рофессиональный риск, если заниматься таким делом в городишке, где ночью стоит на посту Гровер Уинбуш, и Монтгомери Уорд знал это не хуже всех, кто был знаком с Гровером. Поэтому, когда целый год дела шли гладко, без всякого постороннего вмешательства, Монтгомери решил, что если кто и видел, как Гровер раз в месяц, за последние полгода с лишком, крадется по переулочку, так, наверно, это были деловые знакомые Гровера, те, кого он накрыл в игорном притоне во время облавы или поймал с бутылкой самогона в заднем кармане. И вообще, кто знает? Может, сам Флем вовремя обезвреживал этих свидетелей, защищая не столько свои будущие интересы и предстоящие капиталовложения, потому что он, может быть, в то время еще не решил отобрать это самое ателье (так оно и называлось, Монтгомери Уорд даже на стекле у себя написал: "АТЕЛЬЕ МОНТИ", а просто потому, что он всегда оберегал и защищал всякие коммерческие предприятия, дававшие хоть небольшую прибыль, и не только из чувства семейственности по отношению к другому Сноупсу, но из чистого принципа, хоть сам он уже был банкиром и, естественно, должен был до какой-то степени сочетать выгоду с респектабельностью, так как всякая платежеспособность идет на пользу обществу, ежели только тебя не поймают за Руку, а респектабельность ничуть не мешает процветанию выгодных предприятий, ежели только они процветают под сурдинку темным вечерком. И когда прокурор округа и шериф округа в одно прекрасное утро явились к нему, Монтгомери Уорд, конечно, подумал, что это просто-напросто судьба, самая обыкновенная судьба, и удивился он только тому, как неосмотрительно, нет, даже опрометчиво Флем Сноупс понадеялся использовать эту судьбу. Понимаете, он замешал в это дело прокурора Стивенса и шерифа Хэмптона, подстроив так, что они случайно, краем глаза, увидели эти голые открытки. Вообще-то Монтгомери Уорд никогда не вылезал из дому раньше полудня, работенка у него шла, так сказать, в ночную смену. Так что, пока прокурор и шериф ему не рассказали, он и не знал, что какие-то два типа очистили шкафчик в аптеке-кондитерской дядюшки Билли Кристиана и что все люди, видевшие грабеж с улицы через окно, не могли найти и следа этого самого Гровера Уинбуша и сообщить ему, что грабят, а когда Гровер наконец вылез от Монтгомери Уорда, то и грабители, и те, кто видел их, давным-давно убрались восвояси. Я не говорю, что Монтгомери Уорд удивился, почему это прокурор Стивенс и шериф явились к нему первыми. Кому, как не им, приходить, как только это его ателье лопнуло, неважно, по какой причине. Даже если бы в округе Йокнапатофа никто не слышал про Флема Сноупса, эти двое пришли бы первыми - этот наш говорун, наш правдолюб Юрист, обученный в Гарварде, а потом в Европе, во всяких заграничных университетах, он-то всегда, не оправдываясь тем, что, мол, получает жалованье и несет службу, вмешивался во все, особенно в те дела, которые его не касались и никак ему не мешали, а с ним - этот старый раззява Хэмптон, которого можно было потащить смотреть что угодно, даже убийство, если только кто-нибудь вспоминал, что он - шериф, и говорил ему, куда идти. Чего Монтгомери Уорд никак не мог взять в толк, так это какого черта на Флема Сноупса нашло такое затмение, что он поверил, будто можно подстроить так, чтобы эти голые картинки сначала оказались в руках у Стивенса и Хэмптона, а уж потом он, Флем, их отберет, - как он мог даже думать об этом? Потому-то вера Монтгомери, его надежда на Флема Сноупса заколебалась, была, так сказать, на минуту подорвана. И в эту страшную минуту он поверил, будто сам Флем Сноупс мог стать жертвой чистейшей случайности и попал в этот переплет нечаянно из-за Гровера Уинбуша, как мог попасть кто угодно. Но думал он так недолго. Конечно, тот проклятый мальчишка, который видел двух грабителей в кондитерской дяди Билли, по чистой случайности пошел в кино на поздний сеанс именно в тот единственный вечер в неделю, когда Гровер Уинбуш еще разочек забежал в "Ателье" к Монтгомери Уорду. Но уж если сам Флем Сноупс был подвержен таким же гнусным незадачам и случайностям, как все мы, простые смертные, так тут хоть ложись и помирай. Вот почему, даже когда Юрист и Хэб рассказали Монтгомери про грабителей и про мальчишку, с которого отец должен был бы спустить три шкуры за то, что он лег спать на два часа позже, Монтгомери все же ни на секунду не усомнился, что все это дело заварил Флем - сам Флем, у которого просто-напросто был такой же нюх на деньги, как у проповедника - на грешников и жареных кур; видно, Флем быстро и точно узнал, что где-то в переулочке по ночам за закрытой дверью кто-то как-то зарабатывает деньги, да к тому же таким манером, что люди издалека, из трех окрестных городов, пробираются по этому переулку и в два и в три часа ночи. Так что Флему только и оставалось досконально выяснить, что же делается в этом переулке, почему так тайно и какая тут выгода, а потом натравить своих шпионов - хотя вовсе и не понадобился бы настоящий шпион, мало-мальски уважающий свою профессию, чтобы поймать Гровера Уинбуша, это сделал бы любой мальчишка за порцию мороженого, - чтобы те поразведали, кто ходит в переулок, пока, раньше или позже, пожалуй, скорее раньше, чем позже, им не попадется кто-нибудь такой, кого Флем мог бы обработать. Скорее всего это могло случиться раньше, чем позже, потому что по всем четырем округам, где распространилась эта торговлишка, не было почти ни одного человека из клиентуры Монтгомери Уорда, чья подпись не стояла бы под каким-нибудь денежным обязательством на имя Флема, хоть на три-четыре доллара, под сорок - пятьдесят процентов, так что Флем почти каждому мог сказать: "Да, насчет этого вашего векселька. Я бы, конечно, не дал банку с вас взыскивать, но я-то ведь только вице-президент, и мне с Манфредом де Спейном никак не сладить". А может быть, Флем накрыл Гровера сам, поймал его, так сказать, тепленьким на месте, а не поймать этого Гровера, когда он украдкой пробирался по переулку во второй или третий раз, было уже просто невозможно, наверно, он его накрыл задолго до того, как его подвели те два типа, которые ограбили кондитерскую дяди Билли Кристиана, взламывая шкафчик на виду у всего Джефферсона, потому что половина жителей в это время шла домой с последнего сеанса, а найти Гровера, чтобы заявить о грабеже, никто не смог. Словом, Флем, очевидно, накрыл кого-то такого, кого можно было поприжать, и выпытал у него, чем именно торгует Монтгомери Уорд за закрытыми дверьми. И теперь Флему оставалось только зацапать всю эту торговлишку, цапнуть ее у Монтгомери Уорда или его от нее отшить, так же, как он, Флем, зацапал все, что можно было зацапать в Джефферсоне, начав с того, что высадил меня с Гровером Уинбушем из кафе, которое мы считали своим еще в те времена, когда я сдуру думал, что с Флемом можно тягаться. Но теперь, когда он стал банкиром, вице-президентом банка (уже не говоря о том, что он третьим появлялся в баптистской церкви каждое воскресное утро, сразу после негра, топившего печь, и самого проповедника) и вся его карьера в Джефферсоне заставляла его быть респектабельным, а это все равно, как если бы человеку в воскресном костюме пришлось продираться сквозь репьи и колючки, - теперь Флему, естественно, никак нельзя было показывать, что он имеет к этому делу отношение, даже что он имеет отношение к фамилии Сноупс. Так что для Джефферсона "Ателье Монти" было закрыто, уничтожено, вычеркнуто из списка торговых предприятий навсегда, и все дело перевели в другой переулок, где о нем никогда раньше не слышали, и вел его кто-то, кто даже не знал, как пишется фамилия Сноупс. А может быть, если у Флема хватило смекалки, все дело перевели совсем в другой город, из тех, что обслуживал Монтгомери Уорд, туда, куда было не добраться Гроверу, по крайней мере, до будущего лета, когда он пойдет в свой очередной двухнедельный отпуск. Короче говоря, Монтгомери Уорду пришлось ждать - да, в сущности, ему ничего другого и не оставалось, как только ждать, - пока Флем решит, что пришло время вытянуть его из этого "Ателье" или оттягать это ателье у него, словом, как Флему покажется удобнее. Возможно, что перед этим Монтгомери разик-другой пожалел, что не такое у него дельце, чтоб можно было спешно все распродать, прежде чем Флем о нем пронюхает. Но товар у него был настолько неуловимый, что и существовал-то он лишь в минуту, когда его покупал и, так сказать, потреблял клиент, и Монти мог бы продать только свой, так сказать, основной капиталец, а это противоречило бы всем законам экономики, у него тогда не осталось бы никакого, даже самого неуловимого, товара, нечем было бы торговать, дожидаясь, пока Флем начнет действовать, ну и, конечно, ломать себе голову насчет того, каким способом Флем его прищучит - то ли он нашел в его, Монтгомери Уорда, прошлом какую-то зацепку, загвоздку и собирается поддеть его с помощью этой зацепки, то ли он будет действовать грубо, без всякой выдумки и просто предложит ему деньги. В общем, все это время он ждал Флема. Но кого он не ждал - так это юриста Стивенса и Хэба Хэмптона. Так что в какой-то, как говорится, молниеносный миг, когда Юрист и Хэб ворвались к нему рано утром, Монтгомери Уорд подумал, что всему причиной эта самая респектабельность, которую теперь обязан напускать на себя Флем, и положение у него теперь настолько щекотливое, настолько деликатное, что ему никак нельзя иначе - надо, чтобы все выглядело так, будто сам Закон очистил Джефферсон от сноупсовского "Ателье", и Флем, в сущности, использовал юриста Стивенса и Хэба Хэмптона только в качестве толкачей. Конечно, если бы он поразмыслил, он бы догадался, что если уж эти голые картинки попали в руки к человеку, который так печется насчет воспитания гражданственности и укрепления моральных устоев юношества, как юрист Стивенс, и к такому плотоядному, твердолобому баптисту, как шериф Хэмптон, так уж Флему ни черта не достанется от этого дела, одни благие намерения. Впрочем, когда шериф, выпятив пузо, вопьется в тебя, как иголками, своими белесыми глазками, тут уж не до размышлений и догадок, тут мозгами не пораскинешь. Так что Монтгомери Уорду было не до размышлений и догадок, он даже спокойно подумать не мог, и не удивительно, ежели в этот самый молниеносный миг он обидел своего родича Флема страшным подозрением, будто Флем дал себя обставить Стивенсу и Хэмптону, а сам Флем только и собирался выпереть его, Монтгомери Уорда, из этого дела и по наивности полагает, что сможет выдрать эти голые картинки из рук Хэба Хэмптона, если тот их рассмотрит как следует, и что в действительности толкачом оказался сам Флем. Впрочем, даже в самом безвыходном положении у Монтгомери Уорда настолько хватило здравого смысла и соображения, не говоря уже о фамильной гордости и преданности, чтобы не поверить, будто не то что двое, а хоть десять тысяч юристов стивенсов и шерифов хэмптонов могут обставить Флема Сноупса. В сущности, он мог скорее поверить не этому гнусному предположению, а тому, что Флему Сноупсу не повезло, как может не повезти любому смертному, - и не в том не повезло, что он ошибся в характере Гровера Уинбуша и подумал, будто этот Гровер может безнаказанно шляться в переулочек три-четыре раза в неделю и никто ни разу за семь-восемь месяцев его не заметит, - нет, ему в том не везло, что эти два вора выбрали для ограбления кондитерской дядюшки Билли Кристиана именно тот вечер, когда маленький Раунсвелл удрал из дому по водосточной трубе на последний сеанс в кино, чего Монти, конечно, не предвидел. И теперь Монтгомери Уорду только и оставалось, что сидеть в тюремной камере, куда его отвел Хэб, и следить с каким-то, можно сказать, профессиональным спокойствием и любопытством, как же Флему удастся заполучить те голые картинки у Хэба. Конечно, тут понадобится время, при всем его уважении к Флему, при всей фамильной гордости, он знал, что даже для Флема это не так просто, как взять, например, шляпу или зонтик. Но день кончился, а ничего такого, как он и ожидал, не случилось. Конечно, у него мелькала мыслишка - а вдруг и Флема застали врасплох и он зайдет к нему, к Монтгомери Уорду, надеясь, что тот ему хоть что-нибудь разъяснит, не зная, что Уорд сам ничего не знает. Но когда Флем не пришел и даже ничего не передал, Монтгомери стал еще гораздо больше уважать Флема и оправдывать его: все это неопровержимо доказывало, что Флему ничего от него не нужно, даже той, так сказать, моральной поддержки, какую тот только и мог ему дать. Ждал он всю ночь, совместно со всеми, как говорят, объединенными клопами Йокнапатофского округа до самого утра. Можете себе представить, как он удивился и заинтересовался - вот именно, он не испугался, не изумился, а его просто удивило и заинтересовало, - когда один его заботливый знакомец (это был Юфус Тэбз - тюремщик, он тоже был заинтересован в этом деле, не говоря уже о том, что он всю жизнь чему-нибудь удивлялся) зашел вечерком в камеру и рассказал, как Хэб Хэмптон вернулся утром в "Ателье" - проверить на всякий случай, не проглядели ли они вчера со Стивенсом какое-нибудь вещественное доказательство, - и тут же обнаружил пять галлонов самогонного виски, стоявших на полке в бутылях, в которых раньше, Монтгомери Уорд готов был поклясться, никогда ничего, кроме проявителя, не было. - Теперь тебя отправят не в Атланту, а в Парчмен, - сказал Юфус, - а это уж не такая даль. Не говорю уж о том, что тюрьма эта в штате Миссисипи, значит, и тюремщик там свой, коренной уроженец Миссисипи, пусть хоть он попользуется деньгами, что выдадут на твой прокорм, а то эти проклятые судьи то и дело отправляют наших коренных миссисипских жуликов куда-то вон из штата. А там чужаки, бог весть кто, на них зарабатывают. Он не испугался, не изумился, просто его все это удивило и заинтересовало, даже главным образом заинтересовало, потому что Монтгомери Уорд отлично знал, что, когда он со следователем и шерифом в то утро уходил из "Ателье", на полке в бутылках ничего, кроме проявителя, не было, знал, что и Хэбу Хэмптону, и юристу Стивенсу тоже известно, что там ничего другого нет, потому что, если человек распространяет картинки в Джефферсоне, в штате Миссисипи, то осложнять дело торговлей самогонным виски - значит нарываться на неприятности, все равно как если бы владелец игорного притона вздумал в том же помещении поставить станок для печатания фальшивых денег. А главное, Монтгомери ни на минуту не усомнился, что это виски подкинул Флем, именно туда, где шериф должен был наткнуться на эти бутылки, и тут его восхищение Флемом, его уважение подскочило до высшей точки, потому что он знал, что теперь, когда Флем стал банкиром и о своей репутации ему надо заботиться не меньше, чем невинной девице, которая вдруг очутилась ночью одна, без гувернантки, среди пьяных коммивояжеров, ему, Флему, нипочем нельзя самому иметь дело с местными бутлегерами и, наверно, пришлось ездить за самогоном во Французову Балку, а то и на Девятый участок, к Нэбу Гаури, да еще платить двадцать или двадцать пять долларов своих кровных денежек. А может быть, на какую-то долю секунды, у Монтгомери мелькнула мыслишка, что раз Флем мог заплатить двадцать, а то и двадцать пять долларов, значит, в нем, где-то внутри, еще живы самые обыкновенные родственные чувства. Но, конечно, мыслишка эта только мелькнула на какую-то долю секунды, а то и меньше, потому что, даже если за Флемом водились какие-нибудь слабости и недостатки, все равно он никогда не дойдет до того, чтобы выкинуть двадцать долларов ради кого-нибудь из Сноупсов. Нет, раз Флем потратил двадцать пять или тридцать долларов, значит, все оказалось не так-то просто, как он ждал и рассчитывал. Но тот факт, что он, и дня не промешкав, сразу выложил деньги, показывал, что в окончательном результате Флем не сомневался. Естественно, что и Монтгомери Уорду тоже сомневаться не приходилось и даже гадать не стоило, что будет, а надо было просто ждать, потому что теперь за него весь город гадал, что будет, и не просто следил за тем, что делается, а ждал развязки. И выследил: все видели, как на следующий день Флем пересек площадь, свернул к тюрьме, вошел туда и через полчаса оттуда вышел. И назавтра Монтгомери тоже вышел оттуда - Флем внес за него залог. А еще через день в город приехал некто Кларенс Сноупс - сенатор Кларенс Эгглстоун Сноупс, - теперь он сидел в законодательном собрании штата, а раньше служил констеблем во Французовой Балке, пока во имя закона он рукояткой револьвера не избил человека, который оказался настолько злопамятным и мстительным, что возмутился - как это его смеет бить револьвером какой-то тип только потому, что носит бляху констебля и ростом выше него. Пришлось дядюшке Биллу Уорнеру как-то вызволять Кларенса, и он заручился поддержкой Флема, а того поддержал Манфред де Спейн, банкир, и они все трое заручились поддержкой еще всяких людей, потому и удалось пристроить Кларенса в законодательное собрание в Джексоне, где он даже не знал, что ему делать, так что кто-то, кому и дядя Билл и Манфред доверяли, подсказывал ему, когда ставить подпись и когда подымать руку. Но, как говорил юрист Стивенс, он еще раньше нашел свое истинное призвание в жизни: в один прекрасный день он поехал из Французовой Балки в город и увидел, что злачные места разрослись далеко за Джефферсон, к северо-западу, захватив даже окраины Мемфиса, штат Теннесси, - там, где улицы Малберри, Гейозо и Понтоток (*2), - так что, когда он через три дня вернулся в поселок, у него все еще волосы стояли дыбом и глаза окончательно вылезли на лоб, как будто он все время повторял про себя: "Сто чертей! Сто чертей! Почему мне раньше не сказали? И давно это так?" Но он быстро наверстал упущенное. Можно сказать, он даже перекрыл упущенное, потому что теперь, каждый раз, как он ездил из Французовой Балки в Джексон и обратно, через Джефферсон, он заезжал и в Мемфис, так что он стал, как говорил юрист Стивенс, почетным потомственным венерическим посланником от улицы Гейозо на весь северный округ штата Миссисипи. И когда через три дня Монтгомери Уорд вместе с Кларенсом сели на поезд номер шесть - он шел на север, - мы только и знали, что Кларенс едет через Мемфис в Джексон или на Французову Балку. Но нас главным образом интересовало, что прятал Монтгомери в своем "Ателье" такое, чего даже Хэб не нашел и за что Флему Сноупсу не жалко было выдать две тысячи залогу, а потом отправить этого Монтгомери в Мексику или куда он там собирался. Так что нам не только было любопытно и странно - любопытно-то оно было, но мы просто рты разинули от удивления и мозги у нас заработали, как машины, когда два дня спустя Кларенс и Монтгомери вылезли из поезда номер пять - он шел на юг - и Кларенс отвез Монтгомери Уорда к Флему, а сам уехал в Джексон или во Французову Балку, словом, туда, откуда ему в следующий раз сподручней будет заехать на улицу Гейозо, в Мемфис. А Флем поручил Монтгомери Уорда тюремщику Юфусу Тэбзу, и тот отвел его в тюремную камеру, а залог в две тысячи вернули, а может, только отдали на время, как вешают на вешалку парадную шляпу до следующей свадьбы или похорон, словом, пока не понадобится. А тот - я говорю про Юфуса, - очевидно, поручил Монтгомери Уорда своей жене, миссис Тэбз. Мы даже слыхали, что она повесила старую занавеску на окошко камеры, чтоб солнце не будило Монтгомери слишком рано. И каждый раз, как юрист Стивенс, или Хэб Хэмптон, или еще кто из представителей закона хотели переговорить с Монтгомери Уордом, его скорей всего находили в кухне у миссис Тэбз, где он, подвязавшись ее фартуком, лущил горох или чистил кукурузу. И мы - ну, скажем, и я - вроде как бы случайно проходили мимо тюремной ограды, и, конечно, там оказывался Монтгомери - он и миссис Тэбз, на огороде, - Монтгомери рыхлил грядки, не очень-то ловко, но все-таки тыкал тяпкой, куда показывала миссис Тэбз. - Может, она хочет выведать про те открытки, - сказал мне как-то Гомер Букрайт. - Что-о? - говорю. - Миссис Тэбз? - Ну конечно, ей любопытно, - говорит Гомер. - Не человек она, что ли, даром что женщина! А три недели спустя Монтгомери Уорда судил судья Лонг, и судья Лонг засадил его на два года в каторжную тюрьму, в Парчмен, за незаконное владение одной бутылью для проявителя, содержавшей один галлон самогонного виски, каковое вещественное доказательство было представлено суду. Так что все ошиблись. И вовсе Флем не затем внес две тысячи залогу, чтобы вычистить Монтгомери Уорда из Соединенных Штатов Америки, и вовсе он не затем истратил двадцать пять или тридцать долларов на самогон "Белый мул", чтобы в Атланту, тюрьму штата Джорджия, не послали человека по фамилии Сноупс. А истратил он эти самые двадцать пять или тридцать долларов для того, чтобы суд послал Монтгомери Уорда именно в тюрьму Парчмен, тогда как иначе его без всяких затрат отправили бы в тюрьму в штат Джорджия. А это было уже не только удивительно, но и здорово любопытно, больше того - здорово интересно. И вот на следующее утро я случайно оказался на станционной платформе, как раз к приходу поезда номер одиннадцать, шедшего на юг, и, разумеется, там стоял Монтгомери Уорд и Хантер Килгрю, помощник шерифа, и я сказал Хантеру: - Может, тебе надо пройтись в умывалку, а то скоро поезд подойдет, ехать-то ведь долго. Я посторожу Монтгомери Уорда за тебя. И вообще, ежели человек не сбежал, когда за него внесли залог в две тысячи, так неужто он сейчас станет удирать, когда его только наручники и держат? Тут Хантер отдал мне свой наручник и отошел в сторону, а я и говорю Монтгомери Уорду: - Значит, все-таки отправляетесь в Парчмен? Это куда лучше. Мало того что вы не отнимаете у ростовщика законный и естественный приработок с коренной миссисипской пищи, которую коренной миссисипский тюремщик будет скармливать коренному миссисипскому заключенному, вам и скучно там не будет, ведь там у вас сидит коренной миссисипский дядюшка или двоюродный брат, с ним можно провести время, свободное от полевых работ или еще каких дел. Как же его звать? Да, да, Минк Сноупс, он ведь ваш дядюшка или двоюродный брат, у него еще были мелкие неприятности за то, что он убил Джека Хьюстона. Он все ждал, что Флем успеет вернуться из Техаса и вызволит его, только Флем был другим занят, и видно было, что Минк здорово расстроился. Кем же он вам приходится, дядюшкой или братом двоюродным? - Чего? - говорит Монтгомери Уорд. - Кем же? - говорю. - Что кем же? - говорит Монтгомери Уорд. - Дядя он вам или двоюродный? - говорю. - Чего? - говорит Монтгомери Уорд. 4. МОНТГОМЕРИ УОРД СНОУПС - Значит, этот сукин сын вас обдурил, - сказал я. - Вы думали, что его повесят, а его только засадили пожизненно. Он ничего не ответил. Сидел молча на кухонной табуретке, которую сам принес из кухни Тэбзов. Для меня в камере стояла только койка - для меня и, конечно, для клопов. Сидел молча, а тень от решетки полосовала его белую рубаху и этот гнусный десятицентовый галстук бабочкой - говорили, что этот же галстук на нем был шестнадцать лет назад во Французовой Балке. А другие говорили - нет, это не тот самый галстук, который он взял в лавке Уорнера и надел в тот день, когда ушел с фермы и поступил приказчиком к Уорнеру, не тот, в котором он венчался с этой потаскушкой, Уорнеровой дочкой, а потом носил в Техасе, дожидаясь, пока она выродит своего ублюдка, и в этом же галстуке приехал домой - в то время он еще носил маленькую суконную кепку, как у четырнадцатилетнего мальчишки. А потом - черную фетровую шляпу, ему сказали, что банкиры носят такие, но кепку он не выбросил: он ее продал негритенку за цент, вернее, заставил того отработать, а шляпу эту он в первый раз надел три года назад и, как говорят, с тех пор не снимал ее никогда, даже дома, ну, разве что в церкви, и она была как новая. Да, с виду она была совсем неношеная, даже не пропотела, хоть носил он ее денно и нощно три года, может, и с женой ложился при шляпе, ей-то, наверное, это было не в диковину, наверно, она и не к тому привыкла, те, что с ней ложились, наверно, и перчаток не снимали, не говоря уж о шляпах, башмаках и куртках. Сидел передо мной и жевал. Говорят, когда он поступил приказчиком к Уорнеру, он жевал табак. А потом дознался про деньги. Нет, он про них и раньше слыхал, ему они даже перепадали изредка. Но тут он в первый раз дознался, что деньги могут прибывать с каждым днем и сразу их не съешь, хоть бы ты жрал двойные порции жареной свинины с белой подливкой. И понял он не только это: оказывается, деньги - штука прочная, крепче кости и тяжелее камня, и если зажать их в кулак, то уж больше, чем ты сам захочешь отдать, у тебя никакой силой не вырвешь, и тут он понял, что не может себе позволить каждую неделю сжевывать целых десять центов, да к тому же он открыл, что десятицентового пакетика жевательной резинки хватит недель на пять, если начинать новую пластинку только по воскресеньям. Потом он переехал в Джефферсон и тут увидел настоящие деньги. Понимаете - много зараз, и еще увидел, что нет предела, сколько денег можно заграбастать и не выпускать из рук, главное, лишь бы денег было побольше и лишь бы у тебя нашлось верное, надежное место, куда их высыпать из горсти, чтобы освободить руки и снова загребать. Тут-то он и сообразил, что даже один цент в неделю сжевывать нельзя. Когда у него ничего не было, он мог себе позволить жевать табак, когда у него денег было мало, он мог себе позволить жевать резинку, но когда он сообразил, до чего можно разбогатеть, если только раньше не помрешь, он себе позволял жевать одну лишь пустоту, и сейчас он сидел на кухонной табуретке, тень решетки полосовала его поперек, и он жевал пустоту, не глядя на меня, вернее, вдруг перестал глядеть на меня. - Пожизненно, - говорю, - то есть, как теперь считается, двадцать лет, если только за это время ничего не случится. Сколько же лет прошло? Кажется, это было в девятьсот восьмом, он еще тогда целыми днями торчал в окне тюрьмы, может, даже вот в этом самом, ждал, пока вы вернетесь из Техаса и вызволите его, ведь из всех Сноупсов только у вас хватало и денег и дружков, так он, по крайней мере, считал, и он каждого прохожего окликал, просил передать вам в лавку Уорнера, чтоб вы пришли и выручили его, а потом на суде весь последний день ждал вас, надеялся, а вы не пришли. С девятьсот восьмого, сейчас девятьсот двадцать третий - а всего ему сидеть двадцать лет, значит, скоро он выйдет. Черт меня дери, значит, вам и жить-то осталось всего пять лет, верно? Ну хорошо. Чего же вы от меня хотите? Он мне сказал - чего. - Ну хорошо, - сказал я. - А что я за это получу? Он мне и это сказал. Я стоял, прислонясь к стене, и смеялся над ним. Потом я ему все выложил. Он и не пошевельнулся. Он только перестал жевать и повторил: - Десять тысяч долларов? - Значит, это вам слишком дорого, - говорю, - значит, вы свою жизнь цените в пятьдесят долларов, да и то товарами и в рассрочку? - Он сидел, исполосованный тенью решетки, жевал пустоту и смотрел на меня, а может, просто в мою сторону. - Даже если дело выгорит, вы в лучшем случае добьетесь, что ему удвоят срок, добавят еще двадцать лет. Значит, в девятьсот сорок третьем году вам опять все начинать сначала, опять беспокоиться, что жить осталось всего пять лет. Лучше уж перестаньте вынюхивать и выпытывать, как бы подешевле сторговаться. Покупайте все первым сортом: вам это по карману. Выкладывайте десять косых наличными, и пусть его прикончат. Насколько мне известно, за такие денежки весь Чикаго будет рвать из рук эту работку. Впрочем, черт с ними, с десятью тысячами, и черт с ним, с Чикаго. И за одну тысчонку можете здесь же, в штате Миссисипи, в самом Парчмене, заставить десять верных парней тянуть жребий, кому первому прикончить его выстрелом в спину. Но он все жует, никак не перестанет. - Вот оно как, - говорю, - значит, бывает такое, чего даже Сноупс сделать не решится. Впрочем, что это я: не постеснялся же наш дядя Минк помириться с Джеком Хьюстоном при помощи ружья, когда сыр слишком круто забродил. Вернее, я хотел сказать, с каждым Сноупсом может разок и так случиться, что он тебе ничего не сделает - главное, пока он тебя не разорил и не сгубил, заранее узнать, чего он не станет делать. Ладно, пусть будет пять, - говорю, - торговаться я не буду. Черт с ним, мы же родственники, верно? Тут он на миг перестал жевать и повторил: - Пять тысяч долларов. - Ну ладно, я же знаю, что у вас наличных при себе нету - говорю. - Да они вам сейчас и не нужны. Адвокат сказал, что времени у вас два года, успеете их набрать, закладывайте, продавайте, крадите, что там надо закладывать, продавать или красть. Это до него дошло, - по крайней мере, я так подумал. До меня самого не все сразу доходит, и так бывает, и не так, чаще всего не так. И тут он вдруг сказал: - Тебе не придется сидеть два года. Я тебя освобожу. - Когда? - говорю. - Когда вы будете спокойны, что ли? Когда я ему испорчу остаток жизни, засажу еще на двадцать лет? Нет, не пойдет. Не выйду я оттуда. И даже те пять тысяч не возьму - это я вас дразнил. Мы вот как сделаем. Я туда отправлюсь, все устрою, засажу его на столько лет, на сколько удастся. Но сам я оттуда не выйду. Сначала отсижу там свои два годика, дам вам время, понятно? Потом уж выйду, вернусь домой. Все как полагается, сами знаете: начну новую жизнь, заглажу свое позорное прошлое. Конечно, работы у меня не будет, дела никакого, но, в конце концов, не зря же существует собственный двоюродный брат собственного моего папаши, который растет не по дням, а по часам, подымается все выше и в банке, и в церкви, и в общественном мнении, и в материальном положении, и черт его знает в чем еще, а родная кровь - не водица, хоть ваш кровный родственник и вернется из тюрьмы, где сидел за незаконную торговлю виски, уж не говорю о том, что в нем вдруг может заговорить самолюбие и он не захочет принимать подачки от своего вполне почтенного кровного родственника - банкира, и может, ему взбредет в голову опять открыть свое старое, малопочтенное, но до черта выгодное дельце. Потому что такого товару я могу достать сколько влезет, а уж охотники найдутся, им только скажи, куда приходить, и к тому же на этот раз, может быть, бутылки с проявителем не будут стоять где попало. А если и будут - хрен с ним. Два годика отсидеть - и я опять тут как тут, опять готов перевернуть эту самую новую страницу жизни... Он сунул руку во внутренний карман и сказал: "М-да", - еще не тем манером, как он потом научился, но если бы уже научился, наверно, так бы и сказал. А он просто сказал: "М-да, я так и думал", - и вытащил конверт. Ну конечно, я сразу узнал его. Конверт был мой, в левом углу напечатано "Ателье Монти", Джефферсон, Миссисипи. Сбоку - погашенная марка, почтовая печать, как выгравированная, и адрес: М-ру Г.-К.Уинбушу, городское управление, так что я сразу понял, что там, внутри, прежде чем Флем вытащил ее, ту фотографию, которую Уинбуш выклянчил у меня за пять монет для своей, как говорится, личной коллекции, хоть я и отказывался, потому что связываться с ним было рискованно. Но, черт его дери, все же он был блюстителем порядка, так, по крайней мере, считалось, в нашем переулке часа в два-три ночи. Да, забыл: письмо явно побывало на почте, хоть я его никогда не опускал в ящик, но пошло оно не дальше этой самой штемпелевальной машины в джефферсонском почтовом отделении. А так как у Г.-К.Уинбуша уже были неприятности из-за того, что он сидел у меня в задней комнате и не дал, как он говорил, вышибить себе мозги тем грабителям, которые обворовывали старого занюханного Билли Кристиана, то не понадобился Саймон Легри (*3), чтобы выпытать у него про фотографию и отобрать ее, и, уж конечно, можно было запросто заставить его свидетельствовать как угодно и против кого угодно. Дело в том, что у него имелась супруга, и достаточно было только намекнуть Уинбушу, что ей покажут эту фотографию: она была из тех жен, которых никакая сила не могла бы разубедить, что дамочка на фото - в этот раз ее сфотографировали одну, и она ничего такого не делала, просто стояла в чем мать родила, - что эта дамочка не только закадычная подружка Уинбуша, но и что он сам едва успел отскочить, чтоб не попасть на фото без брюк. И не надо было быть Шерлоком Холмсом, чтобы догадаться, какой приговор вынесет в федеральном суде этот старый ханжа с лошадиной челюстью, когда увидит конверт с почтовым штемпелем. - Да, видно, козыри у вас на руках, - говорю. - Пожалуй, я и объявлять игру не стану. Видно, только и остается спасовать. Значит, после того как я туда попаду и его прищучу, вы меня вызволите. А что потом? - Билет куда угодно и сто долларов. - Хоть бы пятьсот, - говорю. - Ладно, не стоит торговаться. Пусть будет двести пятьдесят. А он и не стал торговаться. - Сто долларов, - говорит. - Только сначала мне надо хотя бы взять из общего котла свою долю, - говорю. - Если мне целый год сидеть взаперти на этой распроклятой казенной хлопководческой ферме... Тут он торговаться не стал, нет, надо ему отдать справедливость. - Я об этом подумал, - говорит. - Все устроено. Завтра тебя выпустят под залог. Кларенс тебя захватит по дороге в Мемфис. Два дня в твоем распоряжении. - Ей-богу, он и об этом подумал. - Деньги будут у Кларенса. Вполне достаточно. По его достаточно или по-моему - неизвестно. Но в общем, теперь уже никто больше ни над кем не издевался. Я стоял и смотрел на него - сидит на кухонной табуретке, жует, ни на что не смотрит, и жует-то он пустоту, а те, кто его знал, говорили, что он ни разу в жизни глотка спиртного не выпил, а вот решился же накупить на тридцать или сорок долларов виски, засадить меня в Парчмен, чтобы я навредил Минку, и, как видно, готов был еще сотню истратить (а может, и две, если он собирался и за Кларенса платить) мне в утешение за то, что просижу в Парчмене столько, сколько надо, чтобы как следует навредить Минку, не дать ему выйти через пять лет: и вдруг я понял, что меня в нем сбивало с толку с тех самых пор, как я стал настолько взрослым, чтоб в таких делах разбираться. - Так вы, значит, импотент? - говорю. - Значит, вы никогда в жизни с женщиной и не спали? Вы и женились только тогда, когда нашлась такая, которую уже до вас испортили, такая, что вам и дотронуться до себя не позволит. А жить-то вам все равно охота, черт меня дери! Только зачем? - А он сидит, молчит. Сидит, жует пустоту. - Кстати, к чему вам тратиться и на Кларенса? Даже если он предпочитает негритянские бордели, где высшая цена - доллар, вам все равно придется выложить порядочно, если Кларенс возьмется за работу. Отдайте деньги и отпустите меня одного! - Но не успел я сказать, как тут же понял, что он ответит. Не мог он рисковать, отпустить меня хоть за милю от Джефферсона одного, без надзора, без уверенности, что я вернусь, даже когда у него в кармане лежал тот проштемпелеванный конверт с карточкой. Он-то знал, что этого достаточно, и все же не решался рискнуть. Не посмел. Да, не посмел, даже в его годы, убедиться, что самый простой способ заставить девять человек из десяти делать по-вашему - это доверять им. Тэбз знал, что меня выпустят под залог, потому и хотел меня выставить в тот же вечер, чтоб прикарманить деньги за мой ужин, надеялся, в суматохе никто не заметит, но я ему сказал: "Нет, благодарю. Вы, говорю, зря петушитесь. Я служил (или, во всяком случае, прислуживал) в американской армии. И если вам кажется, что тут у вас для такого, как я, место неподходящее, так посмотрели бы вы, где мне приходилось спать", - а Тэбз все стоит в дверях камеры, в одной руке у него ключи, а другой затылок чешет. "Но одно вы можете сделать. Пойдите-ка и принесите мне приличный ужин, мистер Сноупс за него заплатит, мои богатые родичи меня уже простили! И, кстати, захватите мемфисскую газетку". Он повернулся и пошел, а я ему ору вдогонку: "Эй, вернитесь! Заприте дверь. Не желаю, чтоб весь Джефферсон сюда набился, хватит и одного сукина сына в этой собачьей конуре!" А на следующее утро явился Кларенс, Флем выдал ему деньги, и в тот же вечер, мы, вернее, я оказался в Мемфисе, в гостинице "Тиберри". Кларенс знал один притон, где он был постоянным посетителем, там можно было остановиться всего лишь за доллар в день, хотя деньги чужие. А всякий, наверно, решил бы, что раз это деньги Флема, значит, любой из Сноупсов согласится спать даже на голой земле, лишь бы с Флема за этот ночлег содрали вдвое больше. - Ну, что дальше? - спросил Кларенс. Вопрос, как говорится, был чисто риторический. Он-то знал, что дальше, вернее, считал, что знает. Он все заранее рассчитал. У Кларенса была одна хорошая черта - он никогда никого не подводил. Не получалось: каждому, кто с ним сталкивался, заранее было известно, что он сукин сын, недаром он мне приходился единокровным братом. А в прошлом году Вирджил (правильно: Вирджил Сноупс, вы угадали, младший сын дядюшки Уэсли - того самого регента хора, которого поймали после церковной службы в пустом складе с четырнадцатилетней девчонкой, его тогда вываляли в перьях и смоле и выкинули в Техас или еще куда-то, словом - вон из округа Йокнапатофа: Вирджил унаследовал его способности) вместе с Фонзо Уинбушем - он, кажется, племянник моего клиента - отправились в Мемфис поступать в парикмахерское училище. Кто-то, наверно, миссис Уинбуш, - она была не из Сноупсов, - очевидно, учила их снимать комнату, только когда по хозяйке видно, что она человек зрелый, верующая христианка, а главное - что в ней есть что-то материнское. Наверно, они так и кружили вокруг вокзала со своими чемоданчиками, пока не прошли мимо дома Рэбы Риверс, как раз в то послеобеденное время, когда она выводила погулять двух своих злющих грязно-белых собачонок, которых она назвала мисс Рэба и мистер Бинфорд в честь Люшьюса Бинфорда - он был ее сутенером, а потом они оба постарели, зажили мирной жизнью, и все соседи - и полисмен, и мальчишка, что носил молоко и получал за газету, и шофер грузовика из прачечной - величали Люшьюса хозяином до самой его смерти. Вид у нее, конечно, был достаточно зрелый, особенно в халате, в котором она выходила после обеда, и по ее разговору тоже можно было догадаться, что хотя она, может быть, и недостаточно верующая, но про бога и душу знает, особенно если подойти поближе и послушать, как она разговаривает со своими собачонками, когда выпьет лишку; и вообще, по-моему, во всякой женщине весом около двухсот фунтов да еще в халате, кое-как заколотом английскими булавками, даже когда она вышибает пьяного, есть что-то материнское - особенно для двух восемнадцатилетних мальчишек из Джефферсона, штат Миссисипи. Может, в ней и на самом деле было что-то материнское, и Вирджил с Фонзо в своей детской невинности увидали в ней то, чего мы, ее старинные, давнишние клиенты и приятели, никак не могли заметить. А может, они по этой своей простой, сельской йокнапатофской малолетней неискушенности беспрепятственно зашли туда, где даже ангел предварительно сдал бы на хранение свой бумажник. Словом, они зашли, спросили, есть ли свободная комната, и она им отвела одну из комнат. Наверно, они уже успели распаковать свои картонные чемоданишки, когда она сообразила, что они и не подозревают, куда попали. А ведь ей надо было платить аренду, подкупать полицейских и поставщиков пива, оплачивать стирку и по субботам что-то подбрасывать Минни, служанке, уже не говоря о том, что надо было подновлять свои громадные желтые бриллианты, чтоб они не так напоминали осколки пивных бутылок, а тут эти невинные йокнапатофские младенцы, и вокруг то девчонки бегают в умывалку в одних ночных рубашках, в халатиках или вовсе так, то клиенты шныряют без конца, то Минни носится с полотенцами, с кружками джина по лестнице, то девки орут и дерутся, волосы друг у дружки выдирают из-за гостей, из-за своих котов, из-за денег, то сама мадам Рэба ругает какого-нибудь пьяного на чем свет стоит, старается его выставить, пока не нагрянула полиция. Но не прошло и недели, как она навела в доме порядок, и там бывало тихо, как в пансионе для благородных девиц, до той минуты, когда Вирджил и Фонзо закрывались у себя в комнате и, как она надеялась, крепко засыпали. Конечно, долго так продолжаться не могло. Во-первых, они ходили в это парикмахерское училище и там слушали парикмахерские разговорчики целыми днями, а, как известно, даже за те тридцать минут, что тебя стригут, и то можно услышать достаточно всякой жеребятины. А потом они возвращались в этот дом, а там мелькает чья-то нога, или в дверях показывался хвостик рубашки или голая женская спина, так что у них, конечно, через некоторое время что-то в мыслях зашевелилось, хотя они по-прежнему считали, что все барышни - племянницы или воспитанницы мадам Рэбы и, может быть, тоже приехали в город учиться в парикмахерском училище, только, конечно, в дамском. Уж я не упоминаю о том чистейшем нюхе, который Вирджил и Фонзо (я вам говорил, что Фонзо - племянник Гровера Уинбуша?) унаследовали из чистейших первоисточников. Словом, на втором месяце все переменилось. А так как мемфисский район красных фонарей не столь уж велик, то с течением времени они оба встретились с Кларенсом в том же заведении, в тот же час, потому что Вирджил и Фонзо все еще учились и не зарабатывали, и им приходилось бывать где подешевле. А тут у Вирджила открылся совершенно исключительный мужской талант, и в своем юношеском энтузиазме и невинности он проявлял его не только ради удовольствия, а еще платил деньги, пока Кларенс не открыл в нем этот талант и не стал его эксплуатировать. Он, Кларенс, обычно шатался по бильярдным и по холлам тех гостиниц, где останавливался, пока не находил простачка, который отказывался верить его похвальбам насчет - как бы это сказать? - мощи его подшефного, и тогда Кларенс держал с ним пари: в первый раз жертва даже давала ему фору. Конечно, случалось, что Вирджил и подводил... - И платил половину пари, - сказал я как-то. - За что? - удивился Кларенс. - За то, что мальчик так старается? Да и подводит он меня куда как редко, день ото дня совершенствуется. Какую карьеру этот мальчишка может сделать, лишь бы хватило двухдолларовых девиц! Словом, он и мне предложил вечером заняться этим делом. - Нет, - говорю, - большое спасибо, ты иди, а я навещу посемейному одну старую приятельницу, а потом лягу спать. Дай мне двадцать пять, нет, пожалуй, тридцать долларов из тех денег, что Флем мне выдал - из сотни. С меня и тридцати хватит, - говорю. - Какого черта? - говорит. - Половина твоя - и все. Не желаю, чтобы в Джефферсоне ты наврал про меня Флему бог знает что. Бери! Я взял деньги. - Завтра встретимся на вокзале перед отходом поезда. - Что? - говорит. - Я завтра еду домой. А ты можешь и не ехать. - Но я же дал слово Флему, что пробуду тут с тобой и привезу тебя обратно. - Плюнь! - говорю. - Деньги-то уже у тебя, пятьдесят долларов! - В том-то и штука! - говорит. - Презираю того подлеца, который деньги берет, а потом наплюет на свое честное слово! Среда - день спокойный, если только в городе нет никаких съездов, может быть, еще и потому, что многие из девиц (и из клиентов тоже) родом из маленьких городишек в штатах Теннесси, Миссисипи и Арканзас и росли в баптистских и методистских семьях, и потому во всех притонах, заведеньях и домах ввели - как это? - аналогичное расписание, как для молитвенных собраний, и среди недели выкраивали спокойный денек. - На звонок мне открыла Минни. На ней была шляпа вроде футбольного шлема, такая, что всю голову закрывала. - Добрый вечер, Минни, - говорю. - Гулять собралась? - Нет, сэр, - говорит. - А вы уезжали? Что-то вас давно не видно. - Много дела, - говорю. И Рэба тоже спросила, где я был. В доме стояла тишина, в столовой - только Рэба, какая-то новенькая и один гость, пиво пьет. На Рэбе все ее огромные желтые бриллианты, но при этом она в халате, а не в вечернем платье, в каком она ходила по субботам. Халат был новый, но все равно держался на английских булавках. Я и ей ответил то же самое. - Много дела, - говорю. - Мне бы так, - говорит, - а то у меня стало как в воскресной школе. Знакомьтесь - капитан Страттербек. Капитан был высокий, грузноватый, с лицом, как у ломовика, знаете, из тех, что стараются держать себя нагло, но не уверены, какое впечатление это произведет: глаза у него были светлые, взгляд злой, только смотреть обоими глазами сразу в одну точку он никак не мог. Лет ему было под пятьдесят. - Капитан Страттербек участвовал в двух войнах, - объяснила Рэба. - В той, испанской, двадцать пять лет назад, и в этой последней (*4). Он как раз нам про нее рассказывал. А это Тельма. Поступила к нам на прошлой неделе. - Привет, - сказал Страттербек. - Вы тоже из наших ребят? - Более или менее, - говорю. - Какой части? - Лафайетовской эскадрильи (*5). - Лафа... Это кому же лафа? А-а, эскадрилья - летчик, значит. Сам я в авиации не служил. Был кавалеристом на Кубе, в девяносто восьмом, а в шестнадцатом находился на границе, но призвали, понимаете, не попал в регулярную армию: был вроде как гражданский помощник Черного Джека (*6), я всю округу вот как знаю. А когда Джека решили послать во Францию, там командовать, он мне говорит - если попаду туда, чтобы непременно отыскал его, он мне найдет работу. И когда я услыхал, что Рик, то есть Эдди Рикенбекер, ас, - объяснил он Рэбе и новенькой, - он был шофером у генерала, так когда я услыхал, что Рик ушел от генерала в авиацию, я решил - вот наконец мне повезло, но хоть я и попал за море, но у генерала уже был другой шофер, сержант, забыл, как его звали. А я оказался без должности. Но кое-что я повидал из кузова машины, так сказать, видел и Аргонну, и Шомон, и Ваймиридж, и эту, как ее, Шато-Теорию (*7), да вы, наверно, тоже побывали в самом пекле. Где вы были расквартированы? - В АМХе (*8), - говорю. - Что? - говорит. И встает, совсем медленно. Высокий такой, довольно грузный, а сам все никак не может смотреть обоими глазами разом в одну точку. Видно, хочет меня напугать. Но тут Рэба тоже встала. А он говорит: - Вы что, смеетесь надо мной? - Почему? - спрашиваю. - Разве так не бывает? - Ладно, ладно, - говорит Рэба. - Можете вы пойти наверх с Тельмой или нет? Если нет, а у вас по большей части так и бывает, вы ей скажите. - Не знаю, пойду или нет, - говорит. - А сейчас я думаю, что... - Сюда люди не думать ходят, - говорит Рэба, - сюда идут для другого. Пойдете вы с ней или нет? - Ладно, ладно, - говорит. - Пойдем, - это он Тельме. - Мы еще с вами увидимся, - это мне. - После следующей войны, - говорю. Он с Тельмой вышел. - Зачем вы его пускаете? - спрашиваю. - А он получает пенсию за ту испанскую войну, - говорит Рэба, - сегодня ему прислали. Сама видела, он еще расписался на обороте, чтоб я могла за него получить деньги. - Сколько? - спрашиваю. - Да я не посмотрела, что там на другой стороне. Проверила, чтоб он расписался, где указано. Денежное извещение от казначейства, от правительства США. Какие же могут быть сомнения, раз это почтовое извещение от правительства США? - Почтовое извещение может быть и на один цент, - говорю, - если можешь оплатить почтовые расходы. - Она смотрела на меня. - Он просто расписался на клочке синей бумаги и сунул его обратно в карман. Наверно, и ручку у вас одолжил. Правильно? - Ну, будет вам, - говорит. - Что же теперь делать? Пойти наверх и сказать: "Эй, любезный, убирайся отсюда!" Минни принесла еще бутылку пива. Для меня. - А я пива не заказывал, - говорю. - Может, надо было вам сразу сказать? Сегодня я денег тратить не собираюсь. - Я угощаю, - говорит. - А зачем вы пришли? Ссору с кем-нибудь затеять, что ли? - Только не с ним, - говорю. - Он даже фамилию себе взял из книжки. Не помню, из какой, но получше той, откуда он начитался про войну. - Ну, будет, будет, - говорит. - А какого черта вы ему сказали, где вы живете? Кстати, зачем вы там остановились? - Где это? - спрашиваю. - В АМХе. Ходят тут ко мне всякие малолетние субчики, которым и взаправду место в АМХе, не знаю, там они останавливаются или нет. Но уж хвастать этим никто не хвастает. - Нет, я живу в "Тиберри", - говорю. - Это я во время войны пристроился в АМХе. - В АМХе? Во время войны? Да они не воюют. Вы и надо мной вздумали потешаться, что ли? - Знаю, что не воюют. Потому-то я к ним и записался. Гэвин Стивенс, юрист из Джефферсона, может подтвердить. Вы его спросите в следующий раз, если только он к вам придет. Вошла Минни с подносом, на нем - два стакана джина. Она ничего не сказала, только остановилась в дверях, где Рэба ее могла видеть. Шляпы она так и не сняла. - Ладно, неси, - говорит Рэба. - Но больше ни капли. Он даже за пиво не расплатился. Но мисс Тельма - новый человек у нас в Мемфисе, надо, чтоб она почувствовала себя как дома. - Минни ушла. - Значит, сегодня вы карман не вывернете, - говорит Рэба. - Я ведь пришел просить вас об одолжении, - говорю. А она и не слушает. - Вы и раньше немного тратили. Да, конечно, на пиво вы не скупились, угощали всех. Но баловаться не баловались. Во всяком случае, не с моими девчонками. - Она смотрела на меня. - Мне это тоже ни к чему. Дело прошлое. Мы бы с вами сладились. - Она все смотрела на меня. - Слыхала я про то дельце, что вы там открыли у себя. Многим, у кого здесь заведения, это не понравилось. Считают, что вы подрываете коммерцию, что это не... не... как же это называется? Доктора и адвокаты вечно бросаются этим словом. - Неэтично, - говорю. - Это значит - всухую. - Всухую? - говорит. - Вот именно, - говорю. - Мою, так сказать, отрасль вашей профессии можно назвать безводной или бесплодной отраслью. Так сказать, форпостом в пустыне. - Ага, понимаю, я вас поняла. Это точно. Я им так и говорила: смотреть эти карточки, конечно, можно, временно там, в глуши, где для человека нет никакой подходящей отдушины, во рано или поздно кто-нибудь так распалится, что захочет побежать к ближнему колодцу за ведром настоящей воды. Так, может, он к моему колодцу и прибежит. - Она все смотрела на меня. - Распродавайте все и переезжайте сюда. - Это предложение, что ли? - говорю. - Погодите. Переезжайте сюда, будете хозяином в доме. Пиво и всякая выпивка все равно за мой счет, а много ли вам еще надо - сигареты, одежа, ну и чтоб можно было звякнуть мелочишкой в кармане, а это мне по средствам, да и за девочками мне не придется следить, вам можно доверять, как я доверяла мистеру Бинфорду, потому что ему я всегда могла доверять, всегда. - Она все смотрела на меня. Что-то у нее в глазах или в лице было такое, чего я никогда не видел, да, по правде говоря, и не ожидал. - А мне надо... Мужчине по силам то, что женщине трудно. Сами знаете, подкупать кого следует, с пьяным справляться, проверять этих сукиных детей, торговцев виски и пивом, чтобы не вздували пены и не утаивали бутылок, надо кружить над ними день и ночь, как ястребу какому, лопни мои глаза. - Сидит, смотрит на меня, держит стакан пива, рука жирная, да еще этот бриллиант с кирпичину: - Мне нужно... Мне... Разве мне баловство нужно? Это давным-давно прошло, я и думать забыла... Тут не то... Три года, как он умер, а мне до сих пор не верится. - Не к месту все это было: это обрюзгшее, морщинистое лицо, это тело, истасканное от тяжелой, черной физической работы - работы проститутки, которой она кормилась, а теперь, как старый боксер или футболист, вернее, как старая лошадь, она и лицом и телом стала ни на что не похожа, ни на мужчину, ни на женщину, хоть на ней и румяна, слишком густые, дешевые, и огромные бриллианты, вроде настоящих, только, конечно, не того цвета, а тут еще эти глаза, и что-то в них прячется, мелькает что-то, чему там совсем не место, чего, как говорится, и собаке не пожелаешь... Минни прошла мимо двери в прихожую. Поднос был пустой. - Четырнадцать лет мы жили, как два голубка. - Она все смотрела на меня. Да, и собаке не пожелаешь... - Как два голубка! - заорала она, подняла стакан с пивом, со стуком поставила его на стол и крикнула: - Минни! - Минни остановилась в дверях. - Принеси джину. - Нельзя, мисс Рэба, и не думайте! - сказала Минни. - Вспомните, как вы в прошлый раз затосковали по мистеру Бинфорду, так от нас полиция до четырех утра не выходила. Пейте-ка пиво, а про джин забудьте! - Ладно, - сказала Рэба. Она даже отхлебнула пива. Потом поставила стакан. - Вы говорили о каком-то одолжении. Денег вы просить не станете, я не о том, что это было бы нахальство, просто у вас соображения хватает. Интересно, насчет чего же? - Как раз насчет денег, - говорю. Я достал те пятьдесят долларов, отслюнил десятку и сунул ей. - Я уезжаю годика на два. Это вам, чтоб не забывали меня. - Она денег не взяла. Она даже на них не взглянула, не то что Минни, а все смотрела на меня. - Может быть, Минни поможет, - говорю. - Хочу подарить сорок долларов самому несчастному сукину сыну, какого найду. Не знаете ли вы или Минни, кто тут сейчас самый разнесчастный сукин сын? Теперь они обе смотрели на меня. Минни тоже смотрела из-под своей шляпы. - В каком смысле несчастный? - спросила Рэба. - Ну, попал в беду или сидит в тюрьме ни за что ни про что. - У Минни муж, конечно, и сукин сын, и в тюрьме сидит, - говорит Рэба, - но я бы не сказала, что он несчастный. Как по-твоему, Минни? - Не-е, - говорит Минни. - Но, по крайней мере, он пока что хоть с бабами не треплется, - говорит Рэба, - так что можешь на время успокоиться. - Не знаете вы Людеса, - говорит Минни. - Нет такого места на свете, хоть на каторге, хоть где, чтобы Людес не облапошил какую-нибудь дуру. - А за что его взяли? - спрашиваю. - Бросил работу еще прошлой зимой, околачивался тут все время, жрал в моей кухне, таскал у Минни деньги, чуть она заснет, а потом она его застукала - он ее деньгами платил другой женщине, а когда она попробовала его усовестить, он как схватит у нее из рук утюг, как двинет, чуть ей ухо не оторвал. Оттого-то она и ходит в шляпе, даже дома. Так что я бы сказала - уж если кто заслужил ваши сорок долларов, так это Минни. Но тут наверху в холле завизжала женщина. Минни и Рэба побежали туда. Я взял деньги и пошел за ними. Визжала и ругалась новенькая, Тельма, она выскочила на площадку в чем-то вроде халатика, хоть он ничего не прикрывал. Капитан Страттербек уже спускался по лестнице, в шляпе, в одной руке держал пиджак, а другой старался привести себя в порядок. Минни остановилась под лестницей. Она и не пыталась перекричать Тельму, тем более заставить ее замолчать; просто у Минни голос был громче, а может, и практики больше. - Ясно, у него сроду денег не было, куда ему! Как стал сюда ходить - больше двух долларов ни разу не видели. И чего ты пустила его, не понимаю, сначала надо было деньги зажать в кулак. Клянусь богом, он и брюк не снял! А уж если гость брюк не снимает, лучше его и близко не подпускай! Значит, норовит сбежать, и не верь, чего он тебе натреплет. - Помолчи, - говорит Рэба Минни. - Хватит! Минни отступила, даже Тельма замолчала, то ли она меня увидела, то ли просто так, но она даже этот свой халатик запахнула. Страттербек сошел с лестницы, он все еще пытался привести в порядок свою одежду, наверно, сейчас он меньше всего старался обоими глазами глядеть в одну точку. Впрочем, не знаю, судя по словам Минни, когда он спускался вниз, ему уже и пугаться и удивляться было поздно, как, скажем, какому-нибудь канатоходцу на канате. Главное идти надо осмотрительно, осторожно, но пугаться особенно нечего, а уж удивляться и вовсе не стоит. Наконец он дошел до самого низу. Но это было не все. До выходной двери оставалось еще восемь - десять шагов. Но Рэба была настоящая леди. Она только протянула руку и ждала, а он наконец бросил возиться с пуговицами, вынул из какого-то кармана почтовый перевод и отдал ей. Настоящая леди. Она его и пальцем не тронула. Даже не обругала. Просто подошла к входной двери, взялась за ручку, повернула ее и говорит: - Застегнитесь. Не допущу, чтоб человек выходил из моего дома чуть ли не в одиннадцать часов ночи бог знает в каком виде. - Потом закрыла за ним двери и заперла на ключ. А потом развернула почтовый перевод. Минни была права. Перевод оказался на два доллара, послан из Лонока, штат Арканзас. Отправитель подписался К.-Милла Страттербек. - Дочка или сестра? - сказала Рэба. - Как по-вашему? Минни тоже рассматривала повестку. - Нет, это жена, - говорит. - Сестра, или мамаша, или бабка - те послали бы пятерку. Любовница - все пятьдесят долларов, если б только они у нее были и если на нее настроение нашло. Дочка послала бы центов пятьдесят. Нет, никто, кроме жены, ему два доллара не пошлет. Она принесла в столовую еще две бутылки пива. - Ну ладно, - сказала Рэба. - Вы просили об одолжении. Какое вам нужно одолжение? Я опять достал деньги и опять пододвинул к ней десятку, а сорок придержал. - Это вам с Минни, чтоб помнили меня, пока я не вернусь через два года. А остальные пошлите, пожалуйста, моему дяде, в миссисипскую каторжную тюрьму, в Парчмен. - А вы через два года вернетесь? - Да, - говорю. - Можете меня ждать. Через два года. Правда, человек, на которого я подрядился работать, сказал, что я вернусь через год, но я ему не верю. - Ладно. Так что же мне делать с этими сорока долларами? - Пошлите их моему дяде, Минку Сноупсу, в Парчмен. - А за что он сидит? - Убил человека, Джека Хьюстона, давно, в тысяча девятьсот восьмом году. - А Хьюстона стоило убивать? - Не знаю. Но, судя по тому, что я слыхал, он сам напросился, чтоб его прикончили. - Вот несчастный сукин сын! А надолго вашего дядю запрятали? - Пожизненно, - говорю. - Ну ладно, - говорит, - я и в этом знаю толк. Когда он выйдет? - Примерно в тысяча девятьсот сорок восьмом году, если выживет и ничего с ним не стрясется. - Ладно, - говорит. - А как мне послать деньги? Я дал ей адрес, все объяснил. - Можете написать - от товарища по заключению. - Зачем это? - говорит. - Я в тюрьме никогда не сидела и не собираюсь. - Тогда напишите от друга. - Ладно, - сказала она. Она взяла деньги, сложила их. - Эх, несчастный он сукин сын. - Да вы о ком? - О них обоих, - говорит, - да и о вас. Все мы такие. Несчастные мы сукины дети. Я никак не ожидал, что увижу Кларенса еще до утра. Но он был в номере, на комоде лежала куча мятых долларов, будто тут играли в кости, а сам Кларенс в одних брюках стоял, смотрел на них и зевал, почесывая шерсть на груди. На этот раз им, вернее, Кларенсу попался оптовый покупатель, азартный малый, и после того, как Вирджил успешно справился с двумя девицами, он побился об заклад, что с третьей, без передышки, ему не справиться, причем он повысил ставку, и Кларенс покрыл ее той полсотней, которую ему дал Флем. Потому что тут он и вправду шел на риск: он рассказал, что даже сам предложил Вирджилу сдаться, обещал ему это в вину не ставить, но этот молокосос и глазом не моргнул: - Чего там, давай ее сюда! - А теперь меня совесть мучит, - сказал Кларенс и опять зевнул. - Деньги-то Флемовы. Совесть мне подсказывает не говорить ему ни черта, пусть думает, что его деньги истрачены, и все. Да как-то нехорошо, столько заграбастать, человек все-таки не свинья! Приехали мы домой. - Зачем тебе сразу возвращаться в тюрьму? - говорит мне Флем. - Еще три недели можешь побыть дома. - Считайте, что мне привыкать надо, - говорю. - Считайте, что я хочу свою совесть утихомирить. Так что я опять отгородился стальной решеткой, опять я был защищен от свободного мира - был защищен, был пока что в безопасности от свободного мира Сноупсов, где Флем пытался променять жену на место президента банка, а Кларенс даже получал жалованье, как сенатор штата, курсируя между Джексоном и Гейозо-стрит и зарабатывая на талантах Вирджила, как только ему попадался еще один гуляка из Арканзаса, который не желал верить своим глазам, а Байрон сидел в Мексике или, может, еще где-то, тратя остатки банковских денег, - защищенный от мира, где существовал наш с Кларенсом папаша, А.О., а общий наш дядюшка Уэсли одной рукой дирижировал церковным хором, а другой лез под юбку четырнадцатилетним девчонкам; я уж не считаю ни Уоллстрит-Панику, ни Адмирала Дьюи, ни их отца Эка, потому что они не нашего семейства, они наш позор. О дяде-убийце, о Минке, и говорить нечего, я его увидел шесть-семь недель спустя (пришлось немного выждать, чтоб не спугнуть его, сами понимаете). - Флем? - говорит. - Вот уж не думал, что Флем хочет меня вызволить. Мне казалось, что ему-то именно и нужно, чтобы я тут сидел как можно дольше. - Наверно, у него характер исправился, - говорю. Он стоял передо мной в полосатой арестантской одежде, моргал глазами - такой жалкий, тощенький человечек, ростом с четырнадцатилетнего мальчишку. Даже странно было, каким чудом в таком маленьком тщедушном существе скопилось столько злобы и как он мог удержать в руках тяжелую двустволку да еще кого-то из нее прикончить. - Очень ему благодарен, - говорит он. - Но только, ежели я завтра отсюда выйду, может оказаться, что я-то ничуть не исправился. Я ведь здесь давным-давно. А за все это время мне только и дел было, что работать в поле и думать. Может, он зря рискует? Хочется все сделать по-честному. - Он это знает, - говорю. - Он и не ждет, чтобы вы тут исправились, он понимает, что этого не будет. Он ждет, что вы исправитесь, как только выйдете отсюда. Он понимает, что как только на вас повеет вольным ветерком, как только солнышко вас пригреет, так вы сразу станете другим человеком. - А что, если я не... - Он не прибавил: "Не сразу исправлюсь", - сам себя остановил. - Он и тут готов рискнуть, - говорю. - Иначе ему нельзя. Понимаете, теперь нельзя. Тогда он не мог ничего сделать, чтоб вас не посадили. Но он знает, что вы считаете, будто он и не пытался. И теперь он хочет помочь вам отсюда выйти, во-первых, чтоб доказать, что не по его вине вы тут сидели, а во-вторых, чтобы не думать и не вспоминать, что вы считаете его виноватым. Понятно? Он стоял неподвижно, только моргал глазами, и руки у него висели без дела, пальцы согнутые, будто по рукоятке плуга, и шея напряжена, словно на нее все еще лямка надета. - Мне и всего-то пять лет осталось, тогда я сам по себе освобожусь. Тогда никто ничего от меня ждать не станет, никому я не буду обязан за помощь. - Правильно, - говорю, - всего каких-нибудь пять лет. А что такое пять лет для человека, который вот уже пятнадцать лет, как привык, чтоб над ним стоял охранник с винтовкой, когда он пашет землю не под свой хлопок, другой охранник стоял над ним с винтовкой, когда он жрет свою баланду, охота ему или неохота, а третий запирал его на ночь, пусть спит или не спит, это уж как ему вздумается. Еще каких-нибудь пять лет - а там выйдете на волю, и будет вас солнце греть, ветер обдувать, и никаких охранников, тень от винтовки вам свет не будет застить, потому что там свобода. - Свобода, - сказал он совсем тихо, просто одно слово - "свобода". И все. А дальше было проще простого. Конечно, надзиратель, которому я заранее накапал, ругал меня на чем свет стоит, но я этого ждал: мы живем в свободной стране, каждый заключенный имеет право на попытку к бегству, а каждый надзиратель и часовой имеет право выстрелить ему в спину, если он не остановится по первому окрику. Но ни один такой-растакой стукач не имеет права предупреждать надзирателя заранее. Мне своими глазами пришлось все видеть. За это тоже было плачено: за это я, так сказать, и получил расписку, что мне разрешают дышать в мире, где водятся Сноупсы. Мне хотелось отвернуться или хотя бы закрыть глаза. Но ничего другого не оставалось, даже нельзя было зажать этот последний, жалкий, нестоящий грош, и пришлось смотреть на эту мелкую тварь, похожую на девчонку в материном ситцевом платье и шляпке, - он считал, что это придумал Флем (вот что оказалось труднее всего - он все еще хотел верить, что человеку, идущему навстречу своей судьбе, даже если эта судьба - погибель, надо бы сохранять собственное достоинство и хотя бы остаться в брюках: мне пришлось немало постараться, пока я его не убедил, что Флем не мог ничего достать, кроме женского платья и шляпы). Он шел шагом, я ему внушил: нельзя бежать, надо идти, и он шел такой жалкий, растерянный, неприкаянный, один в пустом тюремном дворе, похожий на бумажную куклу, которую вот-вот сдует в мельничный водоворот, шел, даже поняв, что назад уже повернуть нельзя, шел даже тогда, когда понял, что его продали и что ему давно надо было понять, что его продают, но он никого не виноватил, хоть его и продал тот, кому он ничего не сделал, ведь и он тоже поставил свою подпись - читать он не умел, но расписаться мог на расписке, что мне еще немножко дадут подышать, - и он тоже был одним из Сноупсов. А потом он побежал, раньше, чем нужно. Он побежал прямо на них, я их еще не видел, побежал прежде, чем они выскочили из засады. И я гордился не только тем, что мы с ним родственники, но тем, что все мы были из одной породы несчастных сукиных детей, как говорила Рэба. Потому что они еле-еле справились с ним впятером, хоть колотили его рукоятками револьверов, пока наконец не удалось его свалить ударом дубинки по голове. Начальник послал за мной. - Ничего не говори, - сказал он. - Лучше бы я и того не знал, что я подозреваю. По правде говоря, будь моя воля, я бы запер тебя с ним в одной камере и оставил наедине, только на тебя я надел бы наручники. Но у меня свои обязанности, и я тебя просто запру в одиночку на неделю-другую, чтобы тебя не тронули. Но не от него. - А вы не расстраивайтесь и не храбритесь, - говорю. - Вам ведь тоже пришлось расписаться. - Что? - говорит. - Не понимаю!.. - Я сказал - не беспокойтесь. Он против меня ничего не имеет. Не верите - пошлите за ним. И он вошел. Синяки и ушибы от рукояток уже начали заживать. Ну, а дубинка следов не оставляет. - Здрасьте, - говорит. - А потом мне: - Теперь ты, наверно, увидишь Флема раньше, чем я. - Да, - говорю. - Скажи, не надо было ему посылать это платье. Хотя это пустяк. Если бы я свое досидел, я, может, исправился бы. А уж теперь вряд ли. Так что теперь я уж просто подожду. Видно, Флему надо было послушаться меня насчет тех десяти косых. И сейчас было не поздно. Я мог бы ему даже письмо написать: "Вам ничуть не трудно раздобыть десять тысяч. Вы только подпустите Манфреда де Спейна к вашей жене. Нет, это глупо: пытаться подсунуть Юлу Уорнер Манфреду де Спейну - это все равно, что стараться продать человеку лошадь, на которой он уже лет десять-двенадцать ездит. Но у вас есть эта девчонка, эта Линда. Правда, ей, кажется, всего лет одиннадцать - двенадцать, но это мелочь, нацепите ей темные очки и туфли на каблучках и подсуньте ему побыстрее. Может, де Спейн ничего не заметит". Но письмо я писать не собирался. Да меня и не это беспокоило. Мучило меня то, что я знал: никакого письма я писать не стану, знал, что я от них откажусь - я говорю про комиссионные с тех десяти тысяч за то, что я свел бы его с "синдикатом Чи". Не помню, когда это было, наверно, я был еще совсем молодым, когда понял, что происхожу, можно сказать, из семейства, из клана, из рода, а может быть, из расы чистокровных сукиных сынов. И я себе сказал: "Ладно, если дело так обстоит, мы им покажем. Лучшего адвоката называют "адвокат из адвокатов", лучшего актера - "актер из актеров", а лучшего спортсмена - "футболист из футболистов". Отлично, так мы и сделаем. Каждый Сноупс поставит себе свою собственную личную цель, чтобы весь мир признал его самым рассукиным сыном из всех сукиных сынов". Но никогда мы ничего не делаем. Нас на это не хватает. Самое большее, чего мы можем добиться, это просто быть обыкновенным Сноупсом, обыкновенным сукиным сыном. Все мы такие, все до одного - и Флем, и старый Эб, я даже толком не знаю, кем он мне приходится, и дядя Уэс, и наш с Кларенсом папаша. А.О., а потом, по нисходящей линии: Кларенс и я, плоды, так сказать, одновременного двоеженства, и Вирджил, и Уордамен, и Бильбо, и Байрон, и Минк. Я уж не говорю об Эке, и Уоллстрите, и Адмирале Дьюи, потому что они не наши. Я всегда подозревал, что мамаша Эка занималась сверхурочной ночной работенкой за девять месяцев до его рождения. Вот и вышло, что единственная настоящая сука из нашей семьи оказалась вовсе не сукой, а святой и мученицей, а единственный чистокровный, неподдельный, истинный, непревзойденный сукин сын в нашей семье даже не был настоящим Сноупсом. 5. МИНК Когда племянник вышел, начальник тюрьмы сказал: - Сядьте. - Он сел. - О вас в газете написано, - сказал начальник. Газета лежала перед ним на столе. НЕУДАЧНЫЙ ПОБЕГ. БЕГЛЕЦ В ЖЕНСКОМ ПЛАТЬЕ Парчмен, Миссисипи, 8 сент., 1923 года. М.-С. ("Минк") Сноупс, осужденный пожизненно за убийство в Йокнапатофском округе... - А как ваше второе имя? Тут инициалы М.-С., - спросил начальник. Голос его звучал очень мягко. - Мы считали, что вас зовут просто Минк. Так вы нам говорили, верно? - Верно, - сказал он. - Минк Сноупс. - А второй инициал "С", он что означает? Тут написано: "М.-С.Сноупс". - О-о, - сказал он. - Это просто так. Просто М.-С.Сноупс, как, например, Б.С. железная дорога (*9). Ко мне в лазарет приходили эти молодые ребята из газеты. Все спрашивали, как меня зовут, я говорю - Минк Сноупс, а они говорят - Минк не имя, это какая-то собачья кличка. Как, говорят, ваше настоящее имя? Я им и сказал - М.-С.Сноупс. - Вот оно что, - сказал начальник. - Значит, другого имени, кроме Минк, у вас нет? - Да, Минк Сноупс - и все. - А как вас называла мать? - Не знаю. Она померла. Меня все звали Минк, с самого рождения. - Он встал. - Я пойду. Меня там, наверно, дожидаются. - Погодите, - сказал начальник. - Неужели вы не знали, что ничего из этого не выйдет? Неужели не понимали, что вам не уйти? - Да, мне и раньше говорили, - сказал он. - Предупреждали. - Он стоял, не двигаясь, затихнув, такой маленький и тщедушный, немного опустив голову, словно задумавшись, и лицо спокойное, будто он даже улыбался. - Зря он меня облапошил, вот я и попался в этой одеже, в шляпке в этой, - сказал он, - я бы с ним такой штуки не сыграл. - Вы о ком? - спросил начальник. - Про этого... он ваш племянник, что ли? - Про Монтгомери Уорда? - сказал он. - Он моего дяди внук. Нет. Я не о нем. - Он помолчал. Потом опять начал: - Лучше уж я пойду... - Через пять лет вы бы вышли, - сказал начальник. - Вы понимаете, что теперь вам могут добавить еще двадцать. - Меня и об этом предупреждали, - сказал он. - Ну хорошо, - сказал начальник. - Можете идти. Но тут он сам остановился, помолчал. - Наверно, вы так и не узнали, кто мне послал те сорок долларов? - Откуда же мне знать? - сказал начальник. - Я и тогда вам объяснял. Написано - от друга. Из Мемфиса. - Это Флем, - сказал он. - Кто? - переспросил начальник. - Тот родич, про которого вы говорили, что он вам не хотел помочь, когда вы человека убили? Вы еще сказали, что он мог бы вас спасти, если б захотел, так, что ли? Зачем же он теперь, через пятнадцать лет, стал бы посылать вам сорок долларов? - Это Флем, - сказал он. - Он может, он богатый. А потом у вас никогда не бывало ссор из-за денег. В то время он только-только зацепился у Билла Уорнера, может, он решил, что все-таки тут убийство, не стоит зря ввязываться, даже если замешан твой кровный родственник. Только лучше б он не присылал одежу, шляпку эту. Не стоило ему так поступать. Уже убирали хлопок, уже каждый хлопководческий район в Миссисипи готовил самых своих лучших, самых быстрых своих сборщиков, чтобы в состязании с лучшими сборщиками Арканзаса и Миссури они вышли победителями по всей долине Миссисипи. Но тут их искать не станут. Тут вообще никаких победителей нет, сюда попадают только неудачники: те, кто неудачно убил, украл или смошенничал. Он вспомнил, как он сначала проклинал свою неудачу, невезение - разве иначе его поймали бы, - но теперь-то он понял: нет никакого везения или невезения, просто одни родятся победителями, а другие неудачниками, и, если бы он родился победителем, Хьюстон не только не мог бы, он и не посмел бы издеваться над ним из-за какой-то коровы и не довел бы его до убийства: некоторые люди с самого рождения неудачники, они всегда попадаются, некоторых людей с самого рождения все обманывают - и он, Минк, тоже был одним из таких людей. Урожай выдался богатый, он и не запомнил такого, словно все шло на пользу хлопку, все поспевало ко времени: ветер и солнце помогли подняться посевам, на долгой злой летней жаре хлопок вытянулся и вызрел. Как будто еще весной земля сказала - что ж, давайте хоть раз будем заодно, не стоит ссориться, - то болото, та почва, та земля, что каждому арендатору, каждому издольщику была заклятым врагом, смертельным недругом, жестокая, неумолимая земля, что износила его молодость, его орудия, а потом и его тело. И не только его собственное тело, но и то, нежное и таинственное, которого он с таким изумлением и бережностью, с таким недоверчивым восторгом коснулся в первую брачную ночь, и оно теперь износилось, стало таким жестким и жилистым, что часто - а ему казалось, почти всегда - он сам, измотанный и усталый, забывал, что рядом женщина. И это сталось не только с ними обоими, но станется и с их детьми, он видел, как растут две его девочки, и знал, что ждет впереди эту нежную и хрупкую юность. Чего же удивляться, если человек смотрел на этот враждебный, непримиримый клочок скверной земли, к которому он был прикован до конца жизни, и говорил ей: "Твоя взяла, ты меня измотаешь до конца, потому что ты сильнее, а я - только мясо да кости. Бросить тебя нельзя, жить не на что, и ты это знаешь. И я сам, и то, что было моей молодостью и моей страстью, пока ты не иссушила мою молодость, а я не забыл свою страсть, все это будет повторяться из года в год, в детях нашей страсти, и ты их тоже будешь изнурять, толкать к могиле, и ты знаешь это, и так будет год за годом, год за годом, и ты это тоже знаешь. И не я один - все такие, как я: безземельные арендаторы, издольщики, те, что зарыли свою молодость, все надежды в тридцать, в сорок, в пятьдесят акров болота, где никто, кроме нашего брата, не стал бы работать, потому что у нашего брата нет ничего на свете, кроме тебя. Одно мы можем - выжечь тебя. Поздним февралем или в начале марта мы можем поджечь все, что на тебе есть, пока лицо твое не станет опаленным и черным, и тут ты с нами ни черта не сделаешь. Ты можешь износить наше тело и притупить наши мечты, можешь скрутить нам кишки кукурузной мукой, салом и патокой - на другое ты нам не дашь заработать, - но каждую весну мы можем выжечь тебя дотла, и ты это тоже знаешь". А теперь все было по-другому. Земля была не его, то есть даже доли арендатора или издольщика он с нее не получал. Теперь все, что с нее получали (или не получали) в урожай или в недород, в дожди или в засуху, десять центов за фунт хлопка или доллар за кипу - все это ни на йоту не меняло его теперешнюю жизнь. И теперь прошли годы, и тот год, когда он вышел бы на свободу, если бы не дал племяннику подговорить себя на эту глупость, - а всякий, даже тот дурак мальчишка, адвокат, которого ему навязали тогда на суде, хотя он, Минк, куда лучше сумел бы вести дело, - даже этот пустомеля и то предвидел, и то ему все объяснил и даже предсказал, какие будут последствия, - всякий понимал, что не только ничего не выйдет, но и заведомо выйти не может, - теперь все это уже было позади, и вдруг он понял одну вещь. Такие люди, как он, даже временно никогда не владели землей, хотя бы они брали ее в аренду у хозяина с первого января на целый год. Земля владела ими, и не только от посева до жатвы, но и навеки; не собственник земли, не помещик гнал их в ноябре с одного негодного участка на большую дорогу - искать в отчаянии другой такой же никуда не годный участок в двух милях или в десяти милях, за два штата или за десять штатов, чтобы успеть в марте засеять участок, их гнала сама пашня, сама земля гоняла их, обреченных на нужду, на нищету, в новое рабство, с участка на участок, как семья и клан гонят какого-нибудь дальнего родича, безнадежно разорившегося неудачника. А теперь все это отошло. Он больше не принадлежал земле, даже на таких бесчеловечных условиях. Он принадлежал правительству, штату Миссисипи. Он мог из года в год подымать пыль в междурядьях хлопкового поля, и, если на поле ничего не вызревало, ему было все равно. Больше не надо было ходить в хозяйскую лавчонку и препираться с хозяином из-за каждого грамма дешевого скверного мяса, муки, патоки, из-за стаканчика нюхательного табаку - единственной роскоши, на которую они с женой тратились. Больше не надо было препираться с хозяином из-за каждого жалкого мешка удобрений, а потом собирать жалкий урожай, пострадавший оттого, что этого удобрения не хватило, и опять препираться с хозяином из-за своей жалкой нищенской доли в этом урожае. Теперь от него требовалось только одно: работать не останавливаясь: даже часовому с винтовкой, охранявшему его, было неважно и безразлично, так же как и ему, вырастет что-нибудь там, где они работали, или нет, лишь бы работали без остановки. Сначала Минк стыдился, ему было и стыдно и страшно, что все узнают, насколько ему все безразлично, но однажды он понял (он сам не мог бы объяснить, каким образом), что и всем остальным тоже все равно, что с течением времени Парчмен всех доводит до этого состояния, и он думал и, удивляясь, недоумевал: "Да, брат, человек ко всему может привыкнуть, даже к Парчменской тюрьме, лишь бы время прошло". Но в Парчмене человек иначе воспринимал только то, что увидел после ареста. Парчмен не влиял на то, что человек принес сюда с собой. Просто вспоминать стало легче, потому что Парчмен учил человека ждать. Он вспоминал тот день, когда судья сказал; "Пожизненно", а он все еще верил, что Флем явится и спасет его, а потом наконец понял, что Флем не придет, что он и не собирался прийти, вспоминал, как он тогда же сказал, почти что крикнул вслух: "Вы отпустите меня хоть ненадолго, мне бы только попасть на Французову Балку или где он там будет, минут на десять, а потом я вернусь сюда, и можете меня повесить, ежели вам это нужно". И как даже тогда, три, пять или восемь лет назад, когда Флем подослал этого племянника - как его звали? - да, Монтгомери Уорд, и тот подговорил его на побег в женском платье и шляпе, а ему за это добавили еще двадцать лет, точь-в-точь как с самого начала предсказал этот дурак мальчишка, этот адвокат, - как даже тогда, отбиваясь от пяти надзирателей, он все еще кричал то же самое: "Только отпустите меня в Джефферсон на десять минут, потом я сам вернусь, потом можете меня повесить!" Теперь он об этом уже не думал, потому что научился ждать. И он понял, что в ожидании он ко всему прислушивается, многое слышит; и, слушая, прислушиваясь, он даже лучше знал о том, что делается, чем если бы сам был в Джефферсоне, потому что тут ему надо было только следить за всем, а беспокоиться не надо. Значит, жена уехала к своим родным и, как говорили, умерла там, а дочки тоже уехали, выросли; может, на Французовой Балке, кто-нибудь знает, куда они девались. А Флем стал богачом, президентом банка, живет в доме - сам его перестроил, и дом, как рассказывали, был громадный, больше мемфисского вокзала, и с ним жила дочка, ублюдок от покойной дочери старого Билла Уорнера, дочка эта, когда выросла, уехала из дому, вышла замуж, а потом она с мужем была на войне, где-то в Испании, и там не то бомбой, не то снарядом убило ее мужа, а ее совсем оглушило. Теперь она вернулась, вдовая, живет с Флемом вдвоем в огромном этом доме и, говорят, даже грома не слышит, но в Джефферсоне народ ее не очень жалеет, потому что она связалась с какой-то негритянской воскресной школой, а еще говорили, что она связалась с какими-то "коммонистами", муж ее тоже был из них, будто они в той войне и дрались на стороне этих самых "коммонистов". Флем, наверно, постарел. Оба они постарели. Когда он выйдет, в тысяча девятьсот сорок восьмом году, они с Флемом оба будут совсем стариками. А может, Флем и не доживет, и ему незачем будет выходить в тысяча девятьсот сорок восьмом году, а может, он и сам не доживет, не выйдет в тысяча девятьсот сорок восьмом году, и он вспоминал, как вначале одна эта мысль приводила его в бешенство: вдруг Флем умрет своей смертью, а может, найдется другой человек, удачливей его, такой, что не обречен судьбой на неудачу, такой, которого не поймают, и тогда ему казалось, что этого не вынести: ведь он не справедливости требовал, справедливость только для счастливцев, только для победителей, но может же человек хотя бы надеяться на удачу, имеет же каждый право на удачу. Но и это все уже отошло, расплылось, распылилось в монотонном ожидании, в тысяча девятьсот сорок восьмом году оба они с Флемом уже будут стариками, и он даже бормотал вслух: "Жаль, что нельзя нам, старикам, просто выйти вместе, посидеть спокойно на солнышке или в холодке, дождаться, пока смерть нас обоих заберет, и ни о чем не думать, ни о каком-то там зле или обиде, ни о счетах, даже не помнить, что было зло, была обида, и беда, и расплата". Двое стариков, они не только никому уже не нужны, но скоро и совсем будут ни к чему, разве можно стереть, зачеркнуть, изничтожить те сорок лет, которые ему, Минку, тоже теперь ни к чему, а скоро он о них и совсем жалеть не станет. "Нет, как видно, теперь уж мы ничего поделать не можем, - думал он. - Теперь уж мы оба ничего вспять не повернем". И снова осталось только пять лет - и он выйдет на свободу. Но на этот раз он твердо помнил урок, который ему преподал дурак адвокатишка тридцать пять лет назад. Их было одиннадцать. Они работали, и ели, и спали вместе - одна кандальная команда, они жили в отдельном бараке из досок, парусины и проволоки, - стояло лето: скованные одной цепью, они шли в столовую есть, потом - в поле работать, потом, опять-таки скованные цепью, спать в свой барак. И когда был задуман побег, все десять должны были втянуть его в заговор, чтоб он их случайно не выдал. Они не хотели его втягивать: двое так и не согласились на это. Потому что с той неудавшейся попытки бежать не то восемнадцать, не то двадцать лет назад всем было известно, что он по собственному почину стал горячим проповедником доктрины воздержания от побегов. И когда они наконец сказали ему просто потому, что он должен был знать их тайну, чтобы по неведению ее не выдать, хотел он или не хотел участвовать в побеге, то в ту самую минуту, как он сказал, крикнул: "Нет! Стойте, погодите! Погодите! Не понимаете вы, что ли, если хоть один из нас попробует бежать, они всех обвинят, схватят, тогда уж никому не выйти, даже если отсидишь свои сорок лет", - он тут же понял, что наговорил лишнего. И когда он себе сказал: "Теперь мне надо освободиться от этой команды, уйти от них", - он не думал: "Если я окажусь с ними в темноте, один, без часовых, мне никогда больше свету не видать, - а просто подумал: Надо вовремя поспеть к начальнику, пока они не удрали, может, уже сегодня ночью они всех нас погубят". Но все равно ему пришлось ждать наступления той самой темноты, которой он так боялся, ждать, когда потушат свет, и притворяться спящим, ждать, чтобы убийцы на него напали, потому что только во время переполоха, который подымется при нападении на него, он мог надеяться привлечь внимание часового, предупредить его, заставить его поверить. А это значило, что он должен был хитростью перекрыть хитрость: он застыл на своей койке, пока они не начали притворно храпеть, чтобы заглушить его подозрения, прислушивался напряженно, неподвижно, затаив дыхание, чтобы вовремя, сквозь храп, разобрать тот звук, который предвещал удар ножа (или палки, или еще чего-нибудь) и успеть скатиться, слететь с койки, еще одним судорожным движением перекатиться под койку, пока они - он не мог разобрать, сколько их, потому что громкий притворный храп стал еще громче, - пока они не набросились на пустоту, где еще какую-то долю секунды назад лежал он сам. - Держи его! - задохнулся, зашипел кто-то. - У кого нож? И другой голос: - У меня. Да где ж он, сволочь? - А он, Минк, даже не остановился: еще одно судорожное движение, и он выкатился из-под койки и на четвереньках, меж топочущими ногами, прорвался, отполз как можно дальше от койки. Весь барак сдавленно шумел. - Свет давай! - бормотал кто-то. - Хоть на минуту свет! Вдруг он очутился в пустоте, на свободе, и смог вскочить. И тут он завизжал, заорал без слов - только крик, резкий человеческий голос, и сразу кто-то зашептал, задыхаясь: - Вот он. Держи... Но он уже отбежал, отпрыгнул, отскакивая от одного невидимого тела к другому, как бильярдный шар, крича, вопя неумолчно, даже когда понял, что сквозь парусиновые стены видно, как весь воздух пронизан не только прожекторами, но и воем сирены, а сам он окружен озверелыми молчаливыми людьми, они, словно рыбы, то выскакивали, то пропадали в беглом низком свете, который проникал через проволочную сетку над невысокой дощатой перегородкой, он даже увидел, как над ним сверкнул нож, и он нырнул, бросился в гущу, в водоворот ног, пытаясь пролезть под койку, под любую койку, чтоб уйти от ножа. Но было поздно, они уже увидали его. Он исчез под ними. Но и для них было поздно: казалось, что буравящие лучи прожекторов, даже самый вой сирены - все нацелено, направлено, сосредоточено на шатком, непрочном загончике, набитом орущими людьми. Ворвалась стража. Стражники били их по головам пистолетами, прикладами винтовок, оттаскивая их от него, пока он не оказался на виду у всех, избитый, окровавленный, но все еще в сознании. Он даже ухитрился в последнем судорожном усилии так вывернуться, что нож, который должен был пригвоздить его к полу, воткнулся в доски у самого его горла. - Чуть не пришили, - сказал он стражнику. - Но, выходит, наша взяла. Взяла, да не совсем. Он опять попал в больницу и только потом узнал, как на следующую же ночь двое - Стилвелл, шулер, который зарезал проститутку в Виксбурге (нож принадлежал ему), и второй, - они оба и настаивали, чтобы его, Минка, не посвящали в заговор, а просто заранее прикончили, - все равно пытались бежать, хотя убежал только Стилвелл, а второму выстрелом часового снесло полчерепа. И опять он очутился в кабинете начальника. На этот раз перевязок было мало, а швов и совсем не накладывали: били его недолго, и никакого оружия, кроме кулаков и ног, у них не было, нож Стилвелла в счет не шел. - Ведь нож был у Стилвелла, верно? - сказал начальник. Он сам не мог бы объяснить, почему он это скрыл. - Не знаю, у кого был нож, - сказал он. - Очень уж все быстро кончилось. - Стилвелл, кажется, тоже так считает, - сказал начальник. Он взял со стола разрезанный конверт и вынул сложенный вдвое листок дешевой линованной бумаги. - Получил сегодня утром. Впрочем, ведь вы не умеете читать по-писаному, правда? - Нет, - сказал он. Начальник развернул листок. - Отправлено вчера, из Тексарканы. Тут написано: "Он еще ответит за Джейка Баррона (так звали второго заключенного, убитого часовым), с него еще когда-нибудь спросится, так что вы его постерегите. И времени терять не стоит, кое-кто из наших еще за решеткой". - Начальник сунул письмо в конверт, положил в ящик и запер на ключ. - Вот видите. Тут вам ходить на свободе опасно, тут любой из них может вас прикончить. Вам осталось сидеть всего пять лет, и хотя вы не всех помогли задержать, но, вероятно, по моей просьбе губернатор дал бы вам амнистию хоть завтра. Но я не могу этого сделать, потому что Стилвелл вас все равно убьет. - Значит, если б капитан Джеббо (надзиратель, который стрелял), если б он убил Стилвелла, я бы завтра мог уйти домой? - спросил он. - А вы не могли бы узнать по письму, где он сейчас есть, и послать туда капитана Джеббо? - Вы хотите, чтобы тот самый человек, который не дал Стилвеллу убить вас, теперь убил Стилвелла? - Ну, другого кого пошлите. Несправедливо выходит: он ушел, а мне тут еще пять лет сидеть. - И вдруг добавил: - Ну да уж ладно. В конце концов, может, и среди нас тут затесался один победитель. - Победитель? - переспросил начальник. - Как вы сказали? Но он ничего не ответил. И впервые за все время он стал считать дни и месяцы. Никогда раньше он этого не делал, ни в те первые двадцать лет, что ему дали тогда, в Джефферсоне, ни в те двадцать, что ему добавили после того, как он послушался Монтгомери Уорда и надел этот старушечий балахон и шляпу. Ведь никто, кроме него, виноват не был, и когда при этом невольно вспоминал о Флеме, он словно нехотя гордился им, изумляясь, что они с ним одной крови. Он думал, а то и говорил вслух, без всякой зависти: "Да, уж этот Флем Сноупс, его не одолеешь. Во всем штате Миссисипи, даже во всех Соединенных Штатах Америки, вместе взятых, не найти человека, чтоб одолел Флема Сноупса". Но тогда было дело другое. Он сам пытался бежать, хотя и неудачно, и безропотно принял добавочные двадцать лет заключения, пятнадцать из них он отсидел, не только не делая попыток к побегу, но даже рисковал жизнью, чтобы сорвать планы десятка других заключенных: в награду за это его могли бы освободить на другой же день, если бы один из надзирателей, меткий стрелок с винтовкой в руках, все-таки не прозевал одного из этих десяти заговорщиков. Выходило, что пять последних лет он должен сидеть не из-за себя. Он был готов добросовестно отсидеть свои сорок лет, и не его вина, что они превратились в тридцать пять и что остальные пять он сидел по милости злобной, даже ехидной благодетельницы-судьбы. С этого рождества (впервые) кто-то стал отмечать за него медленно проходивший срок заключения. Пришла поздравительная открытка с мексиканским штемпелем, адресованная начальнику, для передачи ему. Начальник прочел открытку вслух, оба знали, от кого она: "Четыре года осталось. Не так много, как тебе кажется". На Валентинов день открытка была самодельная: на грубой, линованной бумаге красным карандашом, какие употребляют плотники и дровосеки, было грубо нарисовано сердце и стреляющий в него револьвер. - Видите? - сказал начальник. - Даже если б ваши пять лет уже кончились... - Мне не пять осталось, - сказал он. - Четыре года, шесть месяцев и девятнадцать дней. Так вы считаете, что и тогда меня нельзя выпустить? - Чтоб вас прикончили прежде, чем доберетесь домой, да? - Пошлите людей, пусть его поймают. - Куда послать? - сказал начальник. - А если бы вы сами оказались на воле и не хотели возвращаться и знали бы, что я хочу вас вернуть, где бы я вас ловил, куда бы посылал людей? - Да, - сказал он. - Значит, нет никаких человеческих возможностей, ничего не сделаешь. - Нет, есть, - сказал начальник. - Надо выждать, ведь он непременно что-нибудь натворит, и полиция схватит его - не тут, так в другом месте. - Выждать, - повторил он. - А вдруг человеку времени нет выжидать? - Да ведь у вас есть еще четыре года, шесть месяцев и девятнадцать дней, так что можно не беспокоиться. - Да, - сказал он, - у него еще есть время чего-нибудь натворить. И снова рождество, снова открытка с мексиканским штемпелем: "Три года осталось. Далеко не так много, как тебе кажется". Он стоял перед начальником, чуть опустив голову, тщедушный, маленький, неистребимый, в полосатой арестантской одежде, со спокойным лицом. - Опять из Мексики, как видно, - сказал он. - Может быть, _Он_ там его убьет. - Что? - переспросил начальник. - Что вы сказали? Он не ответил. Он стоял спокойный, сосредоточенный, невозмутимый. Потом заговорил: - Пока у меня не началась эта коровья склока с Джеком Хьюстоном и раньше, когда я еще мальцом был, я каждое воскресенье ходил в церковь, а по средам - на молитвенные собрания, с той женщиной, что меня вырастила. - А кто они были, эти люди? - спросил начальник. - Вы говорили, мать у вас умерла? - Он-то был просто сукин сын. А она мне и вовсе не родня, просто его жена... Каждое воскресенье, пока я... - А его фамилия тоже была Сноупс? - спросил начальник. - Он был мой отец... пока я не подрос и не откололся от бога, бывает так, что думаешь - я уже вырос, мне ни от кого ничего не надо. А потом вы сказали, что раз я помешал девяти парням из десяти убежать, так мне можно пять лет скостить, а вышло так, что вы меня вовсе выпускать не собираетесь, и тут я _Его_ опять признал. - Как признали? - спросил начальник. - Кого признали? - Бога признал. - Вы хотите сказать, что вернулись в лоно церкви с той ночи, два года назад? Да ведь это неправда. Вы ни разу даже в церкви не были, с тех пор как попали сюда, с тысяча девятьсот восьмого года. И это было верно. Впрочем, ни прежнего начальника, ни его преемника это ничуть не удивляло. Они скорее могли предположить, что он примкнет к одной из тех небольших бунтарских, непримиримых, ни с кем и ни с чем не согласных сект, - секты эти существовали наряду с официальными тюремными церковными организациями почти во всех провинциальных тюрьмах на Юге, - к какой-нибудь небольшой фанатической секте или группе (в этой тюрьме она называлась "Свидетели Иеговы"), которой руководили самозваные вожаки, попавшие в тюрьму по удивительно однообразной схеме: все они были осуждены за преступления, характерные для средней прослойки, для людей респектабельных и связанных с семейной жизнью или, во всяком случае, с женщинами: было и двоеженство, и присвоение денег секты ради женщины, ради своей или чужой жены, и только в редких случаях, да и то самые отпетые, попадали из-за профессиональных проституток. - А мне церковь не нужна, - сказал он, - я все больше наедине, втихомолку. - Втихомолку? - переспросил начальник. - Ну да, - сказал он с каким-то даже раздражением. - Богу писем писать не нужно. Он-то давно вас насквозь видит, ему и беспокоиться не стоит читать, что вы там напишете. Ведь человек и на свободе начинает кое-что соображать, с годами, конечно. А тут начинаешь соображать куда быстрее. Раз есть такой высший Судья, у которого силы хватит тебе помочь, он тебе и помогает, а твое дело только верить и принимать помощь, дурак ты будешь, ежели не примешь. - Значит, _Он_ избавит вас от Стилвелла? - сказал начальник. - А то как же! Чем я перед ним провинился? - Не убий! - сказал начальник. - А что же _Он_ Хьюстону это не сказал? Разве я стал бы ездить в Джефферсон, спать на вокзальной скамейке, лишь бы достать патроны, если б Хьюстон меня не заставил? - Ну и чертовщина! - сказал начальник. - Ну и чертовщина, будь я проклят! Тебя отсюда через три года выпустят, но, будь моя воля, я бы тебя сейчас же выставил, сегодня же, пока тебе в голову или чем ты там еще думаешь не взбрело и на меня косо посмотреть. Не хочу сидеть и всю жизнь представлять себе, что про меня так думают, как ты думаешь про тех, кто тебе мешает, чтобы мне желали того, чего ты им желаешь... Ну, ступай. Работать надо. Но когда настал октябрь - месяц, насколько он знал, не праздничный, без подозрительных открыток - и начальник за ним послал, он даже не удивился. Начальник сперва только молча посмотрел на него - не то что растерянно, но как будто даже уважительно, потом сказал: - Да, чертовщина. - Перед ним лежала телеграмма. - От начальника полиции из Сан-Диего, Калифорния. Там в мексиканском квартале стояла церковь. Она давно была заброшена, кажется, новую выстроили. Словом, служб там не было, а что в ней делалось, даже полиция толком не знала. А на прошлой неделе церковь обрушилась. Причин никто не знает, рухнула вдруг, и все. Там нашли человека, вернее, то, что от него осталось. Вот что пишут в телеграмме: "Отпечаткам пальцев ФБР установило ваш заключенный номер 08213 Шафорд Стилвелл". - Начальник вложил телеграмму в конверт, сунул конверт в ящик. - Расскажите, в какую это церковь вы ходили, до того как Хьюстон заставил вас убить его. Но он ничего не ответил. Он только глубоко вздохнул. - Теперь-то меня выпустят, - сказал он, - теперь я свободен. - Не сию минуту, - сказал начальник. - Пройдет месяц-другой. Надо написать прошение, послать губернатору. Потом он запросит рекомендацию. А потом подпишет помилование. - Прошение? - сказал он. - Вы сюда попали по закону, - сказал начальник. - Вас и выпустить должны по закону. - Прошение? - повторил он. - Надо, чтобы ваши родные поручили юристу составить прошение о помиловании на имя губернатора. Жена... впрочем, она умерла. Ну, одна из дочерей. - Наверно, они теперь уже замужем, уехали. - Так, - сказал начальник. Потом сказал: - Черт побери, да вы уже фактически свободны, ведь у вас в собрании штата есть родич - кем он вам приходится, этот Эгглстоун Сноупс, которого два года назад провалили на выборах в конгресс? Он стоял не двигаясь, слегка наклонив голову. - Что ж, как видно, я тут останусь. Как он мог сказать чужому человеку: "Кларенс, внук моего старшего брата, занимается политикой, ему голоса собирать надо. А когда я отсюда выйду, у меня избирательного права не будет. Чем же мне купить подпись Кларенса Сноупса на прошении?" Значит, оставался только сын Эка, Уоллстрит, а тот никогда никого не слушался. - Видно, я тут у вас и эти три года отбуду, - сказал он. - Напишите сами своему шерифу, - сказал начальник. - Я могу за вас написать. - Хэб Хэмптон, тот, что меня засадил, он уже помер. - Но какой-нибудь шериф там у вас есть? Что это с вами? Может, вы за эти сорок лет стали бояться солнца, воздуха? - Тридцать восемь будет нынешним летом, - сказал он. - Хорошо, тридцать восемь. Сколько вам лет? - Родился я в восемьдесят третьем, - сказал он. - Значит, вы тут сидите с двадцати пяти лет? - Не знаю, не считал. - Ну, ладно, - сказал начальник. - Ступайте! Когда захотите, я напишу письмо вашему шерифу. - Пожалуй, я досижу, - сказал он. Но он ошибся. Через пять месяцев прошение уже лежало на столе у начальника. - Кто это Линда Сноупс Коль? - спросил начальник. Он долго стоял, не двигаясь: - Ее папаша богатый банкир в Джефферсоне. У его деда и у моего все дети погодки. - Она, как член вашей семьи, подписала прошение губернатору о вашем освобождении. - Это как же понимать, шериф за ней послал, что ли, он заставил ее подписать? - Как он мог? Ведь вы не дали мне написать шерифу. - Верно, - сказал он. Он смотрел на бумагу, прочесть ее он не мог. Она лежала перед ним вверх ногами, впрочем, это тоже было все равно. - Вы мне покажите, где тут подписались те, что не хотят меня выпускать. - Что? - спросил начальник. - Те, кто не хотят, чтоб я вышел. - А-а, вы про семью Хьюстонов. Нет, тут на прошении стоят только подписи прокурора, который вас засудил, вашего шерифа Хэба Хэмптона-младшего и еще В.К.Рэтлифа. Он не из Хьюстонов? - Нет, - сказал он. Потом опять медленно, глубоко вздохнул. - Значит, я свободен? - Мало того, - сказал начальник. - Вам не просто везет, вам вдвойне везет. Но объяснил он ему, в чем дело, только назавтра, после того как ему выдали пару башмаков, рубашку, рабочий ко