в знак согласия головой, видимо, разобрав несколько слов, едва слышно произнесенных похолодевшими устами майора, и направился к Инштеттену. -- Крампас хочет вам что-то сказать. Вы не должны отказывать ему в этом, Инштеттен, ему осталось жить не более трех минут. Инштеттен подошел к Крампасу. -- Будьте добры...-- были его последние слова. В его глазах отразилось страдание. В то же время в них вспыхнул радостный свет. И на этом все кончилось. Глава двадцать девятая В тот же день вечером Инштеттен вернулся в Берлин. После дуэли он поехал в карете, которую оставил у перекрестка за дюнами, прямо на станцию, не заезжая в Кессин и предоставив секундантам самим доложить обо всем властям. В вагоне (он оказался в купе один) Инштеттен снова стал раздумывать над событиями последних двух дней; его преследовали все те же мысли и чувства, только шли они теперь как бы в обратном порядке: сначала явилась убежденность в своей правоте, чувство выполненного долга, потом поползли сомнения. "Вина, -- убеждал он себя, -- если таковая, вообще говоря, существует, не зависит от места и времени и не может, следовательно, уменьшиться с течением времени. Всякая вина требует искупления, в этом есть смысл. Простить за давностью было бы выражением слабости, решением половинчатым, в котором есть, по меньшей мере, что-то прозаическое". Эта мысль ободрила его, и он еще раз повторил: все шло именно так, как и следует быть. Но в тот самый момент, когда ему все стало ясно, он снова начал сомневаться во всем: "Нет, давность существует, может быть это понятие даже самое разумное, хотя оно и звучит прозаически; впрочем, так звучит все, что разумно. Сейчас мне сорок пять лет. Если бы я обнаружил письма не сейчас, а, скажем, лет через двадцать пять, мне было бы семьдесят! И тогда Вюллерсдорф, конечно, сказал бы мне: "Инштеттен, не будьте дураком!" Ну, сказал бы не Вюллерсдорф, так Будденброк, а не он, так я сам,-- не все ли равно кто. Это-то мне ясно. Да, стоит немножко преувеличить, и сразу становится ясно, до чего все нелепо и смешно. В этом нет никакого сомнения. Ну, а где граница, где начало нелепости? После десяти лет давности дуэль еще необходима, она-де означает тогда спасение чести, а если прошло одиннадцать или, скажем, десять с половиной лет, ее уже называют глупостью. А граница, где же граница? Или, быть может, мы ее уже перешли?.. Когда я вспоминаю его последний взгляд, взгляд человека, покорившегося судьбе, я читаю в этом взгляде, таившем улыбку: "Ну, Инштеттен, рыцарь принципов... Уж от этого вы могли бы избавить меня, так же как, впрочем, и себя". И, кажется, он прав. В глубине души я знаю, что он прав... Ведь если бы я чувствовал к нему смертельную ненависть, если бы у меня вот здесь было желание мести... Желание мести -- ужасная вещь, но это по крайней мере живое человеческое чувство! А ведь я устроил спектакль в угоду предрассудкам. У меня все было наполовину игрой, наполовину все было комедией. А теперь я вынужден и дальше ломать эту комедию: мне придется прогнать Эффи, погубить и ее и себя... Мне следовало бы сжечь эти письма, и свет не узнал бы о них. А потом, когда она, ничего не подозревая, вернулась бы домой, мне нужно было бы просто сказать: "Твое место здесь" -- и внутренне расстаться с ней. Но не на глазах у света. В жизни встречается много таких семей и супружеств, которых на самом деле давно уже нет... Счастья, конечно, больше бы не было, но не было бы и этих вопрошающих глаз с их безмолвным укором". Около десяти часов вечера Инштеттен вышел у дома. Он поднялся по лестнице, дернул ручку звонка, дверь открыла Иоганна. -- Как себя чувствует Анни? -- Хорошо, сударь. Она еще не спит. Если вам угодно... -- Нет, нет, это только взволнует ее. Я лучше повидаюсь с ней завтра. Принесите мне стакан чаю, Иоганна. Кто у нас здесь был? -- Только доктор. И вот Инштеттен снова остался один. По своему обыкновению, он стал ходить взад и вперед по комнате. "Они уже все знают. Розвита глупа, но Иоганна умная женщина. И хотя у них нет достоверных данных, тем не менее они все поняли и знают все. Удивительно, как люди учитывают каждую мелочь, слагая целые истории, которые рассказывают потом так, словно сами были свидетелями". Иоганна принесла чай; Инштеттен выпил. Он смертельно устал и скоро заснул. Проснулся Инштеттен довольно рано. Он повидал Анни, поговорил с ней, похвалил за то, что она умеет хорошо выздоравливать, и отправился в министерство, чтобы доложить шефу обо всем, что произошло. Министр отнесся к нему весьма благосклонно: - Да, Инштеттен, блажен, кто из всего, что уготовила нам жизнь, выходит цел и невредим... и вас это не миновало. Он нашел, что все сделано правильно, и предоставил Инштеттену самому улаживать остальные дела. Лишь к вечеру Инштеттен снова попал домой, где нашел несколько строк от Вюллерсдорфа: "Приехал только сегодня утром. Пришлось пережить массу всякой всячины, и скорбного и трогательного, особенно с Гизгюблером. Это самый деликатный горбун, какого я когда-либо видел. О Вас он говорил немного, но о Вашей жене! Тотчеловечек никак не мог успокоиться и под конец даже расплакался. Чего только не бывает на свете! Хотелось бы, чтобы таких Гизгюблеров было побольше. К сожалению, других больше. А потом сцена в доме майора... ужасно! Впрочем, об этом ни слова. Вспомнилось правило: будь тактичен. Я повидаюсь с Вами завтра. Ваш В ". Инштеттен был потрясен, когда прочел эти строки. Он сел и тоже написал несколько писем. Кончив писать, позвонил. -- Иоганна, опустите эти письма в ящик! Иоганна взяла письма и пошла было к двери. -- ...Да, Иоганна, вот еще что: госпожа больше не вернется домой. Почему -- вы узнаете от других. Но Ан-ни не должна этого знать, по крайней мере сейчас. Бедная девочка! Вы постепенно приучите ее к мысли, что у нее больше нет матери. Мне это трудно сделать самому. Но вам следует подойти к ней осторожно. И последите, чтобы Розвита не испортила дела. Иоганна на минуту остолбенела, затем подошла к Инштеттену и поцеловала ему руку. Когда она появилась на кухне, она была преисполнена чувства гордости, превосходства, прямо-таки счастья, -- господин не только рассказал ей обо всем, но еще и попросил последить, "чтобы Розвита не испортила дела"! И это было самое главное. И хотя у Иоганны было отнюдь не злое сердце и она по-своему жалела госпожу, но сейчас упоение своим триумфом подавило в ней все остальные чувства,-- ведь сам барон удостоил ее своего доверия! В обычных условиях ей было бы нетрудно дать почувствовать этот свой триумф, но сегодня обстоятельства не благоприятствовали этому: ее соперница, не будучи доверенным лицом, все же оказалась в курсе дела. И вот каким образом: примерно в то время, когда Иоганна была у Инштеттена, швейцар внизу позвал Розвиту в свою каморку; не успела она войти, как он сунул ей в руки газету: -- Вот, Розвита, тут есть кое-что и для вас. Вы можете вернуть мне газету потом, жаль, что это всего лишь "Вестник для иностранцев". Моя Лене пошла за "Маленьким журналом". Уж там, наверное, напишут побольше, они там знают все. Вот, Розвита! Кто бы мог только подумать! Розвита, обычно не очень любопытная, после таких слов быстро, насколько умела, поднялась по черной лестнице к себе на кухню, и, когда к ней вошла Иоганна, уже кончала читать. Иоганна положила на стол письма, которые дал ей Инштеттен, и, делая вид, что читает адреса на них (хотя она сразу сообразила и удостоверилась, кому они предназначались), с наигранным спокойствием сказала: -- Одно, оказывается, в Гоген-Креммен. -- Ну, разумеется,-- ответила Розвита. Иоганну удивило это замечание. -- Но ведь обычно господин никогда не пишет в Гоген-Креммен. -- Обычно. А теперь... Посмотрите, что мне только что дал швейцар внизу. Иоганна взяла газету и вполголоса прочитала место, отмеченное чернилами, да еще жирной чертой: "Как мы узнали из хорошо информированного источника незадолго перед выпуском этого номера, вчера утром в курортном местечке Кессин в шведской Померании состоялась дуэль между советником министерства ф. И. (Кейт-штрассе) и майором Крампасом. Майор Крампас убит. Говорят, он был в близких отношениях с госпожой советницей, красивой и еще очень молодой женщиной". -- И чего не напишут в газетах,-- сказала Иоганна, расстроившись, что не она первая сообщила новость. -- Да,-- сказала Розвита.-- А люди будут читать и ругать мою дорогую, бедную госпожу. Бедный майор! Его уже нет в живых. -- Розвита, подумайте, что вы говорите? Кого же, по-вашему, не должно быть в живых? Хозяина, что ли? -- Нет, Иоганна, Хозяин пусть тоже живет, жить должны все. Я только не хочу, чтобы в кого-то стреляли. Выстрелов я прямо слышать не могу. Но вы только подумайте, Иоганна, ведь с тех пор прошла почти что целая вечность, и письма-то -- мне еще показалось странным тогда -- сначала они были несколько раз перевязаны краской нитью, а потом как-то смяты и уже без нити,-- письма-то уже совсем пожелтели, времени-то ведь сколько прошло. Здесь, в Берлине, мы живем никак уже седьмой год. И как можно из-за такой старой истории... -- Знаете, Розвита, вы рассуждаете по своему разумению. А уж, если говорить правду, то во всем виноваты вы. Все и началось с этих писем. Зачем вы пришли со стамеской и вскрыли столик для рукоделья? Этого делать нельзя, никогда нельзя взламывать замок, который запер кто-то другой. -- Очень красиво, Иоганна, с вашей стороны сваливать теперь вину на меня. Вы прекрасно знаете, что виноваты вы сами. Это вы, как безумная, прибежали на кухню и сказали, что нужно открыть столик, что там есть бинт. Я и пришла со стамеской, а теперь, пожалуйста, я во всем виновата. Нет, я скажу... -- Ну, хорошо, беру свои слова назад, Розвита. Только и вы не говорите: "Бедный майор!" Что значит "бедный майор"! Ваш бедный майор никуда не годился. У кого такие рыжие усы, а он их к тому же вечно крутил, тот ни на что не годится и только причиняет вред. Кто все время служил в хороших домах,-- а вам, Розвита, извините, прежде не приходилось,-- тот знает, что к чему и что такое честь. Уж раз так случилось, ничего не поделаешь, приходится, как там говорят, "вызывать на дуэль" и -один должен быть непременно убит. -- Ах, это я знаю без вас, уж не такая я дура, какую вы из меня делаете. Но когда прошло столько времени... -- Да, Розвита! По вашему вечному "прошло столько времени" и видно сразу, что вы ничего в этом не смыслите. Вот вы сами всегда рассказываете одну и ту же историю о вашем отце с раскаленным железом и о том, как он. за вами погнался. Всегда, когда я втыкаю какой-нибудь раскаленный болт, я невольно вспоминаю вашего отца и прямо вижу, как он хотел убить вас из-за ребенка, которого и в живых-то уже нет. Уж очень вы часто об этом рассказываете, Розвита, ну прямо всем и каждому. Не хватало только рассказать об этой истории нашей Аннхен. Но она ее, конечно, узнает, как только пройдет конфирмацию. Наверное, в тот же самый день. А меня прямо досада берет,-- ведь вы сами все это пережили, а ваш отец был всего-навсего деревенским кузнецом и ковал лошадей или там накладывал обручи на колеса. И вы, вот явились сюда и хотите, чтоб наш господин все стерпел и простил. Видите ли, "прошло столько времени"! Что значит "прошло столько времени"? Шесть лет не так уж и давно. А нашей госпоже -- кстати, она уже не вернется сюда, об этом мне только что сказал он сам -- исполнится только двадцать шесть лет, в августе ее день рождения. А вы говорите: "Прошло столько времени". И даже если бы ей исполнилось теперь не двадцать шесть, а все тридцать шесть -- а в тридцать шесть, я вам скажу, нужно следить ой-ой как внимательно! -- и господин не принял бы мер, с ним "порвали" бы все порядочные люди. Но уж этого слова вы, Розвита, конечно, не знаете! -- Не знаю, да и знать не хочу, но я знаю одно -- это то, что вы влюблены в нашего хозяина. Иоганна разразилась деланным смехом. -- Смейтесь, смейтесь! Я уже давно заметила. Счастье, что он не интересуется такими делами. Бедная, бедная госпожа! А Иоганне уже хотелось заключить мир: -- Ну, ладно, Розвита, давайте помиримся. На вас опять стих нашел, это у всех деревенских бывает'. -- Возможно. -- Ну, а я пойду отнесу письма и посмотрю, нет ли у швейцара другой газеты. Вы, кажется, сказали, он послал за газетой Лене? Там, наверное, напишут побольше, в этой, можно сказать, ничего не написано. Глава тридцатая Эффи и тайная советница Цвикер уже почти три недели жили в Эмсе. Здесь они снимали первый этаж маленькой очаровательной виллы. В их распоряжении была общая гостиная окнами в сад и две комнаты, справа и слева от нее. В гостиной стоял палисандрового дерева рояль, на котором Эффи играла иногда какую-нибудь сонату, а госпожа Цвикер бренчала вальсы -- советница не была музыкальна, ее любовь к музыке ограничивалась обожанием Ниманна * в роли Тангейзера. Было великолепное утро, в маленьком саду виллы ще-бе'тали птицы, из соседнего дома, в котором находился ресторанчик, несмотря на ранний час, доносился стук бильярдных шаров. Обе дамы позавтракали сегодня не в гостиной, а на посыпанной гравием площадке перед ней, сделанной в виде веранды с тремя ступеньками в сад; маркиза над их головами была поднята, чтобы можно было полной грудью вдыхать свежий утренний воздух. И Эффи и советница довольно прилежно занимались рукоделием, лишь изредка обмениваясь какой-нибудь фразой. -- Не понимаю,-- сказала Эффи,-- почему уже четыре дня из дома нет писем, обычно он пишет ежедневно. Не больна ли Анни? Или он сам? Госпожа Цвикер улыбнулась. -- Вы скоро узнаете, дорогая, что он здоров, совершенно здоров. Эффи почувствовала себя неприятно задетой тем тоном, каким были сказаны эти слова, и уже собиралась ответить, но в этот момент из гостиной на веранду вошла горничная, чтобы убрать после завтрака посуду. Это была девушка родом из окрестностей Бонна, с детства привыкшая все события жизни мерить по мерке боннских студентов и боннских гусар. Звали ее Афра. -- Афра, -- сказала Эффи, -- уже девять, а почтальон еще не приходил? -- Нет еще, сударыня. -- В чем же дело? -- Конечно, в самом почтальоне. Он ведь родом из Зигена, и у него совсем нет выправки; я постоянно говорю ему об этом. Вы только посмотрите, как у него лежат волосы. Он и понятия не имеет о проборе. -- Ну, Афра, уж очень вы строги. Подумайте, он ведь почтальон, ходит изо дня в день в жару, по солнцу. -- Это, конечно, так, сударыня. Но есть же другие,-- они ведь справляются. Когда у тебя на плечах голова, все 'получается. И, говоря это, она ловко поставила на кончики пальцев поднос с посудой и спустилась по ступенькам веранды в сад, потому что так было ближе до кухни. -- Красивая особа,-- сказала Цвикер. -- Такая ловкая и проворная! Я бы сказала: она не лишена природной грации. Знаете, дорогая баронесса, мне эта Афра... Между прочим, странное имя; говорят, правда, есть святая Афра; только я не думаю, чтоб наша была из святых... -- Опять, дорогая советница, вы отклонились от главной темы и стали развивать побочную, которая на сей раз называется "Афра". Вы забыли о том, что хотели сказать вначале... -- Нет, нет, дорогая; во всяком случае, я возвращаюсь к главной теме. Я хотела сказать, что эта Афра невероятно похожа на ту статную особу, которую я видела в вашем доме... -- Вы совершенно правы, есть какое-то сходство. Только наша берлинская горничная гораздо красивее здешней, и волосы ее намного пышнее и гуще, чем у этой. Таких красивых льняных волос, как у Иоганны, я, пожалуй, ни у кого не видела. Бывает, конечно, что-то похожее, но таких густых... Цвикер улыбнулась. -- Не часто услышишь, чтобы молодая женщина с таким восторгом говорила о льняных волосах своей горничной и о том, что они такие густые. Знаете, я нахожу это просто трогательным. Выбирая горничную, всегда бываешь в затруднении: они должны быть хорошенькими, -- ведь тем, кто приходит в ваш дом, особенно мужчинам, неприятно видеть в дверях какую-нибудь длинную жердь с серым цветом лица. Счастье еще, что в коридорах бывает обычно темно. Но если вы, не желая портить так называемое "первое впечатление", дарите такой хорошенькой особе один белый фартучек за другим, то, уверяю, у вас не будет спокойной минуты, и вы невольно скажете себе (если только вы не чересчур тщеславны и не слишком уж полагаетесь на себя): как бы тут не получился "ремедур". Видите ли, "ремедур" было любимым словечком моего супруга, которым он мне постоянно надоедал. Впрочем, у каждого тайного советника есть свои любимые словечки. Эффи слушала эти рассуждения с двойственным чувством. Будь советница хоть немного иной, ее слова могли бы доставить ей удовольствие, но теперь Эффи почувствовала себя неприятно задетой тем, что раньше только бы развеселило ее. -- Вы совершенно правы, дорогая, говоря так о тайных советниках. И у Инштеттена есть такая привычка, но он всегда смеется надо мной, когда я говорю об этом, а потом еще извиняется за свой канцелярский язык. А ваш супруг, кроме того, дольше служил и вообще был постарше... -- Только чуть-чуть,-- холодно сказала советница, желая уколоть собеседницу. -- И все же я не совсем понимаю ваши опасения, о которых вы только что говорили. Мне кажется, мы еще не утратили того, что принято называть "добрыми нравами". -- Вы так думаете? -- Да и трудно представить, чтобы именно вам, моя дорогая, могли выпасть на долю такие страхи. Ведь у вас есть то (простите, что я так откровенно говорю об этом), что мужчины называют "шарм", -- вы очаровательны, жизнерадостны, пленительны. И мне хотелось бы спросить вас, извините за нескромность, уж не пришлось ли и вам, при всех ваших совершенствах, пережить такого рода горести? -- Горести? -- повторила Цвикер.-- Ну, моя дорогая, это было бы слишком; горести -- это слишком сильно сказано, даже если мне и пришлось пережить что-то в этом роде. Вот еще "горести"! Это уже чересчур. И притом, на всякий яд есть свое противоядие, а на удар -- контрудар. Нельзя принимать это слишком трагично. -- И все-таки я не совсем понимаю, о чем вы говорите. Не то, чтобы я не знала, что такое грех, это я знаю, но ведь существует большая разница между тем, кто впал в греховные мысли, и тем, у кого грех стал привычкой, да еще в собственном доме. -- Об этом, я, кажется, не говорила, хотя, признаться, к здесь не особенно доверяю, вернее, не доверяла,-- теперь-то все в прошлом. Не обязательно в собственном доме, есть и другие места. Вам ведь приходилось слышать о пикниках? -- Конечно. И мне бы очень хотелось, чтобы Инштет-тем проявлял к ним побольше интереса... -- О, не говорите так, дорогая. Мой Цвикер, например, очень часто ездил в Заатвинкель *. От одного названия у меня начинает в труди колоть. Уж эти мне излюбленные загородные места в окрестностях нашего милого старого Берлина! А Берлин я люблю, несмотря ни на что. Одни лишь названия этих мест способны пробудить целый мир страхов и опасений. Вот вы улыбаетесь! И все-таки, что можно сказать о большом городе и его нравственных устоях, если почти у самых ворот его (ведь между Шарлоттенбургом и Берлином сейчас нет уже такой большой разницы), на расстоянии каких-нибудь тысячи шагов, можно встретить местечки с названиями: "Пьяная горка", "Пьяное село", "Пьяный островок"! Три раза "Пьяный" -- это уже слишком. Вы можете объехать весь мир, а такого не встретите нигде. Эффи кивнула. -- И все это, -- продолжала госпожа Цвикер,-- расположено у зеленых дубрав Гавеля; все это находится в западной части, где культура и нравы как будто выше. Но поезжайте, моя дорогая, в обратном направлении, вверх по Шпрее. Уж не буду говорить о Трептове и Штралау,-- это пустячки, безобидные вещи, но возьмите карту этих мест, и вы найдете наряду с названиями по крайней мере странными, как, например, Кикебуш, Вультейде (нужно было слышать, как произносил эти слова мой Цвикер!) -- названия прямо какие-то зверские. Я даже не хочу осквернять ими ваш слух. Но, само собою разумеется, именно этим местечкам отдают предпочтение. Я ненавижу эти пикники, которые народ представляет себе в виде прогулки на линейках с песней "Да, я пруссак и пруссаком останусь" и которые в действительности таят в себе зерно социальной революции. Говоря "социальная революция", я имею в виду, конечно, моральную революцию, все остальные давно уже совершены. Даже Цвикер в последние дни жизни часто говорил мне: "Поверь мне, Софи, Сатурн пожрет своих собственных детей". А у Цвикера, при всех его недостатках и пороках, была философская голова, в этом ему нужно отдать справедливость, и он обладал чувством исторической перспективы... Но я вижу, моя милая госпожа фон Инштеттен, которая обычно слушает очень внимательно, сейчас не уделяет мне и половины внимания,-- уж, верно, где-нибудь на горизонте показался почтальон, и ее сердечко летит ему навстречу, а глазки ищут в почтовой сумке слова любви... Ну, злодей, что вы нам принесли? Тот же, к кому были обращены эти слова, подошел в это время к столу на веранде и молча стал вынимать сегодняшнюю почту: несколько газет, две рекламы какого-то парикмахера и под конец толстое заказное письмо, адресованное баронессе фон Инштеттен, урожд. фон Брист. Он попросил расписаться и отправился дальше. Мадам Цвикер бегло просмотрела рекламы парикмахера и громко рассмеялась: оказывается, подешевел шампунь. А Эффи ее не слушала, она вертела в руках письмо, не решаясь, по-видимому, вскрыть его. Заказное, скрепленное двумя большими печатями, в толстом конверте! Что это значит? На штемпеле: "Гоген-Креммен"; адрес написан матерью. А от Инштеттена пятый день ни строчки. Она взяла ножницы для вышивания с кольцами из перламутра и медленно стала срезать одну из сторон конверта. Еще одна неожиданность: письмо написано убористым почерком матери, а в конверт вложены деньги, заклеенные широкой полосой бумаги, на которой красным карандашом рукой отца проставлена сумма. Эффи сунула деньги снова в конверт и, опустившись в кресло-качалку, стала читать. Но не прошло и минуты, как письмо выпало у нее из рук, а в лице не осталось ни кровинки. Она нагнулась и подняла письмо. -- Что с вами, дорогая? Что-нибудь неприятное? Эффи кивнула, но ничего не ответила, только попросила дать ей стакан воды. Отпив несколько глотков, она промолвила: -- Ничего, это скоро пройдет, дорогая советница. Извините, я поднимусь на минутку к себе. Если можно, пришлите мне Афру. Эффи поднялась и вернулась в гостиную, видимо, обрадовавшись, что здесь она может опереться на палисандровый рояль. Держась за него, она нетвердыми шагами дошла до своей комнаты, расположенной справа от гостиной, открыла дверь и, добравшись до кровати, лишилась сознания. Глава тридцать первая Так прошло несколько минут. Когда Эффи немного оправилась, она присела на стоявший у окна стул и посмотрела на тихую улицу. Если бы хоть там был какой-нибудь шум и движение. Но дорога была только залита солнцем, да еще выделялись на ней полосы тени, отбрасываемые решеткой и деревьями. И Эффи охватило горькое чувство одиночества. Еще час назад она была счастливой женщиной, любимицей всех, кто ее знал, а сейчас она стала отверженной. Она успела прочесть только начало письма, но и этого было достаточно, чтобы ясно представить себе свое положение. Куда теперь? На этот вопрос она не знала ответа, ей только безумно хотелось выбраться отсюда как можно скорее, бежать от тайной советницы, для которой она была всего лишь "интересным случаем" и участие которой, если оно и было, далеко уступало ее любопытству. Ну куда же? Перед ней на столе лежало письмо, но у нее не хватало мужества продолжать чтение. Наконец она сказала: -- Чего мне еще бояться? Что мне можно сказать такого, чего бы я уже себе не сказала. Тот, из-за кого все это произошло, погиб, возвращения домой быть не может, через несколько недель будет развод, ребенка оставят отцу. Это ясно, -- ведь я виновная сторона. А виновная мать не может воспитывать ребенка. Да и на какие средства?! Сама я как-нибудь перебьюсь. Надо посмотреть, что пишет об этом мама, как она представляет себе мою жизнь теперь. И с этими словами она взяла письмо, чтобы дочитать его до конца. "...А теперь о твоем будущем, моя дорогая Эффи. Ты теперь должна стать самостоятельной, хотя можешь быть уверена, что мы будем помогать тебе, насколько позволят обстоятельства, от нас не зависящие. Лучше всего тебе остаться в Берлине (в большом городе как-то легче забыться): ты там будешь одною из многих, кто лишил себя чистого воздуха и светлого солнца. Ты будешь жить одна, и -- хочется тебе или нет -- ты должна будешь отказаться от тех сфер, в которых ты привыкла вращаться. Высшее общество, в котором ты жила, будет для тебя, несомненно, закрыто. Но самое грустное -- и для нас и для тебя (да, и для тебя, насколько мы тебя знаем) -- это то, что и родительский дом для тебя теперь тоже закрыт. Мы не можем предложить тебе приюта у нас в Гоген-Креммене, не можем дать тебе тихого пристанища в нашем доме, ибо это означало бы отрезать себя от целого мира, а делать этого мы решительно не намерены. И не потому, чтобы мы были уж очень привязаны к обществу и рассматривали разрыв с тем, что именуют "обществом", как совершенно невозможное, нет, не потому, а просто потому, что мы не хотим скрывать своего отношения к тому, что случилось, и хотим выразить, прости мне эти слова, наше осуждение твоего поступка, поступка нашей единственной и столь нами любимой дочери..." Эффи не могла читать дальше, ее глаза наполнились слезами и, несмотря на отчаянные попытки овладеть собой, она разразилась наконец рыданиями, которые немного облегчили ей сердце. Через полчаса кто-то постучал в дверь. Эффи сказала: "Войдите", -- и на пороге появилась советница. -- Можно войти? -- Конечно, дорогая госпожа советница,-- сказала Эффи, лежавшая теперь на диване, слегка прикрыв чем-то ноги и подложив ладони под щеку. -- Я очень устала и устроилась, как пришлось. Возьмите стул, садитесь, пожалуйста. Советница села так, что между нею и Эффи оказался столик с вазой для цветов. Эффи не обнаружила и тени смущения, она даже не переменила позы. Ей вдруг стало решительно все равно, что подумает эта женщина, ей только хотелось как можно скорее уехать отсюда. -- Вы получили неприятные известия, дорогая... -- Более чем неприятные, -- сказала Эффи.-- Во всяком случае, достаточно печальные, чтобы положить конец нашему совместному пребыванию здесь. Мне придется уехать сегодня же. -- Я не хочу быть назойливой, но, надеюсь, это не из-за Анни? -- Нет, не из-за нее. Я получила письмо не из Берлина, это пишет мама. У нее возникли опасения из-за меня, и мне необходимо рассеять их, и если даже это будет не в моих силах, я все-таки должна буду поехать. -- Я понимаю вас, как ни печально мне провести последние дни здесь, в Эмсе, одной. Прошу вас, располагайте мною, я к вашим услугам. Но не успела Эффи ответить на эти слова, как в комнату вошла Афра и доложила, что все уже собрались к ленчу. Господа очень взволнованы новостью: говорят, сюда на три недели приезжает кайзер, в заключение будут маневры, приедут боннские гусары. Цвикер сразу же стала говорить о том, стоит ли в таком случае задержаться, пришла к выводу, что стоит, и тотчас же пошла к столу, чтобы, конечно, извиниться за Эффи. Афра тоже хотела было уйти, но Эффи остановила ее: -- Немного погодя, Афра, когда вы освободитесь, зайдите сюда ненадолго, чтобы помочь мне собрать мои вещи. Я уезжаю сегодня семичасовым поездом. -- Уже сегодня? Как жаль, сударыня. Ведь самые лучшие дни только что начинаются. Эффи улыбнулась. Госпожу Цвикер, еще надеявшуюся что-нибудь выведать у Эффи, лишь с трудом удалось уговорить не провожать "госпожу баронессу" на вокзал. -- Вы же знаете, на вокзале как-то теряешься, в уме только место и багаж. Именно с теми, кого любишь, нужно попрощаться заранее. Цвикер пришлось согласиться, хотя она прекрасно поняла, что это отговорка. О, она прошла огонь и воду и на лету схватывала, где правда и где неправда. На вокзал Эффи проводила Афра; она взяла с госпожи баронессы обещание обязательно приехать сюда на следующее лето -- кто хотя раз побывал в Эмсе, всегда возвращается снова. После Бонна Эмс самое красивое место на свете. А госпожа Цвикер меж тем села за письма. Она писала не в гостиной за шатким секретером в стиле рококо, аза тем самым столиком на веранде, где утром она завтракала вместе с Эффи. Ей доставляло удовольствие писать письмо, которое должно будет развлечь ее приятельницу, одну берлинскую даму, отдыхавшую сейчас в Рейхенхал-ле. Эти души давно уже обрели друг друга, и обе дамы старались только превзойти друг друга в чувстве скепсиса, распространявшегося на всех мужчин; они считали мужчин гораздо ниже того, что могло бы снискать их одобрение, особенно так называемых "неотразимых" мужчин. "Все же лучше те, кто от смущения не знает, куда и смотреть, а больше всего разочаровывают донжуаны. И отчего так бывает?!" Таковы были мудрые сентенции, которыми, как правило, обменивались подруги. Госпожа Цвикер строчила уже второй лист и развивала более чем благодарную тему, называвшуюся, конечно, "Эффи": "В целом она была мила, приятна, как будто откровенна, без дворянской спеси (а может быть, просто обладает искусством скрывать ее) и всегда слушала с интересом, если я ей рассказывала что-нибудь интересное, чем я и пользовалась (и заверений в этом, как ты знаешь, не требуется). Стало быть, еще раз: очаровательная молодая женщина, лет двадцати пяти или чуточку больше. И все-таки я не доверяла ее безмятежности, так же как не доверяю ей и сейчас; собственно, сейчас менее всего. Сегодняшняя история с письмом,-- о, за этим что-то кроется, даю голову на отсечение. Если я ошибусь, это будет моей первой ошибкой в жизни. То, что она с увлечением говорила о модных берлинских проповедниках и устанавливала меру божественной благодати каждого из них, а также то, что по временам она бросала взгляд невинной Гретхен, который должен был, очевидно, означать, что она не способна воды замутить, только лишний раз подтверждает... Но вот входит наша Афра, красивая горничная, о которой я, кажется, уже писала, и кладет мне на стол газету, которую, по ее словам, мне посылает хозяйка; одно место обведено синим карандашом. Прости, я хочу прочесть, что это такое... О, в газете есть интересные вещи, они мне как нельзя кстати. Я вырежу место, отмеченное синим карандашом, и вложу его в письмо. И ты убедишься, ошиблась ли я. Кто этот Крампас? Невероятно -- писать кому-то записочки, а самое главное -- хранить у себя его письма! Для чего же тогда существуют печи и камины? Пока приняты эти дурацкие дуэли, нельзя допускать ничего подобного. Наше поколение не может позволить себе страсть к коллекционированию писем, это дело будущих поколений (тогда это станет, очевидно, безопасно). А теперь до этого еще далеко. Впрочем, мне жаль молодую баронессу, хотя меня и утешает суетное чувство, что я опять не ошиблась. А дело было не так уж просто. Менее сильного диагностика не трудно было бы провести. Как всегда, твоя Софи". Глава тридцать вторая Прошло три года, и почти все это время Эффи жила на Кениггрецштрассе, между Асканской площадью и Галльскими воротами, где она снимала маленькую квартиру из двух комнат. Окна одной комнаты выходили на улицу, другой -- во двор; сзади помещалась кухня с каморкой для прислуги,-- все чрезвычайно просто и скромно. Однако это была премиленькая квартирка, нравившаяся всем, кто ее видел, но, кажется, больше всего тайному советнику, старику Руммшюттелю, который, время от времени навещая Эффи, простил бедной молодой женщине (если, вообще говоря, требовалось его прощение) не только давнишнюю комедию с ревматизмом и невралгией, но и все остальное, что случилось потом; ибо Румм-шюттель знал и еще кое-что. Ему теперь было под восемьдесят. Но стоило только Эффи, которая с некоторых пор стала довольно часто прихварывать, прислать ему письмо с просьбой навестить ее, как он приходил на другое же утро, не желая слышать ее извинений, что ему из-за нее приходится высоко подниматься. -- Пожалуйста, не извиняйтесь, сударыня. Во-первых, это моя профессия, а во-вторых, я счастлив, чтобы не сказать горд, что могу, и так хорошо еще, подниматься на четвертый этаж. И если бы я не боялся докучать вам -- ведь, в конце концов, я прихожу как врач, а не как любитель природы и красивых видов, -- я приходил бы и чаще, просто чтобы повидать вас и посидеть здесь несколько минут у вашего окна. Мне почему-то кажется, что вы недооцениваете этой прелестной панорамы. -- О нет, что вы! -- сказала Эффи, но Руммшюттель перебил ее: -- Прошу вас, сударыня, подойдите на минутку к окну, или, лучше, разрешите мне самому подвести вас к нему. Сегодня снова все так чудесно! Взгляните на эти железнодорожные арки, их три, нет, четыре. И все время там что-то движется... А сейчас вон тот поезд исчезнет за группой деревьев... Не правда ли, чудесно! А как красиво освещен солнцем этот белый дым. Было бы просто идеально, не будь за насыпью кладбища Маттей. -- А мне всегда нравилось смотреть на кладбище. -- Да, вам можно так говорить. А нашему брату! При виде кладбища у нас неизбежно возникают печальные мысли и желание как можно дольше не попадать туда. Впрочем, сударыня, я вами доволен и сожалею лишь об одном -- вы и слышать не хотите об Эмсе. А Эмс при вашем катаральном состоянии мог бы совершить чудо... Эффи молчала. -- Да, Эмс мог бы совершить чудо. Но так как вы его не любите (и мне это понятно), тогда придется попить минеральную воду из местного источника. Три минуты ходьбы -- и вы в саду принца Альбрехта. И хотя там нет ни музыки, ни роскошных туалетов, словом, никаких развлечений настоящего водного курорта, все же самое главное -- это источник. Эффи не возражала, и Руммшюттель взялся за шляпу и трость. Но он еще раз подошел к окну. -- Я слышал, поговаривают об устройстве террас на Крестовой горе, да благословит бог городское управление. Если бы еще озеленили пустырь там позади... Прелестная квартирка! Я, кажется, вам завидую... Да, вот что я уже давно хотел сказать вам, сударыня. Вы всегда пишете мне такие любезные письма. Кто бы им не порадовался! Но для этого каждый раз нужно усилие... Посылайте ко мне попросту Розвиту! Эффи поблагодарила, и на этом они расстались. "Посылайте ко мне попросту Розвиту!" -- сказал Руммшюттель. А разве Розвита была у Эффи? Разве она жила на Кениггрецштрассе, а не на Кейтштрассе? Конечно, она жила здесь и притом ровно столько, сколько и Эффи. Явилась она к своей госпоже за три дня до переезда сюда, и это был радостный день для обеих, настолько радостный, что о нем здесь следует рассказать особо. Когда из Гоген-Креммена пришло письмо с отказом родителей принять ее и Эффи вечерним поездом вернулась из Эмса в Берлин, она решила вначале, что квартиру снимать не будет, а устроится где-нибудь в пансионе. В этом ей относительно повезло. Обе дамы, возглавлявшие пансион, были образованны и внимательны и давно перестали быть любопытными: в пансионе бывало столько жильцов, что попытки вникать в тайны каждого отнимали бы слишком много времени, да и мешали бы делу. Эффи была приятна их сдержанность: она еще не забыла назойливых взглядов госпожи Цвикер, которые ни на минуту не оставляли ее в покое. Но когда прошло две недели, она ясно почувствовала, что вся царившая здесь атмосфера, как моральная, так и физическая, то есть самый воздух, в буквальном смысле этого слова, для нее невыносима. В столовой пансиона собиралось обычно семь человек: кроме Эффи и одной из владелиц (другая бывала занята по хозяйству вне дома),4к столу являлись две англичанки, посещавшие высшую школу, дама-дворянка из Саксонии, затем очень красивая еврейка из Галиции, о которой никто не знал, чем она, собственно, хочет заняться, и, наконец, дочь регента из Польцина в Померании, собиравшаяся стать художницей. Все вместе они, однако, не составляли удачной компании, особенно неприятной была их надменность в отношениях друг с другом, причем англичанки, как это ни странно, не занимали в этом бесспорно ведущего места, а лишь оспаривали пальму первенства у исполненной величайшего художественного вкуса девицы из Польцина. II все же Эффи, не проявлявшая никакой активности, мирилась бы с гнетом духовной атмосферы, если бы не воздух пансиона. Трудно сказать, из чего он, собственного говоря, состоял, этот воздух, но то, что им нельзя было дышать болезненно чуткой в отношении запахов Эффи, было более чем ясно. И вот, оказавшись вынужденной по этой чисто внешней причине искать себе другой приют, Эффи и сняла недалеко отсюда хорошенькую, уже описанную нами квартирку на Кениггрецштрассе. Она должна была занять ее к началу зимнего сезона, приобрела все необходимое и в конце сентября считала уже часы и минуты, остававшиеся ей до избавления от пансиона. В, один из этих последних дней -- через четверть часа после того, как она ушла из столовой, чтобы отдохнуть на диване, обтянутом шерстяной материей цвета морской волны с крупными цветами,-- в дверь кто-то тихо постучал. -- Войдите. Вошла одна из горничных, болезненная особа лет тридцати пяти, всегда вносившая с собой, очевидно в складках своего платья, затхлый запах пансиона, в коридорах которого ей постоянно приходилось бывать, и сказала: -- Сударыня, извините, пожалуйста, но вас кто-то спрашивает. -- Кто же? -- Какая-то женщина. -- Она назвала свое имя? -- Да. Розвита. Одно упоминание этого имени как ветром сдунуло полусонное состояние Эффи. Она вскочила, выбежала в коридор, схватила Розвиту обеими руками и потащила ее в комнату. -- Розвита, ты! Какая радость! С чем ты? О, конечно, с чем-нибудь хорошим. Такое доброе, старое лицо не может быть с плохими вестями. Как я счастлива, мне хочется расцеловать тебя. Вот никогда бы не поверила, что я еще могу так радоваться! Добрая, хорошая моя, как ты живешь?.. Помнишь те старые времена, когда в комнату приходило привидение, тот китаец? О, то были счастливые дни. А мне они не казались счастливыми,-- ведь я не знала тогда, как сурова жизнь. Теперь-то я знаю! Привидение -- это далеко не самое худшее. Входи, входи, моя добрая Розвита, садись рядом со мной и рассказывай... Ах, как я тоскую!.. Что там делает Анни? Розвита не сразу обрела дар речи; она осматривала странную комнату, серые, словно покрытые пылью стены которой были отделаны узким золотым багетом. Наконец она пришла в себя и рассказала: Инштеттен сейчас уже вернулся из Глаца* (старый кайзер сказал: шести недель, мол, в таком случае вполне достаточно), а она, Розвита, дожидалась, когда вернется господин,-- из-за Анни, ей же нужен присмотр. Конечно, Иоганна особа аккуратная, но все еще слишком красива и еще слишком занята собой -- поди воображает невесть что. Но раз господин здесь и может сам за всем последить, она отпросилась и пришла посмотреть, как поживает ее госпожа... -- И хорошо сделала, Розвита... Да, узнать, может, чего здесь не так, может она нужна госпоже. Тогда она, Розвита, останется здесь и будет заботиться о том, чтобы у нее все было как следует. Эффи слушала с закрытыми глазами, откинувшись на спинку дивана. Но вдруг она выпрямилась и промолвила: -- Все, что ты сказала, хорошо, это очень хорошая мысль. Я хочу сказать, что здесь, в пансионе, я не останусь. Я сняла недалеко отсюда квартиру, купила уже обстановку и через три дня хочу переехать. Было бы, конечно, чудесно, если бы мы переехали вместе и, расставляя мебель, я могла бы сказать тебе: "Нет, не сюда, Розвита, шкаф нужно поставить туда, а зеркало сюда". А когда мы устанем от всей этой возни, я, наверное, тебя попрошу: "Ну-ка, Розвита, сходи купи бутылочку шпа-тенбреу, поработали -- не грех и выпить, да захвати что-нибудь вкусненькое из "Габсбургского двора", а посуду отнесешь потом..." Уже от одной мысли об этом у меня становится веселее на сердце. Но и я не могу не спросить, хорошо ли ты это обдумала. Анни, скажем, не в счет. Хоть ты к ней и очень привязана, она для тебя почти что родная дочь, тем не менее о ней есть кому позаботиться. И Иоганна тоже по-своему любит ее. Значит, об этом ни слова. Но раз ты хочешь ко мне, подумай о том, что у меня теперь все, все изменилось. Я теперь живу совсем по-другому. Квартирку я сняла очень маленькую, швейцар там не будет ухаживать ни за тобой, ни за мной. И хозяйство у нас будет небольшое -- что-то вроде того, что мы, помнишь, называли "четверговым меню", потому что в доме тогда шла уборка. А помнишь, как в такой день к нам пришел однажды добрый Гизгюблер, и мы усадили его за стол, и как он сказал потом: "Мне еще никогда не приходилось отведывать таких кушаний". Он, конечно, был необыкновенно деликатен, но, по правде говоря, это был единственный человек в городе, понимавший толк в еде, другие же все находили превосходным. Розвита с радостью слушала каждое слово своей госпожи, ей казалось уже, что дело идет на лад, как вдруг Эффи сказала: -- Нет, боюсь, ты не все еще обдумала. Ведь ты... извини, но мне придется об этом сказать, хоть речь и идет о моем собственном доме... ты теперь избалована, ты отвыкла за эти годы быть экономной, нам ведь этого и не требовалось. А теперь мне приходится быть бережливой, я бедна, денег, как ты знаешь, у меня немного, только то, что мне присылают из Гоген-Креммена. Отец и мать стараются сделать все, что могут, но они небогаты... Ну, а теперь что ты скажешь? -- А то, что я перееду к вам в эту субботу, привезу свой чемодан, да не вечером, а пораньше с утра,-- хочу помочь расставить мебель. Ведь я примусь за дело не так, как вы, сударыня. -- Не говори так, Розвита. Я тоже могу. Когда нужно, всякий сумеет. -- И вообще, сударыня, за меня вы не бойтесь. Розвита не скажет: "Меня это не очень устраивает". Розвиту все устраивает, раз она будет делить с госпожой и хорошее и плохое, а уж в особенности плохое. Вот увидите, я это умею, и еще как умею. А если бы и не умела, не велика беда -- научусь. Ведь я не забыла, сударыня, как сидела на кладбище -- одна-одинешенька в целом свете, хоть ложись и помирай. А кто подошел ко мне? Кто поддержал меня?.. Да, немало мне пришлось всего пережить! Вот, например,- когда отец бросился на меня с раскаленным железом... -- Я уже знаю, Розвита! -- Уже одного этого достаточно. А на кладбище тогда... сижу, бедная, одинокая, никому ненужная, -- это было еще похуже. И тогда подошли вы, сударыня. Да не будет мне вечного спасения, если я забуду об этом! Сказав это, она встала и подошла к окну. -- Взгляните-ка, сударыня, его-то как раз и не хватало! Эффи тоже подошла к окну и посмотрела на улицу. Там, на противоположной стороне, сидел Ролло и смотрел вверх, на окна пансиона. И вот через несколько дней Эффи с помощью Розвиты переехала на новую, понравившуюся ей с самого начала квартиру. Правда, у нее теперь не было общества, но ведь и общение с жильцами пансиона приносило ей не много радости, так что она легко, по крайней мере вначале, переносила свое одиночество. Да, одиночество,-- ведь с Розвитой не будешь рассуждать об эстетике, да и о том, что пишут в газетах, вряд ли поговоришь. Хотя, впрочем, если речь заходила о простых обыкновенных вещах, или Эффи начинала свою обычную жалобу: "Розвита, мне снова так страшно", у доброй Розвиты всегда находились слова утешения и дельный совет. До рождества все шло хорошо, но уже в сочельник Эффи стало очень грустно; а когда наступил Новый год, ее охватила безумная тоска. Холодов еще не было, но дни стояли такие серые и дождливые. И чем короче становился день, тем длиннее казались вечера. Чем занять их, что делать? Она принималась вязать, читала, раскладывала пасьянс, часто играла Шопена. Но даже любимые ноктюрны не могли озарить ее тусклую жизнь. И когда Розвита приносила на подносе чай и ужин -- одно яйцо и мелко нарезанный венский шницель,-- Эффи, закрывая пианино, просила: -- Сядь поближе и составь мне компанию. И Розвита садилась. -- Уж вижу, сударыня, вы сегодня опять слишком много играли. У вас всегда потом появляются красные пятна. Господин советник вам это запретили. -- Ах, Розвита, ему легко запрещать, а тебе еще легче повторять его слова. А что делать мне? Не могу же я целый день сидеть у окна и смотреть на церковь Христа-спасителя. Правда, в воскресенье во время всенощной, когда освещены все окна, я люблю смотреть на нее. Только это не помогает, наоборот, на душе становится еще тяжелее. -- Попробуйте как-нибудь сходить туда. Впрочем, раз вы уже, кажется, заходили туда. -- О, уже не раз. Ну, а что из этого? Он очень умный человек и читает хорошо проповеди, я была бы рада, если бы у меня была хоть сотая часть его знаний. Но слушать проповедь -- это все равно что читать книгу. А когда он начинает повышать голос, размахивает руками и трясет черными прядями своих волос, от молитвы моей и помину нет. -- А был помин-то? Эффи рассмеялась. -- Думаешь, я и не начинала молиться? Может быть. А почему? В чем причина? Только не во мне. Он так много говорит о Ветхом завете. Как ни хорош этот завет, меня он не увлекает. И вообще слушать -- это что-то не то. Видишь ли, мне нужно какое-нибудь дело, которое захватило бы меня всю целиком. Вот это было бы хорошо для меня. Ведь есть же такие общества, где учат молоденьких девушек, как вести хозяйство, или, например, школы кройки, или курсы воспитательниц детского сада. Ты не слышала об этом? -- Кажется, слышала. Аннхен тоже должна была пойти в детский сад. -- Вот видишь, ты знаешь это даже лучше меня. Мне тоже хочется вступить в какое-нибудь общество, хочется быть полезной. Но об этом и думать нечего, дамы не примут меня, не смогут принять. Ужасно, что мир так тесен и что мне нельзя даже делать добро. Детям бедняков я и то не могу давать уроки, чтобы помочь им учиться. -- Ну, это и не для вас. Вы же знаете, у детей обувь смазана жиром, в сырую погоду от нее будет только запах и грязь, а вы, сударыня, этого не выносите. Эффи улыбнулась. -- Ты, кажется, права, Розвита. Но это и плохо, что ты права. Значит, у меня еще многое сохранилось от прежней жизни, значит, мне еще слишком хорошо живется. Ну уж с этим Розвита никак не могла согласиться. -- У кого такая хорошая душа, как у моей госпожи, тому вряд ли слишком хорошо живется. Только вы все равно не должны играть такой грустной музыки. У вас все еще наладится, и уж какое-нибудь дело да найдется. И действительно дело нашлось. Эффи захотелось стать художницей, хотя она прямо с ужасом вспоминала самомнение девицы из Польцина, воображавшей, что она хорошо рисует. Посмеиваясь над собой, зная, что ей никогда не подняться выше робкого дилетантизма, Эффи все же со страстью принялась рисовать, найдя в этом то дело, тихое, нешумное, какое ей было по сердцу. Она договорилась с одним старым профессором живописи, довольно известным в кругах бранденбургской аристократии. Он был простодушен и набожен и скоро привязался к Эффи; очевидно, он полагал, что спасает заблудшую душу, и относился к ней очень внимательно и тепло, как к собственной дочери. Эффи почувствовала себя почти счастливой, и день ее первого урока живописи стал поворотным моментом к лучшему. Жизнь ее не была теперь такой серой и однообразной. А Розвита прямо торжествовала: она оказалась права, и дело все же нашлось. Так прошел год, другой, третий. Общение с людьми сделало Эффи счастливой, будило в ней желание возобновить старые знакомства, завязать новые. Но порой ее охватывала страстная тоска по Гоген-Креммену. Больше же всего ей хотелось повидаться с Анни. Ведь она была ее дочь. О ней она думала без конца, вспоминая при этом фразу, как-то сказанную певицей Триппелли: "До чего же тесен мир, попади вы хоть в Центральную Африку, и там в один прекрасный день встретится старый знакомый". Тем не менее дочурку свою, как это ни странно, ей еще ни разу не довелось повстречать. Но вот что случилось однажды. Эффи возвращалась с урока рисования. На остановке у Зоологического сада она села в вагон конки, который ходил по длинной Курфюрстенштрассе. День был жаркий, и ей было приятно колыхание приспущенных шторок, вздувавшихся от сквозняка. Откинувшись в углу на спинку сиденья, обращенного к передней площадке, она смотрела на длинный ряд прижатых к окнам синих мягких кресел, отделанных кистями и бахромой. Конка двигалась медленно. И вдруг в нее вскочили три школьницы в остроконечных шапочках, с ранцами на спине. Две из них были белокурые, шаловливые, а третья темноволосая, серьезная. Это была Анни. Эффи вздрогнула. Неожиданная встреча, о которой Эффи так долго и так страстно мечтала, наполнила ее теперь безумным страхом. Что делать?! Быстро, не раздумывая, она прошла через весь вагон, открыла дверь на переднюю площадку, где был один только кучер, и попросила его разрешить ей сойти здесь, до следующей оста