Жан-Поля, ему хотелось убедиться, что он здесь. Отойдя метров на десять, мальчик пытался вскарабкаться на холмик, не обращая никакого внимания на Антуана. "Конечно, и Жак тоже был способен на такие порывы злобы, - подумал Антуан. - Но стал ли бы он кусаться?" Ему хотелось разобраться в этом вопросе. Он обратился к воспоминаниям. Он не мог не отождествлять настоящее с прошлым, сына с отцом. Не мог не видеть в глазах Жан-Поля зарождения тех чувств, которые десятки раз подмечал в глазах Жака: бунт, обиду, вызов, одинокую и сосредоточенную гордыню. Аналогия показалась ему столь разительной, что он сразу же попробовал углубить ее, даже решил, что в ребячьем бунте сказались подавляемые хорошие свойства: цельность, чистота, неразделенная нежность - все то, что у Жака до конца жизни скрывалось за необузданностью, горячностью. Боясь простудиться, он хотел встать, но вдруг внимание его привлекли странные акробатические упражнения мальчика: Жан-Поль пробовал взять штурмом холмик примерно двух метров высоты; слева и справа холмик спускался к земле пологими скатами, взобраться по которым не представляло особого труда; посредине он подымался круто, но именно по этому склону и пытался влезть Жан-Поль. Несколько раз он с разбегу добирался до половины холма, но соскальзывал и скатывался вниз. Сильно ушибиться он не мог, - склон был покрыт мягким слоем сосновых игл. Малыш был поглощен своим занятием: на всем свете существовали только он и этот холм, на который он решил взобраться. С каждым разом он взбирался все выше и с каждым разом скатывался с все большей высоты. Он тер ушибленные коленки и лез снова. "Энергия у него наша: настоящий Тибо, - подумал удовлетворенно Антуан. - У нашего отца властность, желание господствовать... У Жака буйство, мятежный дух... У меня упорство. А здесь? Во что выльется та сила, которую носит в своей крови этот ребенок?" Жан-Поль снова бросился на штурм с такой яростной отвагой, что почти добрался до вершины. Однако песок осыпался у него под ногами, и казалось, он опять скатится вниз... Но, нет! Ухватившись за кустик травы, он каким-то чудом удержался, подтянулся на руках и взобрался на верхушку холма. "Держу пари, что он сейчас оглянется, посмотрит, слежу ли я". Антуан ошибся. Мальчик повернулся к нему спиной и, очевидно, совсем забыл о нем. С минуту он постоял на верхушке холма, крепко упираясь в землю маленькими ножками. Потом счел, по-видимому, себя удовлетворенным и спокойно спустился вниз по отлогой стороне, даже не оглянувшись на завоеванный холм, прислонился к дереву, снял сандалию, вытряхнул из нее камешки, а потом снова аккуратно обулся. Но он знал, что не сможет сам застегнуть пряжку, поэтому подошел к Антуану и молча протянул ногу. Антуан улыбнулся и покорно застегнул сандалию. - А сейчас мы с тобой пойдем домой. Ладно? - Нет. "Он как-то особенно, по-своему, говорит "нет", - подумал Антуан. - Женни права. Это, пожалуй, действительно не простое нежелание выполнить то или другое требование взрослых, а отказ вообще, преднамеренный... Нежелание поступиться хотя бы крупицей своей независимости во имя чего бы то ни было!" Антуан поднялся. - Пойдем, Жан-Поль, будь умницей. Дядя Дан нас ждет. Идем! - Нет! - Ты же должен показать мне дорогу, - продолжал Антуан, желая смягчить положение (он чувствовал себя довольно нелепо в роли гувернера). - А по какой аллее нам идти? По этой? Или по этой? - Он хотел было взять мальчика за руку. Но Жан-Поль уперся ногами в землю, а руки заложил за спину. - Я сказай - не пойду! - Хорошо, - ответил Антуан, - Ты хочешь остаться здесь один? Оставайся! - И с безразличным видом направился к дому, розовая штукатурка которого пламенела в предзакатных лучах между стволами деревьев. Не успел он сделать и тридцати шагов, как услышал за собой топот, Жан-Поль догонял его. Антуан решил заговорить с ним как можно веселее, как будто между ними ничего не произошло. Но мальчик обогнал его и, не останавливаясь, дерзко крикнул на ходу: - А я домой! Потому сьто я сам хоцу! XII Ужины на даче проходили оживленно благодаря присутствию весело болтавших Жиз и Николь. Довольные, что трудовой день окончился, а может быть, и тем, что здесь они были далеко от заботливого, но слишком бдительного ока г-жи де Фонтанен, они вспоминали дневные происшествия, делились впечатлениями о вновь прибывших раненых, с пылом юных пансионерок в мельчайших подробностях рассказывали о своих занятиях. Хотя Антуан немного устал к вечеру, он с удовольствием слушал, как они с серьезным видом обсуждали различные методы лечения, одобряли или порицали врачей, старательно употребляя специальные медицинские термины. Несколько раз они обращались к его авторитету, и он, улыбаясь, высказывал свое мнение. Женни почти не вмешивалась в разговор: она возилась с Жан-Полем, который обедал за общим столом. Даниэль, по обыкновению, был молчалив (особенно в присутствии Женни и Николь) и только раза два заговаривал с Антуаном. Николь принесла с собой вечернюю газету. Там сообщалось о многочасовых обстрелах Парижа. Пострадало много зданий в Шестом и Седьмом округах. Насчитывалось пять убитых, в том числе три женщины и грудной ребенок. Гибель этого младенца вызвала в союзной прессе единодушный взрыв негодования против тевтонского варварства. Николь с возмущением спрашивала, как мыслима подобная жестокость. - Эти боши! - вскричала она. - Они воюют, как дикари! Мало им огнеметов и удушливых газов! Подводных лодок! Но убивать ни в чем не повинное гражданское население! Это уже выше человеческого понимания! Это чудовищно! Для этого нужно окончательно потерять всякое нравственное чувство, всякую человечность! - Убийство ни в чем не повинного гражданского населения кажется вам, очевидно, значительно более бесчеловечным, более аморальным, более чудовищным, чем уничтожение тысяч и тысяч молодых людей, которых посылают на передовую? - язвительно спросил Антуан. Николь и Жиз растерянно переглянулись. Даниэль отложил в сторону вилку. Он молчал, опустив глаза. - Будем последовательны, - продолжал Антуан. - Упорядочивать войну, пытаться ее ограничить, организовать (гуманизировать, как теперь говорится), безапелляционно заявлять: "То-то и то-то варварство! То-то и то-то аморально!" - значит, предполагать, что существует какой-то иной способ ведения войны... Какой-то вполне цивилизованный способ. Вполне моральный! Он замолк и взглянул на Женни, желая проверить, какое впечатление произвели на нее эти слова. Но она стояла, склонившись над Жан-Полем, и поила его молоком. - Тот или иной способ убивать может быть более или менее жестоким, - продолжал он, - может применяться чаще одной стороной, чем другой, но разве в этом чудовищность войны? Женни поставила на стол чашку таким резким движением, что чуть не опрокинула ее. - Чудовищно другое, - сказала она, стискивая зубы. - Чудовищна пассивность народов! Ведь их миллионы! Они - сила! Всякая война зависит только от их согласия или от их отказа! Чего же они ждут? Им достаточно было сказать "нет!" - и мир, которого они требуют, тотчас же стал бы реальностью. Даниэль медленно поднял веки и кинул на Женни короткий, загадочный взгляд. Воцарилось молчание. Антуан не спеша закончил свою мысль: - Чудовищно не то или другое, чудовищна сама война! Несколько минут никто не решался заговорить. "Люди требуют мира, - повторял про себя Антуан слова Женни. - Так ли это?.. Они требуют его, когда он уже нарушен. Но когда войны нет, их нетерпимость, их воинственные инстинкты делают мир непрочным... Возлагать ответственность за войну на правительства и на политиков - это, конечно, разумно. Но не надо забывать, говоря об ответственности, и человеческую природу... В основе всякого пацифизма лежит следующий постулат: вера в нравственный прогресс человека. Я лично верю в это, или, иными словами, чувством мне необходимо верить в это; я не могу принять мысль, будто человеческое сознание не способно совершенствоваться, и совершенствоваться бесконечно. Я должен верить, что человечество сумеет когда-нибудь утвердить порядок и братство во всей планете... Но для того, чтобы произвести эту революцию, недостаточно доброй воли или мученичества отдельных мудрецов. Нужны века, быть может, тысячелетия эволюции... (Чего подлинно великого можно ожидать от человека двадцатого столетия?) И вот, как бы я ни старался, это прекрасное будущее не может утешить меня в том, что мне приходится жить среди хищников современного мира". Антуан заметил вдруг, что все за столом молчат. Атмосфера стала напряженной, предгрозовой. Он пожалел, что вызвал эту внезапную бурю, и решил переменить разговор. Он повернулся к Даниэлю: - А как ваш друг, помните, такой странный тип... Кажется, пастор, да вы знаете... Что с ним? - Пастор Грегори? При этом имени глаза всех присутствующих загорелись лукавым огоньком. Николь сказала нарочито грустным голосом, который никак не вязался с веселым выражением ее лица: - Тетя Тереза так беспокоится о нем: с самой пасхи он в санатории в Аркашоне... - Судя по последним письмам, он плох, даже, кажется, не встает с постели, - добавил Даниэль. Женни заметила, что пастор находился на фронте с первого дня войны. Потом разговор снова оборвался. Чтобы прервать молчание, Антуан спросил: - Он пошел добровольцем? - Во всяком случае, - уточнил Даниэль, - он рвался туда всеми силами. Но не подходил ни по возрасту, ни по состоянию здоровья. Тогда он вступил в американский санитарный отряд. Он пробыл на английском фронте самое ужасное время, зиму семнадцатого года... Переносил раненых... Не вылезал из бронхитов. Начал харкать кровью. Пришлось его эвакуировать чуть ли не силой. Но было слишком поздно. - Последний раз мы видели его в шестнадцатом году, он приезжал к нам во время отпуска, - сказала Женни. - Уже тогда он был неузнаваем... - вставила Николь. - Прямо привидение. Длинная борода, как у Толстого... Или как у волшебника из сказки! - И он по-прежнему отказывался применять лекарства? И пользовал больных только заклинаниями? - насмешливо спросил Антуан. Николь расхохоталась: - Да, да... Держал по этому поводу безумные речи. Он целых два года перевозил умирающих на маленькой санитарной машине, что не мешало ему преспокойно твердить: смерти не существует. - Николь! - окликнула ее Жиз. Она страдала от того, что Николь высмеивала пастора в присутствии Антуана. - Впрочем, он и слово "смерть" никогда не произносит, - продолжала Николь. - Он говорит "иллюзия смерти"... - А в последнем письме к маме, - подхватил, улыбаясь, Даниэль, - он написал удивительную фразу: "Скоро мое существование будет продолжаться в полях невидимых". Жиз с упреком взглянула на Антуана! - Не смейся, Антуан... Пусть он смешной, все-таки это святой человек... - Ну что ж, может быть, он и святой, - согласился Антуан. - Но каково было несчастным томми, которые попадали в его святые лапы. Никому не пожелаю такого санитара! Обед пришел к концу. Женни сняла Жан-Поля со стульчика и встала сама. Остальные последовали ее примеру и перешли в гостиную. Но Женни не осталась с ними: было уже поздно, и она торопилась уложить сына. Жиз устроилась в глубине комнаты на низеньком стульчике и начала молча вязать; отбывавшим из госпиталя на фронт солдатам она вручала, как подорожную, пару носков собственной вязки. Даниэль взял с рояля комплект "Вокруг света" и уселся на диване за круглый стол, на котором горела керосиновая лампа, единственная в комнате. "Что это он, нарочно? - думал Антуан, глядя, как Даниэль, склонившись над книгой, прилежно, словно пай-мальчик, переворачивает страницы. - Или в самом деле увлекается этими старыми картинками?" Стоя на коленях перед камином, Николь разжигала огонь. Антуан подошел к ней. - Давно я не видел, как горят дрова... - Вечерами еще свежо, а потом так веселее! - Она поднялась. - Помните, здесь, в Мезоне, мы с вами встретились в первый раз. Я помню так ясно. А вы? - И я тоже. И он вправду помнил далекий летний вечер, когда, уступив настояниям Жака и тайком от г-на Тибо, согласился пойти с братом к "гугенотам". Вспомнил, как удивился, встретив там Феликса Эке, хирурга, который был старше его на несколько лет; вспомнил Женни и Николь в аллее роз; Жака, только что поступившего в Эколь Нормаль; сам он был тогда молодым врачом, и одна только г-жа де Фонтанен церемонно называла его "доктор"... Какие все они были молодые! Как верили в свою молодость и в жизнь, не ведая, что готовит им будущее, ни на минуту не подозревая о близкой катастрофе, которую им подготовляли государственные деятели Европы и которая одним махом смела их маленькие личные планы, оборвала жизнь одних, перевернула жизнь других, внесла в существование каждого горе, траур, развалины, взбаламутила мир на долгие, долгие годы. - Тогда Феликс начал ухаживать за мной, - мечтательно продолжала Николь. В этих словах прозвучала неподдельная грусть. - Он отвез меня на своем автомобиле... На обратом пути мотор сломался, и мы всю ночь просидели в Сартрувиле... Даниэль медленно поднял глаза и, не поворачивая головы, бросил исподтишка на Николь беглый взгляд, который, однако, не укрылся от Антуана. Слышал ли он их разговор? Может быть, образ прошлого взволновал его, огорчил? Или, возможно, эта болтовня просто ему надоела? Даниэль снова взялся за чтение. Но через минуту зевнул, закрыл книгу и не спеша попрощался со всеми. Жиз отложила в сторону вязанье: - Вы идете к себе, Даниэль? В полумраке ее волосы казались еще пушистее, лицо смуглее, белки глаз блестели ярче. Скорчившаяся на низеньком стульчике, освещенная пламенем очага, Жиз вызывала в памяти образ далекой страны ее предков - Африки. Силуэт туземной женщины, сидящей на корточках перед костром в пустыне. Она встала: - Ваша лампа в коридоре. Пойдемте, я зажгу!.. Они вместе вышли из гостиной. Антуан машинально проводил их взглядом, потом обернулся к Николь, которая, стоя у камина, пристально глядела на него. Они были одни. Николь улыбнулась странной улыбкой. - Даниэлю следовало бы жениться на ней, - произнесла она вполголоса. - Что? - Ну да! Это будет чудесно, разве нет? Мысль была столь неожиданна для Антуана, что некоторое время он молчал, нахмурив брови, уставившись в угол. Николь расхохоталась звонким воркующим смешком: - Вот уж не думала, что это вас так поразит! - Она пододвинула кресло к огню и уселась, положив ногу на ногу в небрежной, даже слегка вызывающей позе. И стала молча разглядывать Антуана. Антуан сел рядом. - Вам кажется, что между ними что-то есть? - Я этого не говорю, - живо произнесла она, - Во всяком случае, сам Даниэль об этом никогда не думал. - А Жиз и того меньше, - вырвалось у него. - Жиз и того меньше, вы правы. Но она явно интересуется им. Она выполняет все его поручения в городе, покупает ему газеты, chewing-gum*. Окружает его тысячью забот, которые он принимает, впрочем, с видимым удовольствием. Вы, очевидно, не заметили, что только на нее одну его дурное настроение не распространяется? ______________ * Жевательную резину (англ.). Антуан молчал. Мысль о возможности замужества Жиз сначала неприятно поразила его: он еще не совсем забыл прошлое, - то место, которое она, правда недолго, занимала в его жизни. Но, поразмыслив немного, решил, что никаких препятствий к этому браку нет. Николь потихоньку смеялась, и на щеках у нее образовались две ямочки. Однако в веселости ее чувствовалось что-то нарочитое, неестественное. "Уж не влюблена ли она сама в своего кузена?" - подумал Антуан. - Ну согласитесь же, доктор, что моя мысль вовсе не так нелепа, - продолжала настаивать Николь. - Жиз посвятит ему всю свою жизнь; преданность именно такой девушки, как она, может скрасить его существование... А Даниэль... - Николь медленно откинула голову назад, золотистые косы коснулись спинки кресла, и между влажными губами мелькнула полоска белых зубов. Она посмотрела на Антуана, плутовато прищурившись. - А Даниэль принадлежит к тем мужчинам, которые охотно позволяют себе любить... - У нее вырвался еле уловимый жест досады. За перегородкой заскрипели ступеньки старой, рассохшейся лестницы. - Вроде моего тифозного, около которого я дежурила прошлую ночь! - воскликнула она, меняя тему разговора с явно неестественной быстротой и лукавством, которые заставляли призадуматься. - Уже пожилой человек, призыва девяносто второго года. - В комнату вошли Женни и Жиз, и Николь затараторила еще быстрее: - Когда он бредит, слов понять нельзя. Должно быть, потому что он из Савойи. Каждую минуту он зовет: "Мама!" - каким-то детским голосом. Прямо ужасно! - Да, - сказал Антуан и почувствовал глупую гордость оттого, что сумел так ловко попасть ей в тон. - У меня тоже бывали подобные случаи. Но не заблуждайтесь: это, к счастью, бессознательная жалоба, инстинктивно возникающая из прошлого... Многие умирающие кричат "мама!", но мало кто из них действительно думает в это время о своей матери. Женни принесла с собой коричневую шерсть, намереваясь смотать ее в клубок. - Кто мне будет помогать сегодня? Ты, Николь? - Я просто засыпаю, - призналась Николь, лениво улыбаясь. Она взглянула на часы. - Уже около десяти. - Давай я, - предложила Жиз. Женни отрицательно покачала головой: - Нет, дорогая, ты тоже устала. Иди ложись. Поцеловав Женни, Николь подошла к Антуану. - Извините меня, мы уходим в госпиталь в семь часов, я всю ночь не спала. Жиз тоже подошла проститься. У нее щемило сердце при мысли, что Антуан уезжает завтра, и что они до отъезда так и не успеют побыть наедине, и не будет больше той близости, которая установилась между ними в Париже. Но, боясь расплакаться, она ничего не сказала о своих чувствах и молча подставила для поцелуя лоб. - Прощай, Негритяночка, - прошептал он нежно. Жиз поняла, что он угадал ее мысли, что он тоже мучительно переживает их разлуку; и от этого разлука показалась ей вдруг не такой ужасной. Стараясь не глядеть на Антуана, она вышла из комнаты вместе с Николь. "Странно, что она не попрощалась с Женни", - подумал Антуан. Но не успел он решить, что же произошло между ними, как Женни быстро подбежала к дверям, остановила на пороге Жиз, положив ей руку на плечо. - Боюсь, что я не так укрыла маленького, Закутай ему чем-нибудь ножки, хорошо? - Розовым одеялом? - Нет, белым, оно теплее. И они расстались, опять не попрощавшись. Антуан стоял посреди комнаты. - А вы, Женни, разве не идете спать? Не оставайтесь ради меня, пожалуйста! - Мне не хочется спать, - заявила она, опускаясь в кресло. - Тогда будем работать. Я постараюсь заменить Жиз. Давайте моток. - Ни за что на свете! - Почему же? Разве это так трудно? Он взял шерсть и сел возле нее на низеньком стульчике. Женни с улыбкой повиновалась... - Вот видите, - сказал он, сделав несколько неверных движений, - теперь у нас дело пошло на лад. Женни была удивлена и восхищена тем, что Антуан оказался таким простым, таким сердечным. И ей стало стыдно, что она, знавшая его так давно, раньше не замечала этих черт. Разве сейчас он не единственная верная ее опора? Антуан так сильно закашлялся, что отложил в сторону моток. "Только бы он выздоровел, - подумала она, - только бы он был здоров, как прежде!" Ради ее сына нужно было, чтобы Антуан выздоровел. Когда приступ кашля прошел, он, снова берясь за работу, сказал без предисловий: - Знаете что, Женни? Мне страшно приятно видеть вас такой. Я хочу сказать... Такой стойкой... такой спокойной... Не подымая глаз от клубка, она задумчиво повторила: - Спокойной... И все же это была правда. Женни сама иной раз удивлялась, какой умиротворенностью было проникнуто ее горе. Обдумывая слова Антуана, она сравнивала теперешнее свое состояние с той полосой смятения, жестокой пустоты, через которую она прошла три с половиной года тому назад. Вспомнила, как в начале войны, не получая никаких известий от Жака и предчувствуя самое страшное, она то бурно предавалась отчаянию, то смирялась, страдая от бесконечного одиночества, но еще больше от присутствия людей, убегала от матери, из дома, будто в поисках чего-то жизненно ей необходимого, что ускользало, ускользало от нее, хотя, казалось, стоило протянуть руку - и оно уже здесь; иногда целыми вечерами она бродила по улицам преображенного мобилизацией Парижа и с упорством пилигрима вновь и вновь возвращалась в те места, по которым водил ее Жак: к Восточному вокзалу, к скверу у церкви св. Венсан де Поля, на улицу Круассан, в кафе возле Биржи, где она так часто поджидала его, сворачивала на узкие улочки Монружа, заглядывала там в зал для собраний, где однажды Жак поднял против войны негодующую толпу. Наконец усталость, ночь приводили ее, обессиленную, домой. Не сдерживая стона, она бросалась на ту самую кровать, где Жак держал ее в объятиях, засыпала на несколько часов и, просыпаясь, встречала новый день, еще один день печали... Конечно, по сравнению с тем временем теперешняя ее жизнь была бесконечно "спокойна". За эти три года все изменилось вокруг нее, в ней самой. Все - и даже образ Жака, который она хранила в сердце своем... Удивительно, до чего самая пылкая любовь бессильна против работы времени! Когда Женни думала о Жаке, она никогда не представляла его таким, каким бы мог он стать теперь; ни даже таким, каким он был в июле четырнадцатого года. В ее сознании возникал не прежний Жак, юный, горячий, вечно меняющийся... Она видела образ другого Жака, застывшего, недвижимого. Жака, который сидит, чуть повернувшись к ней; упершись рукой в бедро, а яркий отблеск света, падающего через широкие окна студии, лежит у него на лбу. Того, что изображен на портрете, денно и нощно бывшем у нее перед глазами. И вдруг она поняла и ужаснулась. Она представила себе, что Жак неожиданно возвращается; и странное дело - почувствовала не только радость, но и смятение. Не стоило лгать себе. Если бы Жак четырнадцатого года был внезапно возвращен ей, явился каким-то чудом перед сегодняшней Женни, то, пожалуй, место, которое она свято хранила для него в душе, - верила, что хранит, - она не смогла бы вернуть ему неприкосновенным. Женни подняла на Антуана взгляд, полный отчаяния. Но он ничего не заметил. Широко расставив руки, сжав кулаки, он старался натянуть моток как можно туже. Следя за сматываемой ниткой, он мерно подавался то вправо, то влево, буквально не смея отвести глаз от мотка. Он чувствовал себя немного смешным. До боли сводило плечи. Он упрекал себя за то, что необдуманно предложил свои услуги; а теперь от долгого сидения с поднятыми руками на низеньком стульчике с минуты на минуту усиливалась одышка; он знал, что ему вредно быть так близко от огня, и что, раздеваясь у себя в холодной комнате, он обязательно простудится... Женни хотелось снова поговорить с ним о себе, о Жаке, о мальчике, - как нынче утром в спальне. Эти минуты необычной для нее откровенности были так сладостны, что она не переставала ощущать их целый день. Но вот опять она почувствовала себя скованной. В этом-то и заключалась ее внутренняя драма - в этой неспособности к общению, в том, что она была обречена на вечную отчужденность. Самому Жаку не смогла бы она открыться вся, без недомолвок. Сколько раз упрекал он ее за то, что она "непроницаема". Эти воспоминания жгли ее, владели ею с прежней силой. Сумеет ли она подойти к своему сыну, когда он вырастет? Не оттолкнет ли его от себя, сама того не желая, своей сдержанностью, своей кажущейся холодностью? Бой часов заставил их обоих одновременно поднять голову, и вдруг они поняли, что молчат уже несколько минут. Женни улыбнулась. - Знаете, остальные мотки придется оставить на завтра. Кончим только этот. Надо идти. - И, быстрым движением сматывая начатый клубок, она объяснила: - Не то Жиз заснет, и я ее разбужу... А она очень нуждается в отдыхе... Антуан вспомнил две одинаковые постели и понял, почему Жиз не попрощалась с Женни на ночь. Они жили в одной комнате. Обе они спали под портретом Жака, рядом с детской кроваткой. И, представив мрачное детство, которое провела Жиз в доме г-на Тибо, он почувствовал радость: "Бедняжка Жиз нашла себе наконец семью". Слова Николь пришли ему на память. Выйдет ли она за Даниэля? Он, сам не зная почему, не верил в это. Впрочем, она может быть счастлива и без замужества. Может найти смысл жизни и радость жизни в близости Женни и Жан-Поля. Этим двум существам, в которых для нее оживал Жак, она отдаст всю свою нерастраченную нежность, свою преданность верного пса. А с годами еще больше станет походить на мулатку, темнокожая, с седыми волосами, станет старенькой и доброй "тетей Жи"... Закончив мотать клубок, Женни поднялась, уложила шерсть в ящик, засыпала тлеющие поленья золой и взяла со стола большую керосиновую лампу. - Дайте я снесу, - сказал Антуан не особенно уверенным тоном. Он так хрипло и прерывисто дышал, что Женни решила избавить его от хлопот. - Нет, благодарю. Я ведь привыкла. Я всегда ложусь последней. У дверей она остановилась и, высоко подняв лампу, оглядела комнату, желая удостовериться, все ли в порядке. Медленно скользнув взглядом по старой гостиной, она повернулась к Антуану. - Нет, я не хочу воспитывать его среди этой обстановки, - сказала она решительно. - Как только кончится война, я переменю жизнь. Уеду отсюда. - Уедете? - Я хочу покинуть все это, - повторила она твердо и убежденно. - Хочу уехать отсюда. - Но куда? - Вдруг ему показалось, что он догадался. - В Швейцарию? Женни ответила не сразу. - Нет, - произнесла она наконец. - Об этом я, разумеется, думала. Но после Октябрьской революции все, кто были настоящими друзьями Жака, уехали оттуда в Россию... Одно время я сама подумывала о России... Но я решила, что Жан-Поль должен воспитываться во Франции. Я останусь во Франции, но уеду от мамы, уеду от Даниэля. Устрою жизнь по-своему. Быть может, где-нибудь в провинции. Все равно где, мы поселимся вместе с Жиз. Будем работать. И воспитаем маленького таким, каким он должен быть, каким хотел бы видеть его Жак. - Женни, - взволнованно сказал Антуан, - надеюсь, что к тому времени я снова смогу работать, и моим долгом будет... Она отрицательно покачала головой. - Спасибо. От вас, в случае необходимости, я, не колеблясь, приняла бы помощь. Но я хочу сама зарабатывать. Я хочу, чтобы мать Жан-Поля была независимой женщиной, женщиной, которая своим собственным трудом завоюет себе право самостоятельно мыслить и действовать так, как она считает нужным... Вы порицаете меня? - Нет, нисколько. Женни поблагодарила его взглядом. Она, очевидно, высказала все, что у нее было на душе, отворила дверь и стала первая подыматься по лестнице. Она вошла вместе с Антуаном в отведенную ему комнату. Поставила на стол лампу, посмотрела, все ли приготовлено на ночь. Потом протянула ему руку. - Я хочу признаться вам в одной вещи, Антуан. - Слушаю, - сказал он как можно ласковее. - Ну вот... Я не всегда относилась к вам так, как отношусь сейчас. - И я тоже, - ответил он, улыбаясь. Увидев эту улыбку, она нерешительно замолчала. Ее рука лежала в руке Антуана. Взгляд стал серьезным. Наконец она решилась: - Но сейчас, когда я думаю о будущем мальчика... Вы понимаете... я чувствую себя увереннее, когда думаю, что вы будете с нами, что ребенок Жака вам не чужой. Я нуждаюсь в советах, Антуан... Я хочу, чтобы Жан-Поль унаследовал все качества своего отца, не имея... - Она не посмела кончить фразу. Но тотчас же гордо выпрямилась (Антуан почувствовал, как дрогнули в его руке тонкие пальцы Женни). И, подобно всаднику, властно посылающему на препятствие непокорного коня, она, передохнув, заставила себя продолжать: - Не думайте, Антуан, я не закрываю глаза на недостатки Жака. - Она снова замолчала, потом, как будто против своей воли, добавила, отводя глаза в сторону: - Но я забывала о них, когда он был со мной. - Ее ресницы затрепетали. Она не сумела найти нужных слов. И только спросила: - Вы утром позавтракаете с нами? Значит... - Она попыталась улыбнуться. - Значит, мы еще увидимся утром... - Высвободив свои пальцы из руки Антуана, она прошептала: - Спокойной ночи, - и ушла, не оборачиваясь. XIII - Доктор Тибо! - радостно доложил старый слуга. Филип в ожидании Антуана что-то писал. Он легко поднялся с места и своей подпрыгивающей, развинченной походкой пошел навстречу Тибо, остановившемуся у порога. Прежде чем взять руку Антуана в свою, он бросил на него быстрый внимательный взгляд, по привычке часто моргая живыми блестящими глазками. Голова его еле приметно тряслась. Он приветствовал гостя насмешливой улыбкой, которая помогала ему скрывать свои истинные чувства: - Вы просто великолепны, друг мой, в небесно-голубом. Ну, что слышно? "Как он постарел!" - подумал Антуан. Филип сгорбился, и ноги, казалось, с трудом несли его длинное тощее тело. Лохматые брови, козлиная бородка окончательно побелели. Но в движениях, взгляде, улыбке чувствовалась юношеская живость, какая-то даже озадачивающая шаловливость, пожалуй, не совсем уместная для человека его лет. Филип носил старые, военного образца брюки, красные, с черными лампасами, и сильно выцветшую на отворотах куртку; и этот гибридный наряд достаточно точно символизировал его полугражданские, полувоенные функции. В конце 1914 года его назначили председателем комиссии по упорядочению санитарной службы армии, и с тех пор он неустанно боролся против недостатков системы, возмутительно скандальной в его глазах. Известность в медицинском мире обеспечивала ему полную независимость. Он восстал против официально установленных порядков, разоблачал злоупотребления, тормошил администрацию; и большинство удачных, хотя, к сожалению, запоздалых реформ, проведенных за эти три года в санитарной службе, во многом были результатом его мужественной и упорной борьбы. Не выпуская из рук руки Антуана, Филип ласково тряс ее и, слегка причмокивая, бормотал: - Ну, как?.. Ну, что?.. Сколько лет!.. Как дела? - Потом подтолкнул Антуана к письменному столу. - О стольком нужно поговорить, что прямо не знаешь, с чего начать... Он усадил Антуана в кресло, которое предназначалось для пациентов, но сам не занял, как обычно, своего места за письменным столом, а взял стул, сел на него верхом и, придвинувшись к Антуану, начал пристально его разглядывать. - Ну, друг мой! Поговорим о вас. В каком вы состоянии после этой истории с газами? Антуан встревожился. Десятки раз ему приходилось видеть на лице доктора Филипа это напряженное внимание, эту профессиональную серьезность, но никогда еще они не были направлены на самого Антуана. - Здорово меня потрепало, как на ваш взгляд? - Немножко похудели! Но ничего страшного! Филип снял пенсне, протер его, снова надел аккуратным движением, придвинулся к Антуану и сказал, улыбаясь: - Ну, рассказывайте! - Итак, Патрон, я принадлежу к тем, кого у нас почтительно именуют тяжелоотравленными, а это не очень-то весело. Филип нетерпеливо шевельнулся на стуле. - Ну, ну, ну... Начинать полагается с начала. Ваше первое ранение? Каковы его последствия? - Последствия были бы ничтожны, если бы война для меня окончилась прошлым летом, до того, как я имел удовольствие познакомиться с ипритом... В конце концов, я и наглотался-то его не так уж много. И, по сути дела, вовсе не обязательно быть в таком состоянии, в котором я нахожусь сейчас. Но слишком очевидно, что действие газа обострилось вследствие состояния правого легкого, которое после ранения потеряло свою нормальную эластичность. Филип поморщился. - Да, - задумчиво продолжал Антуан, - я задет серьезно, не следует строить иллюзий. Разумеется, я выкручусь, но для этого потребуется время. И... - Приступ кашля прервал его на несколько секунд. - И очень возможно, что я на весь оставшийся отрезок пути выбыл из строя. - Вы обедаете у меня? - вдруг спросил Филип. - Охотно, Патрон, но вы знаете, я на диете. - Я уже распорядился, Дени подаст вам молоко... Итак, раз мы обедаем вместе, спешить некуда. Начинать полагается с начала. Как все это произошло? Я думал, что вы на тихом участке. Антуан досадливо пожал плечами. - Это-то и нелепо. В конце октября я мирно работал в Эперне, где мне поручили организовать - перст судьбы! - госпиталь для отравленных газами. Меня поразило, что в ходе последних операций на участке Шмен-де-Дам - мы тогда только что заняли Мальмезон, Парньи - среди отравленных газами, которых направляли ко мне, оказывалось большое количество санитаров и братьев милосердия. Это казалось странным. Я решил проверить, принимаются ли достаточные меры предосторожности против газов в санитарных пунктах и выполняет ли обслуживающий персонал наши указания. Я не поленился и проявил усердие. Корпусный врач был мне немного знаком. Я добился разрешения провести обследование на месте. И вот, возвращаясь из инспекционной поездки, я и попался... как дурак. Боши устроили сильную газовую атаку как раз в тот момент, когда я ехал обратно с передовой, - первая неудача. Вторая неудача - погода была сырая и теплая, несмотря на то, что дело происходило в октябре. А вы знаете, что сырая погода усиливает действие иприта вследствие образования кислоты. - Дальше, - сказал Филип. Он уперся локтями в колени, положил подбородок на руки и продолжал внимательно присматриваться к Антуану. - Я торопился возвратиться на командный пункт дивизии, где оставил свой автомобиль. Мне не хотелось идти ходами сообщения, которые были забиты подразделениями, только что прибывшими на смену, и я решил сократить путь. Было абсолютно темно. Минут двадцать я бродил по окопам, куда уже проник газ. Подробности опускаю... - Что, у вас маски не было? - Конечно, была. Но маска чужая... Должно быть, я ее неправильно надел. Или слишком поздно надел... У меня была только одна мысль - найти свой автомобиль... Когда же наконец я добрался до КП, я немедленно выехал... Гораздо разумнее было бы зайти в дивизионный госпиталь и прополоскать горло содой. - Конечно, без всякого сомнения. - Но я не подозревал, что отравлен. Только через час я почувствовал покалывание в горле и под мышками. Мы вернулись в Эперне среди ночи. Я тотчас же сделал смазывание колларголом и лег спать. Я все думал, что это пустяки. Но оказалось, что бронхиальный ствол задет сильнее, чем я предполагал... Смотрите, как все это нелепо получилось! Я предпринял поездку, чтобы проверить, принимаются ли необходимые меры предосторожности, а сам даже не потрудился соблюсти элементарные правила... - Н-да, - заметил Филип. И так как ему очень хотелось показать, что он тоже в курсе дела, сказал: - А наутро - явления со стороны глаз, пищеварительного аппарата и так далее?.. - Ни то, ни другое. Наутро почти ничего. Только легкая эритема под мышками. Накожные явления в довольно доброкачественной форме. Никаких пузырей. Но в бронхах оказались глубокие поражения, что открылось только через несколько дней. Остальное вам понятно. Ларинготрахеит усиливается с каждым днем... Острый бронхит с образованием налетов - классические последствия заболевания. И так в течение полугода. - А голосовые связки? - В самом плачевном состоянии. Вы же слышите мой голос. А ведь сегодня я еще могу говорить, потому что целый день возился с горлом. Обычно же - полная афония. - Воспалительное поражение голосовых связок? - Нет. - Нервное поражение? - Тоже нет. Афония вызывается утолщением голосовых связок. - Очевидно, оно и мешает вибрации. А вы принимали стрихнин? - До шести и семи миллиграммов в день. Без всякой, впрочем, пользы. Но зато заработал отчаянную бессонницу. - А вы с какого времени на юге? - С начала года. Из Эперне меня послали сначала в госпиталь в Монморийон, потом в эту самую клинику Мускье около Грасса. Это было в конце декабря. Легкие, казалось, начали зарубцовываться. Но в Мускье у меня обнаружили склероз легких. Одышка очень быстро приняла мучительный характер. Без всякой видимой причины температура вдруг поднималась до тридцати девяти и пяти, до сорока, потом вдруг падала до тридцати семи и пяти. В феврале у меня был сухой плеврит с кровянистой мокротой. - И температура перестала колебаться? - Нет, не перестала. - Чему вы это приписываете? - Инфекции. - Скрытой? - Или хронической, кто знает. Их взгляды встретились, глаза Антуана вопросительно блеснули. Филип положил руку ему на плечо. - Нет, нет, Тибо. Если вы думаете, что у вас то самое, вы ошибаетесь. Легочный туберкулез, насколько я знаю, никогда в таких случаях не развивается. Вы должны знать это не хуже, чем я. Отравленный ипритом заболевает туберкулезом только в том случае, если у него раньше, до отравления газом, наблюдались симптомы этой болезни... А у вас, к счастью, - добавил он, подымаясь с места, - не было никаких патологических изменений со стороны дыхательного аппарата! Он успокоительно улыбнулся. Антуан молча наблюдал за ним. Вдруг он поднял на своего учителя взволнованный, полный горячей признательности взгляд и тоже улыбнулся. - Да, я знаю, - сказал он, - и это мое счастье! - С другой стороны, - продолжал Филип; он как бы думал вслух, - отек легких, который часто бывает у отравленных удушливыми газами, чрезвычайно редко встречается у отравленных ипритом. Это тоже счастье... И, кроме того, легочные последствия, вызванные ипритом, встречаются реже и, по-видимому, менее серьезны, чем у отравленных другими газами. Не так ли? Я читал недавно интересную статью по этому вопросу. - Ашара? - спросил Антуан и с сомнением покачал головой. - Обычно считается, что иприт, в отличие от удушливых газов, поражает мелкие бронхи чаще, чем альвеолы, и менее резко нарушает газообмен. Но личный мой опыт и мои наблюдения над другими говорят, что это не совсем так. Дело, увы, в том, что легкие, отравленные ипритом, дают всевозможные вторичные заболевания, преимущественно весьма бурные и имеющие тенденцию превращаться в хронические. И я даже довольно часто наблюдал случаи, когда у отравленных ипритом внутриальвеолярный и в то же время пристеночный склероз приводил к блокаде легких. Оба помолчали. - А сердце? - спросил Филип. - Пока еще сносно. Но надолго ли? Было бы нелепо думать, что сердце может не сдать, если ему в течение долгих месяцев приходится быть центром сопротивления отравленного газами и истощенного организма. Я не уверен даже, что отравление не распространилось на сердечную мышцу и нервные узлы. Последние недели я заметил кое-какие признаки сердечно-сосудистого расстройства... - Заметили? Какие же? - Я не успел еще сделать просвечивание; а аускультация не показывает ничего, по крайней мере, так говорят врачи. Но верно ли это?.. Есть и другой способ исследования: пульс и кровяное давление. Хотя при температуре не выше тридцати восьми и пяти или тридцати девяти я наблюдал еще на прошлой неделе необычное ускорение пульса, так, примерно, от ста двадцати до ста тридцати пяти. И я не удивился бы, если бы оказалось, что эта тахикардия есть начало отека легких... А вы? Филип избежал прямого ответа. - А почему вы не облегчаете работу сердца повторными кровесосными банками? Или, в случае надобности, не прибегнете к небольшим кровопусканиям? Казалось, Антуан не слышит этого вопроса. Он внимательно глядел на своего старого учителя. Филип улыбнулся и вытащил из жилетного кармана массивные золотые часы с двойной крышкой, так хорошо знакомые Антуану; подавшись вперед (как будто он просто уступал почти маниакальной привычке, а не настоящему интересу к больному), он нащупал пальцами пульс Антуана. Прошла томительная минута. Филип сидел молча, не отрывая глаз от стрелки. И вдруг Антуан почувствовал удар в сердце: сосредоточенное загадочное лицо Филипа вызвало в нем внезапное воспоминание, очень яркое, но уже давно забытое. Как-то в клинике - было это в самом начале его работы с Филипом - после консилиума, на котором Филипу пришлось поставить диагноз по поводу одного запутанного случая, он схватил Антуана за руки и в припадке мальчишеской откровенности заявил: "Видите ли, друг мой, врач прежде всего обязан во всех критических случаях уединиться, пораздумать. И для этого существует незаменимое средство - хронометр. Врач должен носить в жилетном кармане красивый и внушительный хронометр величиной по меньшей мере с чайное блюдечко. И тогда он спасен. Пусть его осаждают взволнованные родственники, пусть ему придется оказывать первую помощь пострадавшему на улице, посреди толпы, забрасывающей его вопросами, - если он хочет сосредоточиться, если он хочет, чтобы к нему не лезли, достаточно сделать этот магический жест: демонстративно вытащить из кармана свою луковицу и начать щупать пульс. И сразу же полнейшая тишина, врач один, без посторонних, хотя и окружен людьми. И пока он стоит так, уткнувши нос в циферблат, можно спокойно взвесить "за" и "против", поставить диагноз так же хладнокровно, как у себя в кабинете, когда он, охватив голову руками, уходит в свои мысли. Верьте опыту, друг мой; не теряйте времени, бегите и покупайте себе хронометр внушительных размеров!" Филип не заметил смятения Антуана. Он отнял руку, неторопливо выпрямился. - Пульс ускоренный, несколько неровный. Несомненно. Несколько... Но хорошего наполнения. - Да, а в иные дни, особенно к вечеру, наоборот, - слабый, трудно ощутимый. Вот подите-ка! А потом, когда усиливаются легочные явления, опять ускорение. Обычно с перебоями. - А вы проверяли внутриглазное давление? - Это не приводит к заметному замедлению пульса. Они снова помолчали. - Сейчас я уже легочный больной, - сказал Антуан с принужденной улыбкой. - А в один прекрасный день стану еще и сердечником... Филип жестом прервал его. - Ну, повышенное кровяное давление и тахикардия часто являются самозащитой организма, Тибо. Мне вас нечего учить. В случае минимальной эмболии мозга - вы это знаете так же хорошо, как и я, - только с помощью повышенного давления и тахикардии сердце успешно борется против закупорки легочных альвеол. Роже это доказал. И после него многие другие. Антуан ничего не ответил. Жестокий кашель согнул его пополам. - А какое применялось лечение? - спросил Филип, казалось, сам не придавая значения своему вопросу. Откашлявшись, Антуан устало пожал плечами. - Все! Мы перепробовали все, кроме препаратов опия, конечно. Серу... И потом мышьяк... И опять серу, и опять мышьяк... Голос его звучал слабо, хрипло, прерывисто. Он замолчал. Он обессилел от долгого разговора. Откинувшись всем телом назад и прижавшись затылком к спинке стула, он несколько секунд просидел так, не двигаясь, прикрыв глаза. Когда он поднял веки, то увидел, что Филип смотрит на него пристальным, полным нежности взглядом. Это выражение доброты потрясло Антуана больше, чем если бы он заметил в глазах Филипа тревогу. Антуан пробормотал: - Вы не ожидали увидеть меня таким вот... - Совсем напротив, - прервал его Филип и засмеялся. - Я никак не думал, судя по вашему последнему письму, что вы такой молодец. - И вдруг без всякого перехода он добавил: - А сейчас послушаем, что у вас там внутри. Антуан с трудом поднялся. Он снял с себя мундир. - Сделаем все по форме, - весело сказал Филип. - Ложитесь-ка сюда. Он показал на кушетку, покрытую белой простыней, где обычно выслушивал больных. Антуан покорно лег. Филип опустился на колени возле кушетки и, не говоря ни слова, стал тщательно исследовать Антуана. Потом резким движением поднялся. - Гм, - сказал он, стараясь незаметно для Антуана избежать его тревожного взгляда. - Ясно... рассеянные свистящие хрипы... Возможен инфильтрат... некоторое полнокровие всей верхушки правого легкого. - Наконец он решился взглянуть на Антуана. - Я не сказал вам ничего нового, не так ли? - Да, - ответил Антуан. Он медленно встал с кушетки. - Черт возьми! - проговорил Филип, подходя своей развинченной походкой к письменному столу. Он уселся, машинальным жестом вытащил из кармана вечное перо, как будто собирался выписать рецепт. - Эмфизема легких, это бесспорно. Чтобы быть совершенно откровенным, скажу вам, что повышенная чувствительность слизистых оболочек может сохраниться долго. - Он поиграл вечным пером и, приподняв брови, рассеянно огляделся вокруг. - Ну, вот и все, - добавил он, резким движением захлопывая лежавший перед ним телефонный справочник. Антуан подошел к нему и уперся ладонью о край стола. Филип завинтил вечную ручку, спрятал ее в карман, поднял голову и сказал раздельно, выделяя каждое слово: - Это неприятно, голубчик! Но не более того! Антуан молча выпрямился и, подойдя к камину, стал надевать перед зеркалом воротничок. В дверь тихонько постучали два раза. - Вот и обед готов, - заявил повеселевшим голосом Филип. Но он продолжал неподвижно сидеть за письменным столом. Антуан опять подошел к нему и опять оперся руками о стол. - Я делал все, что только можно было делать, Патрон, - пробормотал он устало. - Все! Я упорно пробовал все известные мне средства. Я регулярно веду клинические наблюдения над самим собой, как над любым своим пациентом. Я с первого дня систематически все записываю. У меня кучи анализов, рентгеновских снимков. Я целиком поглощен самим собою, избегаю малейшей неосторожности, стараюсь не упустить ни одного шанса. - Он вздохнул. - И все-таки в иные дни трудно сохранить мужество. - Неправильно! Ведь вы замечаете улучшение? - В том-то и дело, что я не уверен, что замечаю улучшение! - произнес Антуан. Эти слова вырвались у него непроизвольно, бессознательно. Он почти выкрикнул их, выкрикнул неожиданно для себя. И тут он вдруг почувствовал тревогу, как будто эти слова выдали тайную мысль, которой он никогда не позволял выходить наружу. Капельки пота проступили у него над верхней губой. Заметил ли Филип это смятение? Понял ли он, как оно трагично? Не потому ли, что он мастерски умел владеть собой, лицо его осталось и в эту минуту таким спокойным, открытым? Нет, трудно было заподозрить Патрона в столь утонченном притворстве, - так весело он передергивал плечами, с такой живостью и иронией звучал его фальцет: - Хотите, я вам открою все без утайки, друг мой? Ну, вот вам: я счастлив, что ваше выздоровление идет столь медленно! - С минуту он упивался удивлением Антуана. - Послушайте-ка. Из шести прежних моих ассистентов, которых я почитал за своих родных детей, трое убиты, двое остались калеками на всю жизнь. Признаюсь, - пусть это эгоистично, - я ничего не имею против того, что мой шестой пока в безопасности, что долгие месяцы ему суждено еще жить под ласковым солнцем юга, в полутора тысячах километрах от фронта! Думайте обо мне все, что угодно, - мне вовсе не улыбается мысль, что вы можете выздороветь, пока еще длится этот кошмар. Если бы вы в октябре прошлого года не были отравлены газом, кто знает, смогли ли бы мы сегодня обедать вместе. - Он легко поднялся со стула. - Ну, довольно, пойдемте в столовую. "Он прав, - подумал Антуан, невольно поддаваясь убедительной и веселой интонации Филипа. - Что бы ни было, основа все-таки крепкая..." На обеденном столе дымилась полная тарелка супа. (Много лет Филип питался только супом и компотом.) Возле прибора Антуана стоял графин с молоком и чашка, специально для него приготовленные. - Дени не подогрел молока, но если хотите... - Нет, благодарю, я пью только холодное, так приятней. - Без сахара? Приступ кашля помешал Антуану ответить. Он отрицательно махнул рукой. Филип старался не глядеть в его сторону, решив раз навсегда не замечать этого кашля, говорить о чем угодно, только не о болезни, и как можно быстрее дать другое направление разговору. Задумчиво водя ложкой по тарелке, он ожидал конца приступа. Потом, желая прервать молчание, становившееся тягостным, начал самым естественным тоном: - А я опять целый день сражался с нашей санитарной комиссией... Трудно представить себе что-нибудь более дикое, чем наши официальные инструкции касательно противотифозных прививок! Антуан улыбнулся и отхлебнул молока, чтобы прочистить горло. - Но все-таки вы многого добились, Патрон, за эти три года! - Не без труда, мой друг, уверяю вас. - Он хотел было заговорить на другую тему, но не нашелся и повторил: - Не без труда! Когда в пятнадцатом году я начал заниматься организацией санитарной службы, вы представить себе не можете, что там творилось! "Уж кто-кто, а я-то представляю", - подумал Антуан. Но ему не хотелось говорить, и он понимающе улыбнулся. - Было это как раз в то самое время, - продолжал Филип, - когда раненых эвакуировали еще в обычных поездах, в каких возят войска или снаряжение... а то и просто в вагонах для скота! Я собственными глазами видел несчастных, которые по целым суткам ждали отправления в нетопленых вагонах, потому что их еще не набралось требуемое инструкцией количество. Чаще всего их кормили местные жители... и перевязывали их, худо ли, хорошо ли, сердобольные дамы или старые местные аптекари! А когда наконец их отправляли, приходилось трястись еще двое-трое суток. Неудивительно, что в каждом составе мы имели огромный процент больных столбняком. Их распихивали по госпиталям, которые и так были битком набиты, где не хватало буквально всего. Ни антисептических средств, ни бинтов; о резиновых перчатках я уж не говорю! - Я видел в четырех-пяти километрах от передовых позиций, - произнес Антуан с усилием, - хирургические передвижные госпитали, где кипятили инструменты... в старых кастрюлях... в обыкновенных печках... - Это еще, на худой конец, можно объяснить. Трудно было справиться с наплывом... - Филип насмешливо хихикнул. - Спрос превышал предложение... Война не останавливается перед расходами! Она не считается с официальными наметками! Но вот что непростительно, друг мой, - продолжал он уже серьезным тоном, - это система мобилизации медицинского персонала - она была организована и проведена преступно! В распоряжении командования с первого дня имелись превосходнейшие кадры резервистов. И что же? Когда меня послали в первый раз в инспекционную поездку, я установил, что такие крупнейшие специалисты, как Дейтч, Алуэн, работали простыми санитарами в госпиталях, которыми руководили врачи двадцати восьми, тридцати лет от роду! Во главе крупнейших хирургических госпиталей стояли невежды, которые в лучшем случае могли вскрыть простой нарыв и которые решали вопросы о серьезнейших хирургических вмешательствах, ампутировали направо и налево; и все это только потому, что у них были четыре галуна на рукаве, и они не желали считаться с мнением мобилизованных врачей, работавших под их началом, - будь то крупнейшие хирурги!.. Нам пришлось потратить месяцы и месяцы - моим коллегам и мне, - чтобы добиться самых неотложных мероприятий. Пришлось буквально все поставить вверх дном, чтобы пересмотреть инструкции и поручить эвакуацию раненых врачам-профессионалам... Чтобы отказались, например, от нелепого порядка загружать сначала наиболее отдаленные госпитали, не считаясь ни с серьезностью ранения, ни с тем, как срочно нужна врачебная помощь. Очень часто отправляли в Бордо или Перпеньян раненных в голову, которые, естественно, не доезжали до места назначения, потому что умирали по дороге от гангрены или столбняка! А ведь в девяноста девяти случаях из ста этих несчастных можно было бы спасти, если бы необходимая операция была произведена в течение полусуток! - Вдруг негодование его улеглось, и он улыбнулся: - А знаете, кто мне много помог в начале моей работы? Вы будете удивлены! Одна из ваших пациенток, друг мой! Да вы ее знаете: мать той девочки, которую мы с вами уложили в гипс и отправили в Берк. - Госпожа де Батенкур? - смутившись, пробормотал Антуан. - Ну да! Вы писали мне о ней, помните, в четырнадцатом году? В самом деле, в первые месяцы войны, когда Антуан получил открытку от Симона, в которой тот извещал, что мисс Мэри уехала в Англию, оставив больную девочку одну в Берке, он попросил Филипа заняться Гюгетой. Филип съездил в Берк и решил, что девочке можно без особого риска разрешить вставать с постели. - Я часто встречался в то время с госпожой де Батенкур. Эта дама знала буквально весь Париж! В двадцать четыре часа она устроила мне аудиенцию, которой я безуспешно добивался в течение полутора месяцев; благодаря ей я смог лично увидеться с министром, поговорить с ним на свободе, изложить ему все мои претензии, все, что наболело у меня на сердце... Визит длился почти два часа, мой милый, И это решило все. Антуан молчал. Он внимательно рассматривал пустую чашку, хотя рассматривать было нечего. Спохватившись, он для виду налил себе немного молока. - А ваша маленькая протеже стала славной девушкой, - сказал Филип, удивляясь, что Антуан не расспрашивает его о Гюгете. - Я не теряю ее из виду... Она приходит показаться раз в три-четыре месяца... "Знал ли он о моей связи с Анной?" - подумал Антуан. И заставил себя спросить: - Она живет в Турени? - Нет, в Версале, вместе со своим отчимом. Батенкур поселился в Версале, хотел остаться вблизи Парижа. Его лечит Шатено. Ну и невезучий этот Батенкур! "Нет, - подумал Антуан. - Если бы он знал, он не сказал бы "невезучий". - А вы знаете, как он был ранен? - Да, смутно... Кажется, во время отпуска? - Он два года провел на фронте, и хоть бы царапина! И потом ночью в Сен-Жюст-ан-Шоссе - он ехал в отпуск - их поезд задержался на запасных путях. И как раз в это время немецкие аэропланы бомбардировали вокзал! Когда его нашли, лицо у него было разбито вдребезги, один глаз потерян, другой под угрозой... Шатено систематически следит за его состоянием. Вы знаете, он почти ослеп... Антуан вспомнил ясные, честные глаза Симона в тот вечер, когда тот пришел к нему на Университетскую улицу незадолго до мобилизации, после чего Антуан решил порвать с Анной. - А что... - начал он. Голос его был так слаб, что Филип нагнулся к нему. - А госпожа де Батенкур с ним? - Да ведь она в Америке! - Ах, так! - Сам не зная почему, Антуан вдруг почувствовал облегчение. Филип, молча, улыбаясь, пережидал, пока Дени поставит миску с вишневым компотом. - Да... та дамочка... - начал Филип, медленно наливая себе компоту в тарелку и провожая взглядам Дени, выходившего из комнаты, - странное она, по-видимому, существо! - Он помолчал, держа ложку у рта. - А ваше мнение? "Знает или нет?" - снова подумал Антуан. Он неопределенно улыбнулся. (В присутствии Патрона Тибо терял весь свой апломб и как бы автоматически становился молодым врачом, который поначалу терялся в присутствии доктора Филипа.) - Да, в Америке!.. Последний раз, когда я видел девочку, она мне сказала: "Мама, конечно, поселится в Нью-Йорке; там у нее много друзей". Говорят, что ее послал туда с каким-то поручением один из бесчисленных комитетов французской пропаганды... И что ее поездка совпала с возвращением в Соединенные Штаты некоего американского капитана, который состоял одно время в Париже при посольстве. "Нет, - решил Антуан. - Явно не знает". Филип выплюнул на тарелку косточки, обтер бородку и продолжал: - По крайней мере, так утверждает Лебель; он все еще руководит госпиталем, основанным госпожой де Батенкур в ее имении возле Тура. Говорят, она до сих пор субсидирует госпиталь по-царски... Но Лебелю верить не приходится: утверждают, что и сам он, несмотря на свои седины, был... слишком интимным ее сотрудником... Тогда понятно, почему он бросил все и провел безвыездно в Турени всю первую зиму войны... А почему вы больше не пьете? - Я с трудом выпиваю две чашки, - пробормотал, улыбаясь, Антуан. - Не выношу молока! Филип не настаивал, сложил салфетку, поднялся с места. - Пойдемте в кабинет! - Он дружески взял Антуана под руку и, продолжая разговаривать, направился к дверям. - А вы читали, какие условия мира предложили Центральные державы Румынии{594}? Симптоматично, не правда ли? Вот теперь они и с горючим. Да, им повезло! Что может принудить их теперь заключить мир? - Прибытие американских войск! - Ну, знаете... Если немцы этим летом не одержат решительной победы, - а это маловероятно, хотя и говорят, что они вновь намереваются наступать на Париж, - то они в следующем году сумеют противопоставить американским материальным ресурсам и американским солдатам русские материальные ресурсы и русских солдат... Еще один резервуар, фактически неисчерпаемый... К чему, по-вашему, может привести борьба двух противников, примерно равных по силе, если ни тот, ни другой не хотят идти ни на какие компромиссы и если ни одна сторона не располагает превосходством сил, обеспечивающим победу? Они неизбежно будут противостоять друг другу до полного истощения. - Значит, вы не надеетесь, что здравый смысл Вильсона может сыграть свою роль? - Вильсон витает в облаках. И потом, в данный момент я убежден, что ни во Франции, ни в Англии не хотят мира. Я говорю о правителях. В Париже так же, как и в Лондоне, во что бы то ни стало жаждут победы; всякое поползновение к миру рассматривается чуть ли не как измена. Люди, подобные Бриану, вызывают подозрение. Вильсона ждет та же участь, если только он уже ее не дождался. - Но ведь к миру можно принудить, - сказал Антуан, вспоминая свой разговор с Рюмелем. - Я не верю, что Германия была бы когда-нибудь в состоянии принудить нас к этому. Нет, повторяю вам: я верю в относительное равенство наличных сил. И не вижу никакого иного исхода, кроме полного истощения этих стран. Филип сел на свое обычное место - за письменный стол, и Антуан, чувствуя страшную усталость, не заставил себя просить и по первому гостеприимному жесту Филипа растянулся на кушетке. - Мы, может быть, доживем и увидим конец войны... Но чего мы не увидим никогда - это мира. Я подразумеваю: равновесия Европы, мирной Европы. - Он слегка смутился и быстро добавил: - Я говорю "мы", хотя вы много моложе меня, ибо, на мой взгляд, чтобы восстановить это равновесие, нужны поколения и поколения! - Он снова замолчал, украдкой взглянул на Антуана, поворошил бородку и, безнадежно пожав плечами, начал: - Но возможно ли равновесие, мирное равновесие в современных условиях? Демократический идеал потускнел. Самба прав: демократии не созданы для войны; они тают от нее, как воск от огня. Чем дольше будет длиться война, тем меньше у Европы шансов стать демократической. Кто поручится, что она не подпадет под тираническую власть какого-нибудь Клемансо или Ллойд-Джорджа. И народы позволят это: они уже привыкли к режиму осадного положения. Они отрекутся мало-помалу от всего, вплоть до республиканского стремления к народоправству. Посмотрите сами, что происходит сейчас во Франции: контроль над распределением продовольствия, ограничение потребления, вмешательство государства во все области жизни, в индустрию и торговлю, в частные сделки, - вспомните мораторий, в духовную жизнь, - вспомните цензуру! Мы приемлем все это в качестве чрезвычайных мер. Стараемся убедить себя, что такие меры необходимы при существующем положении вещей. На самом же деле это предвестники всеобщего порабощения. Попробуйте сбросить ярмо, когда оно сидит на вас, как влитое! - Вы помните Штудлера? Халифа?.. Моего сотрудника? - Еврей с ассирийской бородой и глазами гипнотизера? - Да... Он был ранен и теперь на Салоникском фронте... Иногда он делится со мной в письмах своими пророческими мыслями. Это в его духе... И вот Штудлер утверждает, будто война неизбежно приведет к революции. Сначала у побежденных, потом у победителей. Революционные взрывы или медленные революции, но революция повсюду... - Н-да, - уклончиво протянул Филип. - Он предрекает крах современного мира, крушение капитализма! Он также считает, что война будет длиться до полного истощения Европы. Но когда все исчезнет, когда все будет сровнено с землей, зародится, по его словам, новый мир. На развалинах нашей цивилизации, говорит он, возникнет некая всемирная ассоциация народов, разовьется в масштабе всей планеты великий коллективный строй на совершенно новых основах. Антуан с трудом закончил фразу, напрягая голосовые связки. И замолк, согнувшись в приступе кашля. Филип следил за ним краешком глаза. Казалось, он не замечает ничего. - Все может быть, - ответил он, и глаза его повеселели. Он любил дать волю воображению. - Почему бы и нет?.. Вполне возможно, что вера людей восемьдесят девятого года, в силу коей мы, вопреки данным биологии, утверждали, что все люди равны между собой от природы и должны быть равны перед законом, - вполне возможно, что эта вера, под властью которой мы прожили целое столетие, утратит свою силу и уступит место какой-нибудь другой прекрасной нелепице несколько в ином роде. Будет время, и новая идеология, матерь новых мыслей, чувств и поступков, вскормит человечество, даст ему на некоторое время опьянение... До новой очередной перемены... Филип помолчал, пережидая, когда кончится приступ кашля. - Да, может быть, - продолжал он насмешливо, - но пусть этими видениями тешится ваш мессия Штудлер... Будущее, которое представляется мне, не за горами, и оно совсем иное. Думаю, что государства не собираются отказываться от той абсолютной власти, которая была им дана войной. И боюсь поэтому, что эра демократических свобод отцвела надолго. Согласен, для людей моего поколения это огорчительно. Мы свято верили, что эти свободы завоеваны прочно; что никогда больше они не подвергнутся пересмотру. Но, оказалось, все всегда можно пересмотреть... И кто знает, - возможно, это были просто мечты. Мечты, которые в конце девятнадцатого века считались нерушимой реальностью по той простой причине, что людям тогдашнего поколения посчастливилось жить в исключительно спокойные, исключительно счастливые времена... Голос у Филипа был резкий, гнусавый, говорил он так, будто был один в комнате; он сидел, положив локти на ручки кресла, чуть не тычась длинным красноватым носом в скрещенные кисти рук, приглядываясь к пальцам, которые он судорожно сплетал и расплетал. - Мы тогда верили, что человечество созрело, что оно идет к новой эпохе, где мудрость, чувство меры, терпимость будут наконец править миром... Где разум и дух наконец-то станут маяками человеческого общества. Кто знает, не покажемся ли мы будущим историкам просто наивными людьми, невеждами, которые строили трогательные иллюзии насчет человека и его пригодности к цивилизации? Быть может, мы проглядели какие-то основные свойства человека? Быть может, к примеру, инстинкт разрушения, потребность время от времени стирать к черту с лица земли все то, что мы сами с таким мучительным трудом возвели, - быть может, это и есть один из важнейших законов, который ограничивает созидательные возможности человеческой природы? Один из тех таинственных и обманчивых законов, которые мудрец должен понять и принять?.. Видите, как мы уже далеко от предсказаний вашего Халифа!.. - закончил он с насмешливой ухмылкой. И так как Антуан снова закашлялся, спросил: - Может быть, выпьете что-нибудь? Глоток воды? Кодеину? Нет? Антуан отрицательно махнул рукой. Минуты через две-три (Филип в это время молча шагал по комнате) он почувствовал себя лучше. Он выпрямился, отер слезы, катившиеся по щекам, и попытался улыбнуться. Щеки у него ввалились, лицо побагровело, на лбу проступил пот. - Мне пора... Патрон... - пробормотал он; горло жгло, как огнем. - Простите, - он снова улыбнулся, с усилием выпрямился и встал. - Все-таки я в скверном состоянии, сознайтесь! Филип, казалось, не расслышал его слов. - Много говорят, - произнес он, - много пророчествуют... Я вот смеюсь над вашим Халифом, а сам поступаю точно так же! Все это нелепо. Все, что мы видели за эти четыре года, - все нелепо. И все, о чем мы пророчествуем, исходя из этих нелепостей, - тоже нелепо. Можно критиковать, да. Можно даже осуждать то, что происходит, - вот это не нелепо. Но предсказывать то, что произойдет!.. Видите ли, голубчик, всегда возвращаешься к исходной позиции, единственно правильной, я сказал бы, научной позиции... Впрочем, будем скромнее, - единственная разумная позиция, единственная, которая не подведет, это поиски ошибок, а не поиски истины... Распознать то, что ложно, хоть и трудно, но мыслимо иной раз. Вот и все, буквально все, что мы можем делать!.. А все прочее - пустые разглагольствования! Филип заметил, что Антуан поднялся и слушает его рассеянно. Он тоже встал. - Когда мы увидимся с вами? Когда вы уезжаете? - Завтра, в восемь утра. Филип неприметно вздрогнул. Он подождал немного, боясь, что голос выдаст его. - А-а! И пошел за Антуаном в переднюю. Он смотрел на согнутую спину Антуана, на его худую, с выступающими жилами шею, которую слишком свободно облегал воротник мундира. Он боялся, что выдаст себя, боялся своего молчания, боялся своих мыслей. И быстро заговорил: - По крайней мере, вы хоть довольны этой клиникой? Хорошие ли там врачи? Может быть, вам лучше переменить клинику? - Зимой там великолепно, - ответил Антуан, направляясь к дверям. - Но вот тамошнего лета я боюсь. Даже хочу поехать куда-нибудь еще... Хорошо бы - в деревню... Подышать чистым воздухом; только не в сырое место. Может быть, сосновый лес... Аркашон? Нет, слишком жарко. Тогда куда же? На курорт в Пиренеи? В Котре? Люшон? Он вошел в переднюю и поднял уже руку, чтобы взять с вешалки свое кепи, но прежде чем спросить: "А как ваше мнение, Патрон?" - он обернулся. И вот на этом лице, на котором за десять лет совместной работы он научился подмечать каждое выражение, в маленьких серых глазах, мигающих за стеклом пенсне, он прочел невольное признание: острую жалость. Это было как приговор. "К чему? - говорило это лицо, этот взгляд. - При чем здесь лето? Тут ли, там ли... Тебе ничто не поможет, ты погиб!" "Господи, - подумал Антуан, сраженный грубостью удара. - Ведь я, я тоже это знал... Погиб". - Да... Котре... - быстро пролепетал Филип. Он овладел собой. - А почему бы не Турень, друг мой? Турень... или Анжу... Антуан упорно глядел на паркет. Он не смел встретиться глазами с Патроном... Как фальшиво звучал его голос! И как это было больно!.. Дрожащей рукой Антуан надел кепи и пошел к выходной двери, не подымая головы. Ему хотелось одного - поскорее уйти отсюда, остаться одному, наедине со своим ужасом. - Турень... или Анжу... - повторял бессмысленно Филип. - Я наведу справки... Я вам напишу... Не поднимая глаз, низко надвинув на лоб козырек кепи, который скрывал исказившиеся черты лица, Антуан машинальным жестом протянул Филипу руку. Филип схватил ее обеими руками, губы его произвели какой-то чмокающий звук... Антуан вырвал руку, открыл дверь и выбежал на лестницу. - Да... А почему бы не Анжу?.. - бормотал Филип, перегибаясь через перила. XIV Над городом нависал мрак. Только кое-где затемненные фонари отбрасывали на тротуар голубоватые круги света Мало прохожих Редкие автомобили осторожно скользили по улицам, предупреждая о своем приближении настойчивыми гудками. Спотыкаясь, сам не зная, куда идет, Антуан пересек бульвар Мальзерб и вышел на улицу Буасси-д'Англа. Он шагал, равнодушный ко всему на свете, затылок давила страшная тяжесть, дыхание прерывалось, в голове была странная гулкая пустота; он шел так близко к домам, что иногда задевал локтем стену. Он не думал ни о чем. Не страдал больше. Он очутился под деревьями Елисейских полей. Сквозь листву раскрывалась еле освещенная, но отчетливо видная в ночных отблесках прекрасного весеннего неба площадь Согласия; ее бесшумно бороздили автомобили, похожие на зверей с фосфоресцирующими глазами, и снова их поглощал мрак. Он заметил скамейку, приблизился. Но сел не сразу, а по привычке подумал: "Не простудиться бы!" И вдруг мелькнула другая мысль: "Теперь уж все равно!" Уничтожающий приговор, который он прочел в глазах Филипа, жил в его сознании, и не только в сознании, но и во всем теле, подобный огромному паразитическому новообразованию, страшной опухоли, которая чудовищно разрослась и угрожает пожрать человека. Скорчившись на жесткой скамейке, крепко сжав на груди руки, чтобы задушить то чужое, что уже вторглось в него и подступало к горлу, - он мысленно вновь переживал весь сегодняшний вечер. Он видел Филипа, сидевшего верхом на стуле: "Начинать полагается с начала... Ваше первое ранение? Последствия его?" И он повторял слово за словом свои ответы. Но сейчас, когда эти слова вновь зазвучали в его ушах, они постепенно утрачивали сходство с тем, что он говорил Филипу. Впервые с такой непогрешимой точностью и ясностью анализировал он свой случай в его истинном свете. Он углубился в описание своего недуга во всей его неумолимой реальности: припадки, следующие один за другим; все более и более краткие ремиссии, все более сильные с каждым разом возвраты болезни. Впервые он трезво оценивал постепенное ухудшение, беспрерывное, непоправимое. И теперь, когда он вспоминал расстроенное лицо Филипа, ему казалось, будто на этом таком знакомом и близком лице читалась тревога, которая нарастала с каждой секундой и от которой ничего не могло укрыться, по мере того как уточнялся роковой диагноз. Тяжело дыша, чувствуя боль в легких, Антуан вытащил из кармана носовой платок и вытер проступивший на лбу пот. Какой-то протяжный звук, раздавшийся вдалеке, какое-то глухое мычание, которое он сначала не осознал, нарушило безмолвие ночи. Он уже видел, будто поднялся после осмотра с кушетки, с трудом выпрямился и, пожав плечами, произнес с деланной покорностью: "Вы сами видите, Патрон, нет ни малейшей надежды!" И Филип, не отвечая, опустил голову. Он порывисто вскочил со скамейки, чтобы разом освободиться от душившей его тоски. И пока он стоял неподвижно, в оцепенении, успокоительная мысль - будто из бездны повеяло свежее дыхание - вдруг пришла ему в голову: "Мы, врачи, всегда можем прибегнуть; можем не дожидаться... не страдать..." Ему было трудно держаться на ногах. Он снова сел. Две тени, две женские фигуры, выбежали из-под деревьев. И почти тотчас же завыли все до единой сирены. Редкие светящиеся точки, слабо трепетавшие в углах широкой площади, вдруг разом потухли. "Только этого недоставало", - подумал Антуан, прислушиваясь. Отдаленное громыхание потрясло землю. Позади него в аллеях слышался торопливый топот ног, из ночной тьмы смутно доносились встревоженные голоса, люди мчались кучками и пропадали в тени. По улице Габриель, тревожно гудя, проносились автомобили с притушенными фарами. Мимо промаршировал отряд полицейских. Антуан остался сидеть, ссутулясь, глядя перед собой ничего не видящим взором, далекий от всех человеческих дел. Много времени прошло, прежде чем он опомнился. Взрывы, приглушенные расстоянием, пушечные выстрелы вывели его из оцепенения. "Откуда стреляют? С Мон-Валерьен{602}?" - подумалось ему. Он вспомнил вдруг слова Рюмеля: бомбоубежище в морском министерстве. Вдали продолжали глухо лаять пушки. Он поднялся и, подойдя к краю тротуара, решил перейти площадь. Над Парижем вдруг ожило великолепное небо. Вспыхнувшие во всех точках горизонта пучки света ползли по ночному своду, молочно-белые полосы то расцеплялись, то скрещивались, ощупывая, как глазами, густую россыпь звезд; мощные, быстрые, они вдруг останавливались как бы в нерешительности, выслеживая подозрительную точку, потом скользили снова, возобновляя свои розыски. Он не решался ступить на мостовую. Он неподвижно стоял на краю тротуара и глядел, задрав голову, в небо, пока не заломило шею. "Лечь, - думал он, - закрыть глаза... Принять снотворное... Уснуть..." Но он не двигался, парализованный беспредельной усталостью. "Лучше вернуться, - подумал он. - Попробовать найти такси!" Но площадь была теперь пустынна, темна, огромна. Она вырисовывалась только мгновениями. Только по временам, под ломающимся светом прожекторов, она выступала из полумрака, и тогда были видны балюстрады, бледные статуи, обелиск, фонтаны и мрачные фонарные столбы - вся площадь целиком, как во сне: окаменевший, заколдованный город, обломок исчезнувшей цивилизации, мертвый град, долгие годы погребенный под песками. Антуан усилием воли поборол оцепенение и пошел, как лунатик, через этот город мертвых. Он шел прямо на обелиск, чтобы сократить путь и выйти к Тюильри и набережным. Переход по этому лунному полю под опрокинутым небом показался ему нескончаемым. Мимо него беспорядочно пронеслась группа бельгийских солдат. Потом его обогнала чета стариков. Они бежали, неловко поддерживая друг друга, их несло, как щепки в водовороте. Старик крикнул: "Прячьтесь в метро!" И только когда они уже исчезли в темноте, Антуан ответил что-то. Воздух гудел сотнями невидимых моторов, шум которых сливался в единую долгую металлическую дрожь. На востоке, на севере артиллерия неистовствовала; кольцо противовоздушной обороны, не переставая, выплевывало снаряды; и каждую минуту новая батарея вступала в действие, все ближе и ближе. Скользящие пучки прожекторов мешали разглядеть, где происходят взрывы. В промежутках между залпами слышалась трескотня пулеметов. "Возле Королевского моста", - подумал он машинально. Антуан пошел по набережной, вдоль парапета. Ни автомобилей. Ни фонарей. Ни человеческого существа. Под этим обезумевшим небом - необитаемая земля. Он был наедине с этой рекой, которая текла, поблескивая, широкая и спокойная, как самая обыкновенная деревенская речка в лунную ночь. Он остановился на минуту и подумал: "Я ждал этого, я отлично знал, что погиб..." И машинально пошел дальше. Гул нарастал столь стремительно, что было немыслимо определить характер звуков. Но вдруг глухой разрыв вырвался из общего грохота. А за ним еще и еще. "Бомбы, - подумал Антуан. - Они прорвались". Где-то далеко в направлении Лувра фабричные трубы вдруг четко обозначились на розовом небе, словно освещенном бенгальским огнем. Он обернулся. Новые венчики пожаров багровели то тут, то там - в Левалуа, очевидно, в Пюто. "Повсюду горит". Он забыл о своей беде. Перед лицом этой невидимой, неясной угрозы, которая нависала надо всем, как слепой приговор разгневанного божества, неестественное возбуждение подстегивало его, злобное опьянение придавало ему силы. Он ускорил шаги, дошел до моста, пересек Сену и погрузился во тьму улицы Бак. Не заметив мусорного ящика, он споткнулся и, чтобы не упасть, сделал резкое движение, которое отозвалось в бронхах мучительной болью. Затем пошел по мостовой, определяя направление по светящейся просеке, проложенной в небе прожекторами. Позади послышался какой-то гул. Антуан едва успел взойти на тротуар. Две машины странного вида с притушенными фарами, сплошь металлические, блестящим вихрем промчались мимо, непрестанно гудя; сзади следовал автомобиль с флажком на радиаторе. - Пожарные, - произнес кто-то возле Антуана. Какой-то прохожий стоял, прижавшись под выступом подъезда. Через каждые пять секунд он вытягивал шею и высовывал голову, словно человек, который пережидает ливень. Не ответив ни слова, Антуан пошел дальше. Он снова почувствовал усталость. Шел он, тяжело таща за собой страшную неотвязную мысль, как тащит бечевщик тяжело груженную баржу. "Я это знал... Я это знал уже давно". В его отчаянии не было ничего неожиданного: он не был сражен внезапным ударом, он просто согнулся под бременем узнанного. Жестокая уверенность нашла в нем уже заранее приготовленное место. То, что он прочел во взгляде Филипа, лишь сняло тайный запрет, лишь высвобождало совершенно ясную мысль, давно и глубоко похороненную в сумерках подсознательного. На углу Университетской улицы, в нескольких шагах от дома, его охватил страх - панический страх перед одиночеством, которое ждет его там, наверху. Он остановился, готовый броситься обратно. Машинально подняв глаза к небу, по которому ползли полосы света, он старался вспомнить хоть одного человека, возле которого можно было бы притулиться, прочесть сочувствие в его взгляде. - Никого, - пробормотал он. И, прижавшись к стене, оглушенный грохотом заградительного огня, гудением аэропланов, разрывами бомб, глухо отдававшимися в голове, Антуан думал об этой непонятной вещи: нет друга! Он был всегда очень общителен, любезен; к нему были привязаны все его больные, к нему прислушивались все его товарищи, его уважали учителя, он был пылко любим два-три раза в жизни, - но у него не было ни одного друга! У него никогда не было друга!.. Даже Жак... "Жак умер прежде, чем я успел стать его другом..." И вдруг он подумал о Рашели. Как было бы хорошо этим вечером укрыться в ее объятиях, услышать вновь ее ласкающий голос, теплый шепот: "Котик мой..." Рашель! Где она? Что с ней сталось? Ее ожерелье там, наверху... Ему захотелось взять в руки этот обломок своего прошлого, медленно пропускать между пальцами зерна янтаря, которые теплели быстро, как живая плоть, вновь услышать гипнотический запах, возвращавший ему близость Рашели. Он с трудом отошел от стены и, слегка шатаясь, сделал несколько шагов, которые отделяли его от дверей дома. XV ПИСЬМА Мезон, 16 мая 1918 г. Снаряд, который раздробил мне бедро, сделал меня бесполым. Я никогда не решился бы Вам сказать это в личной беседе. Хотя Вы, может быть, догадались, ведь Вы врач. Когда мы говорили о Жаке и когда я Вам сказал, что завидую его судьбе, Вы как-то странно посмотрели на меня. Уничтожьте это письмо, я не хочу, чтобы об этом кто-нибудь знал, не хочу, чтобы меня жалели. Я уцелел, государство дает мне возможность не зависеть ни от кого материально, многие мне завидуют, и, вероятно, они правы. Ну что ж, пока жива моя мать - не стану; но если в один прекрасный день я предпочту исчезнуть с лица земли, Вы один будете знать причину этого. Жму Вашу руку Д.Ф. Мезон-Лаффит, 23 мая. Дорогой Антуан! Это не упрек, но мы все-таки беспокоимся, - ведь Вы обещали нам писать, а прошла целая неделя, и от Вас ни слова; может быть, долгая поездка Вас утомила сильнее, чем мы предполагали? Мне хочется Вам сказать, какой радостью было для меня Ваше посещение, но я не умею говорить о таких вещах; никто не догадывается, что я чувствую, но мне кажется, что после Вашего отъезда я стала еще более одинокой, Ваша Женни. Мезон-Лаффит, 8 июня 1918 г. Дорогой Антуан! Время идет, вот уже три недели, как Вы уехали из Мезона, и по-прежнему от Вас ничего, ни строчки. Я начинаю серьезно беспокоиться, не могу объяснить Ваше молчание иначе, как состоянием Вашего здоровья. Очень, очень прошу Вас, окажите мне всю правду. У малыша была несколько дней высокая температура из-за железок, теперь ему лучше, но я еще не выпускаю его из комнаты, что несколько осложняет нашу жизнь. Представьте себе, нам всем кажется, что он вырос за ту неделю, когда был в постели, хотя, конечно, это невозможно, правда? Мне также кажется, что он сильно развился за время недолгой болезни. Он без конца сочиняет всякие истории к картинкам в книгах и к рисункам, которые делает для него Даниэль. Не смейтесь надо мной: говорю это только Вам, по-моему, он необыкновенно наблюдателен для своих лет, и думаю - он будет очень умным. Больше у нас нет никаких новостей. В госпитале получен приказ эвакуировать всех, кого только можно, из выздоравливающих, чтобы освободить место, и сейчас приходится выписывать несчастных, которые рассчитывали побыть здесь еще десять - пятнадцать дней. Каждый день к нам прибывают новые больные, и мама сняла у соседей - англичан - небольшую виллу, всю обвитую глициниями. Сейчас она пустует, но там можно поставить еще коек двадцать, если не больше. Николь получила длинное письмо от своего мужа, его автоотряд переведен из Шампани и направляется теперь в Бельфор. Он пишет, что в Шампани потери ужасные. Доколе же? Доколе же будет длиться этот кошмар? Наши мезонцы, которые каждый день ездят в Париж, говорят, что бомбардировки уже привели к заметной деморализации населения. Дорогой Антуан, если даже Ваше состояние ухудшилось, скажите мне всю правду, не оставляйте нас надолго в неизвестности, Ваша Женни. Грасс, 11 июня 1918 г. Состояние среднее, особого ухудшения нет. Напишу через несколько дней. Привет. Тибо. Мускье, 18 июня 1918 г. Наконец я решился Вам написать, дорогая Женни, Вы были совершенно правы - это долгая поездка утомила меня. После моего приезда было довольно серьезное обострение, с резкими колебаниями температуры, и пришлось слечь в постель. Новый способ лечения, энергичный уход, кажется, еще раз приостановили развитие болезни. Вот уже неделя, как я встаю и понемножку начинаю вести прежний образ жизни. Однако не это было причиной моего молчания. Вы просите, чтобы я сказал Вам правду. Вот она. Со мной случилась ужасная вещь: я узнал, я понял, что обречен. Бесповоротно. Это продлится, быть может, еще несколько месяцев. Но что бы то ни было - я не могу выздороветь. Только тот, кто сам прошел через это, может понять. Перед лицом такого открытия рушатся все точки опоры. Простите, что я говорю Вам это без обиняков. Тому, кто знает, что он скоро умрет, все становится таким безразличным, таким далеким. Напишу Вам еще раз. А сегодня больше не могу. Привет. Антуан. Прошу Вас никому не говорить о том, что я Вам сообщил. Мускье, 22 июня 1918 г. Нет, дорогая Женни, не против ложных страхов, как Вы думаете (или делаете вид, что думаете), я борюсь. У меня, должно быть, не хватило мужества, и я не написал Вам всего. Сегодня попробую написать по возможности подробно. Передо мной определенная реальность. Уверенность. Она обрушилась на меня в тот день, который, покинув Мезон, я провел в Париже, во время разговора с моим старым учителем доктором Филипом. В первый раз в жизни, очевидно, благодаря присутствию Филипа, я сумел оторваться от себя самого и смог вынести объективное, ясное суждение о своей болезни, поставить диагноз, как подобает врачу. Правда предстала передо мной во всей своей очевидности. Во время поездки у меня было достаточно времени подумать об этом. У меня под рукой мои каждодневные записи, которые я веду с первой недели болезни. Поэтому я могу проследить день за днем, от приступа к приступу, непрерывное и неуклонное ухудшение. Со мной также все материалы, я всю зиму собирал французскую и английскую медицинскую литературу, клинические отчеты, рефераты, напечатанные в специальных журналах, о лечении отравленных газами. Все это, известное мне уже давно, предстало передо мной в новом свете. И все подтверждает мою уверенность. Возвратившись сюда, я обсудил мой случай с лечащими меня врачами. Уже не как прежде, не как больной, который надеется на выздоровление и без разбора принимает на веру все, что подкрепляет его надежды, но как опытный врач, которого больше не обманет никакая ложь во спасение. Я припер своих коллег к стене, и их уклончивые жесты, многозначительные умолчания, полупризнания сказали мне все. Нынешняя уверенность покоится на неоспоримой основе. В течение десяти месяцев непрерывно шел процесс интоксикации, разрушения, и у меня нет никакой надежды, в буквальном смысле слова - никакой, выздороветь, ни даже жить в хроническом, стабильном состоянии, в состоянии калеки. Да, я, как камень, пущенный с горы, осужден непрерывно катиться вниз, и с каждой минутой все быстрее и быстрее. Как мог я обманываться так долго? Врач - и так смехотворно заблуждаться? Просто смешно! Не знаю сроков, это зависит от будущих неизбежных приступов, от их силы и от продолжительности периодов улучшения. Случайные рецидивы, временные успехи лечения решат, протяну ли я два месяца или - крайний срок - год. Но гибель неизбежна, и она близка. Правда, в иных случаях бывает то, что Вы называете "чудесами". Но в моем - нет. Современное состояние науки не оставляет мне никаких надежд. Верьте, я пишу Вам это не как больной, который твердит о неизбежности худшего исхода, а сам с надеждой ловит любой жест возражения, но как врач, во всеоружии клинических данных, перед лицом смертельного недуга, окончательно установленного. И если я так спокойно повторяю Вам это, то... 23 июня. Вновь берусь за письмо. Вчера начал его и не окончил. Пока я еще недостаточно владею собой, чтобы выдержать такое долгое напряжение. И сейчас вот не могу вспомнить, что хотел сказать Вам. Я написал: "спокойно"... К этому относительному спокойствию перед неизбежным - спокойствию, увы, очень непрочному - я пришел через страшную внутреннюю революцию. Долгими днями, нескончаемыми бессонными ночами я пребывал на дне бездны. Адские пытки. До сих пор не могу еще думать о них без леденящего холода в сердце, без внутренней дрожи. Трудно вообразить себе это. Как только удается устоять человеческому разуму? И какими таинственными путями переходишь от этого пароксизма отчаяния и бунта к своего рода приятию? Не берусь объяснять. Должно быть, очевидность факта имеет над рационалистически настроенным умом неограниченную власть. Должно быть также, человеческая природа наделена необычайной способностью к приспособлению, раз мы можем приучить себя даже к такому: к мысли, что жизнь будет отнята раньше, чем успел ее прожить, что приходится исчезнуть, не успев претворить в реальность те огромные возможности, которые, казалось, были заложены в тебе. Впрочем, мне трудно сейчас восстановить этапы этой эволюции. Она длилась долгое время. Приступы острого отчаяния, естественно, сменялись моментами прострации, иначе их просто нельзя было бы вынести; в течение многих недель физическая боль и мучительное лечение были единственной сменой тому, другому, настоящему мучению. Мало-помалу тиски разжались. Ни стоицизма, ни героизма, ничего похожего на покорность судьбе. Скорее какое-то притупление чувствительности, приводящее к состоянию наименьшего сопротивления, и начинающееся равнодушие, вернее - оцепенение. Разум здесь ни при чем. Воля - тоже. Волю я стал упражнять только несколько дней назад, пытаясь продлить состояние апатии. Стараюсь постепенно возвратиться к жизни. Восстанавливаю связь с окружающим меня миром. Я теперь почти не лежу, бегу от своей постели, своей палаты. Заставляю себя выходить к столу вместе со всеми. Сегодня довольно долго смотрел, как играют в бридж, и сегодня Вам пишу без особого напряжения. Даже с каким-то новым для меня странным удовольствием. Дописываю это письмо в саду, в тени кипарисовой аллеи; санитары по случаю воскресенья играют в кегли. Я думал сначала, что их общество, их споры, смех будут меня раздражать. Но я захотел остаться и остался. Вы видите, уже намечается тенденция к установлению нового равновесия. Все-таки немного устал от этих усилий. Напишу Вам снова. В той мере, в какой мой разум способен еще интересоваться другими, я не думаю ни о ком, кроме Вас и Вашего ребенка. Антуан. Мускье, 28 июня. Несколько раз перечел сегодня утром Ваше письмо, дорогая Женни. Оно не только просто и прекрасно. Оно именно такое, которого я мог желать. Такое, которого я хотел от Вас, такое, которое, я знал, Вы напишете мне. Дождался ночи, полной тишины, и пишу Вам; дождался часа, когда лечебные процедуры закончены, когда дежурный санитар, обходящий палаты, ушел, когда в перспективе только бессонница и призраки... Благодаря Вам я чувствую в себе... чуть было не написал: "больше мужества". Но дело не в мужестве, и не мужество мне нужно; возможно, мне просто нужно чье-нибудь присутствие, чтобы чувствовать себя менее одиноким, менее с глазу на глаз с тем, что может продлиться еще месяцы и месяцы. И, верите ли, я не хочу, чтобы эти месяцы прошли скорее, чем им положено. Отсрочка, от которой я не желаю отказываться. Я сам себе удивляюсь. Вы же понимаете, что я располагаю средством положить конец. Но это средство я берегу напоследок. Сейчас еще - нет. Я принимаю отсрочку, я цепляюсь за нее. Странно, не правда ли? Когда человек был так страстно влюблен в жизнь, должно быть, не так-то уж легко от нее оторваться; и особенно когда чувствуешь, что она уходит от тебя. В дереве, сраженном молнией, еще многие весны продолжают подниматься соки, и корни никак не хотят умирать. Однако, Женни, в Вашем прекрасном письме не хватает одного: Вы ничего не пишете о мальчике. Только раз Вы написали о нем - в предыдущем Вашем письме. Когда я его получил, я был еще в таком состоянии отрешенности, отказа от всего, что целый день, а может быть, и больше, не распечатывал конверта. В конце концов я взял его в руки, прочел строки, в которых Вы пишете о Жан-Поле, и впервые на какое-то мгновение высвободился из-под власти навязчивой мысли, вышел из заколдованного круга, перенес свои интересы на кого-то другого, снова стал воспринимать внешний мир. И с тех пор я часто возвращаюсь мыслью к мальчику. В Мезоне я видел его, прикасался к нему, слышал его смех, и вот я и сейчас еще чувствую под пальцами, как напрягалось его маленькое тельце, и когда я начинаю думать о нем, он сразу же встает передо мной. А вокруг него сразу же кристаллизуются мысли, мысли о будущем. Даже осужденный, даже тот, кого у порога ждет смерть, и тот жадно строит планы на будущее, надеется! Я начинаю думать: вот этот мальчик живет, входит в жизнь, целая жизнь перед ним; и передо мной открываются просветы, которые вообще-то мне отныне заказаны. Мечты больного, быть может. Что же! Теперь меньше, чем прежде, я боюсь растрогаться. (Эта душевная слабость, конечно, тоже следствие болезни!) Я так мало сплю. И не хочу пока еще притрагиваться к снотворному. Очень скоро мне придется слишком часто прибегать к нему. Методически продолжаю свои попытки приспособиться к жизни. Упражнения воли, которые благотворны уже сами по себе. Снова начал читать газеты. Война, речь фон Кюльмана в рейхстаге{612}. Он очень справедливо сказал, что никогда мир не установится, покуда всякое предложение будет заранее считаться маневром, попыткой разложить противника. Союзная пресса снова пытается ввести в обман общественное мнение. Но эта речь вовсе не "агрессивна", нисколько, скорее даже умиротворяющая и многозначительная. (Написал это не без некоторого кокетства. Я по-прежнему одержим войной, это чувство не угасло во мне, и думаю, что оно будет жить во мне до конца дней моих. Но сейчас тем не менее я несколько насилую себя.) Кончаю. Эта болтовня для меня целебна, скоро я снова напишу Вам. Мы раньше плохо знали друг друга, Женни, но Ваше письмо излучает огромное тепло, и я почувствовал, что во всем мире у меня нет ни одного друга, кроме Вас. Антуан. Мускье, 30 июня. Вы удивитесь сейчас, дорогая Женни. Знаете, чем я занимался вчера весь вечер? Подводил счета, разбирал бумаги, писал деловые письма. Уже несколько дней я собирался это сделать. Мне не терпелось уладить свои денежные дела. Сознавать, что после меня все останется в порядке. Скоро я уже не смогу сделать нужного усилия. Итак, воспользоваться моментом, когда эти вопросы еще представляют для меня интерес... Простите за тон письма. Я должен ввести опекуншу Жан-Поля в курс моих дел, поскольку к нему перейдет все, что я имею. Это, конечно, не бог весть что. От ценных бумаг, доставшихся мне после отца, останется очень немного! Я здорово порастряс капитал, когда оборудовал себе в Париже дом. И я неосмотрительно поместил остальное в русские бумаги, которые, очевидно, пропали безвозвратно. Дом на Университетской улице и вилла в Мезон-Лаффите, к счастью, уцелели. Дом можно сдать или продать. Та сумма, которая будет получена, позволит Вам кое-как перебиться и дать нашему маленькому приличное воспитание. Он не будет знать роскоши, и тем лучше. Но ему не придется испытать нужду и лишения, которые выхолащивают душу. Что касается виллы в Мезоне, советую Вам, когда кончится война, продать ее. Может быть, ею соблазнится какой-нибудь нувориш. Лучшего она и не заслуживает. Судя по тому, что мне говорил Даниэль, дача Вашей матушки заложена и перезаложена. У меня сложилось впечатление, что г-жа де Фонтанен, да и Вы сами, очень привязаны к ней. Не будет ли целесообразнее употребить сумму, вырученную от продажи виллы Тибо, на окончательный выкуп дачи? Имение ваших родителей, таким образом, перейдет к Жан-Полю. Я посоветуюсь с нотариусом, как это лучше сделать. Когда у меня будет примерный подсчет оставшихся средств, я выделю небольшой капитал Жиз: мне хочется ее обеспечить. Вам, дорогой друг, придется вести все дела до совершеннолетия Вашего сына. Мой нотариус, г-н Бейно, вполне добросовестный малый, правда, немного формалист, зато надежный и, главное, хороший советчик. Вот все, что я хотел Вам сказать. Теперь я могу спокойно вздохнуть. Больше с Вами на эту тему говорить не буду до тех пор, пока не придет время дать Вам последние указания. Эти несколько дней меня не оставляет еще один замысел, который связан лично с Вами. Вопрос очень деликатный, но все же я вынужден буду его коснуться. Сегодня у меня не хватает смелости. Провел два часа в тени оливковых деревьев. Читал газеты. Что кроется за этим полным затишьем с немецкой стороны? Наше сопротивление между Мондидье и Уазой, кажется, остановило их{614}. Кроме того, поражение австрийцев, должно быть, очень чувствительно. Если усилия Центральных держав в течение летних месяцев, до прибытия американцев, не приведут к решительным успехам, ситуация может в корне измениться. Буду ли я свидетелем этого? Ужасающая медлительность, с какой в глазах отдельной личности происходят события, движущие историю, - вот что не раз мучило меня за эти четыре года. Что же тогда говорить тому, кому недолго осталось жить? Должен сказать Вам, однако, что сейчас у меня начинается довольно хороший период. Может быть, это действие новой сыворотки? Приступы удушья менее мучительны. Приступы лихорадки реже. Таково мое физическое состояние. Что же касается моего "морального состояния" - общепринятый термин, которым наше командование определяет степень пассивности солдат, посылаемых на убой, - оно тоже лучше. Может быть, Вы почувствуете это из моего письма? Размеры его, во всяком случае, доказывают, какое удовольствие доставляет мне болтать с Вами. Единственное удовольствие. Но кончаю, пора идти на процедуры. Ваш друг А. Этот новый способ лечения я применяю так же добросовестно, как и прежние. Смешно, не правда ли? Обращение врача со мной странно изменилось. Так, хотя он замечает, что мне лучше, он не смеет сказать мне об этом, избавляет меня от обычных "вы сами видите..." и т.д. Но зато чаще навещает меня, приносит газеты, пластинки, всячески выказывает мне свое расположение. Вот ответ на Ваш вопрос. Нигде мне не было бы удобнее ждать конца, чем здесь. Госпиталь No 23 в Руайяне, Нижняя Шаранта... 29 июня 1918 г. Господин доктор! Уехав из Гвинеи осенью 1916 года, я получила Ваше письмо от мая месяца сего года только сейчас, в Руайяне, где я работаю сестрой в хирургическом отделении. Я действительно вспоминаю о посылке, о которой Вы упоминаете в Вашем письме, но не так все ясно помню, чтобы ответить на все Ваши вопросы. Я совсем не знала ту особу, которая дала мне это поручение для Вас, и в нашу больницу ее приняли в очень тяжелом состоянии - в приступе желтой лихорадки, от которой она умерла через несколько дней, несмотря на все старания доктора Лансело. Было это, думаю, весной 1915 года. Помню также, что ее срочно высадили из-за болезни с пакетбота, который остановился у нас в Конакри. Когда я была на ночном дежурстве, больная пришла в себя на короткое время - а то она не переставая бредила - и дала мне эту вещь и Ваш адрес. Могу заверить, что она мне не поручала Вам писать. Должно быть, она прибыла на пакетботе совсем одна, потому что ее никто не навещал за эти два-три дня, пока длилась агония. Думаю, что она погребена в общей могиле, на европейском кладбище. Директор госпиталя, г-н Фабри, если он только еще там, мог бы разыскать записи в книгах и сообщить Вам имя этой дамы и дату ее кончины. Очень жаль, что у меня лично не сохранилось никаких воспоминаний, которыми я могла бы с Вами поделиться. Примите, господин доктор, и т.д. Люси Бонне. P.S. Распечатала письмо, чтобы сообщить Вам еще следующее. Я вспомнила, у этой дамы был большой черный бульдог, которого она называла не то Гирт, не то Гирш и которого она звала все время, когда приходила в себя, но его нельзя было держать в отделении, потому что это запрещено правилами. Собака была очень злая. Одна моя приятельница-сиделка взяла ее себе, но пес доставил ей много хлопот, с ним никак нельзя было справиться, и в конце концов пришлось его отравить. XVI ДНЕВНИК АНТУАНА ИЮЛЬ Мускье, 2 июля 1918 г. Только что в коротком полузабытьи сна видел Жака. Уже на исходе ночи, не могу восстановить все звенья. Действие происходило на Университетской улице, в прежние времена, на первом этаже. Вспомнил то время, когда мы жили вместе, были так близки. Среди прочих воспоминаний: день, когда Жак вышел из исправительного заведения и я поселил его у себя. Я сам взял его к себе, чтобы освободить от опеки отца. И все же я не мог подавить какое-то очень гадкое, враждебное чувство, вроде эгоистического раскаяния. Помню очень хорошо, что я подумал: "Пожалуй, пусть живет у меня, но лишь бы это не нарушило моих привычек, не помешало работе, моему ус