Республика сделала предупреждение виновным, а вам она возместит убытки. - И не без некоторого великодушия добавил: - Если б вы пожелали, вы могли бы взять на себя наблюдение за восстановительными работами. - Благодарю, мосье, - снова сказал Жирарден. Но он не в силах был больше сдерживаться. Сдавленным голосом он спросил: - А какова судьба моего сына? Катру ответил почти с досадой и чуть быстрее, чем того хотел бы: - Разумеется, и Фернан будет освобожден. Маркиз не думал, чтобы жизнь еще когда-нибудь могла показаться ему такой светлой. Плечи не давили более, на сердце стало легко. Он чуть не обнял этого неприятного доброго вестника. Мартин не ждал, пока Жирарден найдет слова для выражения своих чувств. Ему не хотелось показаться мягкосердечным. Без всякого перехода сообщил он старику третью, на этот раз горькую весть: - Вы поймете, что Республика не может впредь подвергать останки Жан-Жака каким-либо опасностям. Она берет эти драгоценные останки под свое попечение. Маркиз, так внезапно сброшенный с облаков на землю, судорожно проглотил слюну и сел - ноги у него подкосились. - Что это значит? - с трудом спросил он. На лбу у Мартина выступили красные пятна. Он не ждал, что это так потрясет маркиза. Он, Мартин Катру, все еще недостаточно дисциплинирован, все еще чрезмерно благодушен; надо было официальным путем известить старика о снятии с него ареста и о предстоящем перенесении праха Жан-Жака. В Вандее, в самых тяжелых условиях, он в своих действиях придерживался только одной линии, подчинялся только одному закону - закону Разума; не успел он возвратиться в этот нелепый Эрменонвиль, как тут же поддался сентиментальным настроениям, под стать разве какому-нибудь "бывшему". Он стремительно вскинул голову. - Теле Жан-Жака будет перенесено в Пантеон, - объявил он, повысив свой пронзительный голос, и слова его прозвучали как команда. Жирарден, в глазах которого слились старый и новый Мартин, горестно причитал: - Вы не нанесете мне этого удара, Мартин. Пошлите меня на эшафот, но Жан-Жака оставьте здесь. - Он встал. - Я запрещаю вам совершать это преступление! - крикнул он и ткнул тростью в сторону Мартина. Почти с жалостливым презрением Мартин сказал: - Внезапность перемен за последнее время вывела вас из равновесия. Я извиняю вас. Но не забывайте: вы обращаетесь не к гражданину Катру, с вами говорит Республика. - И с терпеливым нетерпением он объяснил впавшему в детство старику: - Постарайтесь же понять: народ имеет право на Жан-Жака, а Жан-Жак имеет право на благодарность народа. Жан-Жак принадлежит не тебе, старик, Жан-Жак принадлежит Республике. Жирарден думал, что страдания последней недели - это уж достаточная кара за все его ложные шаги и упущения. Но только теперь надвигалась на него кара из кар, придуманная судьбой, более жестокая и более страшная, чем он мог когда-либо вообразить. Он приказал себе: "Не терять благоразумия!" Он думал: "Вот он стоит, этот парень, такой молодой и такой колючий, обвязался этим дурацким трехцветным шарфом, напялил на голову эту дурацкую шляпу с пером и строит из себя кладбищенского вора, а глуп он как пробка и совершенно не ведает, что творит. Но ведь он читал Жан-Жака. Существуют же, наверное, слова, которыми можно убедить его, что он совершает преступление по отношению к Жан-Жаку". - Поймите же, - молил он, приказывал он. - Жан-Жак сам выразил желание, чтобы останки его покоились здесь, на лоне природы. Autos epha, он сам сказал это, глядя мне в лицо. Он хотел здесь покоиться, под сводом сияющего неба, а не под сводами темного здания. Это последний завет Жан-Жака. Жирарден говорил быстро, настойчиво, убедительно. С лихорадочной быстротой обдумывал он, что же сделать, как отговорить этого молодого человека, этого кладбищенского вора от его ужасного намерения. Надо унизиться перед ним, надо унизиться перед этим глупым, тщеславным, вырядившимся, словно попугай, ветрогоном, как древний Приам унизился перед Ахиллесом ради тела Гектора. - Оставьте Жан-Жака здесь! - заклинал он. - Не поднимайте руки на него! Оставьте его здесь! - Он говорил очень тихо. Хотел опуститься на колени, но не хватило сил. Мартин устал от пошлого спектакля. Ему некогда утешать старого дурня, у него есть дела поважнее. - Прощайте, гражданин Жирарден, - сказал он и вышел из комнаты. Ему хотелось самому сообщить Фернану об освобождении, но не следует ли сделать это официальным путем? Через три дня он отправляется на фронт, у него хлопот полон рот: вправе ли он терять время на удовлетворение своей прихоти? Но это, пожалуй, больше чем прихоть. Он знал по опыту: когда бы он ни разговаривал с этим удивительным другом своей юности, он в итоге всегда находил точное слово для оправдания того, над чем он бился, и его задача становилась ему ясней. Он поехал в Ла-Бурб. Фернан вздрогнул, когда пришли сказать, что в зале его дожидается депутат Катру. Что принес Мартин? Весть об освобождении? Или друг явился доказать ему с республиканской логикой, что благо государства требует его, Фернана, смерти? При дневном освещении, да еще пустой, зал казался чрезмерно большим и голым. Мартин сидел за одним из столов, широкоплечий, коренастый, с трехцветным шарфом через плечо; шляпа с пером лежала рядом на столе. Он тотчас сказал: - Я пришел сообщить тебе, что ты свободен. - Это хорошо, что ты сам потрудился прийти сюда, - ответил Фернан. Но он знал, что сейчас между ними последует серьезное объяснение. Важны были не только слова, но и тон, каким они сказаны, тончайшие оттенки его, и Фернан решил не лгать и ничего не приукрашивать ни словами, ни молчанием, ни жестами, ни выражением лица. Он предчувствовал, что этот "разговор будет вершиной всей его жизни до этой минуты. Он должен оправдаться перед Мартином, своим другом-врагом, представителем народа. Должен доказать, что освобождение - не милость, а его право. Иной раз он бывал слаб, верно, и он готов признаться в своих заблуждениях и слабостях. Но он переборол их, он доказал свою верность; в часы глубочайших испытаний и перед лицом смерти он заявлял, что не ропщет на свою судьбу и что бы ни делала Республика, он всем существом ей предан. И вот уже Мартин говорит: - Ты, конечно, считаешь, что с тобой поступили несправедливо? Фернан отвечает: - Я понимаю тех, кто мог видеть во мне неблагонадежного. - Он не удержался и добавил: - Впрочем, все равно, что я считаю, это ведь никому не интересно. - Нет, не все равно, - тотчас же запальчиво поправил его Мартин. - Если ты считаешь, что с тобой поступили несправедливо, значит, ты виновен. - Со мной не поступили несправедливо, - честно ответил Фернан. Мартин не успокоился. - В эти времена величайших трудностей права отдельной личности подчиняются правам общества. Это, я думаю, ты признаешь? - Признаю, - терпеливо ответил Фернан. - Очень мило с твоей стороны, - иронически бросил Мартин. - Но скажи-ка, - продолжал он допытываться, - ты голосовал бы за смерть Людовику? Ты голосовал бы за истребление твоих умеренных? - Не знаю, - ответил Фернан. - Возможно, не голосовал бы, - признался он. - Видишь, - торжествовал Мартин. Он вскочил, забегал между пустых столов, возглашая менторским тоном: - Кто совершает революцию наполовину, тот роет могилу себе и Республике. О, вы, образованные! - рассвирепел он. - Вы, мягкосердечные! Вы хотели революции, но хотели только наполовину. Когда встал вопрос: жизнь или смерть, когда понадобилось действовать суровостью и устрашением, вы струсили и спрятались за вашу дурацкую "человечность". Если бы вы одержали верх, Республика была бы теперь растоптана и задушена. Вы - предатели! - Его голос гремел на весь зал, он подался головой вперед, всем корпусом устремясь в сторону Фернана. Фернан из последних сил сдерживался. Крупица правды была в словах Мартина. Он сам, размышляя о судьбе жирондистов, чувствовал нечто подобное. - Почему ты освобождаешь меня, если я предатель? - спросил он спокойно. Это не было логическим ответом Мартину, но Фернан знал, что тот его понял. Мартин и впрямь его понял. В свою очередь, отклоняясь от главной темы спора, он уже спокойнее, несколько ворчливо сказал: - Шестнадцать лет я стараюсь втолковать тебе, что ты нас не понимаешь. Твое происхождение не позволяет тебе понимать народ, ты не можешь его понять. Оттого что вы, аристократы, не понимали народ, вы все делали наполовину, а значит, неправильно. - И, вспомнив один из их прежних разговоров, Мартин встал перед Фернаном, широко расставив ноги. - Я предложил один законопроект, - без перехода, сухо и в то же время торжествующе сказал он. - Законопроект об отмене рабства в колониях. Конвент принял его. Рабство отменено без всякой волокиты. Фернану следовало бы обрадоваться. Но он не обрадовался; ничего, кроме бешенства, он не испытывал. Вот стоит перед ним этот Мартин и сует ему под нос: - Я разрубил узел там, где ты и твои образованные друзья показали свое бессилие. - Да, это было так! Мартин действовал, а они только говорили. Рабство _отменено_. Но именно правота Мартина и раздражала Фернана. Все в Мартине злило и раздражало его: и то, как он, нахально растопырив крепкие ноги, стоит перед ним, и то, как трезво и в то же время пронзительно и насмешливо звучит его голос. Каменный Жан-Жак глядел на них большими, глубоко сидящими глазами и был заодно с Мартином, со стен кричали гордые и бессмысленные изречения вроде: "Свободный человек любит свободу даже тогда, когда ее насильно отнимают у него!" - и они приобретали смысл и были все заодно с Мартином. Фернан задыхался от гнева, он опять превратился в мальчика, а тот, другой мальчуган, сын мелкой лавочницы, дразнил его, сына сеньора, и показывал ему язык, и вот уж у него, Фернана, лопается терпение, и он сейчас ударит по этой ухмыляющейся, четырехугольной физиономии. Огромным усилием воли он взял себя в руки. Мартин прав, и он, Фернан, должен признать его правоту во что бы то ни стало. Он глубоко перевел дыхание и сказал, и в голосе его даже прозвучала теплота: - Ты сделал хорошее и нужное дело, Мартин. Тот почувствовал, чего стоило Фернану произнести эти слова; в эту минуту Фернан был ему очень дорог, и он с удовольствием сказал бы ему что-нибудь дружеское. Но он республиканец, и сентиментальность ему не к лицу. - Еще одно, - продолжал он. - Ты здесь, вероятно, ничего не слышал о том, что некоторые переусердствовавшие молодцы набезобразничали в Эрменонвиле. Нет, отца твоего они не тронули, - успокоил он Фернана, на лице которого отразился сильный испуг. - Но эти безобразия заставили Робеспьера принять решение, которое, в сущности, давно уже назрело. - И он деловито сообщил: - Мы перенесем прах Жан-Жака в Пантеон. Фернану было жаль, что Эрменонвиль так обездолят, да и отец, конечно, будет потрясен. Но он замкнулся и промолчал. Мартину это было неприятно. Он несколько неуклюже сказал: - Ты, наверное, захочешь поехать сейчас в Эрменонвиль. Но если ты предпочитаешь остаться в Париже, я распоряжусь о выдаче тебе специального разрешения. - И так как Фернан по-прежнему молчал, он дружески, чуть не упрашивая добавил: - Скажи наконец что-нибудь! Что ты намерен делать? Фернан, вдруг решившись, открыл ему то, о чем до этой минуты никому не говорил: - Я просился в армию, но меня не взяли. Мартин смутился, но только на мгновение. Он поглядел на изувеченную ногу Фернана и подумал: "Правильно поступили!" И еще он подумал: "Нечего делать "бывшему" в народной армии". Он сказал: - Есть постановление, по которому "бывшим", если они могут быть полезны, разрешается состоять на службе Республики. - Значит ли это, что ты готов помочь мне, если я вторично попрошусь в армию? - спросил Фернан и поднял голову. Помолчав, Мартин как бы вскользь сказал: - В ближайшие дни я в качестве политического комиссара вместе с Сен-Жюстом отправлюсь в Рейнскую армию. Худое, на редкость выразительное лицо Фернана ясно отражало его противоречивые чувства: радость по поводу высокого назначения друга, страх за него. - Это великолепно, - воскликнул он и искренне прибавил: - Но это и опасное дело. Мартин словно бы не слышал реплики Фернана. - Не исключается, - продолжал он, - что в Рейнской армии я смогу найти тебе применение. Смогу, ну конечно же! - прибавил он с нарастающей теплотой. - До отъезда на фронт я дам необходимые указания. Он видел, как взволновали друга его слова, и приглушил их действие: - При всех условиях тебе придется некоторое время выждать. Мне не хотелось бы, чтобы ты ехал на фронт, пока я не выясню, что ты там будешь делать. Фернан густо покраснел от счастья. Он не мог говорить. А Мартин, же лая скрыть, что и он взволнован, сказал, поддразнивая: - Уж ты не будь на нас в обиде, если на фронте мы установим за тобой строгую слежку. - Более строгую, чем здесь, вам вряд ли удастся, - весело сказал Фернан и прибавил: - Спасибо, Мартин. 10. ЭРМЕНОНВИЛЬ ПУСТЕЕТ Фернан приехал в Эрменонвиль без всякого предупреждения. Он прошел по разоренным садам, глядя на разбитые скульптуры, и поднялся к разрушенному Храму философии. Присел, хотя и было неудобно, на сваленную колонну, откуда открывался вид на озеро и парк, и с удивлением установил, как невероятно быстро этот ухоженный парк запустел. Стихийно разрослись кусты и деревья, травой и сорняком заросли дорожки. Осторожно подкрадывались к Фернану еретические мысли. Теперь, когда за садами никто не ухаживал и "девственный лес" и "пустыня" были более естественными, а все строения пришли в упадок и все заросло сорняками, Эрменонвиль больше говорил его уму и сердцу. Быть может; если бы Жан-Жак видел огромные, широкие равнины Америки, ее бесконечные леса, он другими глазами смотрел бы на принаряженную, прилизанную "природу" Эрменонвиля. Больше того, быть может, если бы Жан-Жак и не знал Америки, но дожил бы до революции, такая природа его не удовлетворяла бы. Фернан пошел на свою лужайку. Мелкий кустарник и бурьян почти заполонила ее. У него не было желания вызвать эхо. Он вспомнил, как вместе с учителем они наперебой его вызывали. "Свобода и равенство", - крикнул тогда Фернан, и эхо вернуло эти слова смятыми, искаженными, грозными. Он направился в замок. По дороге услышал слабый голос скрипки. Повернул туда, откуда он доносился. И вдруг испуганно вздрогнул. Перед ним стоял Жан-Жак и играл на скрипке. Да, мосье Гербер, человек средних лет, но преждевременно постаревший, был поразительно похож на Жан-Жака. - Фернан, милый мой Фернан! - воскликнул он. - О, разрешите мне обнять вас. - Он бережно отложил скрипку и обнял Фернана. Вместе продолжали они путь по разоренному парку. - Когда я был вынужден беспомощно взирать на то, что творили эти варвары, я совсем не по-философски негодовал, - признался мосье Гербер. - Позднее, правда, я вспомнил, что Жан-Жак учит нас: "Есть случаи, когда бесчеловечность можно оправдать". И те молодчики из Санлиса, вероятно, ошибочно решили, что это как раз один из таких случаев. Фернан, неопределенным жестом указывая на сады, спросил: - Как перенес все это отец? - Сначала казалось, что рана никогда не заживет, - ответил Гербер. - Теперь он смирился, даже чрезмерно смирился. Он очень ослабел. Вы только не пугайтесь его вида. Ход событий, - возобновил он свои философские рассуждения, - наглядно, так сказать, ad oculos, показал всем мыслящим людям: без кровопролития привить человечеству человечность нельзя. Но, хотя и мой Жан-Жак, и мой Лукреций учат умалчивать о своем личном опыте, у меня буквально желчь разливается, когда я читаю о произволе парижских властителей, и мое непокорное сердце кричит "нет" там, где мозг говорит "да". От меня, по крайней мере, не требуют, чтобы я участвовал в этом произволе, - заключил он со вздохом облегчения. - Счастлив тот, кто не должен действовать. Показалось озеро. На острове, среди высоких тополей, слабо белело надгробье Жан-Жака. Мосье Гербер, глядя туда, сказал угрюмо и презрительно: - Дюжинные бескрылые люди, вольтерьянцы, утверждают, что важны дела человека, а не его дух, а уж об останках и говорить нечего. А я говорю: священно все, что имеет какое-нибудь отношение к великому человеку, - дороги, по которым он ступал, деревья, под которыми он бродил. И трижды священны места, где покоятся его останки. Субъекты, способные разорить могилу Жан-Жака, не заслуживают имени людей. История простит им, быть может, многие бесчинства, но то, что они мертвеца вытаскивают из его могилы, - это на все времена накладывает на них клеймо варваров. Фернан деловито осведомился: - Отец знает о предстоящем? - Господин маркиз решил покинуть Эрменонвиль до того, как выкопают тело, и больше сюда не возвращаться. Они подошли к озеру. Во взгляде Гербера, устремленном на пока еще не разоренную могилу, было глубокое благоговение. - Здесь покоится величайший из смертных, когда-либо ступавших по земле после Лукреция, - сказал он и тихо, проникновенно прочитал строки из Лукреция, в которых тот славит своего учителя: Ты, из потемок таких дерзнувший впервые воздвигнуть Столь ослепительный свет, озаряющий жизни богатства... Я по твоим стопам направляю шаги мои твердо... Жажду тебе подражать... ...Поглощаем слова золотые, Да, золотые, навек достойные жизни бессмертной! - Простите, Фернан, - сказал он, - что я витаю в мире грез. Ведь все это время, кроме вашего батюшки, здесь не было ни одного человека, с которым я мог перемолвиться словом. Фернан пожал ему руку. Потом попросил подготовить отца к встрече с ним, с Фернаном. Гербер ушел, а он сел в лодку и поплыл на остров. Он не почувствовал никакого трепета. На редкость равнодушно стоял он у могилы, где так часто, бывало, опускался на колени, обуреваемый видениями, светлыми и мрачными мечтами и возвышенными порывами. Ему не дано было, подобно Герберу, витать в мире благородных грез. Когда Фернан пришел в замок, отец был на ногах, он не хотел встретить сына в постели. Он обнял Фернана. - Сын мой! Мой Фернан! - восклицал он очень слабым голосом. - Я уж не думал, что мне даровано будет судьбой когда-нибудь тебя увидеть. Да еще здесь, в Эрменонвиле. И свободным! Ведь у тебя есть гражданское свидетельство? - встревоженно спросил он. Хотя Гербер и предупредил Фернана, что отец постарел, Фернан испугался, увидев, как он слаб и худ, весь дрожит. Он умолил отца лечь. Отослал слугу, сам помог ему раздеться. Счастливые волнения утомили Жирардена. Он долго лежал с закрытыми глазами. Наконец сказал: - Тебе очень трудно было? - Иной раз было трудно, - ответил Фернан, присев у постели. - В это ужасное время я пытался работой хоть сколько-нибудь отвлечься, - по-прежнему лежа с закрытыми глазами, рассказывал Жирарден. - Я переработал очерк о Всеобщей воле в принципиальный теоретический труд. - Он открыл глаза и слегка приподнялся. - Я почитаю тебе кое-что из него, - пообещал он. - Только не сегодня. Радость встречи оказалась мне не под силу. - Он улыбнулся и опустился на подушки. - Солдату, правда, не полагается говорить подобные вещи, - произнес он, закрыл глаза, уснул. 11. ЗАВТРА, И ПОСЛЕЗАВТРА, И ВСЮ ЖИЗНЬ Через два часа Жильберта уже была в Эрменонвиле. Она ждала Фернана, ждала так, как никогда еще никого не ждала. И вот они стоят друг против друга и смотрят друг на друга, словно встретились впервые. С тех пор как он услышал ее голос, донесшийся из клоаки преисподней, она представлялась ему другой. Тот голос вызвал в его воображении опоэтизированный образ Жильберты. И вот перед ним живая Жильберта, в которой соединились и Жильберта их ранней, юности, и Жильберта его грез, и все же совсем другая, гораздо более земная, осязательная, надежная и реальная. Одетая крестьянкой, она походила на женщину из народа, грубоватую и соблазнительную, как ломоть хлеба. И он тоже жил иным в ее воображении, а сейчас перед ней Фернан - исхудалый, в потертом костюме, пожалуй, даже слегка подурневший и лицом и фигурой, но он испытан, взвешен и найден праведным. Они взялись за руки не сразу, очень медленно, но не обнялись. Потом таким же медленным движением он бережно поднес к губам ее руки, сначала одну, потом другую, и поцеловал их, эти огрубелые руки. Встретившись после стольких перипетий, они обменивались скупыми и очень простыми фразами. Она сказала, что вид у него лучше, чем она ожидала, но все же он изрядно худ, и ей придется хорошенько повозиться с ним, чтобы нагнать ему жирку. Он спросил, не тяжело ли ей жить здесь, в деревне, одной с дедом, характер которого с годами, вероятно, стал еще несноснее. Разговор велся медленно, затрудненно, но им он не казался ни медленным, ни затрудненным. Через несколько дней было объявлено, что эксгумация тела гражданина Жан-Жака Руссо будет произведена 18 мессидора, а 20-го того же месяца состоятся траурные торжества. Фернан получил повестку, извещавшую его, что 23 мессидора ему надлежит явиться в штаб Рейнской армии. Первым, кому он рассказал, что отправляется на фронт, был мосье Гербер. Гербер изменился в лице, но храбро сказал: - Я понимаю ваше решение сражаться на стороне варваров. Часто, когда я размышляю о бесчинствах господина Робеспьера, все существо мое кричит: "Изыди, сатана!" Но когда я вспоминаю, сколько мыслей Жан-Жака он может привести в свое оправдание, я молю: "Останься, сатана". Гербер соображал вслух: - Маркиз покинет Эрменонвиль семнадцатого мессидора, потом уедете вы, и я останусь один у пустой могилы. Нелегко мне придется. Он не мог в последний раз не излить душу перед Фернаном. - Они кладут его рядом с Вольтером, - горевал он. - Рядом с Вольтером! Я никак не могу примириться с мыслью, что они заставят беззащитного мертвеца делить место своего последнего успокоения с этим одержимым последователем логики. Ведь величие Жан-Жака заключается в открытой им истине, что вселенная не подчиняется законам человеческой логики. А теперь его кладут рядом с этим помешавшимся на разуме Вольтером. Жильберта, когда Фернан сообщил ей о своем отъезде, смертельно побледнела. - Второй раз, стало быть, ты уезжаешь в Америку, - сказала она. Он стоял перед ней с грустным, но решительным видом, не зная, куда девать свои длинные руки, переступая с здоровой ноги на больную, с больной на здоровую. Жильберта живо продолжала: - Нет, нет, я не стану тебя отговаривать. На этот раз ты должен ехать, я признаю это. - И она попыталась улыбнуться. - Я и тогда должен был ехать, - не к месту сказал Фернан. - Жаль все же. С этим ты, конечно, согласишься, - ответила Жильберта. И вдруг они исступленно поцеловались. Через некоторое время Жильберта сказала: - На этот раз никакой дедушка не спросит тебя: "Что будет, если она останется вдовой с ребенком на руках?" - Я был бы счастлив, если бы мы поженились, Жильберта, - сказал Фернан. - Теперь не требуется длительного обхода власть имущих, чтобы получить разрешение на брак. Но все-таки недели две-три нам понадобились бы на всякие формальности. - Что ты, какая там женитьба, - возмутилась Жильберта. - А ты хочешь меня, Фернан? - сказала она. Гаснущее лицо Жильберты было совсем юным: на нем и следа не осталось от той давней, едва заметной жесткой усмешки. Потом они лежали, и каждый ощущал тончайшие повороты чувств и мыслей другого. И вдруг оба одновременно рассмеялись тому, что им понадобилось такое бесконечное множество окольных, ненужных путей, чтобы прийти друг к другу. Немного погодя Жильберта сказала: - Ты, конечно, поедешь в Париж на траурные торжества? - На утвердительный ответ Фернана она без колебаний заявила: - Я с тобой не поеду - И мужественно, честно призналась: - Я ревную тебя к народу и к Жан-Жаку. Фернан несколько вяло ответил: - Но ведь ты гораздо ближе к народу, чем я. Он отлично понимал, что она хотела оставить его одного в этот скорбный и торжественный день. - Я уверена, отныне все будет хорошо. Я уверена, что наше сегодняшнее счастье не было мимолетным дерзким счастьем. - Оно будет завтра, и послезавтра, и всю жизнь, - подтвердил Фернан. Отцу он не сказал, что отправляется на фронт. И об эксгумации Жан-Жака он с ним не говорил. Но вдруг за два дня до эксгумации Жирарден сам заговорил о ней: - Через день, стало быть, все совершится. Эти господа были милостивы, они хотели поручить мне восстановление моих садов. Но я не могу оставаться здесь, если у меня забирают Жан-Жака. Не могу. И он угрюмо сказал сыну, что завтра навсегда покидает Эрменонвиль и переселяется в Латур, к Робинэ. - Он неоднократно предлагал мне свой кров, - продолжал Жирарден. - Нелегко будет ужиться с таким задиристым человеком. Но, знаешь ли, Робинэ на старости лет приобрел вкус к природе и прекрасному. Он мне все уши прожужжал просьбами, чтобы я перепланировал его парк по образцу моего. Я окажу ему эту любезность, хотя это и поглотит остаток моих сил. Я не желаю быть у него в долгу. Фернан, собравшись с духом, сказал: - И я, отец, не останусь здесь. Я вступаю в армию. Маркиз, донельзя потрясенный, попытался приподняться. - Они берут тебя в армию? - спросил он. - Эти господа? - И у него вырвалось - он не мог долее скрывать своей обиды: - А мне они отказали! И кто бы, ты думал? Лафайет и Рошамбо! Фернан догадывался, что творится в душе отца: он испытывал и удовлетворение, что и в этой войне будет сражаться Жирарден, и страх за сына, и тайную надежду, что на почве нынешней разоренной, преступной страны все-таки родится Франция Жан-Жака, и много, много других противоречивых чувств. - Я горжусь, граф Брежи, что вы идете сражаться за Францию, - сказал наконец отец. - Но я сомневаюсь, следует ли Жирардену сражаться под верховным командованием этих господ. - Он помолчал немного и уже другим тоном продолжал: - Я не знал также, следовало ли тебе отправляться в Америку. Позднее я убедился, что был тогда не прав. Я постарел и теперь не уверен, кто из нас двоих ближе Жан-Жаку. А сейчас оставь меня одного. Я устал и хочу отдохнуть. Фернан понял, что отцу не хочется обнаруживать перед сыном своей подавленности, и ушел. Он решил завтра же, как только проводит отца, покинуть Эрменонвиль. Здесь ему больше делать нечего. А в Париже у него множество дел: надо экипироваться, надо оформить ряд документов на случай, если он не вернется. Он сел в лодку и поплыл на маленький остров. В последний раз постоял у могилы Жан-Жака. Вспоминал блаженные и страшные часы, когда он в Летнем доме сидел за "Исповедью" и буквально впивался в это неистовое, великолепное произведение, а Тереза тут же хлопотала по хозяйству. Теперь он ясно видел, что Жан-Жак, этот величайший из современников, был точно так же замкнут в своем "я", как сам он, незначительный, заурядный Фернан Жирарден. Вопреки беспредельному стремлению к правде, Жан-Жак создал себе свое собственное воображаемое небо, которое могло быть только его небом, и свой собственный ад, от которого никто не мог его избавить, - ад своего мучительного безумия. Фернан, на долю которого выпало злосчастное счастье близко знать Жан-Жака, мог это сказать с уверенностью. Но все остальные знали Жан-Жака по его "Исповеди": для них его небо было небом, его ад был адом. Внезапно с мучительной ясностью Фернана озарила мысль, что живой Жан-Жак растворился в своем творении. Жан-Жака больше не было, он безвозвратно мертв - мертв, как те казненные, которые его именем осуждались на смерть, как те, чьи тела сгорели в известковой яме. Мосье Гербер не прав. Жан-Жак - человек, и сады, по которым он бродил, и женщина, с которой он спал" и останки под этим надгробьем - все это ныне не имеет ничего общего с его творением, и если знаешь жалкую жизнь живого Жан-Жака, то это только мешает понять его произведения. "Новая Элоиза" и "Эмиль", "Общественный договор" и "Исповедь", каждая из этих книг с каждым новым читателем начинает новую жизнь, живет собственной жизнью, отделившейся от человека, создавшего ее. Все то, что их творец вдохнул в них, было лишь посевом. Этот посев дал буйные всходы безумия и разума уже независимо от сеятеля, он разросся до гигантских размеров. Заполнил Францию и весь мир, как мечтал Жан-Жак, и совсем по-иному, чем он мечтал. На следующий день Жирарден попросил Фернана не провожать его в Латур. В последний раз они были вместе. Жирарден, уже одетый по-дорожному, исхудалый и слабый, сидел в своем широком кресле. Рядом, на позолоченном столике лежала неупакованная рукопись его труда о Всеобщей воле, непрошнурованная стопка страниц. - Мне хотелось почитать тебе отсюда, но так и не привелось. Вчера еще я рассчитывал, что сегодня сделаю это, но боюсь, устану. Все же на некоторые места я хотел бы обратить твое внимание. Трясущейся рукой он протянул Фернану листок, потом второй, третий. Смотрел на сына, ждал, что он скажет. Тот понял: отцу хотелось, чтобы он почитал вслух. Он стал читать. Текст состоял из положений Жан-Жака и толкований к ним Жирардена. К примеру, приводились слова Жан-Жака: "Всеобщая воля всегда права; если я с ней не согласен, значит, я не прав". Затем следовал комментарий маркиза. Или сказано было: "Всеобщая воля есть соединение власти и Свободы на высочайшем уровне. Воля и закон сливаются воедино, страсти умолкают перед велением разума" Фернану удавалось читать ясно и деловито, не затуманенным слезою голосом. Отец слушал, удовлетворенно улыбался и кивал. - Нельзя сказать, чтобы этот труд мой не задался, - сказал он. - Разумеется, кое-где следовало бы еще отшлифовать, но не знаю, придется ли. Ведь мне предстоит привести в порядок Сады Латура, а я боюсь, что здоровье мое старше моих лет. Дай-ка сюда перо, - нетерпеливо прервал он себя. И он подписал на последней странице: "Finis" [конец (лат.)]. - Возьми рукопись, - приказал он Фернану, - прочти ее и передай в Париже доктору Лебегу на сохранение. Пусть опубликует, когда придет срок. Фернан прошнуровал рукопись, Жирарден смотрел, как он это делает, пытался помогать. Когда все было готово, он сказал как мог бесстрастней: - Представляю себе, что на фронте ты будешь очень занят. Но изредка, если представится свободная минутка, черкни мне несколько строк. В Америке ты отличался чрезмерной молчаливостью. Фернан проводил его до экипажа. Обнял. Часом позже он сам уехал в Париж. 12. ПРЕОБРАЖЕНИЕ ЖАН-ЖАКА На следующий день вырыли гроб с телом Жан-Жака. Люди, которые раскапывали могилу, были в тяжелых праздничных одеждах и обливались потом. Ни Жирардена, ни Фернана не пригласили на эксгумацию. Зато на этом торжественном акте присутствовали члены Конвента и другие высокопоставленные лица, а на маленькой косе стоял мосье Гербер, с неподвижным, бледным как смерть лицом, и смотрел на совершающееся святотатство. Маркиз, который был уже в Латуре, знал, что в эти минуты происходит страшное деяние. Жильберта предложила ему снотворное питье, но он отказался. Он отказался от всякой поддержки, от чьего-либо общества. Он заполз в постель, скрючился всем своим высохшим телом и молча страдал. Могильщики, закончив эксгумацию, засыпали пустую могилу и поставили надгробье на прежнее место, так что внешне ничего не изменилось. Гроб погрузили в лодку, перевезли через маленькое озеро, а там члены Конвента и высшие чины Республики, сменяя друг друга, понесли его на руках через весь Эрменонвильский парк. Гербер следовал за гробом, не вытирая катившиеся по лицу светлые слезы и судорожно всхлипывая. В деревне Эрменонвиль собрались ее жители, желавшие проводить гроб до Парижа. Почти все были налицо. Некоторые плакали, рыдания папаши Мориса заглушали плач остальных. Со всех концов Франции спешили делегации, посланные на траурные торжества. И Женева, молодая республика, младшая сестра новой Франции, также направила на торжество многочисленное посольство. По всему пути следования мертвого Жан-Жака стояли делегаты от Конвента и правительства, жаждавшие нести гроб. Так, переходя с одних плеч на другие, покойник плыл через города и села, убранные в величественном и простом стиле Республики по эскизам Давида - лучшего художника Франции. Всюду, куда бы процессия ни прибывала, к ней примыкали делегации, так что к вечеру 19 мессидора, когда она достигла Парижа, она уже насчитывала многие и многие тысячи народа. В Тюильрийских садах сделали небольшое искусственное озеро, а в центре его - остров, в точности воспроизводивший Остров высоких тополей. Там среди горящих факелов установили гроб, и всю ночь по берегу маленького озера нескончаемой вереницей шли люди, желавшие отдать последний долг покойному. По замечательному совпадению именно в эту ночь с северного фронта прибыли депеши с вестями о победе. Впервые в истории войн армия Республики воевала и с воздуха. Под звуки марсельского гимна над городком Флерю поднялся большой желтый шар, монгольфьер, аэростат. Он сослужил хорошую службу при разведке передвижения вражеских армий. Одержанная во Фландрии победа имела огромное значение, так что утром, когда художник Давид доложил собравшемуся в Тюильри Конвенту, что траурная процессия готова, вышедший на балкон Тюильрийского дворца президент мог сообщить слушавшим его необозримым толпам народа о втором благоприятном переломе в этой войне, о том, что опасность, нависшая было над Парижем, окончательно рассеяна. Члены Конвента покинули дворец и присоединились к процессии. В центре огромного квадрата из сине-бело-красных полотнищ шел, возглавляя шествие, корпус законодателей; впереди несли рукопись "Общественного договора". Весь народ участвовал в процессии. В искусно продуманном порядке шли группами рабочие и ученые, крестьяне, художники и ремесленники. Развевались стяги с лозунгами, над рядами высились разного рода скульптурные фигуры. Представители Коммуны города Парижа несли щит с начертанной на нем Декларацией прав человека и гражданина, а знамя Коммуны возглашало: "Он первый потребовал осуществления этих прав". Вокруг высокой платформы со статуей Жан-Жака шли граждане Монморанси, Гроле, Франсиады, и знамя их горделиво оповещало: "Живя среди нас, он создал "Элоизу", "Эмиля", "Общественный договор". На знамени Сельскохозяйственного института было выведено: "В исследовании природы он находил утешение от людской несправедливости". Знамя Женевской республики смело заявляло: "Аристократическая Женева отправила своего величайшего сына в изгнание. Новая Женева построила на его принципах свое государство". Медленно двигалась бесконечная процессия, овеянная звуками музыки. Гремели залпы мортир, раздавались ликующие клики зрителей. Сквозь море трехцветных знамен Республики едва проглядывали дома; даже каменные фигуры святых на церквах были украшены трехцветными лентами. Небольшой группой, молча шли друзья Жан-Жака. Их с любопытством разглядывали. Многие надеялись увидеть вдову Жан-Жака, некоторые полагали, что здесь должен быть Жирарден-старший. Но никого из них не было. Возможно, что они скончались. Зато были Дюси и доктор Лебег, женевский пастор Мульту и молодой Жирарден. Фернан был чрезвычайно просто одет. День стоял чудесный, по очень светлому небу плыло несколько маленьких белых торопливых облачков, свежий ветер умерял жару. И все-таки Фернан маялся. Процессия двигалась медленно, и его больная нога мозжила. А в голове роились мятежные мысли. Якобинцы, прославлявшие Жан-Жака, знать ничего не желали о его величайшей книге, об "Исповеди"; они заглушали слишком уж человеческий голос этой книги громом труб и барабанов, которым славили "Общественный договор" и педагогический роман Жан-Жака "Эмиль". На место "Исповеди" они выдвинули свою Республику. С полным правом. Ибо революция - плоть от плоти Жан-Жака - превзошла своим величием его величайшую книгу. Революция была его самым страшным, самым грозным, самым высоким творением. Она была его детищем от начала и до конца, она унаследовала все его черты, она была точным сколком с его существа и жизни. Она грешила тем же великим благословенным грехом, что и он: топила разум в стихии чувства. Разве не безрассудством, не фарсом была идея похоронить Жан-Жака рядом с Вольтером? Вольтер ухмыльнется в своем гробу, и Жан-Жак в ответ зло ухмыльнется Вольтеру. До сих пор еще находились люди, видевшие в Вольтере отца революции. Но острая, злая, блистательная логика Вольтера убеждала только немногих избранных, она никого не увлекала за собой. Учение Вольтера - это холодный огонь, в нем только свет, он лишен тепла. А Жан-Жак излучает тепло, жар. Он был искрой, и вот уже весь мир воспламенился. Его безудержное чувство взорвало-разум, привело в движение массы, смело старый порядок и создало четырнадцать армий, которые дерутся за то, чтобы расшатать устои во всем мире и освободить его. Но именно потому, что это так, можно ли сказать, что якобинцы не правы в своем решении унести Жан-Жака из изысканного парка какого-то аристократа и водворить его в дом, почитаемый народом? Нет, что бы ни говорил мосье Гербер, а они правы. И как бы Фернан ни восставал сердцем против того, что Жан-Жака кладут рядом с Вольтером, он понимал, что и это оправдано. Если бы едкий разум одного и клокочущее чувство другого не слились в единое пламя, революция не победила бы. Однако с каждой минутой медленного движения процессии Фернан все меньше и меньше взвешивал и судил. Мысли его смешались, перешли в чувство, в огромное чувство, общее с народом, среди которого он шел. А народ сегодня преисполнен гордости и веселья. Это был великий человек - тот, которого они вернули себе; он принадлежал им, народу Парижа. Он не генерал и не государственный деятель, он не выигрывал сражений и не заключал великолепных договоров, он был лишь писатель, философ. Они толком даже не знали, что это такое, и едва ли один из ста читал его книги. Но несколько его слов, несколько его лозунгов, которые они слышали на всех перекрестках и которые в минуту колебаний запали им в сердца, были такими словами, что, услышав их, нельзя было не двинуться в поход и не вступить в бой. И они двинулись в поход, и они вступили в бой. И победили. Значит, книги усопшего стоили больше пушек генералов и перьев государственных деятелей. И нынче эти сотни тысяч людей чувствовали свою тесную духовную связь с усопшим, они возвысились в собственных глазах: ведь и они теперь приобщились к духовному началу. Так триумфально шествовал мертвый Жан-Жак по тем самым улицам Парижа, по которым живой Жан-Жак нередко самым жалким образом бежал от своих преследователей, и те же люди, которые поднимали на смех его, чудака и безумца, теперь обнажили головы перед ним, мудрецом и учителем. Повсюду слышались музыка, пение. Но из всего выделялась, все перекрывала та народная песня Руже, которую принесли с собой марсельские борцы за свободу и которую Конвент объявил недавно гимном Республики: Марсельеза. Музыканты, находившиеся в рядах процессии, и те, кто оставался вне ее, играли эту песню, а десятки тысяч людей, шедших в процессии, и десятки тысяч, глядевших на нее, пели: "Allons enfants de la patrie, le jour de gloire est arrive! - Вперед, сыны отчизны милой, день вашей славы наступил!" Со всех сторон звенела, гремела зажигательная песнь Республики, и казалось, будто она подгоняет длинную процессию вперед, к Пантеону. Всякий раз, когда шествие огибало угол, Фернан видел плывущий на большой высоте гигантский саркофаг Жан-Жака. А раньше, в Тюильрийском саду, он видел траурную и триумфальную колесницу, на которой стоял саркофаг. Двенадцать белых лошадей, - их вели двенадцать мужчин в античных тогах, - везли колесницу, катившуюся на четырех огромных бронзовых колесах. Античные светильники окружали гранитный саркофаг, в который был опущен гроб с телом Жан-Жака; в небо поднималось облако от курений ладана и благовоний. На крышке саркофага было ложе, сделанное по образцу римских. Там, слегка приподняв торс и оперев голову на руки, лежал восковой Жан-Жак; фигура Жан-Жака четко вырисовывалась на фоне светлого неба. Фернан с изумлением отмечал про себя, что эта кукла вытесняет из его памяти образ живого Жан-Жака. Он старался удержать его, но в воспоминание о реальном Жан-Жаке, совершенно затмевая его, неустранимо вторгалась восковая идолоподобная фигура, которая медленно, окутанная курениями ладана, двигалась впереди. А гром Марсельезы все больше отодвигал живого Жан-Жака в дальние дали, в Непостижимое. Фернан прямо-таки физически ощущал, как уходит от него реальный Жан-Жак. Все, что было в Жан-Жаке повседневного, отпало, исчезло; неповторимое, вечное обособилось, поднялось ввысь, реяло там, впереди, притягивая к себе все взоры. Процессия добралась до цели. Здесь, на левой стороне старого города, на его самой высокой точке, в царствование Людовика Пятнадцатого была заложена церковь св.Женевьевы. Но сложное здание и через четверть века еще не было готово; его закончили уже после свержения Людовика Шестнадцатого, и решением Национального собрания эта церковь была превращена в Пантеон - место погребения выдающихся людей страны. Величественное здание завершалось высоким куполом. Процессия подошла к великолепному порталу, миновала его, влилась внутрь. Человека, пришедшего из океана света и звуков, обнимала, навевая сосредоточенность, сумеречная прохлада и тишина огромного, благородного зала со строгими колоннами. Группами, одна за другой, люди входили в этот зал, все плотнее заполняя его. Свободным оставался только узкий проход, разделивший толпу. И вот, поднятый на крепкие плечи, чуть покачиваясь на них, по этому узкому коридору в глубь зала поплыл катафалк и там был установлен на постаменте. От толпы отделилась невысокая фигура человека в голубом фраке; провожаемый взорами всех присутствующих, человек этот прошел по тому же коридору и по ступенькам поднялся на постамент, где был установлен катафалк. Это был Максимилиан Робеспьер. Почти целую минуту он молча и неподвижно смотрел на затихшую толпу. Он собирался с мыслями. Он думал о клятве, записанной им в дневнике после беседы с Жан-Жаком, - следуя учению Жан-Жака, разрушить старое здание и воздвигнуть новое. Новая Франция, Франция Жан-Жака построена." Правда, у нее еще немало врагов, чье коварство кует, быть может, заговоры против него, Максимилиана, и очень вероятно, что он погибнет раньше, чем борьба закончится. Но жизнь его не такая уж высокая цена за достигнутое. - Если бы Жан-Жак, - начал он наконец, не повышая голоса, и тишина в зале стала еще более глубокой, - если бы Жан-Жак был лишь величайшим, самым красноречивым писателем нашего столетия, мы предоставили бы потомкам оценить его и чтить его память. Но он больше чем великий писатель: он один из бессмертных пророков человечества. Он сотворил царство Разума и раздвинул сферу добродетели. Он был больше чем человек, он был орудием Верховного Существа. Он увидел народы, поверженные ниц перед скипетрами и коронами, и он дерзнул сказать народам: встаньте! Он дерзнул принести им благую весть: Равенство и Братство. Подобный самому богу, он бросал огненные слова в сердца людей и свершил то, что до него никто не свершал: народы восстали. У Фернана мороз пробежал по коже. Этот страшный Робеспьер знал о безднах, таившихся в Жан-Жаке, знал то, что, как мнилось Фернану, он один только и знает. "Подобный самому богу". Робеспьер знал, что, дойдя до предела отчаянья, переходившего в безумие, Жан-Жак был недоступен более никаким потрясениям, подобно самому богу. И все же Робеспьер видел только того Жан-Жака, которого он делал богом. Он не видел Жан-Жака, написавшего "Исповедь", он не желал допустить ничего человеческого в этом человеке, величайшей гордостью которого было быть человеком. - Он, как Сократ, спустил философию с небес на землю, в каждый город, в каждый дом, - восклицал Робеспьер, и теперь его громкий, стеклянный и пронзительный голос достигал отдаленнейших уголков огромного зала. - Он заставил людей задуматься об их жизни, и о государстве, и об обществе, и о том, что такое право и бесправие, что такое добро и зло. Он учил нас не врастать корнями в прошлое, а смотреть в будущее. Это были хорошие слова, и что бы ни разделяло Фернана с Робеспьером, у них было одно учение, одна вера, одна цель. Робеспьер кончил. Гроб сняли с катафалка и понесли к гробнице, находившейся на расстоянии нескольких шагов. Фернан на короткое мгновенье мысленно увидел перед собой тело, лежавшее в гробу, увидел страшный проломленный висок. И он увидел кровать в Летнем доме и на ней мертвого Жан-Жака, его лицо с засохшими сгустками крови. И мертвый ожил. Фернан увидел Жан-Жака, сидящего в немом отчаянии на пне посреди их любимой лесной полянки, и увидел его мирно сидящим с Терезой за столом, и увидел его лицо, светившееся пламенной верой, когда он провозглашал: "Человек добр"; и Фернан увидел также его глаза, глаза безумца, когда он объявлял себя одновременно Первым и Последним из смертных. И вот гроб с прахом Жан-Жака несут к склепу. В это мгновенье, стихийно, но точно по уговору, весь зал запел Марсельезу: "Aux armes, citoyens! Formez vos bataillons!" - пели собравшиеся. "О граждане! В ружье! Смыкай со взводом взвод!" И: "Marchons, marchons! - Вперед, вперед!" И песня заполнила не только все громадное здание, грозя взорвать его стены и крышу, она раздавалась за ними, она раздавалась повсюду, казалось, весь Париж, вся Франция поет эту отважнейшую из песен. Мощные звуки Марсельезы, вид процессии с гробом впереди рассеяли видения Фернана, заставили его сбросить с себя и забыть все неразумное и чрезмерное. В огромном потоке счастья он почувствовал, как его "я" расплавляется, растворяется в общем едином порыве. Он не был более посторонним, он слился со всеми, кто пел вместе с ним. Все, что его окружало, проникло в него, он был живой частицей единого целого, он был больше чем он сам, он был - народ. "О граждане! В ружье! Смыкай со взводом взвод! Вперед, вперед!" - пело в нем самом, пело вокруг него, проникало в него отовсюду. В последний раз, уже над раскрытой гробницей, показался гроб. Песнь оборвалась. Внезапная тишина разрушила чары, владевшие Фернаном. Мучительно кольнула его мысль обо всем том преступном, что натворили эти новые воинствующие ученики Жан-Жака, эти мрачные, блаженно верующие фанатики. Как далеко они уклонились от его учения! Но и этот болезненный укол брюзжащего рассудка длился одно мгновенье. "Marchons quand meme! - Наперекор всему, вперед!" - поломал он. Он чуть не крикнул в наступившую тишину: "Наперекор всему, вперед!" Долгую и прекрасную минуту его не покидало видение смелого взлета радуги, закономерно и величественно перекинутой от Новой Элоизы к Марсельезе, от скромной, любовно ухоженной, незатейливой могилы на Острове высоких тополей к гробнице в Пантеоне. Он ощущал бьющее через край богатство духа Жан-Жака, то сверхзнание, которое сохраняет свою правоту вопреки всем доводам рассудка. Фернан увидел смысл собственной судьбы. Он, скромный ученик Жан-Жака, для того прошел через муки стольких разочарований и сомнений, чтобы познать этот уготованный ему миг полного свершения всех чаяний. И если бы во всей его жизни ничего не было, кроме этого мига, то и тогда стоило бы жить. Гроб медленно опускался. Глубже. Глубже. Тьма поглотила его. Но заново взмыла к свету песнь. "Вперед! Вперед!" - звала она, между тем как забытый и незабываемый Жан-Жак исчез в гробнице и растворился в своей славе. *1 Берегись собаки! (лат.) *2 Последнее творение (лат.).