ерял бы и остальные уорнеровские капиталы, да и контрольный пакет акций в правлении банка. Фактически Флем теперь был единственным Сноупсом, оставшимся в Джефферсоне. Старик Эб всегда жил не ближе чем за две мили, в горах, откуда едва можно было видеть водонапорную башню, - там он поселился еще в 1910 году и оттуда не вылезал. А четыре года назад Флем сплавил отсюда А.О. и навсегда выпихнул его во Французову Балку. А до того Флем препроводил Монтгомери Уорда в Парчмен, где уже находился Минк (впрочем, Минк по-настоящему никогда не жил в Джефферсоне, он только провел там несколько месяцев в тюрьме, ожидая, пока его навечно сошлют на каторгу). А в прошлом месяце отправили и тех четверых полуиндейцев-полусноупсов, которых Байрон Сноупс (бывший банковский клерк полковника Сарториса, тот, что подал в отставку простым и удобным способом: прикарманил столько денег, сколько удалось захватить, и удрал с ними через границу США) прислал Флему наложенным платежом из Мексики, и к ним долго никто и никак не мог подойти близко, чтоб изловчиться и навесить на них ярлычки со штампом "доставка оплачена", прежде чем тот из них, у кого был в данный момент складной нож, не вспорет ему брюхо. Что же касается сыновей Эка - Уоллстрит-Паники и Адмирала-Дьюи, так они прежде всего были не настоящие Сноупсы, потому что Уоллстрит явно мечтал только об одном - вести оптовое бакалейное дело возмутительным, отнюдь не сноупсовским способом, а именно - продавать каждому в точности то, что ему нужно, и в точности за ту сумму, какую тот собирался заплатить. Да, он почти что был удовлетворен. Я говорю о Флеме и о его новом жилище. Дом был обыкновенный, два этажа, галерея, где майор де Спейн, отец Манфреда, любил сидеть, когда не рыбачил, не охотился и не занимался судебными делами, да и второму президенту Торгово-земледельческого банка тоже хорошо жилось в этом особняке, главным образом потому, что он в нем родился. Но третий президент был не такой, как все. Он и до президентского кресла, и до этого дома дошел куда более длинной дорогой. И, наверно, он понимал, что ему очень издалека пришлось добираться туда, где он сейчас оказался, да и в пути трудностей было немало. Потому что полковник Сарторис родился в богатстве и почете и Манфред де Спейн родился в почете, хотя богатство он уже добыл сам. Но ему, Флему Сноупсу, пришлось самому добывать и то и другое, тащить, выдирать и выцарапывать, так сказать, из твердой, упорной, неуступчивой скалы, и к тому же не просто голыми руками, а одной рукой, тогда как другой голой рукой надо было обороняться, защищаться, пока он выдирал и выцарапывал то, что ему нужно. Так что Флему было мало просто жить в том доме, где люди, клавшие деньги в банк, привыкли видеть Манфреда де Спейна, в доме, куда тот, заперев их деньги, возвращался каждый вечер из банка и откуда выходил по утрам, когда надо было отпирать эти деньги. Нет, теперь этот дом, куда будет по вечерам входить Флем и откуда он будет выходить по утрам в банк, должен был стать видимым символом крушения той аристократии и знати, которая не только была слишком горда, чтобы злоупотреблять чужими деньгами, но даже в этом не нуждалась. Так что в Джефферсоне все-таки появился новый Сноупс. Нет, его не совсем переселили из Французовой Балки, его только ввезли для временного употребления. Это был Уот Сноупс, плотник, полное его имя звучало так: "Фирма Уоткинс Сноупс", а слова "Фирма Уоткинс" когда-то были написаны с обеих сторон на стенке фургона аптекаря Мика, развозившего патентованные лекарства, так что, очевидно, был среди Сноупсов и такой, что умел читать по-печатному, хоть, может, и не мог читать по-писаному. И вот в следующие девять-десять месяцев каждый, кто проходил, нечаянно или нарочно, по этой улице, видел, как Уот, со своей артелью из родственников и свойственников сносил галерею майора де Спейна, пристраивал задний фасад к дому и устанавливал колонны от земли до самой крыши второго этажа, и хотя дом даже после окончательной покраски все-таки не мог потягаться с Маунт-Верноном (*13), но, к счастью, Маунт-Вернон находился в тысяче миль от нас, так что у завистников и недоброжелателей не было никакой возможности сравнить эти два особняка. Словом, когда Флем запирал банк и возвращался вечером домой, он мог войти и закрыть за собой двери такого дома, чтобы люди, чьи деньги он хранил, хоть немного завидовали, но при этом даже они, эти завистники, им гордились, одобряли его, и все вкладчики ложились спать спокойно, зная, что их деньги в полной целости, в полной сохранности, в полной безопасности. А Флем тоже теперь был обеспечен, как говорится, целиком и полностью. У него даже служили негры - повариха и привратник, он же шофер, так как при Флеме уже не было единственной дочки, умевшей водить машину, хотя выезжал он не чаще, чем раза два в месяц, чтобы только не разрядился аккумулятор, не то придется ставить новый, как ему объяснил представитель фирмы. Однако изменился, преобразился только особняк, но не сам Флем. Особняк, куда он входил около четырех часов дня и откуда выходил наутро, в восемь, мог казаться солидным, аристократическим, родовым символом Александра Гамильтона, Аарона Барра, Астора, Моргана, Гарримана или Хилла, - словом, всех золотых защитников крепких, надежных капиталовложений, но человек, которого видели в дверях этого дома владельцы охраняемых им денег, остался таким же самым, привычным, каким они знали его двадцать лет: на нем был тот же пристегивающийся галстук бабочкой, с каким он приехал из Французовой Балки на тележке, запряженной мулами, и только шляпа другая, новая, но даже ту старую суконную кепку, - приказчику Уорнеров она вполне подходила, но разве можно в такой кепке выходить вице-президенту банка? - даже ту старую кепку он не выбросил и, уж конечно, не подарил, а продал, пусть всего за десять центов, ведь и десять центов тоже деньги, а теперь все владельцы денег, препорученных ему как вице-президенту банка, смотрели на шляпу и знали, что, какая бы ей ни была цена, ему она обошлась на десять центов меньше. И дело было не в том, что Флем сопротивлялся всяким переменам в себе самом: он не желал меняться из точного расчета, потому что доверяешь не обязательно тому человеку, который никогда не обманул доверия: доверяешь тому, о ком по опыту знаешь, что он отлично понимает, когда выгодно обманывать, а когда невыгодно. И дом видели тоже только снаружи, до порога, а переступив порог, Флем за собой закрывал двери до восьми часов следующего утра. Никогда он никого к себе не приглашал, и до сих пор никто не придумал предлога зайти туда, так что видели это жилье внутри только повариха да привратник; он же, привратник, мне все и рассказал: в парадных комнатах обстановка сохранилась, как при де Спейне, только прибавились все те кондитерские изделия, которые по совету владельца мебельного магазина накупила Юла в Мемфисе, потому что так полагалось обставлять квартиру вице-президенту банка, но Флем никогда в эти комнаты не заходил, он только обедал в столовой, а потом если не спал, то уходил в небольшую комнату в задней половине дома и там просиживал весь вечер, точно в таком же вращающемся кресле, какое у него стояло в банке: упершись ногами в каминную доску, ничего не делая, сидел, надвинув шляпу на глаза, и жевал тот же самый кусочек пустоты, который начал жевать с тех пор, как бросил табак; по приезде в Джефферсон он перешел на жевательную резинку, а потом и резинку бросил (видно, понял, что люди считают вице-президента банка настолько богатым, что он может вообще ничего не жевать). Привратник рассказал, что Уот Сноупс нашел в журнале картинку, как переделать камин под старинный, со всякими колонками, и лепкой, и резьбой, и как сначала Флем просто сидел, задрав ноги и уперев их в белую каминную доску, и с каждым днем царапина от гвоздей в подметках становилась все глубже. Но однажды, почти через год после того, как дом был отделан, Уот Сноупс пришел пообедать, а когда Уот ушел, привратнику зачем-то понадобилось войти в ту комнату, и он все увидел: это был не то что вызов, не то что просто напоминание, откуда Флем родом, но, как говорится по-умному, самоутверждение, а может, и предупреждение себе самому: к старинной ручной резьбе каминной доски была прибита небольшая деревянная, даже некрашеная, планка, как раз на такой высоте, чтоб Флему удобно было упирать в нее ноги. Было время, когда первый президент банка, полковник Сарторис, проезжал четыре мили от дома своих предков до банка в экипаже, на паре подобранных в масть лошадей, которыми правил негр в полотняной ливрее и старом цилиндре полковника, было и такое время, когда второй президент ездил в огненно-красной гоночной машине, пока не купил черный "паккард", которым правил негр в белой куртке и шоферской фуражке. У этого, у третьего президента, тоже была черная машина, хотя и не "паккард", и тоже был негр, который умел править, хотя у него никогда не водилось ни белой куртки, ни шоферской фуражки, и этот президент никогда, но крайней мере, до сих пор, не ездил в банк и домой на машине. Те два прежних президента по вечерам после закрытия банка и по воскресеньям разъезжали по всей округе, первый в экипаже, второй в черном "паккарде", и осматривали фермы хлопководов, на которые их банк держал закладные, а новый президент всем этим пока не занимался. И не потому, что все еще не верил, что закладные в его руках. Нет, в этом он никогда не сомневался. Ему ничуть не боязно было в это верить, в нем ни робости, ни сомнений и в помине не было. Просто он еще присматривался, еще учился. И не то чтоб он сразу превзошел две науки, думая, что изучает только одну - как стать респектабельным, - нет, вторую науку он превзошел еще во Французовой Балке, он с этим сюда и приехал. А научился он там смирению, именно такому смирению, которое одно только чего-нибудь да стоит: смиренно признаться себе, что ты многого еще не понимаешь, не знаешь, но ежели у тебя хватит терпения смиренно и долго ко всему присматриваться, особенно если при этом еще оглядываться на свой путь, так ты все узнаешь. И теперь по вечерам и по воскресеньям он сидел в доме, куда никого не приглашали, а значит, никто и не мог видеть, как он сидел в этом вращающемся кресле, в единственной обжитой комнате, не снимая шляпы и жуя все ту же пустоту, а ноги его упирались в эту узкую деревянную некрашеную планку - в это вопиющее несоответствие на старинном, ручной резьбы камине, в планку, похожую на изречения в рамочках, какие прибивают на стенку в той комнате, где часто сидят, думают, работают, - скажем, "ПОМНИ О СМЕРТИ", или "ЖИВИ С УЛЫБКОЙ", или же "БОГ ЕСТЬ ЛЮБОВЬ", - чтобы не только ты сам, но и все твои посетители видели, что ты хоть понаслышке знаком с фактом существования каких-то неопределенных сил, которым, может быть, ты отчасти обязан всем тем, чего достиг. Но все это - и планка, и все прочее - появилось позже. А теперь Юрист получил свободу. И наконец - разумеется, не через три дня после отъезда Линды в Нью-Йорк, но и не через триста дней - он, как говорится, получил уже полную свободу. Он стоял у окошка на почте, с распечатанным письмом в руках, когда я вошел, и случайно в эту минуту, кроме нас, там никого не было. - Его зовут Бартон Коль, - говорит он. - Это как? - говорю. - Кого это так зовут? - Мечту, вот кого, - говорит. - Коул? - спрашиваю. - Нет, - говорит, - вы произносите "Коул", а его фамилия - Коль. - Вот как, - говорю, - Коль. Не очень-то американское имя. - А Владимир Кириллыч, по-вашему, очень американское имя? К счастью, на почте было пусто. Чистая случайность, он тут ни при чем. - О, черт! - говорю. - Сто пятьдесят лет подряд, с тех пор как ваши проклятые янки из Конгресса выселили нас в горы Вирджинии, один Рэтлиф из каждого поколения тратит полжизни, чтобы скрыть свое имя, а в конце концов кто-нибудь обязательно ляпнет при всех. Наверно, Юла меня выдала? - Ладно, - говорит, - помогу вам скрыть ваш семейный позор. А он - да, он еврей. И скульптор, наверно, отличный. - Из-за этого? - говорю. - Возможно, но не только из-за этого. Из-за нее. - То есть оттого, что Линда выйдет за него замуж, он станет хорошим скульптором? - Нет. Он, наверно, и сейчас лучше всех других скульпторов, раз она его выбрала. - Значит, она вышла замуж, - говорю. - Что? - говорит он. - Нет. Она только что с ним познакомилась, я же вам объяснил. - Значит, вы еще не... - Я чуть было не сказал "не свободны", но спохватился: - ...не уверены. То есть, значит, она еще окончательно не решила. - А что я вам говорю, черт побери? Забыли, что я вам сказал прошлой осенью? Что она полюбит раз в жизни и уже навеки. - Только вы сказали "обречена полюбить". - Будет вам, - сказал он. - Обречена на верность и горе, вы так сказали. Полюбить сразу, и сразу его потерять, и потом всю жизнь быть ему верной, и горевать о нем. Но, пока что она ведь еще его не потеряла. Она, собственно говоря, его еще и не заполучила. Правильно я говорю или нет? - Я вам сказал - хватит! - говорит он. Произошло это примерно в первые полгода. А через год та самая деревянная планка для ног появилась на старинной, маунтвернонской каминной доске ручной работы - такая грубая, некрашеная планка, будто ее взяли прямо из поленницы, - и прибита она деревенским плотником, можно сказать, к самой неприступной горной вершине, вроде как бы к Маттерхорну (*14) респектабельности, - так альпинист пыхтит, собирает все силы для последнего броска, - смерть или победа! - лезет туда, старается взобраться на эту неприступную вершину, венец всех устремлений, а потом уродует ее, вырубает свое имя - имя победителя. Но он-то был не такой. Он и тут снова проявил свое смирение, но не явно, иначе на него страшно обиделись бы те, кто уважал всякие альпинистские попытки лезть в гору при помощи Торгово-земледельческого банка, нет, он прибил эту планку у себя, в уединении, как строят тайную часовню или алтарь: не для того, чтобы цепляться за нее в отчаянной и упрямой попытке влезть в гору, а для того, чтобы класть на нее ноги, когда отдыхаешь от подъема. В тот день я проходил мимо прокурорского кабинета, как вдруг Юрист вылетел из-за угла; как всегда, из всех карманов у него торчали бумаги, и обе руки, как всегда, тоже были полны бумаг. Я его постоянно видел только в двух состояниях: либо он сидел более или менее спокойно, либо летел так, будто ему за шиворот насыпали раскаленных углей. - Бегите домой, хватайте чемодан, - говорит. - Сегодня вечером выезжаем из Мемфиса в Нью-Йорк. Тут мы поднялись к нему в кабинет, и он сразу перешел в то, другое состояние. Он бросил все бумаги россыпью на стол, взял с подноса свою тростниковую трубку и сел, а когда стал шарить по карманам, ища спички, или табак или еще что, то обнаружил и там кучу бумаг и тоже бросил их на стол, откинулся в кресле, как будто он вое уже перевидал и пережил и в следующие ото лет ровно ничего случиться не может. - На новоселье, - говорит. - Вы хотите сказать - "а свадьбу? Так оно, кажется, зовется, когда священник получает свои два доллара? Он ничего не сказал, сидит и раскуривает трубку с таким видом, словно ювелир приплавляет еще один комочек платины к крышке часов. - Значит, они не женятся, - говорю. - Значит, они просто, так сказать, соединяются. Слыхал я и об этом, потому-то и зовут эти гринич-вилледжские опыты мечтами: там можно проснуться рядом и не вскакивать с кровати, чтоб добежать до ближайшей регистратуры. Он и не пошевелился. Только весь ощетинился, сразу, вмиг, даже не двинувшись с места. Сидит, весь ощетинился, как еж, а сам не пошевельнется и только говорит холодно и спокойно, потому что даже у ежа, когда он как следует ощетинится всеми колючками, голос может быть холодным, спокойным, сдержанным. - Хорошо, хоть это и незаконно, я согласен применить к их отношениям термин "брак". Вы возражаете или протестуете? Может быть, вы найдете более подходящее определение? Ведь времени-то осталось мало, - впрочем, что ж я говорю "мало", - времени вообще не осталось. У нынешней молодежи времени и вовсе не осталось, потому что только глупцы моложе двадцати пяти лет могут еще верить и даже надеяться, что еще хватит времени у нас, у всех, кто еще жив сегодня... - Но разве много времени нужно, чтобы сказать при священнике "да", а потом заплатить ему, сколько полагается? - Но я же вам только что объяснил: и на это времени не осталось, если ты прожил всего двадцать пять - тридцать лет. - Ага, значит, вот ему уже сколько, - говорю. - Сначала вы говорили просто двадцать пять. Но его уже вообще нельзя было остановить. - Всего одно десятилетие прошло, с тех пор как их отцы, и дяди, и братья покончили с той войной, которая должна была навсегда освободить государственный организм от паразитов - тех наследственных собственников, тех вершителей судеб рода человеческого, которые только что убили восемь миллионов живых существ и разрушили полосу в сорок миль шириной в Западной Европе. И вот через какие-нибудь десять - двенадцать лет те же самые бессовестные дельцы, даже не потрудившись сменить имя и лицо и только прикрываясь новыми должностями и лозунгами, позаимствованными из демократического лексикона и демократической мифологии, снова, без передышки, объединяются для того, чтобы погубить единственную, заранее обреченную отчаянную надежду... "Сейчас он станет перечислять тех, кто разбил сердце президента Вильсона и погубил Лигу наций" (*15), - подумал я, но он уже понесся дальше - вот уж действительно без передышки. - Тот, кто уже сидит в Италии, и тот, другой, куда более опасный, в Германии, - потому что у Муссолини в распоряжении всего лишь итальянцы, а у того, другого, - немцы. И тот, кто в Испании, ему только и надо, чтобы его не трогали мы, все те, кто считает, что, если хорошенько зажмурить глаза, все само собой пройдет. Уж не говоря... - Уж не говоря о том, кто в России, - сказал я. - ...о тех, что сидят у нас тут, дома: всякие организации с пышными названиями, которые во имя божье объединяются против нечистых в моральном и политическом отношении, против всех, у кого не тот цвет кожи, не та религия, не та раса: Ку-клукс-клан, "Серебряные рубашки" (*16), не говоря уж о туземных, местных радетелях, вроде сенатора Лонга (*17) в Луизиане или нашего дорогого Бильбо в Миссисипи, я уж молчу про нашего собственного дражайшего сенатора Кларенса Эгглстоуна Сноупса, тут у нас, в Йокнапатофском округе. - Уж не говоря о том, кто в России! - говорю. - Что-о-о? - говорит он. - Ага, понимаю. Значит, он не только скульптор. Он еще и коммунист. - Что? - говорит он. - Ваш Бартон Коль, - говорю. - Они не обвенчались прежде всего по той причине, что Бартон Коль коммунист. Он не может верить в церковь и в брак. Ему не позволят. - Нет, он-то хотел, чтобы они обвенчались, - говорит Юрист. - Это Линда не захотела. - И тут уж я сказал: "Что?" - а он все сидел, сердитый, колючий, как еж. - Не верите? - спрашивает он. - Нет, верю, - говорю. - Верю. - А зачем ей венчаться? Что хорошего она видела в законном браке, который наблюдала в течение девятнадцати лет, зачем же ей теперь хотеть того же? - Ну, ладно, - говорю, - допустим. Впрочем, в это я все-таки не очень верю. В то, что вы раньше сказали, я верю - насчет того, что времени осталось мало. И что, когда ты молодой, можно во многое верить. Когда ты молодой, и в то же время смелый, можно ненавидеть всякую нетерпимость и верить, что есть надежда, а если ты по-настоящему смелый, так можно и действовать. - Он все еще смотрел на меня. - Я бы сам хотел быть таким, - говорю. - Значит, надо не просто выйти замуж, а выйти за кого угодно, лишь бы законным браком. Лишь бы не сожительство. Даже вы так думаете! - Я не о том говорю! Я хотел бы быть таким, как они. Быть непримиримым, верить, надеяться и действовать как надо. Любой ценой. Даже если для этого надо, чтобы опять стало меньше двадцати пяти, как ей. Даже если надо стать скульптором из Гринич-Вилледжа, как он. - Значит, вы отказываетесь верить, что ей просто хочется ласки, хочется быть счастливой, как она это называет? - Верю, - говорю я. - Всем хочется быть счастливыми. - В общем, на этот раз я с ним не поехал, даже когда он стал меня уговаривать. - Глупости. Едем. А потом остановимся в Саратоге и поглядим на этот овраг, или гору, или откуда там ваш предок, иммигрант, этот самый Владимир Кириллыч Рэтлиф, перешел сюда на вашу родину. - А он тогда вовсе и не назывался Рэтлиф, - говорю. - Мы и не знаем, как была его фамилия. Наверно, Нелли Рэтлиф, на которой он женился, не то что написать - и выговорить не могла, как его звали. Он и сам, наверно, не мог. Да и фамилия у них тогда была не Рэтлиф, а Рэтклифф. Нет, - говорю, - я не поеду, хватит и вас одного. Можете найти свидетеля подешевле, зачем приглашать меня - мне же не только надо оплатить проезд в оба конца, меня еще три раза в день кормить надо. - Свидетеля чему? - говорит он. - В такой важный момент ее жизни, когда она собирается официально или, во всяком случае, формально объединиться или, так сказать, скооперироваться с каким-то джентльменом, то есть с другом противоположного пола, как говорится по-умному, вы, наверно, едете, чтобы объяснить - кому она родня или, во всяком случае, кому она не родня, так ведь? - А потом я говорю: - Впрочем, она, наверно, все знает. А он говорит: - Как же иначе? Разве она могла девятнадцать лет прожить в одном доме с Флемом и все еще верить, что он ее отец, даже если это документально доказано? - А вы ей ничего не сказали, - говорю. А потом я ему говорю: - Нет, дело обстоит гораздо хуже. Может, вдруг этот вопрос начнет ее тревожить, может, она к вам придет и попросит: "Скажите мне всю правду, ведь он мне не отец", - и тут она может всегда понадеяться на вас, знать, что вы ей ответите: "Ты ошибаешься, он тебе отец". - Теперь он уже не смотрел мне в глаза. - А что вы сделаете, если она задаст этот вопрос шиворот-навыворот: "Скажите, кто мой отец?" - Нет, он не смотрел мне в глаза. - Верно, - сказал я. - Этого она ни за что не спросит. Полагаю, что она не зря виделась с Гэвином Стивенсом изо дня в день и отлично понимает, что есть ложь, с которой даже он не станет бороться. - Он уже совсем не смотрел на меня. - Так что, видно, вы эту ее веру в вас ничем не нарушите, - говорю. Приехал он через десять дней. И я подумал, что если б этот самый скульптор мог бы застать ее врасплох и выманить из кровати к алтарю или хотя бы в регистратуру, пока она не опомнилась и не сообразила, куда ее завели, может быть, тогда он - я про Юриста - был бы наконец свободен. А потом я понял, что даже думать об этом смешно. И как только я счистил с себя эту паутину дурацких надежд, я обнаружил, что уже много лет понимаю то же, что поняла Юла, как только увидала его: никогда он свободным не будет, потому что вся жизнь его в этом, и, если он это потеряет, у него ничего не останется. Я говорю про его преимущественное право, про его стремление вечно брать на себя полную ответственность за кого-то, кто никогда не устанет взваливать на него эту ответственность, а ему в награду даже косточки не бросит. И я вспомнил, как он мне тогда сказал, что она обречена на верность и постоянство - обречена полюбить раз в жизни и потерять его, а потом всю жизнь горевать, и я сказал, что быть дочерью Елены Прекрасной все равно, что быть, например, отставным папой римским или бывшим японским императором: ничего это ей в будущем не даст. И теперь я понял, что он был почти прав, только слово "обречена" он не там поставил: не она была обречена, - с ней, должно быть, ничего не случится, - обречен был тот, кому она отдавала свою верность, свою единственную любовь, и тот, кто взял на себя всю ответственность и не только не хотел, но и не ждал взамен никакой косточки, - вот кто был обречен. И можно сказать, что из них двоих больше всего повезло бы тому, на кого обвалился бы потолок, когда он ложился спать или вставал с постели. Но, конечно, он бы мне задал жару, если бы я попробовал хоть заикнуться насчет этого, так что здравый смысл мне подсказал, что лучше промолчать. И в конце концов я действительно удержался и ничего ему не сказал: во-первых, я старался поменьше его видеть, а во-вторых, боролся с искушением, как черт, вернее, как Иаков с ангелом (*18), - а разве есть для живого человека большее искушение, чем сознательно упустить возможность потом заявить: "Ага, что я вам говорил?" А время шло и шло. Деревянную планку для ног уже прибили к камину, никто, кроме негра-привратника, ее не видел, - и все же в Джефферсоне об этом ходила легенда, после того как привратник рассказал мне, а я, да и он, наверно, рассказали случайно кому-то из друзей: так росла легенда о Сноупсе, так воздвигался еще один памятник Флему, наряду со всеми другими памятниками, которые возводились еще с той истории на электростанции, - мы так и не узнали, вытащены ли из водяного бака все пропавшие медные части, которые во время царствования Флема на этой станции прятали туда два запуганных до смерти негра-кочегара. И вот настал тридцать шестой год, и времени оставалось все меньше и меньше. Муссолини в Италии, Гитлер в Германии и, конечно, как говорил Юрист, тот, третий, в Испании. И однажды Юрист мне говорит: - Складывайте-ка чемодан. Завтра утром вылетаем из Мемфиса. Нет, нет, вы не бойтесь заразы, теперь вам можно с ними познакомиться. Едут в Испанию, сражаться в республиканской армии, и, наверно, он так долго ее грыз и терзал, что она наконец сказала: "Фу, пусть будет по-твоему". - Так, значит, он вовсе не из этих либеральных, свободомыслящих передовых художников, - говорю, - значит, он - обыкновенный серый парень, который считает, что если с девушкой стоит спать, так стоит и заботиться о ней всю жизнь, чтобы у нее были и крыша над головой, и еда, а может, и немножко карманных денег. - Ну, ладно, ладно, - говорит. - Ладно! - Только поедем мы с вами поездом, - говорю. - Я вовсе не боюсь лететь самолетом, но просто когда мы будем проезжать через Вирджинию, я смогу увидеть то место, где этот самый иммигрант, наш первый Владимир Кириллыч, пробивал себе дорогу в Соединенные Штаты. Я дожидался его на углу со своим чемоданчиком, когда он подъехал, открыл дверцу машины и посмотрел на меня, а потом, как говорят в кино, надвинулся на меня крупным планом в сказал: - О, черт! - Собственный, - говорю, - сам купил. - Вы - и в галстуке, - говорит. - Да вы их никогда не носили, у вас, наверно, никогда в жизни галстука не было. - Вы же мне сами сказали, - говорю. - Ведь там свадьба. - Снимайте, - говорит. - Не сниму, - говорю. - Я с вами не поеду. Не хочу, чтобы меня с вами видели. - А я не сниму, - говорю. - Это я даже не ради свадьбы. Понимаете, в первый раз на меня будут смотреть те края, откуда появился первый В.К.Рэтлиф. Может, я им хочу понравиться. Может, я не хочу, чтоб они меня стыдились. Словом, сели мы на поезд в Мемфисе, а на следующий день проезжали Вирджинию - Бристоль, потом Роанок, Линчберг, потом повернули на северо-восток вдоль синих гор, и где-то впереди, мы точно не знали где, было то место, где первый Владимир Кириллыч наконец нашел прибежище, правда, мы даже не знали, какая у него была фамилия, а может, у него и фамилии не было, пока Нелли Рэтлиф - тогда писалось "Рэтклифф" - его не нашла, да мы вообще много чего не знали: как он затесался в ряды немецких наемников, в армию генерала Бергойна, которого побили при Саратоге (*19), но только Конгресс отказался выполнить условия, на которых они сдались, и разогнал всю эту шайку-лейку, и они шесть лет подряд шатались по Вирджинии без денег, без еды, а многие, как тот первый Владимир Кириллыч, и без языка. Но ему ни то, ни другое, ни даже третье не понадобилось, чтобы попасть не только в тот поселок, куда нужно, но и именно на тот сеновал, где его нашла Нелли Рэтклифф, когда искала куриное гнездо или еще что. И никакие слова ему не понадобились, чтобы съедать то, что она ему тайком носила, - может, он и про работу на ферме первый раз услыхал, когда она его наконец привела к своим домашним, и, уж конечно, немного слов ему было нужно, чтобы события развернулись дальше - в тот день, когда ее папаша, или мамаша, или братья, кто бы там ни был, может, просто соседка, увидели, что у нее растет живот, - тогда они поженились и у того В.К. наконец законно появилась настоящая законная фамилия - Рэтклифф, а его потомок переселился в Теннесси, а потомок того - в Миссисипи, только к тому времени они уже писались "Рэтлиф", и старшему сыну в каждом поколении до сих пор дают имя "Владимир Кириллыч", и до сих пор он полжизни тратит на то, чтобы этого ни одна душа не узнала. На следующее утро мы прибыли в Нью-Йорк. Приехали рано, еще семи не было. Что-то очень уж рано. - Наверно, они еще и завтракать не кончили, - говорю. - Кой черт! - говорит Юрист. - Они еще и спать не ложились. Это вам не Йокнапатофа, а Нью-Йорк. - Тут мы поехали в гостиницу, где Юрист заранее заказал нам номер. Только это был не номер, а три номера: гостиная и две спальни. - Можем тут и позавтракать, - говорит он. - Позавтракать? - говорю. - Нам подадут сюда. - Это вам Нью-Йорк, - говорю. - Завтракать в спальне, или в кухне, или на задней галерейке я могу и дома, в Йокнапатофском округе. Так что мы спустились вниз, в ресторан. Тут я говорю: - Когда же здесь завтракают? В сумерки, что ли? А может, когда встанут, тогда и едят? - Нет, - говорит. - А нам надо сперва сделать одно дело. Впрочем, - нет, - говорит, - два дела. - Он опять смотрел на это самое, хотя, надо отдать ему справедливость, он ни слова не сказал с той минуты, как я сел к нему в машину в Джефферсоне. И я вспомнил, как он мне когда-то рассказывал, что в Нью-Йорке климат не похож ни на какой другой климат в мире, но что бывает погода, словно специально придуманная для Нью-Йорка. И в тот день была именно такая погода: утро стояло сонное, голубое, теплое, как бывает ранней осенью, когда кажется, что небо само опускается на землю мягким таким, голубым туманом, а высокие здания летят в него и вдруг останавливаются, и все их грани растворяются, будто солнце не просто на них светит, а словно бы звенит, вот как провода поют. А потом вижу - вот оно: магазин, в нем громадная витрина и во всей этой витрине - один-единственный галстук. - Погодите, - говорю. - Нет, - говорит, - можно было терпеть, пока его видели только проводники в вагоне, но в таком виде идти на свадьбу нельзя. - Нет, погодите! - говорю. Потому что я про эти нью-йоркские магазины на укромных улочках тоже кое-что слыхал. - Если целую витрину можно занять одним галстуком, так, наверно, за него сдерут доллара три, а то и все четыре. - Ничего не поделаешь, - говорит он. - На то здесь и Нью-Йорк. Пойдем! И внутри тоже ничего, только золоченые стулья, две дамы в черных платьях и господин - одет он был, как сенатор, или, на худой конец, как священник, и назвал Юриста запросто, по имени. А потом - кабинет, на столе - ваза с цветами, а за столом - невысокая полная смуглая женщина, и платье на ней, каких никто не носит, волосы с проседью и замечательные карие глаза, просто красота, хоть и чуть-чуть навыкате: она расцеловала Юриста, а он ей говорит: - Мира Аллановна, вот это Владимир Кириллыч, - а она на меня посмотрела и что-то сказала, я сразу как-то догадался, что по-русски, а Юрист ей говорит: - Вы только взгляните. Только посмотрите, если сможете выдержать, - а я говорю: - Честное слово, не такой уж он плохой. Конечно, лучше было бы желтый с красным, а не розовый с зеленым. Но все-таки... - а она тут говорит: - Значит, вы любите красное с желтым? - Да, мэм, - говорю. А потом говорю: - В сущности... - И остановился, а она говорит: - Да, да, рассказывайте, - а я говорю: - Нет, ничего. Я только подумал, что если бы можно было помечтать, представить себе галстук, а потом найти его и надеть, я бы представил себе такой весь красный, а на нем букет, нет, лучше один подсолнух посредине, - а она говорит: - Подсолнух? - А Юрист объясняет: - Гелиант. - А потом говорит: - Нет, не так. Турнесоль. Подсолнечник. И тут она говорит: - Погодите, - и сразу уходит, и тут уж я сам заговорил. - Погодите. Даже пятидолларовые галстуки не окупят все эти золоченые стулья, - говорю. - Поздно! - говорит Юрист. - Снимайте! - Но только тот, что она принесла, вовсе и не был красным, и подсолнуха на нем не оказалось. А был он весь в каком-то пушке. Нет, это неверно: когда его рассмотришь поближе, он становится похож на персик, понимаете, чем дольше смотришь и стараешься не мигать, тем больше кажется, что сейчас он превратится в настоящий персик. Но, конечно, не превращается. Просто на нем пушок такой, золотистый, как спина у загорелой девушки. - Да, - говорит Юрист. - А теперь пошлите купить ему белую рубашку. Он и белых рубашек никогда не носил. - Никогда? - говорит она. - Всегда синие, да? Вот такие, светло-синие? Как ваши глаза, да? - Правильно, - говорю. - А как это получается? - говорит. - Они у вас выгорают? Или это от стирки? - Ну да, - говорю, - просто стираю их, и все. - Как стираете? Вы сами стираете? - Он и шьет их сам, - говорит Юрист. - Ну да, - говорю. - Я продаю швейные машины. Я и не помню, как научился шить. - Понимаю, - говорит она. - Ну вот, этот вам на сегодня. А завтра будет другой. Красный. С подсолнечником. Потом мы вышли на улицу. А я все порываюсь сказать: "Погодите". - Теперь приходится покупать оба-два, - говорю. - Нет, я серьезно. Понимаете, я вас очень прошу, поверьте, что я вас совершенно серьезно спрашиваю. Как по-вашему, сколько может стоить, например, тот, что выставлен на витрине? А Юрист идет себе, не останавливаясь, вокруг толпа, бегут во все стороны, а он так небрежно, через плечо, говорит: - Право, не знаю. У нее есть галстуки и в полтораста долларов. А этот, наверно, долларов семьдесят пять... Меня словно этак легонько по затылку треснули, я только опомнился, когда очутился в стороне от толпы, у какой-то стенки, стою, прислонился, сам весь дрожу, а Юрист меня поддерживает. - Ну как, прошло? - говорит. - Ничего не прошло, - говорю. - Семьдесят пять долларов за галстук? Ни за что! Не могу я! - Вам сорок лет, - говорит. - Вы должны были бы покупать не меньше одного галстука в год, с тех пор как вы влюбились. Когда это было? В одиннадцать лет? В двенадцать? В тринадцать? А может, вы влюбились в восемь или в девять, когда пошли в школу - если только у вас была учительница, а не учитель. Но давайте считать - с двадцати лет. Значит, двадцать лет, по доллару за галстук каждый год. Выходит двадцать долларов. Так как вы не женаты и никогда не женитесь и у вас нет близких родственников, некому доводить вас до могилы своими заботами в надежде что-нибудь унаследовать, значит, вы можете еще прожить лет сорок пять. Это уже шестьдесят пять долларов. Значит, вы можете получить галстук от Аллановны всего за десять долларов. Нет человека на свете, который получил бы галстук от Аллановны за десять долларов. - Ни за что! - говорю. - Ни за что! - Ладно, - говорит, - я вам его дарю! - Не могу я принят"! - говорю. - Отлично! Хотите вернуться и сказать ей, что вам галстук не нужен? - Разве вы не понимаете, что я ничего не могу ей сказать? - Ну, ладно, - говорит, - пойдемте, мы и так уже опаздываем. Мы пришли в какой-то отель и сразу поднялись в бар. - Пока мы не дошли, - говорю, - может быть, вы мне объясните, с кем это мы должны встретиться? - Нет, - говорит, - на то и Нью-Йорк. Я тоже хочу доставить себе удовольствие. - И через минуту, когда я понял, что Юрист раньше никогда этого человека в глаза не видел, я сообразил, зачем он так настаивал, чтоб я с ним поехал. Впрочем, я тут же подумал, что в этом случае Юристу не надобно было никакой помощи, ведь роднит же как-то людей обида, с которой человек двадцать пять лет подряд просыпается, как, наверно, просыпался он: с обыкновенной, простой, естественной тоской при мысли, что ему вообще надо просыпаться. И я говорю: - Провалиться мне на месте! Здорово, Хоук! - Потому что это оказался он: в висках проседь, и вид не просто такой, словно он загорел на свежем воздухе, вид у него был человека богатого, который загорал на свежем воздухе, и это было ясно и без дорогого темного костюма и даже без того, что два лакея суетились около столика, где он уже сидел и ждал, - значит, Юрист разыскал его, вытащил сюда откуда-то с Запада, так же как вытащил и меня, специально на этот день. Нет, не Юрист притащил сюда Маккэррона и меня за тысячу миль и за две тысячи миль, чтобы нам троим встретиться тут, в нью-йоркском ресторане, нас сюда привела эта девочка - девочка, которая одного из нас никогда в жизни не видела, а с двумя другими, в сущности, только была знакома, - девочка, которая не только не знала, но и не интересовалась тем, что унаследовала роковую способность своей матери - опутать четырех мужчин этой паутиной, этой единственной прядью волос, это она, даже пальцем не пошевельнув, свела нас четверых - своего отца, своего мужа, человека, который до сих пор готов был пожертвовать жизнью ради ее матери, если только эта жизнь кому-нибудь понадобится, и, наконец, меня, постоянного друга всего семейства, - свела для того, чтобы мы были статистами в той сцене, когда она скажет: "Согласна", - когда подойдет их очередь в регистрационном бюро ратуши, прежде чем они сядут на пароход и уедут в Европу, а там уже будут делать то, что они намеревались делать на этой самой войне. В общем, тут мне пришлось их познакомить: - Это юрист Стивенс, Хоук, - и уже целых три лакея (видно, он был здорово богатый) засуетились вокруг, усаживая нас за столик. - Что будете пить? - спрашивает он Юриста. - Я знаю, чего хочет В.К.: бушмилл, - говорит он лакею. - Принесите бутылку. - И ко мне: - Вам покажется, что вы опять дома, - говорит. - На вкус оно, совсем как тот самогон, что гнал дядюшка Кэлвин Букрайт, помните? - Потом он посмотрел на эту штуку. - От Аллановны? - говорит. - Верно? Значит, и вы тоже пошли в гору со времен Французовой Балки, правда? Потом он обернулся к Юристу. Допил свой стакан одним глотком, а лакей уже подскочил к нему с другой бутылкой, прежде чем он ему подал знак. - Вы не беспокойтесь, - говорит он Юристу. - Раз я вам дал слово, я его сдержу. - А вы тоже не беспокойтесь, - говорю. - Юрист держит Линду вот так. Она ему первому поверит, хоть бы кто другой забылся и все ей сказал. Мы могли тут же пообедать, но Юрист говорит: - Мы же в Нью-Йорке. Обедать в такой обстановке мы можем дома, в харчевне у дядюшки Кэла Букрайта. - И мы пошли в настоящий ресторан. А потом уже пора было ехать. Мы поехали до ратуши в такси. А когда мы вылезали, подъехала другая машина, и вышли они. Он был не такой уж крупный, только выглядел крупным, как хороший футболист. Нет, как боксер. И вид у него был такой, что не только он никому не даст спуску или пощады... впрочем, это не то слово. Вид у него был такой, что он мог бы тебя побить, а может быть, и ты побил бы его, но только ты бить его не станешь, и он мог бы убить тебя или ты его мог бы убить, но только ты и убивать его не станешь. Одно было видно, что он ни на какие сделки не пойдет, так он смотрел на тебя своими светлыми, как у Хэба Хэмптона, глазами, только у него взгляд был не жесткий, он просто видел тебя всего насквозь, смотрел не спеша, пристально, ничего не упуская, будто заранее знал, что увидит. Мы вошли в помещение, длинное такое, вроде коридора, стали в очередь, пара за парой, сперва они были последними, но конца этой очереди не было, сейчас же за последними становились еще, и шли они быстро: до двери с надписью "Регистратура", и туда, внутрь. Там тоже пробыли недолго, такси нас ждали. - Так вот, значит, Гринич-Вилледж, - говорю. Вход был прямо с улицы, но потом шел клочок земли, который можно было бы назвать двориком, хотя городские, должно быть, зовут их садиками, там даже стояло дерево, а на нем три такие штучки, которые, несомненно, весной или летом были листьями. Но внутри дома мне понравилось: народу, конечно, тьма, два официанта бегают с подносами, разносят шампанское в бокалах, им помогают и гости, и те, кто остается в этой квартире, пока Линда с мужем будут воевать в Испании, - молодая пара, их ровесники. - А он тоже скульптор? - спрашиваю я Юриста. - Нет, - говорит Юрист, - он в газете работает. - Вот как, - говорю, - значит, они-то наверняка давно женаты. Мне у них понравилось: везде сплошные окна. Вещей порядочно, но вещи, видно, нужные: вся стена в книгах, рояль и, как я догадывался, картины, потому что они висели на стенах, и я догадывался, что те вон штуки - скульптуры, но про другие я не понимал, что оно такое: куски дерева, железа, какие-то полоски жести, проволока. Но спросить я никак не мог, потому что кругом было столько всяких поэтов, и художников, и скульпторов, и музыкантов, и он должен был хозяйничать, а потом мы все - он, Линда, Юрист, Хоук и я - должны были ехать в порт, к пароходу; свою мечту в Гринич-Вилледже находили многие, но свадьба, видимо, там была целым событием. А один из гостей, как видно, был не поэт, и не художник, и не скульптор, и не музыкант, и даже не обыкновенный честный журналист, он, как видно, был галантерейщик, который отпросился на субботу из лавки. Потому что не успели мы войти в комнату, как он не только стал глазеть на эту штуку, но и щупать ее пальцами. - От Аллановны, - говорит. - Правильно, - говорю. - Оклахома? - спрашивает. - Нефть? - Как? - говорю. - Ага! - говорит. - Значит, Техас. Скотоводство. В Техасе можно сделать миллионы либо на нефти, либо на скоте, верно? - Нет, сэр, - говорю, - Миссисипи. Продаю швейные машины. Вышло так, что Коль подошел ко мне не сразу, а подойдя, налил еще вина. - Вы, кажется, выросли с матерью Линды, - говорит. - Правильно, - говорю. - А эти штуки вы делали? - Какие штуки? - говорит. - Вон те, - говорю. - А-а, - говорит. - Хотите посмотреть еще? Вам интересно? - Пока не знаю, - говорю. - Но это ничего. И тут мы стали проталкиваться сквозь толпу - уже приходилось проталкиваться, - вышли в прихожую, а оттуда по лесенке наверх. И там было лучше всего: мансарда, почти вся крыша стеклянная, и видно, что тут не просто люди живут, а человек приходит сюда один и работает. Он стоял немного в стороне, чтоб не мешать, не торопить меня, пока я все не рассмотрел. Потом наконец говорит: - Что, возмущаетесь? Сердитесь? - Неужто мне надо возмущаться или сердиться только потому, что я этого никогда в жизни не видал? - В ваши годы это бывает, - говорит. - Только дети любят все новое, для них новизна удовольствие. Взрослые нового не терпят, если только им заранее не внушат, что им захочется это новое купить. - Может, я еще мало смотрел, - говорю. - Смотрите еще, - говорит. Стоит, прислонясь к стене, руки скрестил на груди, как футболист, снизу, через лестницу, слышно, как шумят гости, которых он должен был принимать, а я все осматриваю, не торопясь: кое-что разбираю, кое-что почти разбираю, а может, и совсем разобрал бы, будь у меня времени побольше, а кое-что, сам вижу, мне так никогда и не разобрать, и вдруг я понимаю, что это совершенно несущественно не только для него, но и для меня. Потому что любой человек может видеть, и слышать, и нюхать, и щупать, и пробовать на вкус то, что ему положено видеть, слышать, нюхать, щупать и пробовать на вкус, и никому от этого ни тепло, ни холодно, и вообще неважно, есть ты на свете или тебя нет. А вот если ты умеешь видеть, и слышать, и нюхать, и щупать, и пробовать на вкус то, чего ты никогда не ожидал и даже вообразить себе до этой минуты не мог, так, может, для того Старый Хозяин и отметил тебя, для того ты и живешь среди живых. Но уже наступила пора для их свидания наедине. Я говорю про свидание, которое задумали Юрист и Хоук, хотя Хоук все время повторял: - Но что я ей скажу? И ее мужу, и ее друзьям? А Юрист ему говорит: - Зачем вам с кем-то объясняться? Я все уже устроил. Как только выпьем за ее здоровье, берите ее под руку и удирайте. Только не забудьте вернуться к пароходу ровно в половине двенадцатого. - Правда, Хоук все еще пытался что-то сказать, стоя с ней вдвоем у выхода, он - в своем дорогом темном костюме, со шляпой в руках, она - в вечернем платье, а сверху пальто. И не то чтоб они очень были похожи, нет. Для женщины она была слишком высокая, такая высокая, что даже незаметно было, как она сложена (я про то, что, глядя на нее, мужчина и не присвистнул бы), а он был вовсе не такой высокий, скорее коренастый. Но глаза у них были совершенно одинаковые. Во всяком случае, мне казалось, что каждый, кто их видит, понимает, что они родня. И он все пытался кому-то объяснить: - Старый друг ее матери... Ее дед и мой дед, кажется, были дальние родственники, - но тут вмешался Юрист: - Ладно, ладно, ступайте! И не забывайте о времени, - а Хоук говорит: - Да, да, мы будем обедать в ресторане "Двадцать один", а потом поедем в Сторк-клуб (*20), если захотите позвонить. Они ушли, и гости тоже скоро разошлись, остались только трое, все - газетчики, как я узнал, иностранные корреспонденты, и Коль сам помог жене своего нового квартиранта сварить макароны, и мы их съели, выпили винца, на этот раз красного, и все говорили о войне, об Испании и Абиссинии и что это только начало: скоро во всей Европе потухнут огни, а может, и у нас тоже. Наконец пора было собираться на пароход. В спальне стояло еще шампанское, но Юрист не успел откупорить и первую бутылку, как вошли Хоук с Линдой. - Так скоро? - сказал Юрист. - А мы вас ждали через час, не раньше. - Она, вернее, мы решили не ходить в Сторк-клуб, - говорит Хоук. - Мы просто покатались по парку. А теперь... - говорит он и даже шляпы не снимает. - Останьтесь, выпейте шампанского, - говорит Юрист. И Коль тоже что-то сказал. Но Линда уже протянула ему руку. - Прощайте, мистер Маккэррон, - говорит. - Большое спасибо за этот вечер, за то, что приехали ко мне на свадьбу. - А ты не можешь называть меня просто Хоук? - говорит он. - Прощайте, Хоук, - говорит она. - Тогда подождите нас в машине, - говорит Юрист. - Мы сейчас же выйдем. - Нет, - говорит Хоук. - Я возьму другую машину, а эту оставлю вам. - И ушел. Она закрыла за ним двери, подошла к Юристу и что-то вынула из кармана. - Вот, - говорит. Это была золотая зажигалка. - Знаю, что вы не станете ею пользоваться, вы говорили, что вам кажется, будто от зажигалок у трубки вкус бензина. - Не так, - говорит Юрист, - я говорил, что всегда чувствую вкус бензина. - Все равно, - говорит она, - возьмите. - Юрист взял. - Тут выгравированы ваши инициалы, видите? - Г.Л.С. - говорит Юрист. - Это не мои инициалы, у меня только два: Г.С. - Знаю. Но ювелир сказал, что в монограмме должно быть три инициала, вот я вам и одолжила один свой. - Она стояла перед ним, глядя ему в глаза, почти такая же высокая, как он. - Это был мой отец, - говорит. - Нет, - говорит Юрист. - Да, - говорит она. - Уж не собираешься ли ты утверждать, что он тебе сам это сказал? - говорит Юрист. - Вы же знаете, что нет. Вы заставили его поклясться, что он не скажет. - Нет, - говорит Юрист. - Ну поклянитесь! - Ладно, - говорит Юрист, - клянусь! - Я вас люблю, - говорит она. - И знаете за что? - За что? - говорит Юрист. - За то, что каждый раз, как вы мне лжете, я знаю, что вы никогда от своих слов не отречетесь. Потом мы проделали второе сентиментальное путешествие. Нет. Сначала произошло вот что. Было это на следующий день. - Теперь пойдем за вашим галстуком, - говорит Юрист. - Нет, - говорю. - Значит, вы хотите пойти один? - Вот именно, - говорю. И вот я стою один в том же маленьком кабинете, и на ней то же самое платье, каких никто не носит, и она замечает, что я без галстука, даже прежде чем я успел положить галстук и сто пятьдесят долларов на столик рядом с тем, новым, до которого я и дотронуться побоялся. Он был красный, чуть темнее, чем бывают кленовые листья осенью, а на нем не один подсолнух и даже не букет, а по всему полю рассыпаны крошечные желтые подсолнечники, и в каждом - маленькое голубое сердечко совершенно того же цвета, что и мои рубашки, когда они чуть полиняют. Я даже дотронуться до него не посмел. - Простите меня, - говорю, - но понимаете, я просто не могу. Я же продаю швейные машины в штате Миссисипи. Не могу я, чтоб там, дома, все узнали, что я купил галстуки по семьдесят пять долларов за штуку. Но если мое дело - продавать швейные машины в Миссисипи, то ваше дело - продавать галстуки в Нью-Йорке, и вы не можете себе позволить, чтобы люди заказывали вам галстуки, надевали их, а потом за них не платили. Так что вот деньги, - говорю. И очень прошу вас, простите меня, будьте настолько добры! Но она на деньги и не взглянула: - Почему он вас назвал Владимир Кириллыч? - спрашивает. Я ей все объяснил. - Только теперь мы живем в Миссисипи, и надо стараться быть как все, - говорю. - Вот. И я очень прошу вас, простите меня! - Уберите их с моего стола, - говорит. - Я вам подарила эти галстуки. Значит, платить за них нельзя. - Но вы понимаете, что я и этого не могу допустить? Так же, как я не мог бы допустить у себя в Миссисипи, чтоб мне человек заказал швейную машину, а потом я ее доставлю, а он заявит, что передумал. - Так, - говорит, - значит, вы не можете принять галстуки, а я не могу принять деньги. Прекрасно. Тогда мы делаем так. - У нее на столе стояла какая-то штучка, вроде кувшинчика, но она что-то нажала, и оказалось, это - зажигалка. - Давайте сожжем их, половину - за меня, половину - за вас. Но тут я ее перебил. - Стойте, стойте! - говорю. Она остановилась. - Нельзя, - говорю. - Нельзя жечь деньги, - а она спрашивает: - А почему? - И мы смотрим друг на друга, в руке у нее горит зажигалка, и оба держим руки на деньгах. - Потому что это деньги, - говорю, - потому что где-то, когда-то, кто-то слишком старался... слишком страдал... я хочу сказать, что деньги кому-то принесли слишком много обиды и горя и что они этого не стоят... нет, я не то хочу сказать... я не о том, - а она говорит: - Я все понимаю, я отлично все понимаю. Только растяпы, только невежды, безродные трусы могут уничтожать деньги. Значит, вы примете этот подарок от меня? Увезите их домой - как вы сказали, где это? - В Миссисипи, - говорю. - В Миссисипи. Туда, где есть такой человек, который... нет, не нуждается - надо ли говорить о таких низменных вещах, как нужда?.. Но человек, который мечтает о чем-то, что, может быть, стоит целых сто пятьдесят долларов, будь это шляпа, картина, книга, драгоценная сережка, словом, о чем-то, чего ему никогда, никогда... о чем-то, чего нельзя ни съесть, ни выпить, и думает, что он или она никогда этого не получит, и уже давно потерял... не мечту, нет, надежду потерял, - теперь вы понимаете, о чем я говорю? - Очень хорошо понимаю, вы же мне сами все рассказали. - Ну, тогда поцелуемся! - говорит. И в тот же вечер мы с Юристом выехали в Саратогу. - А вы сказали Хоуку, чтоб он лучше и не пробовал давать ей деньги? - говорю. - Или он сам своим умом дошел? - Да, - говорит Юрист. - Что "да"? - говорю. - И то и другое, - говорит Юрист. Днем мы были на скачках, а на следующее утро поехали на Бемис-Хейтс и Фрименс-Фарм. Но, конечно, там и в помине не было никакого памятника одному из гессенских наемников, который, наверно, и по-немецки не говорил, а по-английски и подавно, и, уж конечно, там не оказалось никакого холма, или оврага, или скалы, которые вдруг заговорили бы и объявили во всеуслышанье: "На этом самом месте твой предок и родоначальник В.К. навеки отрекся от Европы и примкнул к Соединенным Штатам". А два дня спустя мы вернулись домой, покрыв за два дня то расстояние, которое тот, первый Владимир Кириллыч, и его потомки прошли за четыре поколения, и потом мы видели, как потух свет в Испании и в Абиссинии и как мрак пополз через всю Европу и Азию, пока тень от него не упала на тихоокеанские острова и не легла на Америку. Но до этого еще дело не дошло, когда Юрист мне сказал: - Зайдите ко мне, - а потом говорит: - Бартон Коль погиб. Его самолет - он летал на старом пассажирском самолете, вооруженном ручными пулеметами образца тысяча девятьсот восемнадцатого года, с самодельными бомболюками, откуда летчики-самоучки бросали самодельные бомбы, - вот как им приходилось сражаться с гитлеровской "Люфтваффе", - этот самолет был сбит и сгорел, она, наверно, даже не могла бы опознать его, если б и была на месте катастрофы. Что она теперь собирается делать, она не пишет. - Вернется сюда, - говорю. - Сюда? - говорит. - Вернется сюда? - И потом вдруг: - А почему бы ей и не вернуться, черт возьми? Здесь ее дом. - Правильно, - говорю. - И судьба. - Что? - говорит. - Что вы сказали? - Да ничего, - говорю, - я только сказал, что, по-моему, так оно и будет. 8. ЧАРЛЬЗ МАЛЛИСОН Линда Коль (в девичестве Сноупс, как сказал бы Теккерей, да уже и не Коль, так как ее муж умер) была не первым раненым героем войны, которого забросило к нам в Джефферсон. Однако ее первую мой дядя потрудился встретить. Но не на железнодорожном вокзале: в 1937 году в Джефферсоне вот уже год, как не останавливались поезда, на которых приезжали бы стоящие пассажиры. И не на автобусной станции, да и вообще не в Джефферсоне. Мы поехали встречать ее в мемфисский аэропорт, и в последнюю минуту мой дядя сообразил, что ему одному будет трудно вести машину восемьдесят миль туда и обратно. Впрочем, она была и не первым героем-женщиной. Еще в 1919 году у нас две недели прожила сестра милосердия, девушка в чине лейтенанта, конечно, не жительница, не уроженка Джефферсона, но как-то связанная с одним из джефферсонских семейств (а может, просто заинтересованная в одном из членов этого семейства; она служила в госпитале на военной базе во Франции и, по ее словам, целых два дня провела на передовом распределительном пункте и слышала, как грохочут пушки за Мон-Дидье). В сущности говоря, тогда, в 1919 году, даже пятилетним джефферсонцам, вроде меня, уже немножко надоели герои войны, и не только те, кто остался цел и невредим, но и раненые, приезжавшие на поезде из Мемфиса или Нового Орлеана. Я не хочу сказать, что те, кто остались целы и невредимы, сами называли или считали себя героями, да и вряд ли думали об этом, пока не очутились дома, где им все уши прожужжали этим словом, а уж тогда некоторые из них, не все, конечно, всерьез стали верить, что они, может быть, и на самом деле герои. А уши им прожужжали именно те, что затеяли и организовали всю эту шумиху, те, что сами на войну не пошли и уже заранее приготовились устраивать парадные встречи в портах и более скромные, местного значения, торжества в маленьких городах с угощением и пивом; те, что не пошли на эту войну и не собирались на следующую, да и вообще старались, если удастся, не воевать, а покупать безналоговые облигации займов и устраивать парадную шумиху в честь героев для того, чтобы будущие рекруты - теперь восьми-, девяти-, десятилетние мальчишки - могли любоваться красивыми погонами, нашивками за ранения и ленточками медалей. Шумели до тех пор, пока некоторые из вернувшихся всерьез не поверили, что раз им все кругом прожужжали уши про их геройство, значит, это, по всей вероятности, правда, и они на самом деле герои. Потому что, если верить дяде Гэвину (а он тоже был в некотором роде солдатом, сначала на американской полевой службе при французском штабе в шестнадцатом и семнадцатом годах, потом, тоже во Франции, чем-то вроде секретаря или как их там называли при санитарной службе Ассоциации молодых христиан), им ничего другого не оставалось: этих юношей, вернее, мальчишек, у которых было самое смутное и совершенно превратное понятие о том, что такое Европа и где она есть, и абсолютно никакого представления об армии, не говоря уж о войне, в один прекрасный день сбили в кучу, помуштровали и послали в экспедиционные войска, где они еще до двадцати пяти лет пережили (если им повезло) самое великое испытание в своей жизни, хотя многие этого даже не осознали. А потом, опять без их ведома, опять в один прекрасный день их выплюнуло обратно, туда, где они надеялись увидеть привычный, знакомый им мир, - а ведь им внушали, что для того их и оторвали от дома, для того они и шли на страдания и на смерть, чтобы в этом их привычном мире все осталось по-прежнему, когда они вернутся, но только, когда они вернулись, от прежнего и следа не осталось. Так что вся шумиха насчет героев, все эти оркестры, парады и банкеты длились совсем недолго, они затихли даже прежде, чем к ним стали привыкать, подошли к концу еще до того, как последние из "героев" с опозданием вернулись домой, и уже им говорили под замирающие звуки оркестров, над застывшим жиром жаркого и выдохшимся пивом: "Ладно, ребятишки, доедайте мясо с картофельным салатом, допивайте пиво и не путайтесь у нас под ногами, мы по горло заняты в этом новом мире, где главное и единственное наше дело - не просто извлекать выгоду из мирного времени, а получать такие прибыли, какие нам и не снились". Так что, по словам дяди Гэвина, им необходимо было поверить, что они герои, хотя они уже никак не могли вспомнить, где же именно, какими подвигами и в какую именно минуту или секунду они заработали, заслужили это высокое звание. А больше им ничего и не осталось: прожили они всего треть своей жизни, но уже поняли, что пережито огромное испытание, и, вернувшись, увидели, что их мир, ради сохранения которого они столько терпели и так рисковали, в их отсутствие был до неузнаваемости изменен теми, кто благополучно отсиживался дома, так что теперь для них в этом мире места не оказалось. Потому-то им и необходимо было верить, что про них хоть отчасти говорят правду. По этой же причине (как говорил Гэвин) возникли всякие союзы и легионы ветеранов войны: единственное священное прибежище, где хоть раз в неделю, среди других обманутых и обездоленных, они могли уверять друг друга, что во всем этом есть хоть какая-то микроскопическая доля правды. В сущности (во всяком случае, у нас в Джефферсоне), даже те, что вернулись без ноги или без руки, вернулись совершенно такими же, как уехали, только их, так сказать, выделили курсивом, подчеркнули. Взять, например, Тэга Найтингейла. Отец его был сапожник, работал в крошечной конуре в переулке за площадью - маленький, сухощавый человечек, который не потянул бы и ста фунтов вместе со своей скамейкой, верстаком и сапожным инструментом, весь обросший, со свирепо торчащими усами и бородой, со свирепыми, бесстрашными, неумолимыми глазами - твердокаменный баптист, который не то что верил, а твердо знал: земля плоская, а Ли предал весь Юг, сдавшись при Аппоматоксе (*21). Сапожник был вдовый, Тэг - его единственный оставшийся в живых сын. Тэг дошел почти что до третьего класса, когда сам директор школы сказал мистеру Найтингейлу, что Тэгу лучше из школы уйти. Тэг ушел и теперь все свободное время болтался на конном рынке за конюшней Далзека, где, впрочем, и раньше торчал целыми днями, но теперь он нашел себе дело: сначала связался с Лонзо Хейтом, местным барышником, торговавшим мулами и лошадьми, а потом с самим Пэтом Стэмпером, который среди лошадников - и не только в округе Йокнапатофа или на севере штата Миссисипи, но и во всей Алабаме, и Теннесси, и Арканзасе - был по сравнению с Лонзо Хейтом все равно что сам Фриц Крейслер (*22) по сравнению со скрипачом на сельской пирушке, и Тэг понимал, что перед ним - гений. А у самого Тэга были не просто какие-нибудь ерундовые навыки и умение обращаться с мулами, он был для них homme fatal [роковой человек (франц.)], любой мул, жеребец или кобыла были в его руках послушной глиной, он мог делать с ними что угодно, только не умел выгодно продавать и покупать. Потому он и остался простым конюхом и подручным, а в конце концов ему пришлось стать маляром, чтобы зарабатывать на жизнь: маляр он был далеко не первоклассный, но, по крайней мере, умел натереть краску и выкрасить забор или стенку, если ему сначала кто-нибудь покажет - где именно красить. Так он жил примерно до 1916 года, то есть лет до тридцати с лишним, когда в нем что-то стало меняться. А может, он давно изменился, только мы, джефферсонцы, до сих пор ничего не замечали. Для нас он был, что называется, обыкновенным провинциальным, захолустным маляром: холостяк, живет с отцом в домишке на окраине, по субботам ходит в цирюльню мыться и бриться, а потом немножко напивается - не особенно сильно: всего лишь два-три раза в год воскресным утром он просыпался в местной тюрьме, признавал свою вину, и его выпускали: попадал он туда не за пьянство, а за драку, хотя дрался он именно под пьяную руку и только в тех случаях, когда кто-нибудь (противники всегда оказывались разные - все равно кто) вдруг пытался разбить прочную, завещанную ему отцами веру в то, что генерал Ли был трус и предатель и что земля плоская, с закраиной, как крыши сараев, которые он красил. Потом в овраге за кладбищем он немножко играл в кости, пока к концу воскресного дня не проходил хмель, а с понедельника он уже брался за свои краски, кроме того, раза четыре в год он ездил в мемфисский бордель. Но потом на него накатило. Он по-прежнему брился по субботам в цирюльне, по-прежнему немножко выпивал, хотя, насколько было известно в Джефферсоне, давно не допивался до драки из-за генерала Ли, Птолемея и Исаака Ньютона, так что ни разу не попадал в тюрьму, и ночной полисмен, который при малейшей драке встревоженно колотил в дверь запертой цирюльни или бильярдной и орал: "Тише, ребята, марш по домам!" - и тот его ни разу не накрыл. Не видели его больше и за игрой в кости в овраге за кладбищем, в воскресное утро на глазах у всех он шествовал рядом со своим отцом, щуплым, маленьким, со свирепыми усищами, к баптистской молельне, стоявшей в переулке, а после обеда сидел на малюсенькой галерейке их игрушечного домика, уткнувшись в газеты и журналы (это он-то, еле-еле проковылявший через первые два класса и выгнанный из третьего), откуда мы черпали все наши сведения о войне в Европе. Он очень изменился. Даже мы (то есть весь Джефферсон, мне самому было всего три года) не понимали, насколько он изменился, вплоть до того апреля 1917 года, после гибели "Лузитании" и декларации президента (*23), когда капитан (тогда еще просто мистер, пока его не выбрали капитаном) Маклендон организовал джефферсонский отряд под названием "Стрелки Сарториса", в честь того первого полковника Сарториса (в отряде ни одного Сарториса не было, так как Баярд и его брат-близнец Джон уже служили в английской королевской авиации), и только потом все стало известно: Тэг Найтингейл, которому уже было за тридцать, так что он даже не подлежал призыву, одним из первых записался в отряд, и мы, вернее, они узнали, в какой переплет он попал: он просто не смел и думать, что будет, если отец узнает, что он решил поступить в армию янки, потому что, узнай отец об этом, он немедленно проклял бы Тэга и вышвырнул его из дому. И хотя капитан Маклендон говорил: "Глупости! Не может быть", - все же они вместе с другим волонтером - его потом назначили сержантом - решили сами пойти домой к Тэгу; тот, другой, будущий сержант, все нам и рассказал: - Будто тебя заперли в сарай с электропилой, а она на полном ходу соскочила с оси, нет, верней, стоишь ты рядом с динамитной шашкой, запал у нее уже дымится, а она скачет себе по полу, как змея, и к ней не только не подступиться, не прижать ногой, - тут уж не до того, лишь бы выскочить живьем, - а Мак все говорит: "Да погодите, мистер Найтингейл, это же не армия янки, это армия Соединенных Штатов, вашей родины!" - а этот сумасшедший карлик, черт его дери, шипит и трясется, будто ему усы подпалили, и орет: "Стрелять их, сукиных детей! Стрелять! Стрелять!" - а Тэг тоже пытается его урезонить: "Папаша, слышишь, папаша, капитан Маклендон и Крэк тоже в этом отряде", - но старик знай орет: "Расстрелять их всех! Расстрелять их всех, синепузых сволочей!" - а Тэг пробует его уговорить: "Папаша, да если я сейчас не пойду, все равно, когда начнется призыв, меня заберут!" - а этот сумасшедший одно орет: "Всех вас расстрелять! Всех расстрелять, сукины вы дети!" Да, брат. Наверно, если бы Тэг захотел пойти в германскую армию, к французам или даже к англичанам, старик благословил бы его. Но только не в ту армию, которой генерал Ли сдался в 1865 году. Он тут же выгнал Тэга. Мы все трое выскочили из дому и давай бог ноги, но не успели выбежать на улицу, как он ринулся в комнату, где, видно, жил Тэг, и даже двери не стал открывать, вышиб стекло вместе с рамой и ну выкидывать вещи Тэга прямо во двор. Словом, Тэг перешел Рубикон, и теперь как будто все было в порядке. Я хочу сказать, что капитан Маклендон приютил его у себя. Он, этот Маклендон, сам вырос в громадной семье, с целой кучей братьев, в громадном доме, и мамаша у него была громадная, весила чуть ли не двести фунтов, очень любила стряпать, да и покушать как следует, так что одним человеком больше или меньше для нее никакого значения не имело, может, она даже и не заметила Тэга. В общем, пока отряд ожидал приказа к выступлению, Тэг мог бы жить спокойно. Но товарищи не оставляли его в покое: такой способ поступления в армию был единственным в своем роде, почти как в пьесе "Ист Линн" (*24). Кто-нибудь всегда начинал: - Скажи, Тэг, правда ли, что генералу Ли вовсе и не надо было сдаваться, когда он сдался? И Тэг отвечал: - Да, папаша так всегда говорит. Он сам тогда воевал, все видел, хоть ему и семнадцати не было. Но тут второй добавлял: - Значит, тебе пришлось идти ему наперекор, собственному отцу наперекор, чтобы поступить в отряд стрелков? А Тэг сидел не двигаясь, спокойно, свесив меж колен руки, которыми он умел красить только самые простые стенки сараев, только самые незамысловатые заборы, но зато с любым, даже самым норовистым мулом делал что хотел, - сидел и ждал, зная, что сейчас начнется. А кто-нибудь из них, вернее, все, кто тут был поблизости, одним глазом косились на Тэга, а другим - на капитана Маклендона, стоявшего поодаль, и дожидались той минуты, когда капитан выйдет на улицу. - Верно, - говорил Тэг, и кто-нибудь снова начинал: - Зачем же ты так сделал, Тэг? Тебе уже за тридцать, призывать тебя никто не стал бы, отец твой уже старик, как же ты его одного оставишь, кто о нем позаботится? - Нельзя этим немцам позволять измываться над народом. Кто-нибудь должен им набить морду. - Значит, ты пошел наперекор отцу в армию, чтобы им морду набить? А теперь тебе и дальше надо идти ему наперекор, ведь придется объехать вокруг света, иначе тебе не взяться за этих немцев. - Я во Францию еду, - говорит Тэг. - А я что говорю? Полсвета надо обогнуть. Ты куда поедешь, - на восток или на запад? Можешь в любую сторону ехать - все равно попадешь туда. А хочешь, я с тобой побьюсь об заклад? Поезжай на восток, пока не доедешь до войны, приструни там этих немцев как следует, а потом двигай еще дальше, на восток, а я поставлю сто долларов против одного, что ты доедешь до самого Джефферсона и окажешься прямо против почтового ящика мисс Джоанны Берден, в миле от городской площади, от суда. Но тут уже возвращался капитан Маклендон: кто-нибудь успевал за ним сбегать. Видно, он оказался настолько неумелым командиром, что его освободили от этой должности задолго до того, как отряд попал на фронт, а через несколько лет он тут, в Джефферсоне, встал во главе такой шайки, что я каждый раз, ложась спать, радуюсь, что их тут, в темноте, нет поблизости. Но в те времена он, по крайней мере, держал свой отряд в руках, и не оттого, что на нем были погоны: если б только это, в отряде после первого же субботнего вечера не осталось бы ни души: он их держал какими-то своими простыми человеческими качествами, видно, они в нем таились, даже когда он потом впутался в скверное дело и отряд ждал другого командира, получше. Капитан уже был в военной форме. Вообще-то он промышлял хлопком, скупал его для одной мемфисской экспортной фирмы, а все свои комиссионные просаживал на бирже, играя на повышение; но именно в военной форме он особенно походил на фермера. - Какого черта вы тут затеяли? - говорил он. - Что же, по-вашему, Тэг - муравей какой-нибудь, ползущий по апельсину? Вовсе он не поедет вокруг чего-то, он поедет напрямик, прямо через океан, во Францию, сражаться за свою родину, а когда он там больше не понадобится, то вернется назад, опять-таки прямо через океан, сюда, в Джефферсон, - откуда уехал, туда и приедет, и все мы будем рады, когда вернемся сюда. И чтоб больше мне тут всякое... мягко выражаясь, дерьмо не разводили, понятно? Понадобилась ли еще Тэгу помощь капитана Маклендона или нет, но факт тот, что эта помощь сама собой кончилась. Через неделю весь отряд построили и отправили на обучение в Техас, после чего, принимая во внимание, что Тэг умел красить любую плоскую поверхность, если только она была достаточно простой и с осязаемыми краями, и, кроме того, обладал таким удивительным умением обращаться с мулами и лошадьми, что эксперт по этому делу Пэт Стэмпер разглядел в нем проблески редкого качества, которое называется талантом, - принимая во внимание именно эти данные, его, разумеется, назначили в армии поваром и в тот же день отправили на фронт; так что он был не только первым солдатом из округа Йокнапатофа (не считая братьев Сарторисов, официально числившихся в британских войсках), которого отправили за море, но он был одним из последних американских солдат, вернувшихся домой в конце 1919 года, так как, видимо, то же самое военное начальство, которое его назначило поваром, забыло, куда его послали (нет, они его не совсем потеряли, мой собственный опыт, приобретенный между 1942 и 1945 годами, меня научил, что военное начальство ничего не теряет, оно только может где-нибудь вас заживо похоронить). Словом, наконец он вернулся домой и жил один (его отец, старый Найтингейл, умер еще летом 1917 года; по словам дяди Гэвина, его сгубил его собственный непреклонный характер, потому что он, не сдаваясь, с презрением бросил вызов самому Джаггернауту - беспощадной истории и науке, еще в тот апрельский день 1865 года, и с тех пор ни разу не дрогнул); Тэг снова красил заборы и сараи, мыл голову по субботам в цирюльне, снова играл в кости и выпивал в меру своих возможностей, но на лице у него, как говорил В.К.Рэтлиф, застыло такое выражение, будто его всю жизнь учили верить, что четвертое измерение невидимо, и вдруг он его сам увидал. А кроме того, теперь при нем не было капитана Маклендона. То есть Маклендон тоже вернулся домой, но он уже не был его командиром. А может быть, тут и не помогла бы прирожденная гуманность капитана Маклендона, которую он проявил тогда, защищая Тэга от беспощадных истин космологии, да и вообще запас этой доброты в нем, как видно, иссяк, потому что в том последующем столкновении с проблемами гуманизма он никакой доброты не выказал. А история с Тэгом опять разыгралась в цирюльне (нет, я при этом не присутствовал, я еще был в том возрасте, когда меня обязательно выгнали бы из цирюльни в субботу в десять часов вечера, даже если бы мне удалось сбежать от мамы, историю с Тэгом Рэтлиф рассказал дяде Гэвину, а потом уж мне). На этот раз заводилой был Скитс Макгаун, приказчик из кондитерской дяди Билли Кристиана, - франтоватый, хвастливый юнец, от которого больше пахло одеколоном, чем чистотой; в кондитерской его обожали четырнадцатилетние и пятнадцатилетние девчонки, но потом мы узнали, что он вовсе не так молод, как казалось, и, по утверждению Рэтлифа, он и десять лет спустя не стал таким образованным, каким притворялся в те годы, делая вид, что даже кое-что позабыл. Скитса только побрили и надушили, а Тэг вымыл голову и сидел спокойно, пока первые порции виски не стали сказываться на его настроении. - Значит, из Техаса ты поехал на север, - сказал Скитс. - Верно, - сказал Тэг. - Ну, расскажи, как было дело, - продолжал Скитс. - Значит, ты выехал из Техаса прямо на север, в Нью-Йорк. Потом сел на пароход и поехал дальше, тоже прямо на север. - Верно, - сказал Тэг. - А вдруг они тебя малость обманули? Вдруг они повернули пароход на запад или на восток, а то и обратно, на юг? - Будь я проклят! - говорит Тэг. - Что же я, по-твоему, не знаю, где север? Да меня можно среди ночи поднять с постели, и я сразу тебе пальцем ткну на север, даже света зажигать не надо. - Хочешь, поспорим? На пять долларов? На десять? - Могу поставить и десять долларов против одного, только, наверно, ты свой последний доллар уже профукал на шампунь или на шелковую рубаху. - Ладно, ладно, - сказал Скитс. - Значит, пароход отправился прямо на север, во Францию. Пробыл ты во Франции два года, потом опять сел на пароход и опять поехал прямо на север. А потом ты слез с парохода, сел в поезд, и он тоже... - Заткнись! - говорит Тэг. - ...поехал прямо на север. И ты слез с поезда и очутился в Джефферсоне. - Заткнись, ублюдок проклятый! - сказал Тэг. - Неужели же ты не понимаешь, что это значит? Одно из двух - либо Джефферсон перенесли... - Но Тэг уже встал с места, хотя Скитс еще не понимал, что его ждет, и продолжал: - ...а всякий, кто сидел тут дома и на войну не ходил, тебе скажет, что этого не было. Либо ты уехал из Джефферсона через Техас, на север, и приехал в Джефферсон, тоже двигаясь на север, но Техас уже не проезжал... - Тут уже всем парикмахерам, и клиентам, и просто зевакам, и даже ночному полисмену пришлось удерживать Тэга силой. Впрочем, к этому времени "скорая помощь" уже увезла Скитса в больницу. Потом вернулся Баярд Сарторис. Он приехал весной 1919 года и купил самый мощный гоночный автомобиль, какой можно было найти, и все время носился по округе или в Мемфис и обратно, но потом его тетушка, миссис Дю Прэ (мы все считали, что это она), оглядела весь Джефферсон и одной рукой захватила мисс Нарциссу Бенбоу, а другой придержала Баярда между двумя поездками ровно настолько, чтобы успеть их поженить, надеясь, что этим она помешает Баярду сломать себе шею, так как он остался последним из могикан - Сарторисов (Джона в конце концов сбили в июле 1918 года), но из ее планов ничего не вышло. Потому что, как только Нарцисса забеременела (а это случилось довольно скоро), он, Баярд, опять стал носиться в своей машине, пока на этот раз не вмешался сам полковник Сарторис: он отказался от своей коляски, хоть и терпеть не мог автомобилей, и Баярд возил его в машине до банка и обратно, так что, по крайней мере, этот отрезок пути проезжал помедленней. К несчастью, у полковника Сарториса было больное сердце, и, когда случилась авария, он умер; а Баярд вылез из разбитой машины и скрылся, бросив беременную жену и дом, и о нем услыхали только на следующую весну, когда он все еще пытался разогнать тоску, пробуя, на какой предельной скорости можно нестись к намеченной цели, на этот раз он испытывал самолет, новую экспериментальную модель, на испытательном аэродроме в Дайтоне; но, к сожалению, самолет его перехитрил, сбросив в воздухе все четыре свои крыла. - Да, его тоска заела, - говорил дядя Гэвин, и еще он сказал, что в цивилизованном мире война - единственное состояние, которое дает выход низменным инстинктам, присущим человеку, причем это не только поощряется, но и поддерживается; Баярд не мог простить немцам не то, что они начали войну, а то, что они ее кончили, прекратили. Но моя мама сказала, что это неверно. Она сказала, что Баярду стало страшно и стыдно, стыдно не потому, что он испугался, но страшно, когда он понял, что способен устыдиться, подвержен стыду. Мама говорила, что Сарторисы не похожи на других людей. Другие люди больше всего любят самих себя, только они это от всех скрывают, а может быть, и себе признаются в этом только тайком; так что им этого не надо стыдиться, а если им и становится стыдно, они не пугаются этого стыда. Но Сарторисы не сознавали, что они любят себя больше всего на свете, один только Баярд это знал. Но ему это не мешало, и он не знал стыда, пока вместе с братом-близнецом не приехал в Англию, где оба стали обучаться летному делу, летая на самолетах, сделанных на соплях и проволоке, без парашюта; а может быть, он и не знал этого стыда, пока оба они не попали на фронт, где даже для тех, кто до сих пор выжил, шансы - по сравнению с пилотами-разведчиками, которые обычно оставались живы в течение первых трех недель действительной службы, - равнялись примерно нулю. И тут Баярд вдруг понял, что он - единственный человек в эскадрилье, а может быть, и во всем британском воздушном флоте, а может, и во всей военной авиации, у которого есть двойник, понял, что он - не один человек, а два, потому что у него есть брат-близнец, который так же рискует, имея столько же шансов выжить, как и он. Так что, в сущности, из всех летчиков, сражавшихся в этой войне, он имел двойную гарантию безопасности против всяких случайностей (и, разумеется, у его брата-близнеца шансов тоже было вдвое больше, только как раз наоборот), и в ту же секунду, как он это подумал, он с ужасом понял, что ему стыдно даже одной этой мысли, одного сознания, одного того, что он посмел так подумать. В этом, как говорила моя мама, и была его беда - вот почему он и вернулся в Джефферсон угрюмый и безучастный, с одной целью - пробовать, каким способом лучше сломать себе шею и всех окружающих постоянно держать в тревоге, в огорчении или, по крайней мере, в недовольстве: вся беда была в совершенно не свойственном Сарторисам чувстве стыда, с которым он и жить не мог, и расстаться не умел; не мог с ним примириться и не мог сам своей волей от него избавиться. Вот почему он рисковал жизнью, играл с опасностью, верил в судьбу. Но, вероятно, та же тайная мысль - что у близнецов есть как бы двойная гарантия безопасности - тогда же пришла в голову и второму брату, Джону, недаром они были близнецами. Впрочем, Джона это, наверно, беспокоило ничуть не больше, чем его прадеда (первого, настоящего полковника Сарториса) беспокоило то, что этот прадед делал на той, давнишней войне (дядя Гэвин говорил - а лет через пять я сам имел возможность это проверить на себе, - что человек, даже если он служил в санчастях АМХ, всегда возвращается с войны, жалея о чем-то, что он сделал, или хотя бы стараясь забыть об этом); и только один Баярд из всей семьи оказался таким слабым, таким не Сарторисом. И вот теперь, если моя мама была права, он мучился вдвойне. Во-первых, он мучился от мысли, что способен дойти до такого падения не только в том, что дал волю своему низменному воображению и эгоистическим надеждам, но и в том, что способен их стыдиться, обречен на этот стыд, и, во-вторых, что если эта двойная гарантия безопасности сработала в его пользу и Джона сбили первым, все равно ему, Баярду, как бы долго он ни прожил, должно быть, придется, уже в сонме бессмертных, встретиться со своим близнецом, и тогда никак нельзя будет скрыть свою слабость, свое позорное пятно. А позорным пятном была не эта самая мысль, потому что та же мысль и в то же время, наверно, приходила в голову и его брату, хотя они оказались в разных эскадрильях; позор был в том, что из них двоих Джон никогда не устыдился бы этой мысли. А мысль была вот какая: Джон сумел сбить трех немцев, прежде чем его самого сбили (наверное, он лучше стрелял, чем Баярд, а может быть, командир больше любил его и помогал ему), но и сам Баярд набрал достаточно очков по британскому счету (если только кому-то из них не пришла невероятная мысль сказать: "Я тут ни при чем, я так сдрейфил, что забыл ко всем чертям нажать спуск у пулемета"), так что ему засчитали двоих сбитых и одного возможного, а теперь, когда Джон погиб и ему уже не нужны были никакие очки, предположите, только на секунду предположите, что Баярд мог бы выклянчить, подделать или запутать записи, подкупить того, кто их вел, с тем, чтобы все трофеи записать на одного Сарториса - пусть хоть один из них вернется домой героем, - причем эта мысль сама по себе вовсе не была такой низкой, потому что она не только приходила в голову Джону, но если бы Джон остался жив, а Баярда убили, Джон непременно как-нибудь осуществил бы эту идею, но низкой она стала потому, что Баярд ее унизил и изгадил тем, что он ее устыдился. Причем он никак не мог самовольно уйти от этой позорной мысли: ведь если когда-нибудь он на том свете встретится с Джоном, погибнув от несчастного случая, то Джон просто презрительно усмехнется, но если он сам уйдет из жизни, сунув дуло пистолета в рот, дух Джона не просто будет над ним насмехаться с презрением, он никогда с ним не помирится, никогда ему не простит. В общем, Линда Сноупс - виноват, Сноупс-Коль - была первым нашим героем-женщиной. Так что можно было предполагать, что весь город явится ее встречать или, по крайней мере, пришлет делегатов от гражданских клубов, от церковных советов, не говоря уж об Американском легионе ветеранов войны, который непременно встречал бы ее, если б она получила титул "Мисс Америка", а не просто подорвалась на мине или была контужена снарядом, словом, тем, что ударило в санитарную машину, которую она вела, и оглушило ее навсегда. Я и сказал: а зачем она, собственно говоря, возвращается домой? Ей тут и вступать некуда. На кой ей нужно "Дамское благотворительное общество" - устраивать лотереи, где разыгрывают варенье и самодельные абажуры, что ли? Даже если она умела бы варить варенье, - впрочем, этому скульптору, наверно, меньше всего нужно было, чтобы она умела стряпать. Да он, должно быть, и вообще проводил с ней время только между партийными собраниями, пока кто-то не затеял войну с фашистами и он в эту войну не ввязался. Уж я не говорю, что в Джефферсоне, штат Миссисипи, ей пришлось бы заново научиться готовить. Особенно если она раньше училась этому в ресторации "Грязная ложка", которую ее папаша отнял у Рэтлифа, когда они только появились у нас в городе. Но я ошибся. Встречали ее не городские организации, а просто частные лица, все трое оказались в Джефферсоне по чистой случайности, потому что фактически они явились из прошлого ее матери: мой дядя, ее отец и Рэтлиф. Потом я увидел, что их будет всего двое. Рэтлиф даже не захотел сесть в машину. - Поехали! - сказал дядя Гэвин. - Едем с нами! - Я лучше подожду здесь, - сказал Рэтлиф. - Я буду комитетом по встрече. Значит, до следующего раза? - сказал он мне. - Что? - переспросил дядя Гэвин. - Ничего, - говорит Рэтлиф. - Это Чик как-то сказал в шутку, а я ему напоминаю. Потом я увидел, что людей, связанных с прошлым ее матери, будет не двое, а один. Мы не только не остановились у банка, мы даже мимо не проехали. Я сказал: "А какого черта мистеру Сноупсу терять, по крайней мере, шесть часов хорошего ростовщичества и ехать до самого Мемфиса встречать свою дочку? Он ведь не пожалел никаких затрат, лишь бы отправить ее из Джефферсона подальше: он не только изуродовал особняк де Спейна, он еще нагромоздил весь этот импортный итальянский мрамор на могиле ее матери, чтобы дочке хоть из-за этого захотелось уехать отсюда или сюда не возвращаться, считай, как тебе угодно". Я сказал: "Значит, я виноват, что родился слишком поздно, чтобы защищать "Дас Демократа" в вашей войне или Марксов "Дас Капитал" в ее воине? Что ж, значит, у меня еще впереди времени достаточно. Или ты хочешь сказать, что Гитлер, Муссолини и Франко вместе взятые не могут добиться того, чтобы впутать доподлинного, бессрочного, официально зарегистрированного члена гарвардского запасного офицерского корпуса в серьезную военную передрягу? Конечно, я вряд ли попаду в "Порселлиан", например, Ф.Д.Р. (*25) так и не попал". Я сказал: "В том-то и дело. Для того ты и настаивал сегодня, чтобы я поехал с тобой: хотя у нее барабанные перепонки порваны и она не услышит, как ты скажешь: "Не надо", или "Пожалуйста, не надо", или даже "Не надо, черт побери!" - но, по крайней мере, она не сможет выйти за тебя замуж прежде, чем мы доедем до Джефферсона, если я буду сидеть тут же, в машине. Но впереди еще целый вечер, а меня ты можешь выгнать, я уж не говорю, что есть еще восемь ночных часов, когда маме приятно думать, что я честно сплю наверху. Не считая того, что в будущем месяце мне надо возвращаться в Кембридж, если только ты не решишь, что ради сохранения твоего... как бы лучше сказать - целомудрия или просто холостого состояния? - можно даже пойти и на эту жертву. А впрочем, почему бы и нет, ведь это ты придумал отправить меня в этот самый Кембридж, штат Массачусетс, для того чтобы там получить то, что мы в шутку именуем образованием. Не зря мама говорит, что она всю жизнь тебя обожала, только она была слишком молода, чтобы это понять, а ты был слишком джентльменом, чтобы ей объяснить. Может быть, мама действительно всегда все знает лучше всех?" Но тут мы подъехали к аэропорту, то есть к Мемфису. Дядя Гэвин говорит: - Поставь машину, давай выпьем кофе. Вероятно, нам придется ждать еще с полчаса. Мы выпили кофе в ресторане; не знаю, почему они тут не называют его "Рай на земле", - может быть, Мемфис еще не получил разрешения. Рэтлиф говорил, что рано или поздно она обязательно выйдет замуж и с каждым днем этот срок приближается. Нет, вернее, он говорил не совсем так: не вечно же ему - дяде Гэвину - удирать от судьбы, вот-вот настанет день, когда какая-нибудь женщина решит, что он уже вполне солидный, вполне надежный человек и ему наконец можно дать постоянную работу вместо случайных поручений и что чем скорее это случится, тем лучше, тогда уж никакой опасности не будет. - При чем тут опасность? - говорю. - По-моему, он в полной безопасности, я никогда в жизни не видал человека более неуязвимого. - Я не про него, - говорит Рэтлиф. - Я про нас, про Йокнапатофский округ, - может, хоть тогда нам никакие опасности угрожать не станут, потому что времени у него не будет во все вмешиваться. - Да, в таком случае нас нелегко от него уберечь. Потому что в его - Гэвина - характере было что-то такое, что его всегда спасало. Дело в том, что люди вообще взрослеют, особенно девочки лет пятнадцати - шестнадцати, которые за полгода или год вдруг вырастают больше, чем потом в течение десяти лет. Я хочу сказать, что Гэвин всегда любил детей, а может быть, к нему особенно привязывались девочки, они его любили. Но они ли его выбирали или он их, все это было в том возрасте, когда клятвы в вечной верности испаряются быстрее, чем дыхание. Я сейчас говорю про Мелисандру Бэкус, правда, это было еще до меня и до Линды Сноупс. То есть Мелисандре было и двенадцать, и тринадцать, и четырнадцать за много лет до того, как она освободила место для Линды, заполнившей эту пустоту, и тогда, давно, Гэвин выбирал и заказывал томики стихов для Мелисандры, во всяком случае, наблюдал за ее чтением и руководил им, и, может быть, это ему помогло, проверяя свои ошибки опытным путем, установить, какими книжками можно повлиять на ум и характер Линды, и, когда подошла ее очередь, он уж, во всяком случае, знал, как лучше повлиять на ее умственное развитие. К сожалению, Мелисандра совершила непоправимую ошибку - она сразу повзрослела, навеки променяв призрачный мир Спенсера и юного Мильтона на обыкновенную человеческую жизнь, где даже такая девушка, каких выбирал дядя Гэвин или какие выбирали его, может потребовать от мужчины, который разглагольствует о верности и преданности, чтобы он либо действовал, либо молчал. Во всяком случае, в тот раз он спасся. Правда, меня при этом не было, так что я не знаю, в каком порядке все произошло: то ли Гэвин сначала уехал в Гарвард, то ли это случилось между Гарвардом и Гейдельбергом, а может быть, Мелисандра вышла замуж еще до этого. Во всяком случае, когда он вернулся с войны, она уже была замужем. Вышла за крупного новоорлеанского дельца и гангстера, за некоего Гарисса, через два "с". Одному богу известно, каким образом и где она ему попалась на глаза - скромная, застенчивая девочка, выросшая без матери, единственная дочка овдовевшего отца, с которым она жила в нескольких милях от города, - когда-то там было огромнейшее поместье, но с годами оно пришло в запустение, а его хозяин все дни просиживал летом на веранде, а зимой в библиотеке с бутылкой виски и томиком Горация в руках. Она, Мелисандра, на нашей памяти ни разу в жизни не уезжала из дому, и только каждый день кучер-негр отвозил ее в экипаже в город, где она окончила начальную, потом среднюю школу, потом "Женскую академию". А об этом человеке мы только и знали то, что он сам рассказывал, то есть, что его фамилия Гарисс, через два "с", - так оно, может быть, и было, - и что он занимается кое-каким "импортом" в Новом Орлеане. Мы ему верили, потому что (это было в начале 1919 года, когда дядя Гэвин еще не вернулся) даже джефферсонцы понимали, что значит черный бронированный "кадиллак" с двумя шоферами, у которых под двубортными пиджаками у левой подмышки что-то слегка выпирает. Я уж не говорю о деньгах. Мистер Бэкус в скором времени умер, и, конечно, многие говорили, будто умер он от горя, оттого, что его дочка вышла за короля бутлегеров. Хотя он, наверно, прежде чем умереть, убедился в том, что его зять - настоящий король, во всяком случае, его королевство дает хорошую прибыль: еще до смерти старика деньги стали притекать, все крыши и веранды были починены и укреплены, хотя мистер Бэкус все еще упирался и красить дом не позволял, аллея была вымощена гравием, так что когда дочь впервые приехала к отцу на рождество с нянькой и наследным принцем, то спокойно могла выезжать в город уже не в старом экипаже, запряженном рабочими клячами, а в новом автомобиле. А потом мистер Бэкус умер, и дом вместе со службами выкрасили. И тут Гарисс, через два "с", стал появляться в Джефферсоне и со временем даже приобрел друзей, хотя наш Йокнапатофский округ не так-то легко можно было купить и жители держались в стороне, только ездили на своих старых фордиках, а то и верхом на конях или мулах смотреть, как это обыкновенное, всем известное поместье в северном Миссисипи превращали в коневодческую ферму, вроде как на Лонг-Айленде или в Вирджинии: целые мили обнесли белыми дощатыми загородками (тогда как у нас фермеры вполне довольствовались мотком проволоки и любыми подвернувшимися под руку кольями); в белые новые конюшни провели паровое отопление, электричество и водопровод, и лошадей там обслуживали специальные лакеи и дворецкие, как будто они не кони, а люди, тогда как у нас многие еще жили при керосиновых лампах и жены таскали дрова из ближнего леса и воду из ручья или колодца. У них уже было двое детей - наследный принц и принцесса, - когда Гарисс, со своими двумя "с", умер в кресле новоорлеанской парикмахерской от обычного профессионального заболевания тридцать восьмого калибра. После чего лошади, их конюхи и слуги перешли другим владельцам и дом был заперт, остался только сторож, а миссис Гарисс со своими двумя "с" и двумя детьми, с пятью слугами, с няньками и секретарями уехала, и моя мама, которая училась с ней в "Женской академии", и другие ее подруги стали получать от нее открытки и письма из всяких шикарных европейских городов, сначала насчет того, насколько там лучше климат, а потом - насколько там лучше и климат и школы для детей, и (это она писала, конечно, только маме) она надеется, что Гэвин здоров, а может быть, даже женат. - Ну, теперь ему хоть эта не опасна, - говорю я Рэтлифу, а он мне отвечает: - Не опасна? - Конечно, черт возьми! Она не только выросла, и ей сказки больше не нужны, у нее теперь двое детей и куча денег, какого черта ей выходить замуж? Да и Гэвину это ни к чему, деньги ему не нужны, ему одно нужно: во все вмешиваться, всех исправлять. Разве она ему теперь опасна, черт возьми? - Это-то правильно, - говорит Рэтлиф. - Выходит, что теперь он вообще в безопасности, верно? По крайней мере, до следующего раза. Шутка, конечно. Но он ее повторил два часа назад, когда отказался ехать с нами в аэропорт. И теперь Гэвин сидел и пил то, что содержатели ресторана в аэропорту именовали "кофием", и вид у него был самодовольный, и непроницаемый, и высокомерный, и неприступный, как у вши на королевском заду. Наверно, у этой Линды Коль (простите, Сноупс-Коль) тоже было денег достаточно, - ей не только мать оставила, но и дяде Гэвину, как ее опекуну, кое-что удалось выжать из старого Билла Уорнера. Из ее отца ему не приходилось ничего выжимать, потому что старый Сноупс, наверно, сам был рад выложить хоть малую толику, лишь бы то, что дядя Гэвин или Рэтлиф назвали бы безупречной девичьей прямотой, перестало мозолить ему глаза. Но ведь у нее-то не было двух детей, так что нам с Рэтлифом приходилось на этот раз надеяться, верить в то же самое основное обстоятельство, заключавшееся в самом обыкновенном течении времени: каждый раз наступал какой-то момент, когда все они вмиг становятся старше: то есть для того, чтобы он их вдруг начинал замечать, надо было, чтобы они росли и жили, а для этого им надо было находиться в постоянном движении, и выходило так, что единственный момент, когда он их начинал замечать, обращать на них внимание, был именно тот момент, когда они созревали, и тогда они мелькали перед нами, как мелькают в дверях складки юбки, рука или нога, остановленные киноаппаратом, хотя все уже исчезло в движении, в невозвратном миге. Это-то и спасало его каждый раз: именно то, что мгновение было преходящим. Они не могли остановиться в дверях, а тем более уже войдя в двери, иногда они даже не успевали закрыть за собой эту дверь, и уже уходили в другую, и дальше за нее - уже в замужество: от зрелости к материнству в один урок, так сказать. И это было хорошо. Там, за следующей дверью, дяди Гэвина уже не было. Он все еще стоял у первой двери. А так как жизнь - это не столько движение, сколько однообразное повторение одних и тех же движений, то ему недолго приходилось стоять у этой первой двери, пока снова за ней не начинали мелькать убегающие складки платья, пока не исчезала несформировавшаяся ножка подростка. И я мог бы сказать Рэтлифу, что, пока я помогаю дяде Гэвину прощаться в Мемфисе с прошлым, пусть он посмотрит, кто же будет следующий, как Линда когда-то заняла место Мелисандры, прежде чем Мелисандра поняла, что у нее есть заместительница. Но вскоре я постиг, что ничего не нужно и что дядя Гэвин уже, наверно, выбрал кого-нибудь, вот почему он теперь видит такой спокойный, такой безмятежный, попивая кофе, в ожидании, пока объявят о прибытии самолета. Наконец объявили. Мы вышли на поле. Я остановился у загородки. - Я тебя подожду, - говорю. - Вы, наверно, захотите побыть наедине, пока можно: хотя вы будете не одни, но тут вас все равно никто не знает. Ты приготовил грифельную доску? А может быть, она уже приспособила себе дощечку, привязала к рукаву или к коленке, знаешь, как летчики пристраивают карту? Но он не отвечал. Тут подкатил самолет, новый ДС-3, и вскоре она вышла. Издали мне не были видны ее глаза, но ведь пострадали не глаза, а уши от этой бомбы, или мины, или снаряда, не знаю, что там в нее попало. А она была все та же высокая девушка, слишком высокая, так что даже трудно было сказать, хорошо ли она сложена (впрочем, не знаю, с такими женщинами бывает - снимешь с нее платье и удивишься, хоть бы ей и было уже двадцать девять лет). А потом я увидел ее глаза, такие синие, что сначала показалось, будто они черные. Вообще я никак не мог понять, откуда у нее такие глаза и темные волосы, потому что у старого Сноупса глаза были цвета затхлой болотной воды, а волосы и вовсе бесцветные, а у ее матери глаза, правда, были голубые, но волосы белокурые. Когда я вспоминал ее мать, она мне всегда представлялась такой, будто ее только что вытащили из веселого дома в скандинавской Валгалле (*26), и полиция, прежде чем посадить ее в полицейскую карету, только-только успела накинуть на нее кое-какую одежонку. А у Линды глаза были хорошие, и, наверно, если бы именно тебе довелось снять с нее платье, так ты бы сказал, что глаза у нее прекрасные. А в руке она действительно, держала маленький блокнот и карандаш, пока целовала Гэвина. Честное слово, целовала. Но, очевидно, он не сразу сообразил, что надо пользоваться этим блокнотом, потому что сказал вслух, как будто она все слышит. - И Чик тоже тут, - и она меня вспомнила: она была высокая, как Гэвин, чуть ли не с меня ростом, и ногти кусала, впрочем, может, это после контузии, а может, с горя. А когда она пожимала руку, чувствовалось, что она сама водила машину, и резину на ней тоже, наверно, меняла сама, и говорила она негромко, но голос у нее был какой-то сухой, резкий, крякающий, каким обычно говорят глухие, она даже спросила меня про маму, про отца, будто ей и впрямь было интересно, будто она самая обыкновенная жительница Джефферсона и никогда даже во сне не участвовала в войнах, не подрывалась на минах. А дядя Гэвин уже сообразил, что надо воспользоваться блокнотом, взял карандаш и что-то нацарапал, наверно, про багаж, потому что она сказала: "Ах, да!" - как будто слышала, и сразу достала квитанции из сумочки. Я подогнал машину, пока они разбирались с багажом. Значит, она жила с тем типом несколько лет до того, как они зарегистрировались, но по ней ничего такого заметно не было. А потом она отправилась в Испанию, на войну, и подорвалась в машине, но по ней и этого видно не было. Я сказал: - Почему ты ей не даешь вести машину? Тогда она хоть перестанет нервничать из-за того, что не может разговаривать с тобой. - Ты лучше веди машину сам, - говорит он. Так мы и сделали. "Итак, на родину доставлен был герой", я - за рулем, они - сзади. Правда, кто-то, кажется, сказал: "А почему бы нам втроем не сесть впереди, тут места хватит". А впрочем, не помню, сказал или нет. Кажется, нет. В общем, они сели вдвоем сзади. Я тоже не помню почему, но дядя Гэвин вдруг сказал: - Можешь успокоиться, теперь ты в безопасности. Я держу ее руку. Они и вправду держались за руки, она держала его руку обеими своими у себя на коленях, и через каждую милю этот утиный голос говорил: "Гэвин", - а потом еще через милю опять: "Гэвин". И, должно быть, она только недавно начала пользоваться блокнотом и карандашом, еще не привыкла, а может быть, когда теряешь слух и погружаешься в настоящую тишину, то забываешь, что не все совершается в этом замкнутом, отъединенном мире. А может быть, когда он взял у нее из рук карандаш, чтобы писать на блокноте, она не могла дождаться, чтоб он ей отдал карандаш, и вообще надо было бы им обоим иметь блокноты. - Да, да. Чувствую, где-то внутри черепа, где-то в горле. Звук ужасный, правда? - Но Гэвин, очевидно, привыкал писать, потому что снова ему ответил этот утиный голос: - Да, есть. Я чувствую, понимаете? - И опять утиный голос: - А как? Если я буду практиковаться, как я узнаю - хорошо выходит или нет? И тут я с ней согласился: если ты собираешься отрывать время от своих юридических занятий, от обязанностей главного прокурора штата, чтобы вернуть своей глухой подруге поте