ничего уж не поделать. И все-таки, в общем и целом, жаловаться нам не на что. -- Мы их обклали по макушку, -- сказал Ринго, Спохватился, но поздно. Бабушка тут же приказала: -- Ступай бери мыло. Он повиновался. Пробежал выгоном, скрылся в хибаре, затем вышел, спустился к роднику. Мы тоже почти уже дошли домой; когда, оставив бабушку у порога, я сбежал к роднику, он выполаскивал рот, держа в руке жестянку с вязким мылом, а в другой -- тыквенный ковш. Выплюнул воду, прополоскал снова рот, выплюнул; на щеке длинный мыльный мазок; по ветру бесшумно летят легкой пеной цветные пузырики. -- А опять повторю, по макушку мы их обклали, -- сказал Ринго. 4  Мы ее удерживали -- оба отговаривали ее. Ринго ей открыл глаза на Сноупса, и ей и мне открыл. Да мы и так все трое должны бы понять были Сноупса с самого начала. Правда, я не думаю, чтобы Сноупс знал, что так с этим получится. Но думаю, что если б даже знал, то все равно бы подбивал бабушку на это. А мы отговаривали ее, удерживали, но бабушка сидела у огня -- в хибаре было теперь холодно, -- сложив руки под шалью, не споря и не слушая уже, с лицом совсем каким-то глухим, и только твердила свое, что это ведь один последний раз и что даже подлец за приличную плату способен вести себя честно. Было уже Рождество; мы как раз получили письмо от тети Луизы, из Хокхерста, с вестями о Друзилле, почти год как пропавшей из дому; тетя Луиза наконец-то узнала, что Друзилла воюет в Каролине -- простым солдатом в отцовском эскадроне, как и мечтала. Ринго и я как раз вернулись из Джефферсона с этим письмом -- а в хибаре у нас стоит Эб Сноупс и убеждает бабушку, и та слушает, верит ему -- потому что она все еще верила, что раз Эб Сноупс за нас, а наше дело правое, то, значит, он не окончательный подлец. А ведь она знала, на что идет; слышала же она про них своими ушами; весь округ знал про эту банду, вселявшую ярость в мужчин и ужас в женщин. Каждый знал того негра здешнего, которого они убили и сожгли вместе с лачугой. Они именовали себя "Отдельный отряд Грамби", их было человек пятьдесят -- шестьдесят общей численностью, формы они не носили, а появились неизвестно откуда, как только ушел последний полк северян; они налетали на коптильни и конюшни, а когда знали, что не встретят мужчин, то врывались в дома, потрошили матрацы, взламывали полы, разбивали стены -- искали деньги и серебро, пугая белых женщин пытками, истязая негров. Как-то они попались, и один из них, назвавший себя Грамби, предъявил рваный приказ, подписанный генералом Форрестом и дающий полномочия на рейды в неприятельском тылу; но даны ль те полномочия Грамби или кому другому, прочесть, разобрать было уже нельзя. Бумагой этой они все же обморочили стариков, которым тогда попались; и женщины, три года невредимо прожившие с детьми под вражеской грозой, теперь боялись ночью оставаться в доме, а потерявшие хозяев негры ушли на холмы, прятались там по-звериному в дальних пещерах. Об этой-то банде толковал Эб Сноупс, кинув шляпу на пол, взмахивая руками и тряся волосами, встопорщенными на затылке после "дрыханья". У банды жеребец, мол, есть породистых кровей и три кобылы -- откуда Сноупсу известно, он не сказал, -- и все эти лошади краденые; а откуда знает, что краденые, тоже не сказал. Бабушке, дескать, нужно лишь написать бумагу, как те прежние, и дать подпись Форреста; а уж он, Эб, гарантирует, что возьмет потом за лошадей две тысячи долларов. Он клялся перед бабушкой, а бабушка, убрав руки под шаль, сидела с этим выраженьем на лице, и Сноупсова тень прыгала, дергалась на стене, он взмахивал руками, убеждая бабушку, что дела тут всего ничего; янков, мол, врагов она и то обставляла, а это ж южане, и значит, тут и вовсе риска нет, потому что южанин женщину не тронет, даже если бумага не подействует. О, знал Сноупс, чем бабушку взять. Теперь я понимаю, что мы с Ринго были полностью бессильны перед ним, разливавшимся насчет того, что дела с янки оборвались так нежданно и она, мол, не успела сама нажить денег, а почти все другим пораздавала, рассчитывая себя после обеспечить, а теперь получается, что обеспечила чуть не всех в округе, кроме только себя и своих; что скоро, мол, отец домой вернется на разоренную, почти вконец обезлюдевшую плантацию и глянет на свое безрадостное будущее, а тут-то она и вынет из кармана пятнадцать сотен долларов наличными и скажет: "Вот. Начни на эти деньги снанова" -- на полторы эти тысячи, прямо как с неба упавшие. Он, Сноупс, возьмет себе одну кобылешку за труды, а ей полторы тыщи гарантирует за трех остальных лошадей. О, мы были перед ним бессильны. Мы упрашивали ее дать нам прежде посоветоваться с дядей Баком или с кем-либо другим -- с кем ей угодно. Но она сидела с этим глухим выражением лица и твердила, что лошади не принадлежат Грамби, что они краденые, что ей достаточно лишь напугать его приказом, -- хотя мы в свои пятнадцать и то знали, что Грамби -- трус и что пугать допустимо людей храбрых, а труса пугать упаси бог; но бабушка сидит как каменная и твердит лишь, что лошади не его, лошади краденые. А мы ей: "Но и не наши ведь они". А бабушка нам: "Но он украл их". Но мы не унимались; весь тот день (Эб Сноупс знал, где залег Грамби -- в заброшенном хлопкохранилище на реке Тэллахетчи{35}, милях в шестидесяти от нас), едучи под дождем в повозке, которую достал Сноупс, мы пытались ее отговорить. Но бабушка молча сидела между нами, везя в жестянке на груди под платьем приказ, подписанный Ринго за генерала Форреста, и сунув ноги в мешок, на горячие кирпичи; через каждые десять миль мы останавливались, разжигали под дождем костер и снова грели эти кирпичи, пока не доехали до перепутья, откуда (сказал Эб Сноупс) надо пешком. И бабушка не разрешила мне и Ринго идти с ней. -- Вас могут принять за взрослых, -- сказала она. -- А женщину они не тронут. Весь день лил дождь, падал на нас, неторопливый, упорный, холодный, серый, и сумерки теперь как бы сгустили его, но оставили тем же промозгло-серым. Поперечная дорога не была уже дорогой; это был бледный шрам, уходящий под заросли в низину, точно под свод пещеры. Следы копыт виднелись, но не колес. -- Тогда и ты не пойдешь, -- сказал я. -- Я сильней тебя; я не пущу. Я схватил ее за руку; предплечье было тонкое, сухое, легкое, как щепка. Но что из того; ее щуплость и вид не меняли дела (как не меняли его в бабушкиных столкновениях с янки); она только повернулась, поглядела на меня, и я заплакал. В наступающем году мне уже исполнялось шестнадцать, и все ж я сидел на повозке и плакал. Она высвободила руку -- я и не почувствовал когда. И вот уже спустилась наземь и стоит в сером дожде, в сером меркнущем свете. -- Это для всех нас, -- сказала она. -- Для Джона, для тебя, для Ринго, Джоби, Лувинии. Чтобы у нас было что-то, когда Джон вернется домой. Ты ведь никогда не плакал, провожая отца в бой. А я вне опасности, я женщина. Даже янки не трогают старух. Ждите здесь, пока не позову. Мы старались удержать ее. Я повторяю это потому, что теперь знаю -- плохо я старался. Я мог бы не пустить ее, повернуть мулов назад, силой увезти ее домой. Мне было пятнадцать, и с младенчества я, просыпаясь, видел над собою лицо бабушки и видел его, засыпая; но удержать ее я все же мог -- и не удержал. Я остался в повозке под холодным дождем, а ей дал уйти в промозглый сумрак -- и она не вернулась оттуда. Сколько их там встретило ее в хлопкохранилище, не знаю; как и отчего обуял их страх, погнавший затем прочь, -- не знаю. Мы сидели, сидели в повозке, окутанные этим дождевым декабрьским мороком, и наконец мне стало невмоготу больше ждать. Я соскочил и побежал, и Ринго тоже, увязая по щиколотку на этой старой слякотной дороге, рябой от копыт, уводящих в низину, -- и зная, что слишком долго мы ее прождали и не сможем ни помочь, ни разделить с ней поражение. Потому что ни звука нигде, ни признака жизни; лишь промозгло умирает, догасает мутный день на трухлявой громаде хранилища, и там, в конце коридора, под дверью -- тусклая полоска света. Кажется, я не коснулся рукой двери, -- в комнате был настлан деревянный пол, поднятый над землей фута на два, и я споткнулся о порог, распахнул дверь собою и влетел туда, упал на четвереньки -- глядя на бабушку. Сальная свеча горит на ящике, но еще сильнее запаха свечки запах пороха. Он мне забил дыханье; я смотрю на бабушку. Она и живая была маленькой, но сейчас точно вся спалась, съежилась -- точно была сделана из тонких сухих легких палочек, слаженных вместе и скрепленных веревочками, и теперь веревочки порвались, и палочки осели всей тихой кучкой на пол, и кто-то прикрыл их сверху чистым выцветшим ситцевым платьем. ВАНДЕЯ  1  Когда мы хоронили бабушку, все они собрались снова, брат Фортинбрайд и остальные: старики, женщины, дети, а также негры -- те двенадцать, что спускались с холмов при вести об очередном возвращении Эба Сноупса из Мемфиса, и еще человек сто, уходивших вслед за армией северян и теперь вернувшихся в округ, где ни семей уже не нашли они своих, ни хозяев и разбрелись по холмам, затаились в пещерах и дуплах -- и некому о них теперь заботиться, а главное, им не о ком заботиться, некого порадовать собою, своим возвратом; а ведь в этом, по-моему, горчайшая беда осиротелости, острейшее жало утраты. Все они спустились с холмов под дождем. Но теперь янки ушли из Джефферсона, так что можно уже не пешком являться, -- и за ямой могилы, за надгробьями и памятниками вся каплющая можжевеловая роща полна была мулов с длинными черными палеными следами на бедре от клейма "США", которое сводили бабушка и Ринго. Были тут и почти что все джефферсонцы, и был известный проповедник, беженец из Мемфиса или откуда-то еще, -- он, мне сказали, приглашен миссис Компсон и другими для надгробного слова. Но брат Фортинбрайд не дал ему и начать это слово. Не то чтоб запретил -- он ничего не сказал проповеднику; но, как взрослый входит в комнату, где собрались для игры дети, и дает им понять, что игра дело хорошее, да только комната со всею мебелью теперь на часок нужна взрослым, -- так брат Фортинбрайд, костляволицый, в сюртуке, пегом от брезентовой и кожаной заплат, вышел быстрым шагом из рощи, где привязал мула, и вошел в скопление горожан под зонтиками. Посредине там лежала бабушка, и проповедник раскрыл уже свою книгу, а один из компсоновских негров держал над ним зонтик, и дождь неторопливо, промозгло, серо шлепал по зонтику, шлепал по желтым доскам гроба и беззвучно поливал темно-красную землю у могильной красной ямы. Брат Фортинбрайд молча глянул на зонтики, затем на холмяной народ, одетый в мешковину и дерюгу и зонтов лишенный, подошел к гробу и сказал: -- Ну-ка, мужчины, берись. Поколебавшись, горожане тоже зашевелились. Но всех -- и городских и холмяных -- опередил дядя Бак Маккаслин. К Рождеству у него ревматизм так разыгрывается, что ему трудно двинуть рукой; но теперь он, опираясь на свою палку из окоренного стволика орешины, стал проталкиваться вперед, и ему давали дорогу и фермеры в мешках, накинутых на голову и плечи, и горожане под зонтами; а потом я и Ринго стояли, смотрели, как бабушку опускают в яму и дождь тихо плещет по желтым доскам, как бы разжижая их, обращая в подобие бледно пронизанной солнцем воды, и впитывается в землю. И мокрая красная земля стала падать в могилу с лопат, задвигавшихся, заработавших медленно и мерно, и холмяные фермеры сменялись, чередуясь, но дядя Бак никому не позволил себя сменить. Времени заняло это немного, и проповедник-беженец все же опять бы, наверно, сунулся с надгробным словом, да только брат Фортинбрайд не дал. Не положив и лопаты, опершись на нее, он встал, как стоит работник в поле, и заговорил, как в церкви в дни распределения денег -- спокойным, негромким, сильным голосом: -- Не думаю я, чтоб Роза Миллард или те, кто ее хоть мало-мальски знал, нуждались в указании места, куда ее взял Господь. И не думаю, чтоб кто-нибудь, знавший ее хоть мало-мальски, захотел оскорбить ее пожеланием спокойного сна в том уготованном ей месте. И думаю, что Господь уже уготовал ей и народ со старыми, сирыми, малыми -- черный, белый, желтый или краснокожий, о ком ей печься и над кем хлопотать. Так что езжайте-ка, люди, домой. Иным из вас ехать недалеко, и притом в крытых экипажах. Но у большей части экипажей нет, и это спасибо Розе Миллард, что вы не пешком шли. Вас-то я имею в виду. Вам еще дров наколоть-нащепать для топки, да мало ли дел. И что бы, по-вашему, сказала Роза Миллард, увидавши, как вы стоите тут и держите под дождем детей и стариков? Миссис Компсон предложила мне и Ринго жить у них, пока не вернется отец; приглашали к себе и другие, уж не помню кто, а потом я думал, все уже уехали, но оглянулся и увидел дядю Бака. Он подошел -- рука скрючена, прижата локтем к боку, и борода криво торчит, точно еще одна рука, а глаза красные, сердитые, как от недосыпа, и палку держит так, будто сейчас ударит первого, кто подвернется. -- Что порешили делать, парни? -- спросил он. Темно-красную землю дождь пропитал и разрыхлил и уже не плескал, не хлестал бабушку -- просто серо и тихо уходил в темно-красный холмик, и вот уже и холмик начал как бы тускло разжижаться, сохраняя свое очертание, -- точно неярко-желтый цвет досок, растворясь, подкрасил землю доверху и слил могилу, гроб и дождь в одну красновато-серую тающую муть. -- Мне нужен пистолет на время, -- сказал я. Дядя Бак заорал на меня, но спокойно. Он ведь старше нас; вот так и бабушка в тот вечер у хлопкохранилища была сильней меня. -- Хочешь ты, не хочешь ты, -- орал он, -- а все равно, как бог свят, еду с вами! Попробуй воспрети мне! Да ты что, не желаешь, чтоб я с вами? -- Мне все равно, -- сказал я. -- Но мне нужен пистолет. Или ружье. Наше сгорело вместе с домом. -- Так выбирай же! -- орет он. -- Втроем со мной и пистолетом или вдвоем с этим черномазым конокрадом и с жердиной заместо оружия. У тебя ж дома и кочерги нет! -- У нас остался ствол от ружья, -- Ринго ему в ответ. -- На Эба Сноупса и ствола хватит. -- На Эба Сноупса? -- орет дядя Бак. -- Да разве Баярд всего только о Сноупсе думает?.. А? -- оранул он мне. -- Ведь не о Сноупсе только речь? Могила на глазах меняется под серым дождем, неторопливо, холодно, серо проницающим красную землю, но все же очертание не меняется. Холмик осядет еще не сейчас; дни пройдут, недели и месяцы, прежде чем он сгладится, сровняется, смирится. Дядя Бак повернулся к Ринго. -- Приведи моего мула, -- сказал он уже потише. -- Пистолет при мне, за пояс вправлен. Эб Сноупс тоже холмяной житель. Дядя Бак знал, где он живет; ближе к вечеру мы подымались туда на красный холм длинным изволоком между сосен, но тут дядя Бак остановился. У него мешок был накинут на голову и завязан на шее; у Ринго тоже. Палка, стертая, отполированная от употребления, торчала из-под мешка у дяди Бака и лоснилась под дождем, как длинная восковая свеча. -- Погодите, -- сказал он. -- У меня мыслишка есть одна. Мы свернули с дороги, спустились в низину, к ручью, увидели там малозаметную тропу. Под деревьями было сумрачно, и дождь не мочил нас; голые деревья точно сами растворялись медленно, промозгло, неуклонно в декабрьском вечереющем дне. Мы ехали гуськом, в намокшей от дождя одежде; от мулов подымался сырой, пахнущий аммиаком пар. Загон оказался в точности как тот, что мы с Джоби, Ринго и Сноупсом огородили дома, только поменьше и упрятан похитрей; Сноупс, должно быть, у нас и позаимствовал всю идею. Мы подъехали к мокрым жердям огорожи; они были новые, срубы у них еще желтели соком; а в глубине загона что-то виднелось во мгле желтым облачком; вот шевельнулось -- и мы увидели, что это изжелта-соловый жеребец и три кобылы. -- Так я и думал, -- сказал дядя Бак. А у меня в голове путалось. Может, оттого, что Ринго и я устали, мало спали в последнее время; дни мешались с ночами. И вот ехали сюда, а я сижу в седле и все думаю, что крепко нам достанется дома от бабушки за то, что уехали в дождь, не спросясь. А сейчас, при взгляде на этих лошадей, мне на минуту показалось, что Эб Сноупс и есть Грамби. Но дядя Бак заорал: -- Сноупс -- Грамби? Эб Сноупс? Да если б он оказался Грамби, если бы бабушку твою застрелил Эб Сноупс, то -- как бог свят -- мне стыдно было б на людей глядеть. Я постыдился б ловить такого Грамби. Нет, мальчики. Сноупс -- не Грамби; Сноупс будет нам указателем Грамби. -- Дядя Бак повернулся, скособочился на своем муле, и борода его торчала из накинутого на голову мешка, дергаясь и мотаясь в такт словам. -- Указывать будет, куда нам за Грамби ехать. Они ведь почему спрятали тут этих лошадей? Да просто посчитали, что тут уж вам никак не догадаться их искать. А сам Сноупс поехал добывать новых уже с Грамби, поскольку бабушка из дела Сноупсова, так сказать, вышла. И слава богу, что поехал. Пока Сноупс с ними, он не минует ни дома, ни лачуги, чтоб не оставить собственноручной подписи -- чтоб не уворовать хотя б курчонка или часы-ходики. Сноупса-то нам поймать теперь было бы как раз и невыгодно. И мы не поймали его в тот вечер. Поднявшись на дорогу, мы направились к его дому. Завидев тот домишко, я подъехал к дяде Баку. -- Пистолет вы дайте мне, -- сказал я. -- Пистолет нам не понадобится, -- сказал дядя Бак. -- Его и дома нет, говорю тебе. Ты и Ринго держитесь сзади, действовать тут буду я. Разнюхаю, в какую сторону направить поиск. А ты осади назад. -- Нет, -- сказал я. -- Я хочу... Глаза его кольнули меня из-под мешка. -- Хочешь чего? Хочешь своими руками схватить убийцу Розы Миллард. Верно говорю? -- Смотрит на меня, сидящего в седле под серым холодным дождем в гаснущем свете дня. И, может, виною холод. Я холода не чувствую, но тело мое сотрясает, бьет дрожь. -- И что же твои руки сделают тогда с ним, парень? -- перешел дядя Бак почти на шепот. -- А, парень? Что? -- Да, -- сказал я. -- Да. -- Вот то-то же. А теперь ты и Ринго не притесь вперед. Действую тут я. Подъехали к домишке. Наверно, по холмам у нас разбросана тысяча таких лачуг, и возле каждой тот же перевернутый плуг под деревом, и те же на плуге грязные куры уселись, и тот же серый сумрак растекается по серым дранкам крыши. Приотворилась дверь, в щели мелькнул отсвет, огня и глянуло на нас лицо женщины. -- Если вам мистера Сноупса, то его нету, -- сказала она. -- Поехал в гости в Алабаму. -- Ясно, понятно, -- сказал дядя Бак. -- В Алабаму. А когда ждать его из гостей, не говорил? -- Не говорил, -- сказала женщина. -- Ясно, понятно, -- сказал дядя Бак. -- Так что, пожалуй, чем мокнуть под дождем, лучше будет нам домой вернуться. -- Лучше будет, -- сказала женщина. И дверь закрылась. Мы поехали обратно. Поехали домой. И, как у хлопкохранилища тогда, сумрак сгущался, оставаясь промозгло-серым. -- Так, так, -- произнес дядя Бак. -- Она сказала -- в Алабаму; значит, они не в Алабаму подались. И не в Мемфис, потому что оттуда еще янки не ушли. Так что первым делом надо нам, думается, взять южней, к Гренаде{36}. И ставлю этого мула против вон того складного ножика у Ринго, что не проедем и двух дней, как повстречаем при дороге разозленную какую-нибудь фермершу с пучком куриных перышек в руке и с проклятьями на языке в адрес бандюг ускакавших. Вы теперь меня слушайте. Как бог свят, мы их бандитскую лавочку кончим. Но, как бог свят, кончим по всем правилам. 2  Так что в тот день мы Сноупса не поймали. Немало еще до поимки прошло и дней и ночей -- немало еще дней мы втроем, меняя, чередуя под седлом мулов, добытых у янки бабушкой и Ринго, проездили по дорогам знакомым и тропкам неведомым (а порой без тропы) в дожди и в морозную стужу; немало ночей проночевали в дождь и в стужу (а один раз на снегу) под любым подобием крова там, где застигала ночь. Дни были безымянны и без чисел. Они тянулись от того декабрьского заката почти по конец февраля, и однажды услыхали мы, как летят на север гуси, утки, и отдали себе отчет, что уже не первый вечер слышим их в весеннем перелете. Ринго приспособил было сосновую палочку под календарь и на каждом ночлеге делал на ней новую зарубку, отмечая воскресенья зарубкой поглубже, а Рождество и Новый год обозначив двумя длинными. Но когда скопилось уже почти сорок зарубок, нам как-то на ночном привале под дождем пришлось, из-за дяди-Баковой руки, употребить эту палочку на розжиг костра. А когда, проезжая лесом, отломили опять подходящий сучок, то уже не помнили, сколько дней прошло с того ночлега -- пять, или шесть, или десять, -- и Ринго бросил вести счет. Сказал, что зарубки сделает в тот день, когда добудем Грамби, и что потребуется сделать только две, одною обозначив день, когда убита была бабушка, а другою -- день расчета с Грамби. У каждого из нас было по два мула под седло -- мы их меняли ежедневно в полдень. Нам вернули этих мулов холмяные фермеры; мы могли бы навербовать там целый конный полк холмяного народа -- со стариками, женщинами и детьми, если бы надо, -- одетый в мешковину и дерюгу вместо формы, вооружившийся мотыгами и топорами и севший на трофейных бабушкиных мулов. Но дядя Бак сказал им, что с Грамби управимся мы сами, что троих на Грамби достаточно. Отыскивать след банды было нетрудно. Однажды -- на зарубке примерно двадцатой -- мы подъехали к сожженному дому, и зола еще дымилась, и в конюшне еще не пришел в сознание паренек чуть моложе Ринго и меня, и даже рубашка вся на нем иссечена -- плеть, видно, была снабжена витою проволокой на конце, -- а у женщины изо рта текла еще струйка крови, и голос звучал слабо, еле-еле, как отдаленный кузнечик на лугу, и она сказала нам, сколько их было и в какую сторону уехали, и закончила: -- Убейте их. Убейте. Некраток был наш путь, но территорию он покрыл небольшую. На географической карте в учебнике она вся бы уместилась под серебряным долларом; мы не выезжали из-под долларового кружка с центром в Джефферсоне. И, сами того не зная, шли у них вплотную по пятам; однажды ночь застигла нас вдали от жилья или сарая, и, когда остановились, Ринго сказал, что пойдет поразведает окрестность -- ведь еды у нас осталась только, мол, необглоданная кость ветчинная; но скорее всего Ринго попросту не хотелось собирать хворост для костра. Так что мы вдвоем с дядей Баком устилали ночлег сосновыми ветками -- и услышали вдруг выстрел, а затем такой звук, точно кирпичная труба рухнула на гнилую драночную крышу, и топот лошадей скачущих -- ускакавших, -- а потом донесся голос Ринго. Он набрел-таки на дом и сперва подумал, что никто там не живет, но слишком темно, по его словам, было там, подозрительно тихо. И он влез на пристроенный к задней стене навес, увидел светлую щелку в ставне и хотел осторожно его приоткрыть, но ставень оторвался, грохнув, точно выстрел, -- а за ставнем оказалась комната и свеча горит, вставлена в бутылку, и не то трое человек, не то тринадцать пялятся на Ринго; и один крикнул: "Это они!", другой выхватил пистолет, а третий кто-то хвать его за руку в момент выстрела, и тут навес обрушился под Ринго, и он, выкарабкиваясь с криком из-под сломанных досок, услыхал, как они скачут прочь. -- Так что по тебе стрелять не стали, -- сказал дядя Бак. -- Он бы по мне, если бы прицел чья-то рука не сбила, -- сказал Ринго. -- Так или этак, а не стали, -- сказал дядя Бак. Но не велел ехать тотчас в погоню. -- Они от нас не оторвутся, -- сказал он. -- Они тоже не железные. И при том они боятся, а мы нет. Так что дождались рассвета и тронулись вдогон по следам копыт. Еще две зарубки прибавилось вечерних, и на третий вечер Ринго сделал последнюю зарубку, хоть мы того еще не знали. Мы сидели у какого-то хлопкового сарая, где собрались заночевать, и ели поросенка, которого поймал Ринго. И тут услышали копыта лошади. Всадник закричал нам издали: "Эгей! Привет!" -- и подъехал на ладной, с коротким туловом, гнедой кобыле. На нем щегольские сапожки, крахмальная рубашка без воротничка, пальтецо потрепанное, но тоже щеголевато шитое, и широкополая шляпа надвинута низко -- только глаза блестят из-под нее да нос виднеется из черной бороды. -- Здорово, друзья, -- говорит. -- Здорово, -- отвечает дядя Бак. Он объедал ребрышко и теперь, переняв это ребрышко левой рукой, правую сунул неглубоко под куртку; там за пояс впущен пистолет, который у него на кожаном нашейном ремешке, как часики у дамы. Но подъехавший не следил за его рукой; только скользнул по каждому из нас глазами, сидя на своей лошади и обе руки положив на переднюю луку седла. -- Не возражаете, я слезу обогреюсь? -- сказал он. -- Не возражаем, -- сказал дядя Бак. Тот спешился. Но лошадь не привязал. Присел напротив нас, держа ее в поводу. -- Ринго, дай гостю мяса, -- сказал дядя Бак. Но тот не взял протянутого; сказал, что поел уже. Он сидел неподвижно на бревне, составив вместе ножки в сапожках, слегка оттопырив локти и уперев руки в колени; а руки эти маленькие, как у женщины, и вплоть до ногтей поросли шерстью, негустыми черными волосками. И смотрит не на нас, а неясно куда. -- Я из Мемфиса еду, -- произнес он. -- Не скажете, до Алабамы далеко отсюда? Дядя Бак сказал ему, тоже сидя неподвижно, с поросячьим ребрышком в левой руке, а правую держа по-прежнему под курткой: -- А вы в Алабаму путь держите? -- Да, -- ответил тот дяде Баку. -- Человека одного разыскиваю. (Теперь я поймал на себе его взгляд из-под шляпы.) По фамилии Грамби. Вы, здешние, о нем тоже, возможно, слыхали. -- Да, -- сказал дядя Бак. -- Слыхали. -- То-то, -- сказал чужак. Усмехнулся; в иссиня-черной бороде мелькнули зубы, белые, как рис. -- Тогда мне можно не таиться с моим делом. -- Он перевел глаза на дядю Бака. -- Я живу в Теннесси. Грамби со своей бандой убил у меня негра и угнал лошадей. Я еду за моими лошадьми. А заодно не прочь буду и Грамби прихлопнуть. -- Ясно, понятно, -- сказал дядя Бак. -- И думаете найти его в Алабаме? -- Да. Я дознался, что он теперь едет туда. Вчера я чуть его не взял; одного из банды поймал, но прочие ушли. Ночью они мимо вас прошли, если вы тут со вчера. Вы их по топоту должны были услышать -- они шли от меня галопом. Я у пойманного выпытал их следующее место сбора. -- Опять Алабама? -- сказал Ринго. -- То есть обратно в Алабаму подались, по-вашему? -- Так точно, -- сказал чужак, переводя взгляд на Ринго. -- А что, малец, Грамби и твоего украл подсвинка? -- Подсвинка? -- произнес Ринго. -- Подсвинка? -- Подкинь хвороста в огонь, -- велел ему дядя Бак. -- Побереги дыхание, а то нечем будет храпеть ночью. Ринго замолчал, но остался сидеть; глаза его, в упор направленные на чужака, мерцали красноватым отблеском костра. -- Значит, тоже гоняетесь, друзья, за тем или другим человечком? -- сказал тот. -- За тем и другим, -- сказал Ринго. -- Эб Сноупс, наверно, тоже сойдет за человека. Так вылетело у него слово, которое не воробей. Мы сидим, и чужак сидит напротив, по ту сторону костра, держа поводья в неподвижной маленькой руке и скользя по нам своим взглядом из-под шляпы. -- Эб Сноупс, -- говорит чужак. -- Не помню такого в числе моих знакомцев. Но Грамби я знаю. И вы за Грамби тоже, значит, устремляетесь. -- Смотрит на нас, на всех троих. -- Грамби тоже ваша цель. А не опасная ли это будет цель? -- Не слишком, -- отвечает дядя Бак. -- Мы пускай не алабамский адрес, но тоже кой-чего дознались на счет Грамби. Дознались, что Грамби отчего-то или от кого-то захворал желудком -- отрыгаться ему стало убивание женщин и детей. -- Он и чужак глядят друг на друга. -- Может, не сезон сейчас охоты на женщин и детей. А может, общественное мнение того не одобряет -- Грамби же теперь, скажем так, фигура общественная. Здешний люд притерпелся к тому, что наших мужчин убивают, и даже выстрелами сзади. Но даже янки так и не научили нас терпеть убийство женщин и детей. И, видно, кто-нибудь напомнил про это Грамби. Верно говорю? Глядят друг на друга в упор. -- Но ты-то, старик, ведь не женщина и не ребенок, -- проговорил чужак. Встал легким движением, повернулся к лошади, огонь костра блеснул в его глазах. -- Пора ехать, -- сказал, расправляя поводья. Поднялся в седло, положил свои черноволосатые ручки на переднюю луку; глядит сверху на нас -- на меня и Ринго. -- Значит, хотите поймать Эба Сноупса, -- говорит. -- Им одним и ограничьтесь, вот вам мой совет. И повернул кобылу. Я подумал: "Любопытно, знает он, что у нее правая задняя подкова слетела?" -- и тут Ринго крикнул: "Берегись!" -- и, по-моему, сперва метнулась вскачь пришпоренная лошадь, а уж потом сверкнул выстрелом пистолет чужака; и лошадь скачет прочь, а дядя Бак лежит на земле, ругается, орет и свой пистолет из брюк тащит, и мы все трое, толкаясь, тащим этот пистолет, он зацепился мушкой за подтяжки, а мы толкаемся и тащим, а дядя Бак бранится, задыхаясь, и топот скачущих копыт глохнет вдалеке. Пуля прошла у локтя, через мякоть левой, ревматической руки, потому дядя Бак и ругался так, говоря, что ревматизма самого уж по себе довольно и пули самой по себе достаточно, а уж оба удовольствия сразу -- это для любого чересчур. А Ринго сказал в утешение, что спасибо еще пуля не угодила в здоровую руку, тогда б и ложку поднести ко рту было нечем, -- и дядя Бак лежа нашарил позади себя чурку, и хорошо, что Ринго увернулся. Мы разрезали рукав, остановили кровь, и дядя Бак велел мне отрезать от подола его рубашки длинную полоску, мы намочили ее в соленом кипятке, Ринго подал дяде Баку его ореховую палку, и, упершись ею, сидя и вовсю ругаясь, дядя Бак держал левую руку правой, пока мы по его приказу протаскивали эту полосу ткани туда и назад через сквозную пулевую дырку. Ух и ругался дядя Бак, а вид у него был немножко как у бабушки, как у всех старых людей, когда им больно, -- глазами яростно мигает, бородой трясет, а пятки и палку упер, воткнул в землю -- и точно палка так сдружилась с ним за долгие года, что и ей, вздрагивающей, тоже больно от протаскивания и от соли. Я подумал было, что тот черный и есть Грамби (как раньше подумал на Сноупса). Но дядя Бак сказал, что нет, чернобородый не Грамби. Было уже утро; спали мы недолго, потому что дядя Бак спать не ложился; но мы еще не знали, что это рука не дает ему, -- он нам запретил и заикаться про то, чтоб отвезти его домой. Мы опять заикнулись, позавтракав, но он и слушать не захотел: сел уже на мула, рука подвешена, подвязана к груди, и между рукой и грудью заткнут пистолет, чтоб без задержки выхватить. И говорит, жестко мигая глазами, усиленно думая: -- Погодите. Погодите-ка. Я тут одну вещь не додумал еще. Он вчера обмолвился насчет этой какой-то вещи. Которую сегодня обнаружим. -- Обнаружим, чего доброго, пулю, которую всодят уже не в одну вашу руку, а промеж обоих, -- сказал Ринго. Дядя Бак ехал быстро, похлопывая своей палкой мула по боку не сильно так чтобы, но часто и беспрестанно, как торопящийся калека стучит палкой и не чувствует уже, что подпирается -- так привык к этой палке. Мы еще ведь не уразумели, что он болен от своей раны; он нам не дал времени уразуметь. И мы едем торопливо вдоль болотца -- и тут Ринго углядел эту мокасиновую змею. С неделю уже длилась оттепель, не прошедшей ночью приморозило, а змея выползла из воды и хотела потом вернуться, но ударил морозец, и она осталась телом на берегу, а голова обхвачена ледком, точно в зеркало вошла; и дядя Бак повернулся в седле и кричит нам: -- Как бог свят, вот оно! Вот оно, знамение! Говорил же я, что обнару... И все мы услыхали -- три, а может, четыре выстрела навстречу нам и затем убегающий топот галопа; но поскакал галопом и дяди-Баков мул, дядя Бак махнул на нем с дороги туда в лес, зажав палку под раненой рукой и выхватив уже пистолет -- лишь борода веет по ветру над плечом. Но мы ничего там не застали. Увидели следы копыт в грязи, где стояли пятеро на лошадях, глядя на дорогу, и углубленные, с проскользом, следы, когда лошади взяли в галоп; и я подумал спокойно: "Он еще не знает, что подковы нет". А больше ничего и никого там; и дядя Бак сидит на муле, подняв пистолет, и бороду за плечо свеяло, и ремешок пистолета свисает на спине девчачьей косичкой, и рот у дяди Бака приоткрыт, а глаза смотрят на нас, мигая. -- Что за дьявольщина! -- говорит дядя Бак. -- Повернем-ка обратно к дороге. Не иначе, эта вещь тоже в ту сторону ушла. Повернули к дороге. Дядя Бак воткнул пистолет на место и опять застучал палкой по мулу; но тут мы увидели и поняли, что знаменовала собою змея. Вещь оказалась Эбом Сноупсом. Он лежал на боку, связанный по рукам и ногам, и конец веревки прикреплен к дереву; по следам в грязи видно, как Сноупс хотел укатиться в кусты, но веревка не дала. Лежит, следит за нами, беззвучно окрысясь -- поняв, что спрятаться не удастся. Видит ноги наших мулов под кустами, а выше глянуть еще не догадался и потому не знает, что давно замечен; решил, должно быть, что мы только что его увидели, -- и вдруг задергался, закидался на земле, крича: -- Помогите! Помогите! Мы развязали, поставили его на ноги, а он все орет, дергаясь руками и лицом, -- кричит, что его схватили и ограбили и убили бы, но услыхали, что мы подъезжаем, и удрали; но глаза у Сноупса в крике не участвуют. Глаза следят за нами, перебегая с меня на Ринго и на дядю Бака и опять на Ринго и меня; и глаза эти молчат, точно принадлежат одному человеку, а разинутый орущий рот -- другому. -- Схватили тебя, да? -- сказал дядя Бак. -- Невинного доверчивого путника. И неужели же звать того бандита Грамби? Было так, словно мы разожгли костерок на привале и отогрели змею ровно настолько, чтоб она осознала, где находится, но ускользнуть осталась бы бессильна. Только думаю, что сравнение со змеей, хоть и малых размеров, для Эба Сноупса честь не по заслугам. А момент для него пришел тугой. Сноупс понимал, я думаю, что безжалостно брошен сообщниками, хотящими от нас откупиться, и что если, шкуры своей ради, станет выдавать их, то они вернутся и убьют его потом. И, по-моему, он осознал, что хуже всего будет для него, если мы его отпустим, не наказав. Потому что он перестал дергаться; даже лгать перестал, на минуту согласовав рот с глазами. -- Я сделал ошибку, -- говорит. -- Признаю это. Каждый делает ошибки, я так считаю. Вопрос теперь, что мне за ту ошибку от вас будет? -- Да, -- говорит дядя Бак. -- Каждый делает ошибки. Но беда твоя в том, что ты их слишком много делаешь. А это штука скверная. Возьмем Розу Миллард. Она всего одну ошибку сделала, и что мы видим? А ты сделал две. Сноупс глядит на дядю Бака. -- Каких таких две? -- спрашивает. -- Поспешил родиться и припоздал подохнуть, -- отвечает дядя Бак. Сноупс замер; забегал глазами по лицам нашим. -- Вы не убьете меня, не посмеете, -- говорит дяде Баку. - Мне-то убивать тебя зачем, -- говорит дядя Бак. -- Не мою же бабушку ты заманил в это гадючье гнездо. Сноупс метнул глазами на меня, опять забегал взглядом -- на Ринго, дядю Бака, снова на меня; опять уже голос его говорил одно, а глаза другое. - Ну, тогда все в порядке. Баярд на меня зла не держит. Он знает, что это чистая несчастная случайность, что мы это делали для-ради него и его папы и негров ихних. Да я ж тут целый год подсоблял, поддерживал мисс Розу, что одна-однешенька осталась с этими деть... -- Голос его пресекся, перестал лгать; я двинулся уже на этот голос, к этим глазам. Сноупс, съежась, шагнул назад, вскинул руки. -- Эй, Ринго! Стой на месте, -- сказал за спиной у меня дядя Бак. Сноупс пятился, вскинув руки и крича: -- Трое на одного! Трое на одного! -- Ты не пяться, -- сказал дядя Бак. -- Где они, трое? Я вижу только одного из тех детей, про кого ты сейчас причитал. И мы упали оба в грязь; я перестал видеть Сноупса, он словно куда-то исчез, хотя остался крик; я словно с тремя или четырьмя схватился, дрался нескончаемо; потом меня держали за руки дядя Бак и Ринго, и я увидел Сноупса наконец. Он лежал на земле, прикрыв лицо руками, локтями. -- Вставай, -- сказал дядя Бак. -- Нет уж, -- сказал Сноупс. -- Чтоб вы прыгнули на меня трое и опять свалили? Для этого вам надо раньше меня поднять. Я лишен здесь правосудия и закона, но мне остался протест. -- Подыми его, -- сказал дядя Бак. -- Я придержу Баярда. Ринго поднял Сноупса, точно мешок, полунаполненный собранным хлопком. -- Вставайте, мистер Эб Сноупс, -- сказал Ринго. Но Сноупс не желал стоять, даже когда Ринго и дядя Бак привязали его к тому дереву и Ринго взял свои, дяди-Баковы и Сноупсовы подтяжки и сплел вместе с поводьями. Сноупс обвис на веревках, даже не вскидываясь под ударами и только повторяя: -- Давайте. Секите. Хлещите. Вас трое, я один. -- Погоди, -- сказал дядя Бак. Ринго приостановился. -- Может, желаешь заново один на один? На выбор с любым из нас. -- Прав у меня не отымете, -- Сноупс в ответ. -- Я беззащитен, но протест мне остался. Валяйте, секите. И он, пожалуй, прав был, приглашая сечь. Пожалуй, отпусти мы его без порки, они бы, воротясь, убили его сами еще до ночи. А так -- дожди начались в этот вечер, и пошла на розжиг календарная палочка, поскольку дядя Бак признал, что рука разбаливается всерьез, -- мы поужинали вместе, и Эб Сноупс усердней всех выказывал заботу о дяде Баке, говоря, что обиды не держит и сам видит, как промахнулся со своей доверчивостью, и что теперь хочет единственно домой вернуться, потому что доверять можно только людям своим, каких знаешь всю жизнь, а за доверие к чужаку поделом тебе и кара, -- когда самому теперь понятно, что делил кров и пищу с гремучими змеями. Но как только дядя Бак пробовал у него вызнать, Грамби то был или нет, так Сноупс тут же осекался и говорил, что видеть не видал никакого Грамби. Наутро они уехали домой. Дядя Бак расхворался; мы хотели проводить его сами или чтоб Ринго проводил его домой, а Сноупс пусть со мной едет; но дядя Бак не согласился. -- Грамби его, того гляди, опять поймает и привяжет к дереву при дороге, и придется тебе терять время на погребение Сноупса, -- сказал дядя Бак. -- Вы, ребята, езжайте вдогон. Немного уж осталось дожимать их. Не дайте им уйти! -- закричал он (лицо красное, глаза блестят), протягивая мне пистолет на ремешке, сдетом с шеи. -- Не дайте им уйти! Дожмите их! 3  И мы поехали вдогон вдвоем. Весь день лило; дожди пошли уже не переставая. У нас было по два мула под седло; ехали мы быстро. Лили дожди; мы подчас и с розжигом огня не возились; тогда-то и потеряли мы счет дням, потому что как-то утром подскакали -- костер у них еще горит, и лежит свинья, так и не разделанная; а случалось, и ночь напролет проводили в седле, меняя мулов каждые примерно два часа; так что иногда мы спали ночью, иногда днем и знали, что все эти дни они откуда-то следят за нами, убегая, и что теперь, когда дяди Бака с нами нет, они не смеют и залечь, запутав след. Затем как-то под вечер -- дождь перестал, но небо осталось в тучах, и снова холодать начало -- мы скакали по старой дороге вдоль речного русла; под деревьями сумеречно, узко, а мы скачем, и вдруг мул подо мной шарахнулся и встал, я чуть не кувырнулся через голову его; и мы увидели, что среди дороги с ветки висит что-то. Висит старый негр, опустив босые пальцы ног и уронив набок голову в ободке седых волос, точно задумавшись. К негру приколота записка, но мы смогли ее прочесть, только выехав на поляну. Это была грязная бумажка с крупными печатными каракулями-буквами, точно ребенок их писал: Не пугаю а последний раз придупреждаю. Ворочайтесь назад. Иначе даю гарантею будет с вами как с этим. Тирпенье мое кончилос дети не дети. Г. И ниже приписка почерком еще бисерней, чем у бабушки, но чувствуется почему-то, что мужским; и, глядя на эту бумажонку, я точно опять увидел черного, как он сидел тогда за костром -- ножки в сапожках, волосатенькие руки, заношенная крахмальная рубашка и заляпанное грязью щегольское пальтецо. Подписано не одним лишь Г., но и другими, в частности человеком, менее склонным щепетильничать с детьми, чем Г. Все же человек этот желает дать и тебе и Г. еще один шанс. Воспользуешься им -- будешь жить и вырастешь. Упустишь этот шанс -- простишься с юной жизнью. Я смотрю на Ринго, он -- на меня. Тут раньше на поляне стоял дом. За поляной дорога опять уходит в гущу деревьев, в серые сумерки. -- Возможно, завтра окончание, -- сказал Ринго. Настало завтра; мы спали эту ночь в стогу, а на заре опять пустились речной низиной по мглистой дороге. На этот раз шарахнулся мул под Ринго -- так резко шагнул из кустов тот черный в грязных сапожках и пальтеце и с пистолетом в волосатой ручке, и только глаза и нос виднеются из бороды, из-под шляпы. -- Ни с места, -- говорит. -- Вы у меня на мушке. Мы остановили мулов. Он отошел в кусты, и затем оттуда вышли уже трое: сам чернобородый и другой с ним рядом -- ведут двух заседланных лошадей, а чуть впереди, убрав руки за спину, идет третий -- кряжистый белесоглазый человек с лицом, поросшим ржавой щетиной. Он в линялой конфедератской шинели, в сапогах, какие носят янки, и без шляпы; на щеке длинный мазок засохшей крови; весь бок у шинели покрыт коркой грязи и рукав полуотодран от плеча, но до нас не сразу дошло, что плечи потому такие кряжисто-напруженные, что руки за спиной туго связаны. И тут: вдруг поняли, что наконец-то видим Грамби. Еще перед тем поняли, как чернобородый сказал: -- Вам нужен Грамби. Вот он. Мы молча смотрим с седел. Потому что те двое теперь действовали, на нас больше и не глядя. -- Я его накрыл и держу, -- сказал черный. -- Садись на коня. Второй сел на одну из лошадей. В руке у него оказался пистолет, нацеленный в спину Грамби. -- Дай-ка нож твой, -- сказал черный. Не опуская пистолета, второй передал нож черному. Тут Грамби заговорил, а до тех пор молчал, стоял, напружив плечи и глядя на меня и Ринго белесыми помаргивающими глазками. -- Ребята, -- сказал он, -- ребята... -- Закрой пасть, -- сказал черный холодно, спокойно, почти любезно. -- Ты свое отговорил. Если бы в тот вечер в декабре меня послушал, то не стоял бы сейчас скрученный. Он поднял руку с ножом; у меня, у Ринго и у Грамби мелькнуло в голове, наверно, одно и то же. Но черный только перерезал веревку на руках Грамби и отшагнул назад. Грамби крутанулся, но на него уже глядело дуло пистолета в руке у черного. -- Спокойненько, -- сказал черный. -- Он на прицеле у тебя, Бриджер? -- Да, -- сказал второй. Черный отступил к своей лошади и тоже поднялся в седло, не опуская пистолета и не сводя взгляда с Грамби. Между шляпой и иссиня-черной бородой только глаза виднелись да крючковатый носик. Грамби заворочал головой. -- Ребята, -- сказал он, -- ребята, не делайте со мной худого. -- Мы ничего с тобой не сделаем, -- сказал черный. -- А уж как эти мальцы, не знаю. Раз ты такой щепетильный с детьми, то, может, и они с тобой пощепетильничают. Но мы тебе все же дадим шанс. Левая его рука неуловимым движением ушла под пальтецо; и тут же выхваченный оттуда второй пистолет мелькнул в воздухе и, перевернувшись в полете, упал вблизи Грамби; тот рванулся поднять, но его опять остановили дула пистолетов. Сидя невозмутимо в седле и глядя сверху вниз на Грамби, чернобородый продолжал своим ровным ядовитым голосом, лишенным всякой горячности, даже нерассерженным: -- Нам в этом крае неплохо работалось. И до сих пор бы так, если б не ты. А из-за тебя приходится сматывать удочки. Из-за того, что ты сдрейфил, убил старуху и опять сдрейфил, отказался новыми пулями исправить ошибку. Заделикатничал. Защепетильничал. Так боялся поднять против себя народ, что в результате теперь все они, от мала до велика, черные и белые, высматривают и подстерегают нас. И все из-за того, что ты струсил и убил старуху, которой до того в глаза не видел. И не ради даже прибыли убил, не ради хотя б одного паршивого южного доллара. Просто испугался клочка бумаги, на котором кто-то сделал подпись Бедфорда Форреста. А у самого такая точно липа лежит в кармане. Не поворачивая головы к второму, к Бриджеру, он произнес: -- Порядок. Отъезжай. Но держи на прицеле. К такому сердобольному грех поворачиваться спиной. Держась бок о бок и нацелив пистолеты на Грамби, на живот его шинели, они попятили лошадей к подлеску. -- Мы в Техас едем. Если унесешь отсюда ноги, то и тебе советую уносить их на дистанцию не ближе Техаса. Но намотай на ус, что Техас местность обширная, и нам не попадайся. За мной! -- крикнул он Бриджеру. Резко повернул, послал в кусты кобылу, а Бриджер -- своего коня. Тут же Грамби метнулся, схватил пистолет с земли и с криком, с руганью бросился к кустам, пригибаясь. Три раза выстрелил вслед глохнущему топоту копыт, потом крутнулся к нам. Не помню когда и почему, но мы соскочили уже с седел; и помню, глянув коротко на Ринго, я встал с пистолетом дяди Бака в руке, тяжелым, как утюг. И вижу, Грамби не пригибается уже; стоит, опустив пистолет к правому колену, и смотрит на меня; и неожиданно он улыбнулся. -- Ну, мальчики, -- говорит, -- я, кажется, попался. Надо ж быть таким дурилой -- пойматься Мэту Боудену на удочку и расстрелять по нему все заряды. В ответ я произнес каким-то сдавленным, далеким голосом, как у той алабамскои женщины, -- так что усомнился даже, услышит ли Грамби меня: Ты дал три выстрела. Там еще осталось два заряда. Грамби не изменился в лице, или я не заметил изменения. Он только опустил голову, глаза на свой пистолет и погасил улыбку. -- Осталось -- в этом пистолете? -- сказал Грамби. Он точно в первый раз увидел пистолет -- так медленно и осторожно взял его из правой руки в левую и снова опустил к колену, дулом вниз. -- Ну и ну. Неужель я не только стрелять, а и считать разучился? Все время слышно было птицу -- дятла -- в ветвях где-то; даже три выстрела не спугнули ее. И еще я слышал, как дышит Ринго, словно всхлипывая, -- и, казалось, я не столько старался следить за Грамби, сколько напрягал волю, чтоб не оглянуться на Ринго. -- Какой уж от зарядов прок, раз я даже правой мажу, -- усмехнулся Грамби. И тут оно произошло, случилось. Но как, в каком порядке -- я и сейчас не знаю. Грамби был крупнотел, коренаст, как медведь. Но он был приведен к нам связанный -- и потому даже сейчас напоминал скорее большой пень, чем стремительного зверя, хотя мы видели уже, как он метнулся, подхватил пистолет и кинулся, стреляя, вслед за теми двумя. Не знаю; знаю лишь, что мгновенье назад он стоял в грязной конфедератской шинели и улыбался нам, слегка выказывая щербатые зубы из ржавой щетины, и бледное солнце светило на щетину эту, на плечи и обшлага, на темные следы от сорванного галуна; а в следующий миг на сером фоне, посреди шинели блеснули одна за другой две ярко-оранжевые вспышки, и шинель стала надвигаться на меня, распухая, как воздушный шар, виденный бабушкой в Сент-Луисе и снившийся нам после ее рассказов. Я, надо думать, услыхал выстрелы, услышал пули, ощутил, как Грамби меня ударил, -- но не помню ничего этого. Помню только две яркие вспышки, серую надвинувшуюся шинель и удар падения на землю. И запах -- дух мужского пота; и шинель терла, колола мне лицо и пахла конским потом, дымом костра, сковородным салом; и сипло дышал Грамби. Затем я почувствовал, как моя рука вывертывается в суставе, и подумал: "Сейчас начнут ломаться пальцы, но отдавать нельзя", и затем -- то ли над плечом Грамби, то ли из-под руки или ноги его -- я увидел Ринго в воздухе, в прыжке совершенно лягушином, и даже глаза выпучены лягушино и рот раскрыт, а в руке раскрытый складной нож. И хватка ослабла, я вырвался. Увидел Ринго верхом на Грамби, и Грамби встает с четверенек, а я хочу поднять, нацелить пистолет, но рука не действует. Вот Грамби по-бычьи сбросил Ринго с хребта и крутнулся опять к Вам, собравшись для прыжка и тоже раскрыв рот, но тут стала подниматься с пистолетом моя рука, и он повернулся, побежал. Но убегать от нас в этих сапогах ему не следовало бы. А впрочем, все равно уж, в сапогах или без, потому что рука поднялась и совместила мушку со спиною Грамби (он не издал ни крика, ни звука), и наведенный пистолет был недвижен и тверд, как скала. 4  Весь остаток дня и часть ночи ушли у нас на то, чтобы доехать до старого хлопкохранилища. Но возвращение затем домой отняло не так уж много времени, потому что, меняя мулов под седлом, ехали мы быстро, а ноша, что завернута была в лоскут, откромсанный от шинели Грамби, весила очень мало. Уже почти стемнело и опять лил дождь, когда мы проезжали через Джефферсон, -- мимо груд кирпича и закоптелых стен, не успевших обвалиться, и через то, что было раньше площадью. В можжевеловой роще привязали мулов, и Ринго стал искать подходящую доску, но тут мы увидели, что надгробная доска уже вкопана -- миссис Томпсон позаботилась, должно быть, или дядя Бак по возвращении домой. А куском проволоки мы запаслись. Холмик уже осел, ведь два месяца прошло; он почти сровнялся с землей, -- точно бабушка сперва не хотела смириться со смертью, но теперь стала уже смиряться. Развернув тот криво-квадратный лоскут запятнанного и линялого серого сукна, мы прикрепили привезенное к доске. -- Теперь ей можно упокоиться, -- сказал Ринго. -- Да, -- сказал я. И оба мы заплакали. Стояли под медленно льющим дождем и плакали. Много нам пришлось проездить, а последнюю неделю и без сна приходилось, и не однажды впроголодь. -- Ее не Грамби убил и не Эб Сноупс, -- сказал Ринго. -- Ее мулы убили. Те первые, что достались даром. -- Да, -- сказал я. -- Едем домой. Лувиния тревожится о нас, наверно. Так что к хибаре нашей мы подъехали уже в потемках. И увидели, что там внутри светло, как на Рождество: огонь пылает в очаге и лампа светит вычищенно, ярко; и не успели еще подойти, как Лувиния выбежала из дверей под дождь и стала с плачем, с возгласами обнимать меня. -- Что, что? -- сказал я. -- Отец? Приехал? Папа? -- И мисс Друзилла! -- кричит Лувиния, плача и молясь вслух и хватаясь за меня руками, и бранит-ругает Ринго -- все сразу. -- Приехали! Кончилось! Осталось только им доедаться. Домой вернулся наш хозяин Джон! Поуспокоясь, она рассказала, что отец и Друзилла приехали с неделю назад, и дядя Бак сказал им, где мы и чем заняты, и отец хотел оставить Друзиллу дома, но та отказалась, и они поехали искать нас, а указывает путь им дядя Бак. И мы спать завалились. Не смогли и дождаться, пока Лувиния сготовит ужин; упали на тюфяк в одеже и провалились в сон, и только помаячило с момент над нами лицо бранящейся Лувинии, и у очага в углу -- старый Джоби, согнанный Лувинией с бабушкина кресла... А потом кто-то меня тормошит, и мне чудится, будто снова дерусь с Эбом Сноупсом, -- и тут дождем запахло от бороды отцовской и одежи. А дядя Бак горланит по-всегдашнему, а отец жмет меня, сонного, к себе, и Ринго и я обхватили его; а вот и Друзилла, склонясь к тюфяку, обняла меня и Ринго, и от ее волос тоже пахнет дождем, и Друзилла кричит дяде Баку, чтобы утихомирился. Отцова рука лежит на мне, сильная, твердая, и над плечом Друзиллы я вижу его лицо и бормочу: "Папа, папа", а Друзилла обнимает меня и Ринго, и мы окутаны ее дождевым запахом, а дядя Бак горланит, и Джоби смотрит на него, открыв рот и округлив глаза. -- Как бог свят! Не только выследили его и поймали, но и фактическое доказательство привезли на могилу, чтоб упокоить Розу Миллард. -- Чего? -- кричит Джоби. -- Привезли чего? -- Тише! Тише! -- Друзилла им. -- Все уже кончено, все позади. Угомонитесь, дядя Бак! -- В доказательство и во искупление! -- орет дядя Бак. -- Мы с Джоном Сарторисом и Друзиллой подъехали к хлопкохранилищу, и первое, что увидали, был тот убийца подлый, на дверях распяленный, как енотовая шкурка, и только правой кисти не хватает. "А кто хочет правую руку увидать, -- говорю Джону, -- тот прямо езжай в Джефферсон на могилу Розы Миллард!" Говорил я вам, что он достойный сын Джона Сарториса? А? Говорил или не говорил? СРАЖЕНИЕ НА УСАДЬБЕ  1  Когда я вспоминаю тот день -- конный строй отцова эскадрона, развернутый фронтом к хибаре, и впереди спешившиеся отец и Друзилла с избирательной урной, а на широком крыльце противоставшие им женщины: тетя Луиза, миссис Хэбершем и все прочие, -- когда я вижу мысленно эти два боевых строя мужчин и женщин, словно ожидающих лишь, чтоб горнист просигналил атаку, то мне понятной кажется причина противостояния. Дело, по-моему, в том, что бойцы бывшего эскадрона (как и все солдаты Юга) хоть и сдались и признали свое поражение, но остались солдатами. Возможно, слишком застарела в них привычка действовать спаянно; когда четыре года прожил в мужском мире приказа и действия, пусть означающих опасность и бой, то, возможно, не хочется с этим миром расставаться; может, именно опасностью и боем так приманчив этот мир, ибо по сотне всяческих причин бывают миролюбцами мужчины, но только не затем, чтобы избежать опасности и боя. И перед ними, воинами отцова эскадрона и всеми остальными джефферсонцами, встали теперь воински-враждебно тетя Луиза, миссис Хэбершем и остальные джефферсонки, потому что мужчины сдались, признали себя подданными Соединенных Штатов, но женщины не сдались. Я помню вечер, когда мы прочли письмо и узнали наконец, где находится Друзилла. Это было перед Рож-Деством 1864 года; тогда янки, спалив Джефферсон, ушли{37} уже, и мы даже не знали в точности, продолжается война или закончилась. Мы знали только, что на протяжении трех лет край наводняли эти янки и вдруг ушли, и мужчин не осталось совсем. От моего отца, из Каролины, вестей не приходило с самого июля, и жили мы теперь в мире сожженных городов и усадеб, запустелых полей, разоренных плантаций -- в мире, населенном одними женщинами. Пятнадцатилетние, мы с Ринго точно обитали в огромнейшей гостинице для женщин и детей. Конверт был потерт и запачкан, вскрыт и опять заклеен, но можно было еще разобрать на нем почтовый штамп: Хокхерст, Гайхонский округ, Алабама, -- хоть мы и не узнали сразу почерк тети Луизы. Письмо, адресованное бабушке, было на трех листах, отрезанных ножницами от обоев и исписанных с обеих сторон соком лаконоса; и я вспомнил, как полтора года назад стоял с Друзиллой ночью у хибары в Хокхерсте и слушал, как негры идут по дороге, -- и той ночью она мне объяснила, что не хочет будить спящего пса, и попросила, чтобы я уговорил отца взять ее в свой отряд. Но я так и не сказал отцу. Забыл, должно быть. Потом янки ушли, и отец с эскадроном тоже. Через полгода отец написал нам, что эскадрон воюет в Каролине; а месяцем позже прислала письмо тетя Луиза о том, что Друзилла исчезла из дому, -- недлинное письмо на обойной бумаге, и ягодный сок расплылся в местах, куда капали слезы тети Луизы, писавшей, что она не знает, где Друзилла, но ожидает от нее всего самого худшего еще с тех пор, как Друзилла, отринув женственность, бесчувственно отказалась оплакивать геройскую кончину не только жениха, но и родного своего отца, и что -- в убеждении, что Друзилла находится у нас, -- тетя Луиза хоть и не надеется на то, что сама Друзилла захочет утолить сколько-нибудь тревогу матери, но уповает на бабушку. Но мы тоже не знали, где Друзилла. Она как в воду канула. Словно янки, пройдя через Юг, не только всех не перебитых еще мужчин за собой утянули -- сине- и серомундирных{38}, белых и черных, -- но и девушку даже одну, старавшуюся мужской жизнью, повадкой, одеждой заглушить тоску о любимом, который убит. И вот пришло новое письмо. Но застреленная бабушка уже не могла его прочесть (Грамби в тот день сделал возвратную петлю на Джефферсон, и мы с Ринго, преследуя его, завернули домой на ночевку -- и нашли это письмо там, переданное от миссис Компсон), а Ринго и я не сразу взяли в толк, что тетя Луиза хочет сказать на шести обойных страницах, хотя на этот раз тетя Луиза не плакала на ягодные буквы -- слишком быстро, по догадке Ринго, писала: Дорогая сестра! Думаю, что для тебя это будет таким же сюрпризом, как для меня, и лишь молитвенно надеюсь, что не будет таким же страшным потрясением, -- но нет, естественно, не будет, -- ведь ты ей всего лишь тетка, а я мать. Но не о себе я сокрушаюсь, ибо нам, женщинам, матерям, южанкам, выпало на долю за четыре этих года научиться выносить все на свете. Но когда подумаю о муже, который отдал жизнь, отстаивая заветы мужской отваги и женской чистоты, и теперь смотрит с небес на дочь, поправшую то, ради чего он пожертвовал жизнью, и когда подумаю о сыне-сироте, который спросит меня когда-нибудь: "Разве мало было жертвы, принесенной отцом? Как мог позволить Бог, чтобы дочь такого мученика и героя погубила свое доброе имя..." И в таком духе все письмо. Ринго держал пучок сосновых веток, а я читал при их огне, но пришлось зажечь новый пучок, добравшись всего только до сетований о том, что Гэвин Брекбридж пал в бою при Шайло{39} и они с Друзиллой не успели даже пожениться, и что Друзилле уготована была наиславнейшая для южанки участь -- быть невестой-вдовою полегшего костьми за святое дело, -- и что Друзилла не только отвергла эту честь, не только стала падшей, опозорившей память родителя, но и живет теперь в блу... -- тетя Луиза не хочет и произнести это слово, но бабушка сама поймет, хотя слава еще Господу, что отец с Друзиллой не в кровном родстве, что Друзилла не ему самому, а покойной жене его двоюродная сестра. Так что Ринго зажег второй смолистый пучок, и мы разложили листы на полу и тогда лишь добрались до сути, до строк о том, как Друзилла полгода пропадала где-то, давая о себе лишь весточки, что жива, и вдруг однажды вечером явилась в хижину, где живут теперь тетя Луиза с Денни, -- вошла и (дальше подчеркнуто) не просто в мужской одежде, а в солдатской форме рядового и рассказала им, что уже полгода служит у отца в эскадроне и ночует в окружении спящих мужчин и даже палатки для себя с отцом не ставит, если нет дождя; и как Друзилла не только не выказала стыда и раскаяния, но даже сделала вид, будто не понимает, о чем тетя Луиза ведет речь; и как в ответ на слова тети Луизы, что Друзилла с отцом немедленно должны обвенчаться, Друзилла сказала: "Неужели ты не можешь понять, что я уже похоронила жениха в эту войну, что я устала хоронить? Что я пошла солдатом в эскадрон к кузену Джону не мужа чтобы подцепить, а северян бить?" И как тетя Луиза ей на то сказала: "Ты хоть кузеном не называй Джона при чужих людях". 2  Третье письмо тетя Луиза написала не нам, а миссис Компсон. Друзилла и отец были уже дома -- на усадьбе. Наступила весна, война кончилась, и мы валили в низине кипарис и дуб на возведение дома, и Друзилла работала на равных с Джоби, отцом, Ринго и мной; волосы ее были теперь обкорнаны еще короче, чем в Хокхерсте, лицо обветрилось, забронзовело от солнца, а тело стало сухощавым от солдатской жизни. После бабушкиной смерти я, Ринго и Лувиния спали все в нашей хибаре, но, когда отец вернулся, Ринго и Лувиния перешли опять в хибару к Джоби, и на тюфяке моем и Ринговом спали теперь я с отцом, а Друзилла -- за одеялом-занавесью в кровати, где раньше спала бабушка. А как-то вечером я вспомнил про второе письмо тети Луизы и показал его Друзилле и отцу, и отец, услышав, что Друзилла не сообщила еще тете Луизе о своем теперешнем местопребывании, сказал ей, что надо сообщить; и вот однажды приехала из города миссис Компсон с третьим письмом. Друзилла уже ушла с Лувинией и Ринго вниз, к нашей пилораме, и письмо взял я -- тоже писанное соком лаконоса на обоях и, как предыдущее, без слезных пятен; а это в первый раз миссис Компсон приехала к нам после смерти бабушки -- и даже не сошла с пролетки, так и сидела, не выпуская зонтичек из руки, а другой рукой придерживая шаль, и озиралась, точно ожидая увидеть в дверях или за углом хибары не худенькую загорелую девушку в мужских рубашке и штанах, а прирученного медведя или пантеру. Письмо было в обычном духе: как тетя Луиза взывает к даме, не знакомой лично ей, но приятельнице бабушки, и что бывают времена, когда защитить доброе имя одного семейства значит защитить доброе имя всех южан, и что она, естественно, не рассчитывает на то, что миссис Компсон поселится с отцом и Друзиллой, притом и это уже не создало бы даже видимости того, чего с самого начала нет. Но что миссис Компсон тоже женщина, и -- тетя Луиза хочет верить -- настоящая южанка, и тоже -- тетя Луиза не сомневается -- страдалица, но тетя Луиза молитвенно надеется, что, если у миссис Компсон есть дочь, то эта дочь не попирает кощунственно все южные идеалы чистоты и женственности, за которые легли костьми мужья наши, хотя тетя Луиза опять-таки молитвенно надеется, что муж миссис Компсон не в числе полегших костьми (а миссис Компсон намного старше бабушки, и единственный муж миссис Компсон давным-давно посажен в сумасшедший дом за то, что любил на досуге собрать с десяток ихних негритят и, расставя в ряд за ручьем, сшибать картофелины с их голов выстрелами из винтовки; причем предупреждал их, что по картофелине если и промажет, то уж по нигеренку не промажет, -- и они стоят, бывало, не шелохнутся). Так что и это письмо я не сумел взять в толк и думаю, что миссис Компсон тоже не очень-то в нем разобралась. Потому что организаторшею стала не она, а миссис Хэбершем, которая к нам раньше никогда не ездила, и бабушка к ней, насколько помню, тоже. А миссис Компсон так и не сошла теперь с пролетки -- посидела, поджавшись опасливо под шалью и поглядывая на меня и на хибару, будто невесть что оттуда может выскочить. И, посидев, ткнула своего негра-кучера зонтичком в затылок, он дернул вожжами, и пара старых лошадей довольно споро потрусила по аллее на дорогу -- обратно в город, в Джефферсон. А назавтра я поднялся из низины днем, чтоб набрать ведро воды из родника, и увидел перед хибарой пять пролеток и колясок, а в хибаре оказалось четырнадцать дам, приехавших из города в воскресных платьях, какие уцелели от янки, от войны; а мужья у них или погибли на войне, или, вернувшись в Джефферсон, помогали теперь отцу в его деле -- потому что диковинные настали времена. Но женщины, как я сказал, статья особая; им, пожалуй, никакие времена не в диковину -- для них все это лишь одна привычная, бесконечная, монотонная череда мужских глупостей и безрассудств. Миссис Компсон сидела в бабушкином кресле, сжимая в руке зонтичек и вся подобравшись под шалью с таким видом, будто узрела наконец то, что высматривала, и оно оказалось пантерой. А миссис Хэбершем стояла, отпахнув висящее одеяло, чтоб остальные могли подойти, полюбоваться на кровать, где спит ночью Друзилла, а после демонстрируя им тюфяк, где спим я с отцом. Увидя меня, она спросила: -- А это кто? -- Это Баярд, -- сказала миссис Компсон, -- Бедное мое дитя, -- сказала миссис Хэбершем. Так что я скорее взял ведро. Но кусок разговора услышал. У них вроде как собрание шло женского клуба, а председательствовала миссис Хэбершем и то и дело забывала, что при мне надо шепотом: "...матери следует приехать, следует послать за ней немедленно. Но еще до ее прибытия... мы, женщины и матери города Джефферсона... бедной девочке, вероятно, вскружила голову романтика и доблесть... не успев подумать о цене, которую придется ей..." -- и миссис Компсон зашептала: "Тише! Тише!" -- и другая кто-то сказала: "Неужели вы полагаете..." -- и миссис Хэбершем, совсем уже в полный голос: "А что вы можете предположить иное? По какой бы иной причине ей прятаться там день-деньской в зарослях и тяжести поднимать, бревна и..." Я ушел. Набрал в роднике воды и вернулся к нашей пилораме, где Друзилла, Ринго и Джоби подавали на ленточную пилу бревна и ходил по кругу по опилкам мул с завязанными глазами. А потом Джоби хмыкнул удивленно, мы оглянулись и увидели миссис Хэбершем и еще трех, что выглядывали у нее из-за спины, блестя круглыми глазами на Друзиллу, -- а та стоит среди стружек и опилок в грязном комбинезоне, в потной рубашке и грубых башмаках, и к мокрому, в потеках пота, лицу прилипли опилки, и стриженые волосы желты от них. -- Я Марта Хэбершем, -- сказала миссис Хэбершем. -- Я соседка ваша и надеюсь стать вам другом. -- И вздохнула: -- Бедное мое дитя... Мы стоим, смотрим на нее; потом Друзилла наконец проговорила. "Мэм?" -- в точности как я и Ринго переспрашиваем, когда отец скажет нам что-нибудь по-ла-тыни. А мне было ведь только пятнадцать; я плохо соображал, о чем у них сыр-бор; стоял только и слушал полумашинально, как в хибаре, что говорит дальше миссис Хэбершем. -- Мое положение? -- произнесла Друзилла. -- Мое... -- Да. И ни матери возле, ни женщины, кому... ввергнутая в эту беду... -- Миссис Хэбершем широким жестом указала на мулов, продолжающих свою работу, и на Джоби и Ринго, пялящих на нее глаза; а из-за ее спины глядели на Друзиллу те три дамы. -- ...чтобы предложить вам не только помощь, но и сочувствие наше. -- Мое положение, -- сказала Друзилла. -- Мое поло... Помощь и сочу... Ой, ой, ой, -- проговорила она --: и рванулась прочь. Как олень, бросающийся в бег, а уж потом решающий, куда бежать; повернувшись на бегу, подлетела ко мне, пронеслась над бревнами и досками, раскрывши губы, произнося негромко: "Джон, Джон", -- видимо, путая меня с отцом, потом очнулась, замерла средь бега, как застывает в полете птица, недвижная, но полная неистового устремления. -- И ты тоже веришь этому? -- Выдохнула. И унеслась. Следы ее виднелись вдоль опушки, редкие и быстрые; но, поднявшись из низины, я не увидел ее. Но пролетки и коляски по-прежнему стояли у хибары, а на крыльце толпились миссис Компсон и другие, повернувшись лицами к низине, и я направился не туда, а к Джобиной хибаре. Еще издали увидел, что Лувиния идет, напевая, от родника со своей можжевеловой бадейкой. Вошла в хибару, и пение оборвалось, и я понял, что Друзилла там. Не прячась, заглянул в окно и увидел, что у очага Друзилла -- подняв голову, уроненную на руки, повернулась к Лувинии, а та стоит с полной воды бадейкой, и с ниссовой веточкой во рту, и с отцовой старой шляпой на макушке, поверх платка. -- Так вот оно как обернулось, -- говорит Друзилла, плача. -- Сошли туда к пиле и учат меня, что в моем положении... сочувствие и помощь... Чужие совсем; я их в жизни не видела, и чихать я на их мнени... Но ты и Баярд. Вы тоже верите этому? Что Джон и я... что мы... Лувиния шагнула к ней. Ладонь Лувиния легла на грудь Друзиллина комбинезона -- Друзилла не успела отстраниться, -- и Лувиния обняла ее, как меня обнимала, бывало, баюкая. -- Что Джон и я... что мы... -- рыдала Друзилла. -- А Гэвин убит в бою, а у Джона дом сожжен, разорена плантация -- и что я с ним... Мы на войну пошли бить янки, а не бабиться! -- Да знаю я, что нет, -- сказала Лувиния. -- Тсс. Не плачь. И вот почти и все. Женщины с этим делом недолго возились. Не знаю, миссис ли Компсон вызвала тетю Луизу по настоянию миссис Хэбершем, или тетя Луиза сама приехала, дав им короткий срок для подготовки сражения. Мы ведь были заняты другим -- Друзилла, Джоби, Ринго и я на распиловке, а отец в городе; он как уезжал с утра, так мы уже до вечера его не видели, а то и до поздней ночи. Потому что странные настали времена. Четыре года все мы -- даже те, кто воевать не мог, женщины и дети -- жили одним стремлением прогнать войска янки из края; мы думали, что стоит им уйти, и все закончится. И вот они ушли, и еще до наступления лета я услышал, как отец говорил Друзилле: "Нам обещали прислать федеральные войска; сам Линкольн обещал. Тогда все упорядочится". И это говорил человек, целых четыре года водивший конников на врага, чтобы очистить Юг от федеральных войск{40}; А теперь мы будто и не капитулировали вовсе, а объединили силы с бывшим неприятелем против нового врага, чьи средства борьбы иногда были малопонятны нам, но чья цель понятна до ужаса. Так что отец с утра до ночи был занят в городе. Они отстраивали Джефферсон, подымали здания суда и магазинов; но не только этим занимались отец и другие джефферсонцы, а чем-то еще иным, -- и отец не велел нам и Друзилле ездить в город. Но Ринго улизнул как-то туда и, вернувшись, подошел ко мне. -- А я теперь уже не -- угадай, чего? -- сказал он, поводя слегка зрачками. -- Ну, чего? -- спросил я. -- Я уже не негр. Меня отменили. -- А кто ж ты теперь? -- спросил я. И он показал мне то, что держал в руке, -- новый бумажный доллар казначейства США по Йокнапатофскому округу, штат Миссисипи; внизу там четким писарским почерком было выведено: "Кэссиус К. Бенбоу{41}, и. о. федерального исполнителя", и вместо подписи раскоряка крест. -- Кэссиус К. Бенбоу? -- Именно, --- сказал Ринго. -- Дядя Кэш, что был у Бенбоу за кучера, а два года назад удрал в хвосте у янков. А теперь вернулся, и его будут выбирать в джефферсонские исполнители. Потому-то хозяин Джон с другими белыми в такой сейчас запарке. -- Негра в федеральные исполнители? -- сказал я. -- Негра? -- Нет, -- сказал Ринго. -- Теперь негров больше нету ни в Джефферсоне, ни вообще. И дальше рассказал мне про двух миссурийцев-"саквояжников", Берденов{42}, прибывших с полномочиями из Вашингтона, чтобы сколотить из здешних негров оплот республиканской партии, и что джефферсонцы во главе с отцом стараются им помешать. -- Нет уж, -- сказал Ринго. -- Не кончена война, а только начинается всерьез. Раньше ты увидишь чужака и знаешь, что он янки, потому что при нем ничего, кроме ружьишка, или недоуздка, или пучка перьев от утянутой курицы. А теперь его и не признаешь даже -- вместо ружья у него в одной руке пачка этих долларов, а в другой пачка негритянских избирательных списков... Так что мы были заняты; отец, бывало, возвратится к ночи -- Ринго и я, и даже Друзилла, только глянем на него и уже не задаем вопросов. А женщины справились со своим делом без долгих хлопот, потому что Друзилла была уже обречена и бессознательно ждала лишь последнего удара -- с той минуты, как четырнадцать дам, усевшись в коляски и пролетки, воротились в город, и до того дня спустя месяца два, когда с дороги к нам донесся громкий голос Денни и в ворота въехал фургон, а в нем тетя Луиза на одном из сундуков (доконали Друзиллу именно сундуки: в них прибыли ее платья, три года не ношенные; Ринго ни разу и не видал Друзиллу в платье до приезда тети Луизы) -- и тетя Луиза вся в трауре, и даже на ручке зонтика у нее креповый бант, -- а когда два года назад мы приезжали в Хокхерст, траура на ней не было, хотя дядя Деннисон был тогда не живей, чем сейчас. Она подъехала к крыльцу и сошла, уже со слезами и с такими точно словесами, как в письмах, так что и слушать ее надо перескакивая, чтоб ухватить, уразуметь хоть с пятого на десятое: -- Я приехала, дабы еще раз обратить к ним мольбу, орошенную слезами матери и, вероятно, бесполезную, хоть я до последнего момента молитвенно надеялась, что мне удастся оградить невинный слух и душу моего мальчика, но чему быть, того не миновать, и по крайней мере здесь мы все втроем сможем нести наш крест. Сев в бабушкино кресло посреди комнаты и даже зонтика не положив и не сняв шляпки, она глядела то на тюфяк, где мы с отцом спим, то на прибитое к балке одеяло, где комната Друзиллы, и прижимала ко рту платочек, от которого по всей хибаре несло жухлыми розами. И тут пришла с работы Друзилла в грязных башмаках, в потной рубашке и комбинезоне и с опилками в выгоревших на солнце волосах, и тетя Луиза, глянув на нее, опять заплакала, запричитала: -- Погибла дочь, погибла. Благодарю тебя, Господи, что милостиво взял к себе Деннисона Хока и не дал ему дожить до этого зрелища. Обречена была Друзилла. Тетя Луиза тогда же заставила ее надеть платье, и перед приходом отца Друзилла убежала из хибары к роднику. Он вошел -- тетя Луиза восседает в бабушкином кресле и жмет к губам платочек. -- Какой приятный сюрприз, Луиза, -- сказал отец. -- Для меня мало в этом приятного, полковник Сарторис, -- сказала тетя Луиза. -- И, по прошествии целого года, вряд ли я могу еще назвать это сюрпризом. Но потрясением и ударом по-прежнему могу. И отец тоже вышел со мной, мы спустились к роднику и нашли Друзиллу -- она присела, затаилась за стволом большого бука, точно пряча от отца свой длинный подол. Отец взял ее за руку, подымая. -- Ну и что, если в юбке? -- сказал он. -- Будто это имеет значение. Идем. Вставай, солдат. Но она была уже обречена -- словно, надев на нее платье, они тем самым осилили ее: словно в платье нельзя ей было уже ни отбиться, ни убежать. И больше она не ходила на распиловку, и теперь (мы с отцом перешли спать к Джоби и Ринго) я видел Друзиллу разве что за ужином и завтраком. А мы заняты были балками, досками; и всюду только и разговора теперь было, что о выборах, о том, как отец при всем народе объявил Берденам, что выборов не будет, если в кандидаты выставят Кэша Бенбоу или другого негра, и как Бердены ответили: "Посмейте лишь сорвать". Притом у тети Луизы весь день полно было джефферсонских дам; можно было подумать, что Друзилла не ее, а миссис Хэбершем дочка. Начинали прибывать они сразу после завтрака и потом весь день торчали, так что и за ужином тетя Луиза сидела в своем трауре, хотя уже без зонтика и шляпки, но не разлучаясь с каким-то черненьким вязаньем, которого никак не могла кончить; и платочек наготове за пояском черного платья (но ела тетя Луиза будь здоров, даже больше отца -- через неделю уже выборы, и ему портили, наверно, аппетит мысли о Берденах), и ни с кем тетя Луиза не разговаривала, кроме Денни; а Друзилла чуть дотрагивалась до еды, и лицо у нее было худое, напряженное, а глаза -- как у человека, который давно проиграл и сопротивляется, держится на одних нервах. И затем сопротивление было сломлено; Друзиллу победили. А она была сильная, хотя не так уж на много лет старше меня; позволив тете Луизе и миссис Хэбершем выбрать род оружия, она стойко держалась против них обеих до того вечера, когда тетя Луиза обошла ее с фланга неотразимым маневром. Я был на крыльце, входил ужинать -- и невольно подслушал их разговор. -- Неужели не веришь мне? -- говорила Друзилла. -- Неужели не можешь понять, что в эскадроне я была просто одним из солдат и к тому же не ахти каким, а здесь, дома, я для Джона просто еще один голодный иждивенец, просто родственница по жене и ненамного старше его собственного сына? И я услышал голос тети Луизы -- и зримо представил, как она восседает там со своим нескончаемым вязаньем: -- Ты хочешь убедить меня, что ты, молодая девушка, круглосуточно общаясь с ним, еще молодым мужчиной, в течение года, кочуя по стране без всякого присмотра, без помехи всякой... Ты что, считаешь меня совершенной дурочкой? И в этот вечер тетя Луиза победила ее; только мы сели за ужин, как тетя Луиза устремила на меня взгляд и, скорбно переждав скрип скамьи, промолвила: -- Баярд, я не прошу у тебя извинения за то, что говорю в твоем присутствии, ибо это и твой крест; ты здесь такая же безвинная жертва, как и я с Деннисоном... Затем, откинувшись на спинку бабушкина кресла (у нас ни стула больше не осталось), в своем черном платье, с черным комком вязанья слева от тарелки, она перевела взгляд на отца. -- Полковник Сарторис, -- сказала она. -- Я женщина, и мне приходится просить о том, чего бы мой полегший костьми муж и сын, если бы он уже вырос, потребовали с пистолетом, возможно, в руке. Я прошу вас жениться на моей дочери. Я встал. Быстро пошел прочь из-за стола; услышал краткий сухой стук -- это Друзилла уронила голову на стол, меж раскинутых рук; скрипнула скамья -- это отец встал тоже. -- Одолели они тебя, Друзилла, -- сказал он, положив ей руку на затылок. Утром -- мы еще и завтракать не кончили -- прибыла миссис Хэбершем. Не пойму, как тетя Луиза сумела так быстро сообщить ей. Но она явилась, и они с тетей Луизой назначили свадьбу на послезавтра. Вряд ли они и помнили, что в этот самый день Кэша Бенбоу будут выбирать и -- по твердому слову отца -- не выберут в федеральные исполнители. Женщины, по-моему, на это дело обратили внимания не больше, чем обратили бы, скажем, на решение джефферсонских мужчин перевести завтра все часы в городе на шестьдесят минут вперед или назад. Может, они даже вообще про выборы не знали -- про то, что все мужчины округа съедутся завтра в Джефферсон с пистолетами в кармане и что Бердены уже собрали своих негров-избирателей в окраинном хлопкоскладе и держат их там под охраной. По-моему, женщин это даже не интересовало. Потому что, по словам отца, они не способны поверить, чтобы дело правое или неправое или просто очень важное могло решаться посредством писулек, бросаемых в урну. А свадьбу хотели устроить с размахом; пригласить намеревались весь Джефферсон, и миссис Хэбершем пообещала привезти три бутылки мадеры, которые она уже пять лет бережет, -- как вдруг тетя Луиза опять заплакала. Но ее тут же поняли, дружно принялись похлопывать-поглаживать ей руки, совать ароматический уксус понюхать, и миссис Хэбершем сказала: -- Конечно, конечно. Бедняжка вы моя. Устраивать шумную свадьбу теперь, через год, значило бы объявить во всеуслышание... Так что порешили устроить прием -- миссис Хэбершем сказала, что отметить бракосочетание приемом уместно даже через десять лет. Постановили, что невеста поедет в город, жених встретит ее там и обвенчаются по-тихому и быстрому, а свидетелями будем я и еще один, чтобы как положено по закону; а из дам ни одна и присутствовать не будет. Потом воротятся домой, и состоится прием. Так что в этот день, утром рано, они начали съезжаться к нам со скатертями, серебром столовым и корзинками с едой, как на приходскую трапезу. Миссис Хэбершем привезла фату с венком, и они сообща обрядили невесту, но по настоянию тети Луизы Друзилла накинула поверх своей фаты и венка отцовский плащ с капюшоном; и Ринго подал лошадей, расчищенных парадно, и я подсадил Друзиллу в седло, а тетя Луиза и остальные смотрели с крыльца. Но я не заметил, что Ринго тут же исчез, хотя я слышал, выезжая к воротам, как тетя Луиза громко звала Денни. Уже потом Лувиния рассказала, как после нашего отъезда дамы убрали, украсили, накрыли стол и ждать стали, посматривая на ворота, а тетя Луиза то и дело звала и не могла дозваться Денни, и тут глядь -- по аллее скачут к ним Ринго и Денни вдвоем на муле, и глаза у Денни круглые, как блюдца. -- Постреляли! Постреляли их! -- орет он еще издали. -- Кого? -- кричит тетя Луиза. -- Где ты был? -- В городе! -- орет Денни. -- Обоих Берденов! Обоих постреляли! -- Кто пострелял? -- кричит тетя Луиза. -- Друзилла и кузен Джон! -- орет Денни. И, по словам Лувинии, тут уж тетя Луиза громче Денни заорала: -- Значит, Друзилла и этот еще не повенчаны? А дело в том, что у нас времени не оказалось. Может, и повенчались бы уже, но только мы въехали на площадь, как увидали, что у гостиницы, в которой выборы, сгрудились негры под призором шести или восьми чужаков-белых, и тут же я увидел, что джефферсонцы -- наши -- спешат через площадь к гостинице, каждый держа руку на бедре, как бегут люди, когда в кармане пистолет. А солдаты отцова эскадрона уже встали оцеплением перед гостиницей, загородивши вход. И я тоже слетел с лошади, а Джордж Уайэт не дает Друзилле пройти туда. Но он не за нее ухватился, а только за плащ ее, и она прорвала оцепление и бегом в гостиницу, а венок у нее сбился набок и фата струится позади. Но меня Джордж держит. Бросил плащ на землю и держит меня. -- Пустите, -- сказал я. -- Там отец. -- Не горячись, -- сказал Джордж, не выпуская. -- Джон просто голосовать вошел. -- Но Берденов там двое! -- сказал я. -- Пустите! -- У Джона в "дерринджере"{43} два заряда, -- сказал Джордж. -- Не горячись. И держат меня. И тут мы услыхали три выстрела, и все повернулись к дверям. Сколько прошло так времени, не знаю. -- Два последних дадены из "дерринджера", -- сказал Джордж. Еще сколько-то времени прошло. Старик негр, что швейцаром у миссис Холстон и стар уже освобождаться, высунул из дверей голову, сказал: "Господи боже" -- и спрятался обратно. Потом вышла Друзилла с избирательной урной -- венок набекрень, хвост фаты намотан на руку, -- а за ней отец и смахивает рукавом пыль с новой касторовой шляпы. Его хотели встретить шумно, набрали в легкие воздуху -- не раз слыхали янки этот наш атакующий вопль: - Урр... Но отец поднял руку -- и замолчали. Тихо стало. -- Мы чужой пистолет тоже слышали, -- сказал Джордж. -- Ты не задет пулей? -- Нет, -- сказал отец. -- Я дал им первыми выстрелить по мне. Вы все слышали. Вы, ребята, знаете мой "дерринджер" и сможете подтвердить под присягой. -- Да, -- сказал Джордж. -- Мы все слышали. Отец оглядел собравшихся, медленно обошел взглядом все лица. -- Есть кто-нибудь здесь, желающий оспорить мои действия? -- спросил он. Но ни звука в ответ, ни даже шороха. Собранные в кучу негры так и стоят неподвижно под охраной белых северян. Отец надел шляпу, взял у Друзиллы урну, подсадил в седло, вернул ей урну. Затем снова оглянулся на всех. -- Выборы состоятся у меня на усадьбе, -- сказал он. -- Назначаю Друзиллу Хок уполномоченным по голосованию и подсчету голосов. Есть желающие возразить? Опять наши набрали в грудь воздуху, и опять отец остановил их, подняв руку. -- Не теперь, ребята, -- сказал он. Повернулся к Друзилле. -- Езжайте домой. Я загляну к шерифу и затем догоню. -- Так мы и пустим тебя одного, -- сказал Джордж Уайэт. -- Часть наших поедет с Друзиллой. А остальные -- с тобой. Но отец не разрешил. -- Мы ведь боремся за мирный правопорядок и закон, -- сказал он. -- Я заявлю, как было, и приеду. А вам сказано -- езжайте. И мы направились домой -- бойцы эскадрона и еще человек сто; въехали в ворота, а впереди всех Друзилла с избирательной урной на луке седла; подъехали к хибаре, где собрались коляски и пролетки, и Друзилла, передав мне урну, спешилась, взяла опять урну и пошла к крыльцу -- но внезапно застыла на месте. Мы с ней, пожалуй, одновременно вспомнили, хватились, и даже все другие, по-моему, почувствовали вдруг что-то неладное. Потому что прав был, по-моему, отец, говоря, что женщины не сдаются -- их не принудишь выпустить из рук ни победу, ни даже поражение. И мы остановились, запнулись -- тетя Луиза и другие вышедшие женщины встали препоной на крыльце; и тут, протиснувшись, проехав мимо меня, спрыгнул с лошади отец рядом с Друзиллой. Но тетя Луиза и не взглянула на него. -- Значит, не обвенчались, -- сказала она. -- Я забыла, -- сказала Друзилла. -- Ты забыла? ЗАБЫЛА? -- Я... -- сказала Друзилла. -- Мы... Тетя Луиза взглянула наконец на всех нас; прошлась взглядом по нашему конному строю, скользнула и по мне, как по чужому. -- А это кто такие, позволь узнать? Твой свадебный кортеж забывчивых? Поезжане убийств и разбоя? -- Они голосовать приехали, -- сказала Друзилла. -- Голосовать, -- сказала тетя Луиза. -- Вот как. Голосовать. Заставила родную мать и брата жить под кровлей прелюбодеяния и блуда и думаешь, что заставишь еще и в избирательной будке жить -- такое-то прибежище ты нам избрала от насильства и кровопролития? Подай мне этот ящик. Но Друзилла стояла, не двигаясь, в порванном платье с измятой фатой и венком, криво свисающим с волос на двух шпильках. Тетя Луиза спустилась с крыльца; неясно было, что она хочет делать; мы глядели с седел, как она выхватила у Друзиллы урну и отшвырнула далеко в сторону. -- Иди в дом, -- сказала она. -- Нет, -- сказала Друзилла. -- Иди в дом. Я пошлю за священником сама. -- Нет, -- сказала Друзилла. -- Это выборы. Пойми же. Я -- уполномоченный по голосованию. -- Идешь ты в дом? -- Я же не могу. Я назначена, -- сказала Друзилла тоном девочки, которую застали играющей в грязи. -- Джон сказал, что я... Тетя Луиза заплакала. Она стояла, плача, в своем черном платье, и вязанья при ней не было, и это в первый раз я ее здесь видел без платочка; подошла миссис Хэбершем, увела ее в комнату. Затем проголосовали. С этим тоже недолго возились. Урну поставили на чурбак, куда Лувиния корыто ставит стирать, Ринго принес пузырек с соком лаконоса и лоскут старой бумажной шторы -- из него нарезали бюллетеней. -- Кто хочет выбрать достопочтенного Кэссиуса К. Бенбоу в федеральные исполнители, те пишут в бюллетене "Да", кто против, пишет "Нет", -- сказал отец. -- А я сам всем напишу, и сэкономим время, -- сказал Джордж Уайэт. Взял нарезанную стопку и, уперев на седло, стал писать, и тут же у него брали готовую бумажку и бросали по очереди в урну; Друзилла вызывала по фамилиям. Было слышно, как в хибаре не кончила еще плакать тетя Луиза; остальные дамы наблюдали за нами в окно. Голосование кончилось быстро. -- Чего еще считать, валандаться, --- сказал Джордж. -- Все проголосовали "нет". Вот и все. Они поехали затем обратно в город и урну с собой повезли, а Друзилла -- в порванном подвенечном платье, с фатой и съехавшим с волос венком -- и отец стояли у чурбака, провожая. Но теперь и сам отец не смог бы остановить их возглас. Он взлетел, и снова, и опять, истошно-высокий, нестройный и яростный, каким не раз летел на северян в дыму и топоте копыт: -- Ур-ра-а-а Друзилле! Ур-ра-а-а Джону Сарторису! Ур-ра-а-а-а! ЗАПАХ ВЕРБЕНЫ  1  Произошло это сразу после ужина. Только я сел за стол к лампе и раскрыл своего Коука{44}, как услышал в коридоре шаги профессора Уилкинса, затем услышал тишину (в момент, когда он взялся за дверную ручку, не постучав), и мне следовало бы догадаться. Толкуют о предчувствиях, но никакого предчувствия у меня не было. Я слышал, как он поднимается по лестнице и идет по коридору, приближаясь, и ничего не прозвучало мне в его шагах, потому что хоть я прожил у них вот уже три учебных года{45} и хоть и он и миссис Уилкинс звали меня дома просто по имени, но профессор никогда не входил ко мне без стука, как я к нему или к ней не вошел бы. Дверь стремительно распахнулась, посланная до отказа вперед одним из тех движений, какими рано или поздно согрешает тягостно-неукоснительная корректность педагога, и он стал на пороге со словами: -- Баярд, Баярд, сын мой, дорогой сын мой. Мне бы следовало предвидеть, быть наготове. А возможно, я и был наготове, потому что помню: прежде чем встать, я аккуратно закрыл книгу и даже место отметил, до которого дочитал. Профессор Уилкинс суетился, подавал мне что-то -- мою шляпу и плащ, -- и я взял, хотя плаща не нужно было, разве что я уже успел подумать (стоял октябрь, но на зиму еще не повернуло), что дожди и холода наступят прежде, чем я вернусь в эту комнату, если только вернусь, и мне понадобится плащ на обратном пути, -- а в голове у меня стучало: "Эх, пусть бы вчера профессор так вошел, пусть бы вчера распахнулась и грохнула дверь, чтоб я успел, был рядом с ним, когда это стряслось и он упал, лег где-то в грязь и пыль". -- Ваш Ринго ждет внизу, на кухне, -- сказал профессор. Лишь годы спустя кто-то мне рассказал (должно быть, он же, Уилкинс), как Ринго с ходу оттолкнул кухарку, прошел прямо в библиотеку, где сидели Уилкинс с женой, сказал без околичностей: "Сегодня утром убили полковника Сарториса. Скажите Баярду, что я жду на кухне" -- и вышел, они и рта раскрыть не успели. -- Проехал сорок миль, но от еды отказался. Мы уже шли к двери -- двери, за которой я прожил три года с сознанием неминуемости случившегося сегодня, да, теперь я знал, что ждал этого, и, однако же, шаги в коридоре ничего мне не сказали. -- Не могу ли я хоть чем-нибудь быть полезен? -- Да, сэр, -- сказал я. -- Свежую лошадь для Ринго. Он не захочет остаться. -- Конечно же, берите мою, берите лошадь миссис Уилкинс, -- не сказал, а выкрикнул он, хотя все тем же хлопотливым тоном, и оба мы, пожалуй, в одно время почувствовали комизм его слов: кобылка, которую запрягали в плетеный фаэтончик миссис Уилкинс, была коротконогая и пузатая, точь-в-точь пожилая незамужняя учительница музыки; меня словно холодной водой обдало, и это было мне полезно. -- Благодарю вас, сэр, -- сказал я. -- Мы обойдемся. Мне дадут для него лошадь на конюшне, где я держу свою. Да, немного поостыть было полезно -- еще не кончив, я уже сообразил, что и этого не нужно будет, что Ринго заехал сперва в конюшню и все устроил, обе лошади уже оседланы и ждут здесь, привязанные у забора, и нам не придется давать крюку Оксфордом. Люш бы не додумался, он прямо бы явился в колледж, в дом профессора Уилкинса, передал бы свое известие, спокойно сел бы, предоставив мне остальное. Но Ринго не таков. Я вышел из комнаты, профессор за мной. И до самой той минуты, когда мы с Ринго выехали в густую, душную, пыльную тьму, чреватую запоздалым равноденственным поворотом солнца на зиму и томящуюся, словно женщина в тягостных родах, он все время был где-то рядом со мной или чуть позади, а где точно, я не знал и не интересовался. Он явно подбирал слова, чтобы предложить мне еще и свой пистолет. Я почти слышал: "Ах, злосчастная страна, -- еще и десяти лет не прошло, как отлихорадила, и снова люди убивают друг друга и снова платят каинову подать его же монетой". Но вслух он так ничего и не произнес. Только шел где-то рядом или сзади, пока я спускался по лестнице в холл, где ждала миссис Уилкинс -- седая, худенькая, напоминавшая мне мою бабушку не по внешнему сходству, а потому, возможно, что она знавала бабушку, -- стояла вод люстрой, подняв навстречу мне застывшее в тревоге лицо, на котором читалось: "Взявший меч от меча и погибнет" {46} (точно такое бы выражение было у бабушки сейчас), а я шел, обязан был подойти к ней, не потому, что был внуком бабушки и прожил у миссис Уилкинс те три года, что проучился в колледже, не потому, что сыну ее, убитому в последнем почти что бою девять лет назад, было примерно столько же, сколько сейчас мне, а потому, что теперь я был Сарторис (Сарторис, старший в роду -- это проблеснуло вместе с мыслью: "Вот оно и стряслось", когда профессор встал на дороге). Я был дорог ей не меньше, чем мужу ее, но она не стала предлагать мне лошадь и оружие, ибо женщины мудрее мужчин, иначе бы мужчины не затянули войну еще на два гада, когда уже поняли, что побиты. Щупленькая, не выше бабушки, она просто положила руки мне на плечи и сказала: -- Передай от меня привет Друзилле и тете Дженни. И поскорее возвращайся. -- Не знаю, как получится, -- сказал я. -- Придется заняться разными делами. Даже ей не сказал я правды; ведь когда он грохнул дверью, я -- не прошло и минуты -- стал ощущать в себе то, что зрело с некоторых пор вопреки мне самому, вопреки моему происхождению и воспитанию (а может, и благодаря им), в чем я был еще нетверд и пробы в чем боялся. Помню, руки ее еще лежат у меня на плечах, а я думаю": "По крайней мере, смогу сейчас выяснить, таков ли я, каким кажусь себе, или нет; сделаю ли то, что научил себя считать справедливым, или меня хватит лишь на благие пожелания". Мы прошли на кухню. Опять профессор Уилкинс обретался где-то сбоку или позади, и опять на разные немые лады предлагал м"е лошадь и пистолет. Ринго сидел и ждал; помню, мне подумалось, что для него-то я никогда не стану Сарторисом, что с нами ни случись. Ему тоже было двадцать четыре, но он как-то даже меньше моего изменился с того дня, когда мы с ним пригвоздили тело Грамби к дверям старого хлопкохранилища. Это оттого, может быть, что он так сильно перерос меня, так переменился в то лето, когда они с бабушкой сбывали мулов северянам, и с тех пор меняться приходилось уже мне, чтобы хоть кое-как с ним поравняться. Он тихо сидел на стуле у остывшей плиты, вид усталый -- сорок миль позади (в Джефферсоне или где-то по дороге, когда наконец остался один, он плакал, и на щеках засохли пыльные полосы), а впереди еще сорок миль, но к еде не притронулся; поднял на меня глаза, красноватые от усталости (а может, не просто от усталости, и мне никогда уже не поравняться с ним), затем молча встал, пошел к дверям, я за ним, а за мной профессор Уилкинс, по-прежнему без слов предлагающий лошадь и пистолет и по-прежнему твердящий про себя (я и это чувствовал): "От меча и погибнет. От меча и погибнет". У калитки стояли оседланные лошади -- так я и знал, -- свежая для Ринго и моя кобыла, подаренная мне отцом три года назад и способная проскакать милю меньше чем за две минуты и весь день идти на скорости восемь минут миля. Ринго уже сидел в седле, когда до меня дошло, что профессор хотел бы, собственно, проститься со мной. Мы обменялись рукопожатием. Я знал: он думает, что пожимает руку, которая завтра к вечеру, возможно, будет уже мертва, и мне на секунду захотелось открыть ему, что я намерен сделать; ведь у нас не раз заходил разговор о том, что нет завета выше, чем "не убий", что в нем едином надежда, в нем мир, которого взыскует слепое и смятенное племя, из прочей твари земной избранное Им для бессмертия; ведь профессор, возможно, даже верил, что привил мне эту заповедь, да только нет, этому не научить и не научиться, оно куда глубже. Но я не открылся. Слишком стар он, и нельзя вынуждать его хотя бы отвлеченно согласиться с моим решением, слишком стар, чтобы отстаивать принцип пред лицом крови, воспитания, окружения, и не годится застигать его врасплох, приставать с ножом к горлу. Лишь юному такое под силу, чей возраст еще может служить естественной причиной (хоть и не оправданием) трусости. И я промолчал. Только пожал ему руку и тоже сел в седло, мы тронули лошадей. Теперь нам не нужно было проезжать через Оксфорд, и вскоре (а узкий лунный серп был точно отпечаток каблука в мокром песке) перед нами легла дорога на Джефферсон, дорога, по которой впервые я проехал три года назад вместе с отцом, и на Рождество проезжал уже один туда и обратно, потом в июне и сентябре, и так каждый год -- на Рождество, в июне и в сентябре -- ездил и не знал даже, что это и есть мир и покой; а теперь вот снова проезжаю, и хоть останусь жив (это я знал), но, может, в последний раз еду с поднятой головой. Лошади пошли мерной рысью -- с нее они уже не собьются во весь путь. Моей знакома эта длинная дорога, а под Ринго тоже добрая лошадка, сумел-таки добыть у Хильярда на конюшне. Возможно, подействовали следы слез, полосы засохшей грязи под воспаленно-усталыми глазами, но скорее это опять проявилось качество, позволявшее ему в изобилии фабриковать во время войны предписания, по которым бабушка получала мулов, -- некая дерзкая уверенность в себе, привитая слишком долгим и слишком тесным общением с белыми, -- с той, кого звал бабушкой, и со своим одногодком, с кем спал рядом с рождения и вплоть до отстройки сожженного дома. Мы только раз перекинулись словом. -- Застрелить его, как тогда Грамби, -- сказал он. -- Или это не годится для вашей тонкой белой кожи? -- Не годится, -- ответил я. Так ехали мы; был октябрь; еще цвела вербена -- лишь приехав домой, понял я, какая в ней может теперь быть нужда, -- еще цвела вербена в нашем саду, где тетя Дженни, надев старые отцовы кавалерийские рукавицы, копалась вдвоем со стариком Джоби на заботливейше возделанных клумбах среди цветов с вычурными и ароматными старинными названиями, -- потому что хотя стоял октябрь, но не было еще дождей, а стало быть, и заморозков, влекущих (или оставляющих) за собой первые истепла-холодные ночи бабьего лета, и в дремотном воздухе прохлада и ожидание гусиных караванов, но еще держится летний жаркий пыльный запах винограда и лавра -- в такие ночи мы с Ринго, бывало, пока я не вырос и не уехал в колледж изучать право, охотились на опоссумов с фонарем, топором, мешком и шестью собаками (одна взята для дела, а прочие пять для лая, для музыки) на выгоне, где в тот памятный день мы из своей засады впервые увидели офицера-янки на каурой лошади и где вот уже год раздавались свистки поездов, давно не принадлежащих мистеру Редмонду, а в какой-то миг сегодня утром и отец их выпустил из рук, словно зажженную трубку, которую, по словам Ринго, он выронил, падая. Так ехали мы к дому, где в зале лежал он теперь в полковой форме, при сабле и где в парадном сиянии люстр и канделябров ждала меня Друзилла в желтом бальном платье, с вербеною в волосах, и в каждой руке у нее по заряженному пистолету. И пистолеты мне виделись, мне, не имевшему предчувствия; виделась она, в парадно освещенном зале, убранном для обряда похорон, -- встала, невысокая, стройная не по-женски, а по-мальчишески, недвижная, в желтом, лицо спокойно, как в трансе, прическа проста и сурова, и дополнением к ней -- веточки вербены с боков; руки согнула в локтях, на уровень плеч подняла и раскрыла ладони, подает два одинаковых дуэльных пистолета -- строгою жрицей ритуальной мести с греческой амфоры. 2  "У него своя греза", -- сказала Друзилла. Тогда мне было двадцать. Мы часто гуляли с ней по саду в летних сумерках, дожидаясь, пока отец не приедет с линии. Мне было двадцать лет. Отец решил сделать из меня юриста, и с осени начиналась учеба в университете -- через четыре года после того лета, дня, вечера, когда отец с Друзиллой не дали выбрать старого Кэша Бенбоу федеральным исполнителем, а сами вернулись домой так и не обвенчавшись, и миссис Хэбершем тут же посадила их в свой экипаж, опять повезла в город, вытащила мужа из его тусклого закутка в новоотстроенном банке, заставила подписать поручительство, освобождавшее отца от ареста за убийство тех двух "саквояжников", потом повела отца с Друзиллой к священнику и повенчала-таки. За эти годы отец отстроил дом на месте прежнего, на черном пепелище, но только сгоревший был куда меньше нового, столь же нерасторжимо св