язь, ходили слухи, что Жак исчез в первых числах августа, выполняя "опасное задание"... Антуану тогда пришла мысль направить Женни к Рюмелю; дипломат был мобилизован и оставлен на своем посту на Кэ-д'Орсе. В Париже он без труда достал Женни нужные для поездки визы. В Женеве Женни нашла Ванхеде. Альбинос помог ей в розысках, съездил вместе с ней в Базель, познакомил с книготорговцем Платнером. У Платнера она получила, наконец, точные сведения о последних днях Жака, включая составление воззвания, ожидание аэроплана Мейнестреля, полет на фронт в Эльзас утром 10 августа. Больше ничего Платнер и сам не знал. Но Антуан, извещенный Женни, пустил по следу Рюмеля. И после бесплодных поисков фамилии Жака в длинных списках военнопленных Рюмель наконец обнаружил в архивах военного министерства в Париже рапорт штаба пехотной дивизии, помеченный именно 10 августа. В документе, касавшемся отступления в Эльзасе, сообщалось, что объятый пламенем аэроплан упал в расположении французских войск. По обуглившемся останкам не представлялось возможным опознать личность пилота; но судя по остову разбившейся машины можно было заключить, что это гражданский аэроплан швейцарского происхождения; далее в рапорте говорилось, что среди груды сгоревших бумаг удалось найти и разобрать клочки листовки резко антимилитаристского характера. Сомнений не оставалось, эти останки были останками Жака и летевшего с ним пилота... Нелепый конец! Антуан так и не мог решить, как сам он относится к обстоятельствам бессмысленной смерти Жака. Даже сейчас, через четыре года, гибель брата вызывала в нем скорее раздражение, чем горечь. Он поднялся, снял со стены хлопушку и в ярости перебил дюжину мух; собрался было прогнать остальных полотенцем, но сильный приступ кашля приковал его к месту, согнул пополам, вынудил ухватиться обеими руками за спинку кресла. Наконец он смог выпрямиться, намочил скипидаром марлю и положил на грудь компресс. Потом, почувствовав минутное облегчение, снял с постели обе подушки, подложил их под спину, уселся в кресло и, сидя прямо, во избежание застоя крови в легких, осторожно начал дыхательные упражнения - сжимал большим и указательным пальцем гортань и, с каждым разом дыша все глубже, старался произносить как можно отчетливее звуки: "А... Э... И... О... У..." Взгляд его бесцельно блуждал по комнате. Тесной и удручающе неуютной. Морской ветерок раздувал штору, и тени пробегали по стенам, розово-кирпичным, блестящим, сплошь голым, если не считать гирлянды коричневых вьюнков, которая волнисто шла где-то под самым потолком. Над зеркалом шеренга американских girls* в матросках - иллюстрация из какого-то журнала - подымала ноги с вытянутыми по-балетному носками, - последний след украшений, оставленных прежним обитателем, вскоре умершим, видимо, пытавшимся хоть как-то оживить свое жилье, украшений, которые удалось постепенно вытравить, за исключением вот этих шести лихих girls, висевших так высоко, что Антуан счел неблагоразумным тратить силы на то, чтобы добраться до них. Ему не раз хотелось поручить эту операцию Жозефу, их коридорному; но Жозеф был маленького роста, а табуретка стояла внизу, в передней, и Антуан решил, что лучше об этом просто не думать. На узеньком белом сосновом столике стояла большая фарфоровая плевательница, грудами лежали, среди пузырьков и коробочек с лекарствами, старые газеты, журналы, военные карты, пластинки - так что на краешке едва умещалась тетрадь, куда Антуан каждый вечер заносил врачебные наблюдения за день. Стеклянная полочка над умывальником тоже была заставлена пузырьками с лекарствами. Между столом и белым шкафом (в котором лежали белье и прочие пожитки) стоял поставленный ребром пустой офицерский сундучок, на котором можно было еще разобрать полустертую надпись: "Доктор Тибо, военный врач 2-го батальона". Сундучок служил подставкой для граммофона, давно уже бездействовавшего. ______________ * Девушек (англ.). Вот уже почти пять месяцев Антуан, замурованный в этой розовой келье, следил за изменчивым ходом своей болезни и напрасно ждал признаков улучшения. Почти пять месяцев... Здесь он страдал, считал минуты, ел, пил, кашлял, начинал и не кончал читать книги, мечтал о прошлом, о будущем, принимал гостей, шутил, до одышки спорил о войне и о мире... Ему опостылела эта постель, это кресло, эта плевательница, безмолвные свидетели бессонницы, удуший, лихорадки. К счастью, его состояние позволяло ему довольно часто выходить, вырываться на волю. В такие дни Антуан, взяв книгу, - не для чтения, а для того, чтобы хоть немного оградить свое одиночество, - скрывался в кипарисовых аллеях или под тенью оливковых деревьев, иной раз уходил в самый дальний угол огорода и устраивался у нории; ему казалось, что журчание воды распространяло вокруг свежесть. Или же, когда силы позволяли подолгу оставаться на ногах, Антуан спускался вместе с Бардо и Мазе в лабораторию. Тут он дышал родным воздухом. Бардо давал ему халат, втягивал в свои изыскания. Выходил Антуан оттуда еле живой, но счастливый, и это были самые лучшие его дни. Если бы только он мог извлечь пользу для будущего из этого вынужденного заточения, если бы не пропадали зря эти недели, эти месяцы выздоровления! Он пытался начать какую-нибудь работу для себя. Но каждый раз наступало ухудшение и приходилось бросать задуманное в самом начале, так ничего толком и не сделав. Особенно его привлекал один замысел: подытожить в пространном труде наблюдения - накопленные еще перед войной - над заболеваниями дыхательных органов у детей в связи с общим развитием интеллекта и внимания ребенка. Его записи уже сейчас давали достаточно богатый материал, из которого могла составиться обширная журнальная статья или даже небольшая книжка. И он торопился, желая ограничить себя определенным сроком, ибо тема, как говорится, носилась в воздухе и можно было ждать, что его опередит какой-нибудь другой специалист по детским болезням. Но если бы даже здоровье и позволило, Антуан все равно не справился бы с работой, за неимением под рукой выписок и результатов "тестов", которые остались в Париже. И не было никакой возможности их получить: его секретарь, юный Манюэль Руа, пропал без вести вместе со всем взводом во время наступления под Аррасом на втором месяце войны; Жуслен вот уже два года был в лагере военнопленных в Силезии; а Халиф, раненный под Верденом{466} в 1916 году и в результате потерявший слух, специализировался в рентгенологии и был прикомандирован к санитарной службе в Восточной армии{466}. Первый удар гонга, возвещавший приближение завтрака, поднял Антуана с кресла. Он зажег лампочку над умывальником и посмотрел себе горло. Прежде чем садиться за стол, он из предосторожности делал смазывание, чтобы умерить боль при глотании - боль, которая в иные дни бывала столь мучительна, что приходилось прибегать к помощи Бардо и его гальванокаутеров. В ожидании второго сигнала он придвинул кресло к окну и поднял штору. Перед ним расстилался покатый склон, дальше уступами шли возделанные поля, а выше виднелись гребни скал, направо волнистой линией до самого горизонта, сливающегося с лазурью моря, тянулись в солнечной пыли знакомые очертания холмов. Прямо внизу - сад, откуда доносились запахи цветов и голоса. Он выглянул в окно и несколько минут следил глазами за обычной прогулкой больных, расхаживавших по широкой кипарисовой аллее. Он знал их всех: вот Гуаран и его дружок Вуазене (только у них двоих не были затронуты голосовые связки, и они болтали с утра до вечера); Дарро - с вечной книгой под мышкой; Экман, по прозвищу "Кенгуру", и майор Ремон, который каждое утро, собрав кучку юных офицеров, раскладывал карту и комментировал сводку. Хотя Антуан видел только их жесты, движения, ему казалось, будто он слышит их разговоры; и он почувствовал себя таким же усталым, как если бы сам участвовал в этой прогулке. Гонг прозвучал вторично, и весь сад ожил, как потревоженный муравейник. Вздохнув, Антуан отошел от окна. "Трудно придумать что-нибудь более унылое, чем этот зловещий звон, - подумал Антуан. - Почему бы не завести обыкновенный колокол, как повсюду?" Есть ему совсем не хотелось. Да и не хватало мужества еще раз спускаться, пройти два этажа, снова вдыхать запах еды, выносить фамильярность, неизбежную за общим столом, суету прислуги, с любезной улыбкой выслушивать ежедневные споры о замыслах Германии, пророчества о сроках войны, толкования скрытого смысла сводок... и ко всему еще полагались застольные поддразнивания, рассказы о фронте, скабрезные анекдоты и, наконец, - что было совсем уж плохо, - интимные признания насчет характера слизи или обилия ночных мокрот. Сменив пижаму на старый полотняный белый китель с тремя галунами, Антуан вытащил из кармана телеграмму Жиз и вдруг остановился: "А что, если поехать?" Он невольно улыбнулся. Он знал, что ни за что не поедет, был внутренне уверен в этом, именно эта уверенность расковывала воображение. Сам по себе проект был вовсе не так уже нереален. Приняв известные меры предосторожности, не прерывая лечения, захватив с собой ингалятор и все лекарства, можно было не бояться ухудшения. "Похороны воскресенье 10 часов..." Нужно только завтра, в субботу, сесть на скорый, отходящий после полудня, и в воскресенье утром он будет в Париже... Конечно, Сегр не откажет в отпуске: отпустил же он Досса, невзирая на состояние его здоровья!.. В некотором смысле случай был соблазнительный... Даже заманчивый, в силу своей неожиданности. Вдруг он увидел себя, как в довоенные времена - во времена легкой жизни и здоровья - в вагоне-ресторане, одного, без собеседников, перед красиво сервированным столиком. В Париже он мог бы посоветоваться со своим старым учителем, профессором Филипом... А главное - взял бы выписки, карточки, привез бы сюда с собой целый чемодан заметок, книг; тогда будет над чем работать, будет на что употребить эти бесконечные месяцы выздоровления... Париж! Три дня вольной жизни! Три дня без общего стола! Почему бы не поехать, в конце концов? II В тишине щелкнул замок, и окошко сестры-привратницы приоткрылось. Антуан успел разглядеть синий суконный обшлаг и желтую, как пергамент, руку, на которой сверкнуло обручальное кольцо. - Прямо по коридору, во дворе, - пробормотал невидимый голос. Вестибюль переходил в выложенный плитками коридор - пустынный, блестевший чистотой, уводивший в безмолвные недра Убежища. Налево Антуан увидел живописную группу: две старушки в черных вязаных косынках примостились на нижней ступеньке лестницы и, наклонившись друг к другу, тараторили вполголоса. Во дворе, на три четверти залитом солнцем, было пусто. Часовня стояла в самой глубине. Одна из дверных створок была открыта, отчего на освещенной стене вырисовывался черный прямоугольник; изнутри доносились звуки фисгармонии. Служба уже началась, Антуан вошел. Его взгляд различил в полутьме часовни зубчатый строй огоньков. Пол часовни был ниже уровня двора; пришлось спуститься вниз на две ступеньки. Антуан проскользнул мимо факельщиков похоронного бюро, толпившихся в проходе. Небольшой придел был набит людьми. Здесь чувствовалась прохлада склепа. Опираясь рукой о кропильницу, Антуан с трудом поднялся на цыпочки. Перед алтарем покоился гроб, наполовину прикрытый черным покровом, с четырьмя свечами по углам. У скромного гроба, скрестив руки на груди, стоял седовласый карлик с очками на носу, а рядом коленопреклоненная девушка в форме сестры милосердия; лицо ее закрывала синяя вуаль; она повернулась, и он узнал профиль Жиз. "Ни родных, ни друзей... Никого, кроме этого идиота Шаля, - подумал он. - Хорошо, что я приехал... Женни нет... Ни госпожи де Фонтанен, ни Даниэля... Тем лучше. Скажу Жиз, чтобы она никому не говорила, что я в Париже; тогда я могу не ездить к ним в Мезон-Лаффит". Оглядев еще раз ряды скамей, где кучкой сидели старушки в косынках и монахини в рогатых чепцах, он убедился, что из знакомых никого нет. "Мне ни за что не выстоять всю службу... Не говоря уже о том, что здесь холодно..." Он собрался было выйти вон, но вдруг скамьи заскрипели, присутствующие встали с мест и опустились на колени. Священник, отправлявший богослужение, воздев руки, повернулся к молящимся. Антуан узнал высокую фигуру и лысеющий лоб аббата Векара. Он поднялся по ступеням, вышел во двор, уселся на скамейку, залитую солнечным светом. Между лопатками мучительно ныло. И все же это длинное путешествие по железной дороге не так уж утомило его; ночью удалось полежать несколько часов. Но переезд с Лионского вокзала в стареньком такси по неровной булыжной мостовой буквально доконал его. "Прямо детский гробик, - думал он. - Такая маленькая!" Он вспомнил, как Мадемуазель семенила по их квартире на Университетской улице, увидел ее фигурку, скромно примостившуюся на самом кончике стула перед инкрустированным секретером. "Моя фамильная мебель", - вот и все, что она привезла в дом г-на Тибо, который ей предстояло вести. Здесь, в потайном ящике, она держала деньги, которые ежемесячно выдавал ей г-н Тибо на хозяйство, там хранила все свои реликвии, держала сбережения. Сюда же она складывала сушеные ягоды и счета, бумагу для писем и палочки ванили, огрызки карандашей, выброшенные г-ном Тибо, проспекты и рецепты, иголки, пуговицы, крысиный яд, пластыри, саше, пропахшие ирисом, бутылочки арники, ключи от всего дома, и молитвенники, и фотографии, и огуречный крем для смягчения кожи рук; когда она отпирала секретер, приторный запах крема, смешанный с ароматами ириса и ванили, слышался даже в передней. Очень долго в глазах мальчиков, Антуана и Жака, этот письменный стол обладал всеми чарами сказочных сокровищ. Позже Жак и Жиз окрестили стол мадемуазель де Вез "галантерейно-бакалейным", потому что он был, как те деревенские лавчонки, где можно найти все, что душе угодно... Шум шагов заставил его поднять голову. Люди в черном распахнули вторую створку двери и стали раскладывать венки прямо на земле, во дворе. Антуан поднялся. Служба кончилась. Две монахини в тиковых передниках, волоча за собой большую груженную овощами корзину на колесиках, прошли мимо, потупив глаза, и скрылись в одном из строений в глубине двора. Во втором этаже раздвинулись шторы, и немощные старушки в ночных кофтах появились у окон. Другие, пободрее, выходили из часовни и, ковыляя, выстраивались по обе стороны паперти. Фисгармония умолкла. Серебряный крест, белый стихарь выплыли из полутьмы. Показался гроб, его несли двое мужчин. Сзади шли певчие, за ними старенький священник, за ним аббат Векар. Жиз тоже поднялась по ступенькам и показалась в дверях, освещенная солнцем. За ней шагал г-н Шаль. Процессия остановилась, и факельщики, выступив вперед, стали убирать крышку гроба венками. Жиз смотрела на гроб глазами, полными слез. В выражении ее серьезного, повзрослевшего лица было что-то новое, поразившее Антуана: в мыслях Жиз всегда представлялась ему пятнадцатилетним подростком. "Она меня не видит. Она и не подозревает, что я здесь", - думал он и испытывал какую-то неловкость оттого, что может на свободе разглядывать ее, а она даже не догадывается о его присутствии. Он забыл, что у нее такой смуглый цвет лица. "Это, должно быть, от белой каемки на лбу..." На г-не Шале были черные перчатки, в руках он держал какую-то допотопную шляпу; он вытягивал шею и вертел во все стороны своей маленькой птичьей головкой. Вдруг он увидел Антуана и быстро поднес руку ко рту, как бы желая заглушить крик. Жиз отвела глаза от гроба, и взгляд ее упал на Антуана. Она смотрела на него секунды две, будто не узнавая, потом бросилась к нему и зарыдала. Он неловко обнял ее. Но похоронная процессия снова двинулась в путь, и Антуан осторожно высвободился из объятий Жиз. - Пойдем вместе, - шепнула она. - Не оставляй меня одну. Она вернулась на прежнее место. Антуан последовал за ней. Г-н Шаль глядел на них с остолбенелым видом. - Ах, это вы? - пробормотал он как бы сквозь сон, когда Антуан протянул ему руку. - Кладбище далеко? - спросил Антуан у Жиз. - Наш склеп в Левалуа... Есть кареты, - ответила она тихо. Кортеж медленно пересек двор. Катафалк, запряженный парой лошадей, ждал на улице. Местные жители, взрослые, дети, выстроились у края тротуара. К старым извозчичьим дрогам было прилажено что-то вроде закрытого кузова на три сиденья, высоко, как паланкин на спине слона. Лезть туда пришлось по ступенькам. Места предназначались для Жиз, для г-на Шаля и распорядителя похорон; но распорядитель уступил свое место Антуану, а сам вскарабкался на сиденье рядом с кучером в треуголке. Экипаж тряхнуло, и он покатился, подпрыгивая на неровной мостовой. Оба священника ехали следом в траурной карете. Антуан с трудом взобрался на сиденье и тут же почувствовал боль в бронхах. Сразу же начался жестокий приступ кашля, и с минуту он сидел, зажав рот платком, низко наклонив голову. Жиз поместилась между Антуаном и г-ном Шалем. Она переждала приступ и тронула Антуана за руку. - Как хорошо, что ты приехал... Я тебя совсем не ждала! - По нынешним временам нужно ждать всего, - рассудительно вздохнул Шаль. Он придвинулся ближе и с любопытством присматривался поверх очков к кашлявшему Антуану. Затем покачал головой. - Простите. Я не сразу вас узнал. Вы так изменились... Не правда ли, мадемуазель Жиз? Антуан не мог подавить неприязненное чувство. Тем не менее он постарался ответить как можно любезнее: - Да... Я изрядно похудел. Иприт! Жиз повернулась к нему, вдруг испугавшись его замогильного голоса. В первые мгновения, там, во дворе, ее тоже поразил вид Антуана, но тогда она не успела его как следует разглядеть. Впрочем, ничего не было удивительного в том, что он изменился за эти пять лет разлуки; да еще эта военная форма. Мысль, что его болезнь может быть гораздо серьезнее, чем она считала, внезапно пришла ей в голову. Она знала, что Антуан отравлен газами, и только. Знала, что лечится он на юге. "Я на пути к выздоровлению", - гласили его письма. - Иприт? - самодовольно, с видом знатока повторил Шаль. - Чудесно. Газ, который был впервые применен под Ипром. Его называют также "горчичным"... Последнее слово техники. - Он по-прежнему с любопытством разглядывал Антуана. - Вас, должно быть, здорово пробрал этот газ... Но зато вы получили военный крест. И с пальмовыми ветвями, поскольку мне известно. А это большая честь. Жиз взглянула на китель Антуана. В своих письмах он ни словом не обмолвился о награждении. - А врачи? - решилась она спросить... - Что они говорят? Долго тебе еще оставаться в клинике? - Выздоровление идет медленно, - признался Антуан. Он попытался улыбнуться. Хотел что-то добавить, глубоко вздохнул и замолчал: лошади трусили по мостовой, и от толчков у него захватывало Дух. - В нашей конторе изобретений мы продаем все необходимое для военных, и противогазовые маски тоже, - выпалил одним духом Шаль, любезно осклабясь. Жиз, желая доставить ему удовольствие, спросила: - А как идет ваша торговля, господин Шаль? Хорошо? - Да идет помаленьку, идет... Как и все в нынешние времена, мадемуазель Жиз! Приходится приспосабливаться. У нас забрали на фронт всех изобретателей; а на фронте, черт побери, они ничего путного не делают... Иногда, конечно, кому-нибудь приходит в голову интересная мысль. Например, наше "Лото Антанты". На днях выйдет... Портативное... Картинки на мотив военных операций: Марна, Эпарж, Дуомон{473}... Большой успех у фронтовиков... Приходится приспосабливаться, мадемуазель Жиз... "Зато ты нисколько не переменился", - подумал Антуан. Из Пуан-дю-Жур в Левалуа катафалк ехал Внешними бульварами. Радостный и сияющий вставал воскресный день. Уже пригревало солнце. У фортов разгуливали солдаты. Парижанки в светлых платьях направлялись через ворота Дофина в Булонский лес с детьми, с собачками; вдоль тротуаров стояли тележки, полные цветов. Как когда-то... - А от... чего она... умерла? - спросил Антуан. Голос его прерывался от толчков. Жиз круто повернулась к нему: - Отчего? Бедная тетя... Она, как говорится, вся изболелась. Желудок, почки, сердце. Целыми неделями у нее не работал желудок. В последнюю ночь сердце внезапно сдало. - Она помолчала. - Ты представить себе не можешь, как изменился ее характер за последнее время, с тех пор как она переехала в Убежище... Ничем, кроме себя, не интересовалась. Ее режим, ее здоровье, ее сберегательная книжка. Тиранила сиделок, монахинь. Да, да! Жаловалась на всех: ей казалось, что ее преследуют. Даже обвинила свою соседку, что та ее обокрала: вышла целая история... Тетя по суткам не пила: думала, что сестры хотят ее отравить. Жиз снова замолчала: никто не произнес ни слова. Молчание она истолковала превратно - приняла его за упрек. Потому что в последние дни ее мучила совесть: она спрашивала себя, все ли сделала, что должна была сделать для тетки. "Ведь она воспитала меня, - твердила про себя Жиз, - а я ушла от нее при первой же возможности; и в Убежище я ее почти не навещала". - В Мезоне, - снова заговорила она, повысив немного голос, как будто желая оправдаться, - мы так поглощены вашим госпиталем... Пойми, мне нелегко было выбраться. Последние месяцы особенно; я ее почти не видела. А потом настоятельница мне написала, и я тут же приехала. Никогда не забуду... Бедная тетя... Сидела в самом углу комнаты, где висели ее платья, - на чемодане, в рубашке и в белой холщовой юбке, чепец сбился набок. Одна нога в чулке, другая голая. Она высохла вся, как скелет. Лоб торчит, щеки ввалились, шея тощая... Но удивительно - нога у нее была совсем молодая, даже юная: нога как у девушки... Она ничего не спросила - ни про меня, ни про кого. Сразу начала жаловаться на своих соседок, на монахинь. А потом открыла свой секретер, помнишь его? Ей захотелось показать мне ящичек, где она хранила свои сбережения, "чтобы оплатить все расходы". И тут она начала говорить о своем погребении: "Ты меня больше не увидишь. Я скоро умру!" А потом сказала: "Но ты не бойся, я скажу настоятельнице, чтобы она все-таки высылала тебе деньги на рождество". Я попробовала было пошутить: "Тетя, ты уже лет десять твердишь, что скоро умрешь". Она рассердилась на меня: "Я хочу умереть! Я устала жить!" И потом взглянула на свою ногу: "Посмотри, какая у меня крошечная ножка. А у тебя всегда были лапищи, как у мальчишки". Прощаясь, я хотела ее поцеловать, но она меня оттолкнула: "Не целуй меня. От меня плохо пахнет, старостью пахнет..." И тут заговорила о тебе. Я была уже у дверей; она меня окликнула: "Знаешь, у меня выпало шесть зубов. Прямо рву их, как редиску!" И так весело рассмеялась своим смешком, помнишь? "Шесть зубов. Скажи об этом Антуану... Если он хочет меня увидеть, пусть поторопится". Антуан слушал. Слушал с волнением: с недавних пор его стали интересовать рассказы о болезнях, о смертях. Кроме того, болтовня Жиз позволяла ему молчать. - Это было твое последнее посещение? - Нет. Я приезжала еще недели через две. Она написала мне, что соборовалась. В комнате было темно. Тетя не могла выносить дневного света... Сестра Марта подвела меня к постели. Тетя лежала, скорчившись под пуховиком, совсем крошечная... Сестра попыталась вывести ее из оцепенения: "Это ваша любимица Жиз!" Пуховик зашевелился. Не знаю, поняла ли она, узнала ли меня. Вдруг она сказала очень четко: "Как это долго!" - а через минуту: "Что слышно о войне?" Я стала ей рассказывать, но она не ответила, очевидно, не понимала. Несколько раз перебивала меня: "Ну? Что же нового?" А когда я хотела поцеловать ее в лоб, она меня оттолкнула: "Ты меня растреплешь!" Бедная тетя... "Ты меня растреплешь!" - последние ее слова. Шаль утер глаза платком. Потом аккуратно сложил платок и неодобрительно пробормотал сквозь зубы: - И не нужно было... Не нужно было трепать ее волосы! Жиз быстро опустила голову, и невольная улыбка, юная и лукавая, прошла, как отблеск, по ее лицу. Антуан уловил эту улыбку, и Жиз вдруг стала очень близкой: захотелось назвать ее, как прежде, Негритяночкой и поддразнить, как в былые времена. Карета въехала в ворота заставы Шамперре и остановилась для совершения необходимых формальностей. На площади стояли зенитные пушки, пулеметы и прожекторы, закамуфлированные чехлами, возле них расхаживали часовые. Когда кортеж снова двинулся и выехал на шумные улицы Левалуа, Шаль вздохнул: - Ах! А все-таки она была счастлива в Убежище, наша славная Мадемуазель! Того же и себе желаю, господин Антуан: мужскую богадельню, но, конечно, благоустроенную... Там будет спокойно... Не придется ни о чем больше думать... - Он снял очки, вытер их. Без очков он щурился, и взгляд у него оказался кроткий и восторженный. - Я оставлю им ренту, которую получил от вашего отца, - продолжал он, - у меня будет кров над головой до конца моих дней... Смогу понежиться в постели, смогу подумать о своих делах... Я побывал тут в одной богадельне, в Ланьи. Но по нынешним временам этот район небезопасен, слишком на Востоке. А с этими бошами ничего нельзя знать. Да и бомбоубежища настоящего там нет... Значит, это вообще не настоящее убежище. А по нынешним временам нужны настоящие убежища. Он произносил "по нынешним временам" жалобным голосом, заслоняя лицо руками в черных перчатках, как будто оборонялся от слишком зловещих предзнаменований. Шведские перчатки были не по руке, и ссохшиеся кончики потертых пальцев противно закручивались, как завитки раковины. Антуан и Жиз молчали. Им уже не хотелось улыбаться. - Ни в чем нельзя быть уверенным, нигде нет покоя, - продолжал Шаль жалобным голоском. - Только во время ночной тревоги... когда есть надежное убежище. Тогда спокойно... В доме номер девятнадцать, напротив нас, есть хорошее убежище. - Он помолчал с минуту потому, что Антуан раскашлялся. Потом добавил: - Видите ли, господин Антуан, ночи в убежище - по нынешним временам это лучшее, что может быть. Карета ехала вдоль длинной стены. - Должно быть, здесь, - сказала Жиз. - А отсюда ты куда? - спросил Антуан. Он крепко налегал плечами на спинку тяжелой колымаги, чтобы смягчить толчки, от которых у него ломило все ребра. - К тебе, на Университетскую улицу, конечно... Я там уже с позавчерашнего дня. Карета довезет нас до дому. Деньги уже заплачены. - Лучше попытаемся найти хорошее такси, - сказал Антуан, улыбаясь. Взгромоздившись в паланкин, он боялся вылезти из него, боялся и оставаться в нем. Поэтому он твердо решил добраться до дому каким-нибудь иным способом. Жиз удивленно взглянула на Антуана. Но ничего не спросила. Впрочем, карета уже въехала в ограду кладбища. III - Ну, теперь держатся все. Можешь посидеть так десять минут? - Хоть двадцать, если тебе угодно. Антуан сидел верхом на стуле перед маленьким письменным столом в своей комнате на Университетской; на голой спине у него было восемь банок. - Смотри, - сказала Жиз, - не простудись. Она взяла свою накидку сестры милосердия, которую при входе бросила на стул, прикрыла ему плечи. "Какая она добрая, милая, - подумалось ему, и он не без волнения ощутил, что где-то в глубине таится прежняя нежность к ней, согревавшая сердце. - Почему я чуждался ее последние годы? Почему не писал ей?" Он вспомнил вдруг свою розовую комнату в Мускье, где шесть girls задирали над зеркалом ноги, вспомнил общий стол, заботливые, но грубые руки Жозефа. "Как хорошо бы остаться здесь, а Жиз ухаживала бы за мной". - Я не закрою двери, - сказала Жиз. - Если я тебе понадоблюсь, кликни меня. Пойду приготовлю кормежку. - Нет, нет, только не кормежку, - резко ответил он, - нет, хватит кормежек за эти четыре года. Жиз улыбнулась и вышла из комнаты, он остался один. Один, - ощущая прелесть вновь обретенного уюта и воплотившейся мечты о женской нежности, озаряющей изголовье. И один на один с запахами, - они охватили его сразу, как только он вошел в переднюю и машинально повесил кепи на тот самый крюк, на который раньше вешал шляпу; и потом, жадно раздув ноздри, он с ненасытным любопытством принюхивался к запахам своего дома, которые, казалось, совсем забыл и, однако, узнавал сразу: еле уловимые, неясные, почти не поддающиеся определению и как будто исходившие разом от обоев, ковров, занавесей, от кресел и книг, чуть ощутимо наполняющие весь этаж пронзительным духом - затхлости, сукна, мастики, табака, кожи, лекарств... Возвращение с кладбища, откуда они по дороге заехали на Лионский вокзал за чемоданом, показалось ему нескончаемо долгим. Боль в боку стала нестерпимой, одышка усилилась; и, вылезая у подъезда из автомобиля, совсем разболевшийся, он горько упрекал себя за то, что предпринял эту поездку. К счастью, он захватил с собой все необходимое, и после укола одышка поутихла. Потом под его наблюдением Жиз поставила восемь банок; они уже начали действовать, бронхи прочистились, дышать стало легче. Сложив худые руки на спинке стула, он сидел неподвижно, нагнув голову, выпрямив торс и почти нежным взором оглядывая знакомые вещи. Он не мог и предполагать, что так взволнуется при виде своей квартиры, своего небольшого письменного стола. Ничто не переменилось здесь. В одну минуту Жиз сняла чехлы с мебели, расставила кресла по местам, открыла ставни, до половины опустила шторы. Ничто не изменилось, и, однако, все поражало своей неожиданностью: эта комната, где некогда он проводил все свое время, была ему одновременно и близкой и чужой, как воспоминания детства, возникающие неожиданно и с предельной ясностью галлюцинации, вдруг, после долгих лет полного забвения. Взгляд его с любовью скользил по прекрасному бежевому ковру, по кожаным креслам, дивану, подушкам, по камину, где стояли часы, по книжным полкам. "Неужели было время, когда меблировка квартиры казалась мне жизненно важным делом?" - думал он. Он знал наперед название каждой книги, будто только накануне перебирал их, - хотя за четыре года ни разу не вспомнил о своей библиотеке. Каждая вещица, каждый предмет - круглый столик, черепаховый разрезательный нож, бронзовая пепельница с драконом, ящичек для сигарет напоминали ему какой-нибудь момент его жизни; он помнил, где и когда их купил, мог назвать имя благородного пациента, оправившегося после болезни, развитие которой Антуан и сейчас описал бы; предметы напоминали разное: жест Анны, какое-нибудь замечание Халифа, слова отца. Ибо этот кабинет служил когда-то туалетной комнатой г-ну Тибо. Стоило Антуану закрыть глаза, и снова он видел перед собой громоздкий умывальник красного дерева, зеркальный шкаф, медный таз для ножных ванн, деревянную машинку для снимания сапог в углу... И если бы эта комната оказалась такой, какой Антуан знал ее в годы детства, он, возможно, удивился бы меньше ее внешнему виду, чем теперь, когда она была обставлена по его собственному вкусу. "Странно, - подумалось ему. - Когда я входил в подъезд, мне уже показалось, будто я иду не к себе домой, а к Отцу". Он снова открыл глаза и увидел на низеньком столике возле дивана телефон. И внезапно молодой человек, который столько раз брал в руки эту трубку, представился ему - цветущий, гордый своей силой, властный, вечно в движении, неугомонно счастливый тем, что он живет и действует. Между ним и этим молодым человеком лежали четыре года войны, бунта и раздумий; он пережил долгие месяцы страданий, внезапную потерю здоровья, преждевременную старость, которая каждую минуту напоминала о себе. Вдруг почувствовав, что теряет силы, он прислонился лбом к спинке стула. Настоящее отступало перед прошлым. Отец, Жак, Мадемуазель - их нет больше. Прежняя жизнь семьи предстала перед ним такой, какой он ее видел, когда был молод и здоров. Что бы он не дал, чтобы вернуть это прежнее! Сожаление о том, что ушло, слилось с его теперешней печалью. Он чуть было не позвал Жиз, лишь бы не оставаться одному. Но пока у него еще хватало сил справляться с собой. Посмотреть правде в глаза. Все дело в здоровье. Прежде всего - выздороветь. Он решил, не откладывая, серьезно поговорить со своим учителем, доктором Филипом: они вместе придумают лечение "более эффективное и радикальное". Те методы, которые применяются в Мускье, окончательно его обессилят. Даже странно, что он стал таким немощным, Филип... Жиз... Мысли его смешались. Увезти Жиз в Мускье. Выздороветь. Внезапно он задремал. Когда через несколько минут он проснулся, Жиз сидела на ручке кресла и глядела на него. Она хмурила брови - сосредоточенно, отчасти даже с тревогой. Он увидел ее простое, ничего никогда не умевшее скрывать лицо и все понял. - Я стал совсем уродом, правда? - Нет, просто похудел. - С осени я потерял девять кило. - А сейчас тебе лучше? - Значительно. - У тебя голос немного... глухой. (Из всех происшедших с ним перемен Жиз больше всего поражал этот слабый, сиплый голос.) - Сейчас еще ничего. А иногда, особенно по утрам, я совсем не могу говорить. Помолчали, потом она вскочила с кресла. - Снимать? - Ну, снимай! Жиз пододвинула стул, села рядом с Антуаном, просунула руку под накидку, чтобы его не простудить, и осторожно стала снимать банки. Она клала их одну за другой себе на колени, потом, взявшись за кончики передника, встала и унесла, чтобы ополоснуть. Он поднялся; убедившись, что дышать стало гораздо легче, он осмотрел в зеркало свою костлявую спину, покрытую лиловыми кругами, и стал одеваться. Когда Антуан вышел в столовую, Жиз уже накрывала на стол. Он оглядел просторную комнату, два десятка стульев, стоявших в ряд у стены, буфет с мраморной доской, за которым в былые времена царил Леон, и сказал: - А знаешь, как только война кончится, я продам дом. Жиз недоуменно обернулась и, продолжая расставлять тарелки, пристально поглядела на Антуана. - Продашь дом? - Я ничего не хочу оставлять из этих вещей. Ничего. Сниму маленькую квартирку, простую, недорогую. Я... Он улыбнулся. Он и сам еще не знал хорошенько, что он сделает, но в одном был уверен: вопреки всему, что казалось таким реальным еще нынче утром, он никогда не вернется к прежнему образу жизни. - Эскалоп, лапша с маслом, клубника. Угодила? - сказала Жиз. Она отказывалась понимать неприязнь Антуана к этой жизни, которую он сам устроил полностью по своему вкусу. Лишенная воображения, она не слишком интересовалась планами на будущее. - Ты совсем захлопоталась, милая хозяюшка, - заметил Антуан, оглядывая стол. - Через десять минут все будет готово. Вот только салфетки найду. - Я сам поищу. Чуть ли не всю бельевую занимала складная кровать, - ее так и не сложили, не прибрали. В ямке матраса Антуан увидел четки. На стульях в беспорядке лежала одежда. "Почему она не ночует в угловой комнате?" - подумал он. Антуан открыл дверцы одного шкафа, затем второго, третьего. Все три шкафа были набиты новым бельем. Тут были простыни, наволочки, купальные халаты, тряпки, фартуки. Стопки белья - не распакованные еще и перевязанные красной тесемкой. Он пожал плечами. "Какая нелепость. Оставить только самое необходимое. Все прочее на продажу!" Однако он притянул к себе стопку салфеток и вытащил две. "Знаю почему! Она просто не хотела ночевать в той комнате, потому что там жил раньше Жак..." Он шел по коридору медленным шагом, рассеянно ощупывая стены, выкрашенные масляной краской, приоткрывая двери и с любопытством заглядывая в комнаты, будто осматривал чью-то незнакомую квартиру. В передней он остановился перед двустворчатой дверью, которая вела в его приемную. Он колебался. Наконец повернул ручку двери. Ставни были закрыты. Мебель, покрытую чехлами, сдвинули к книжным шкафам. Комната казалась поэтому еще больше. Солнце пробивалось между щелями ставен, и в рассеянном свете кабинет был похож на огромную провинциальную гостиную, куда хозяева заходят только по случаю приезда гостей. Ему вспомнились последние дни июля 1914 года, газеты, которые приносил Штудлер, споры, тревоги... И посещения Жака. Кажется, Жак приходил к нему вместе с Женни? Не в самый ли день мобилизации? Прислонившись к косяку, он потихоньку внюхивался в здешний запах - это был все тот же запах, но более стойкий, более крепкий, чем в других комнатах, а также какой-то другой, душистее... Посредине стоял большой, министерский письменный стол, накрытый простыней и оттого похожий на детский катафалк. "Что они здесь нагромоздили?" Наконец он решился войти и приподнял простыню. Весь письменный стол был завален пачками газет и брошюрами. Сюда с первых же дней войны консьержка сносила кипы справочников, множество каталогов, газет, журналов, а также проспектов, которые присылали ему лаборатории. "Чем же здесь все-таки пахнет?" - повторял он про себя. К привычному запаху примешивался какой-то другой, тяжелый, немного напоминавший аромат бальзама. Антуан машинально разорвал бандероль с каким-то медицинским журналом, перелистал его. И вдруг он подумал о Рашели. Почему не об Анне? Ведь он не вспоминал о Рашели уже многие месяцы. "Что с ней сталось? Где она теперь? Должно быть, в тропиках со своим Гиршем, далеко от Европы, далеко от войны". Он отложил на камин несколько брошюр, чтобы взять их с собой в Мускье. Сейчас в этих журналах засели сплошь старые врачи, не подлежащие мобилизации. Им-то лафа! Вот они и пользуются и печатают всякую заваль!.. Он пробегал глазами оглавления. Изредка попадалась статья, присланная из фронтового госпиталя: какой-нибудь молодой врач, урвав свободный час, описывал интересный случай из своей практики. Главным образом хирург... Хоть в чем-то война пошла на пользу: хирургия двинулась вперед. Он копался в этой куче, вытаскивал наудачу какую-нибудь брошюрку и бросал на камин. "Если бы только я мог дописать статью насчет заболеваний дыхательных органов у детей, Себийон, конечно бы, ее напечатал в своем журнале". Пакет, оклеенный разноцветными марками, не похожий на другие, привлек его внимание. Антуан взял его в руки и понюхал; снова он почувствовал этот странный аромат, который уже привлек его внимание, а теперь разбудил любопытство; поводя ноздрями, он прочел на конверте фамилию отправителя: "Мадемуазель Бонне. Госпиталь в Конакри. Французская Гвинея". Марки были проштампованы мартом 1915 года. Три года назад. В недоумении вертел он пакет в руках, взвешивал на ладони. Лекарство? Духи? Он разорвал бечевку и высвободил из бумаги ящичек прямоугольной формы из какого-то коричнево-красного дерева, плотно забитый гвоздями. "Хм. А как же он открывается?" Антуан поискал глазами какой-нибудь инструмент. Чуть было не отложил ящичек, но вспомнил, что в кармане у него нож, привезенный еще с фронта. Лезвие со скрипом скользнуло по краю ящичка; легкий нажим - и крышка подалась. Одуряющий запах коснулся его ноздрей, запах восточного курения, ладана, мирры, запах знакомый, но которого он, однако, не мог узнать. Осторожно, кончиками пальцев он раздвинул слой опилок: показались маленькие желтоватые шарики, блестящие, но запыленные. И вдруг прошлое ударило ему прямо в лицо: эти желтые зерна - ожерелье из янтаря и мускуса! Ожерелье Рашели! Он держал ожерелье между пальцами и бережно перетирал зерна. Взгляд его затуманился. Рашель... Ее белоснежная шея, завитки на затылке... Гавр, ее отъезд на "Романии" ранним утром... Но откуда это ожерелье? Кто такая мадемуазель Бонне из Конакри? Март 1915 года... Что все это означает? Услыхав шаги в коридоре, он быстро спрятал ожерелье в карман. Жиз искала его, пора было завтракать. Она остановилась на пороге, втянула воздух. - Как странно пахнет! Антуан накинул простыню на груду брошюр и лекарств. - Они ведь сюда свалили все лекарства. - Ты идешь? Все готово. Он пошел за ней. Ладонь чувствовала, как теплеют в кармане холодные зерна. Он думал о золотисто-белой коже Рашели. IV Когда они уселись рядом в конце длинного стола, Жиз набралась храбрости: - А теперь поговорим серьезно о твоем здоровье. Антуан поморщился. Он вообще сам охотно говорил о себе, о своей болезни, о своем лечении, но ему было приятно, чтобы его просили рассказывать, и поэтому он не спешил отвечать на ее вопросы. Он сразу заметил, что вопросы были неглупые. Оказывается, их маленькая Жиз, к которой он всегда относился как к ребенку, за три года работы в госпитале набралась кое-каких знаний. С ней можно было поговорить о медицине. И это еще больше сблизило их. Видя, как внимательно она слушает, Антуан подробно описал свой "случай", все фазы, которые прошла его болезнь за последние месяцы. Если бы Жиз отнеслась к его рассказу легкомысленно или наговорила ему кучу ободряющих слов, он, возможно, преувеличил бы свои опасения. Но она слушала с таким напряженным вниманием, смотрела таким озабоченным, испытующим взглядом, что он перешел на самый успокоительный тон и заключил: - В конечном счете я выкарабкаюсь. (Он и в самом деле в глубине души думал так.) Как скоро, правда, неизвестно, - с надеждой добавил он, улыбаясь. - Выкарабкаться-то я выкарабкаюсь... Только вот - поправлюсь ли совсем? Вообрази, что я останусь калекой, с больной гортанью или с поврежденными голосовыми связками, смогу ли я работать тогда, как прежде? Пойми, мне мало одного сознания, что я останусь жить. Меня нисколько не прельщает перспектива вести существование получеловека. Я должен быть уверен в том, что буду так же здоров, как прежде! Но это как раз менее вероятно! Жиз перестала жевать, чтобы лучше слушать, лучше вникнуть в его слова. Она не мигая смотрела на него круглыми, удивленными глазами, детскими и преданными, как у существ примитивных. Нежность, внимательность, которых он был лишен в течение последних лет, казались ему сейчас особенно сладостными. Он засмеялся тихо, с надеждой: - Менее вероятно, но не невозможно. При упорстве нет ничего невозможного!.. До сих пор я добивался всего, чего сильно желал. Почему же мне не удастся на сей раз?.. Я хочу выздороветь. И выздоровею. При последних словах он повысил голос, закашлялся и вынужден был замолчать. Приступ был очень сильный и длился несколько минут, а Жиз тем временем, склонившись над тарелкой, украдкой наблюдала за ним. Она пыталась успокоить себя: "Он добьется того, чего захочет. Он будет лечиться. Он выздоровеет". Когда Антуан перестал кашлять, она повернулась к нему. Он знаком показал, что хочет помолчать. - Выпей воды, - сказала Жиз, наливая воду в свой стакан. И, не в силах удержать вопрос, который уже давно готов был сорваться с ее губ, она спросила: - А сколько дней ты пробудешь с нами? Он ничего не ответил. Именно этого вопроса хотелось ему избежать. На самом деле его отпустили на четыре дня. Но он решил сократить отпуск. Ему вовсе не улыбалась перспектива провести в Париже четыре долгих дня, довольствоваться случайным уходом, без конца уставать. - Сколько же? - повторила она, обратив к нему вопросительный взгляд. - Неделю? Шесть дней? Пять? Он отрицательно покачал головой. Глубоко вздохнул, улыбнулся и только тогда ответил: - Я уезжаю завтра. - Завтра! - Голос ее задрожал от огорчения. - Значит, ты не поедешь со мной в Мезон-Лаффит? - Это невозможно, Жиз, милая... На этот раз невозможно. Как-нибудь потом... Летом, быть может. - Но я тебя совсем не видела! После стольких лет!.. Завтра? И я не могу даже остаться с тобой в Париже: я должна возвратиться в Мезон сегодня вечером! Завтра утром начинается мое дежурство, меня там ждут. Подумай только! Я уже три дня здесь; а накануне моего отъезда привезли шесть новых раненых. - Зато мы нынче проведем вместе целый день, - сказал он примирительным тоном. - Нет, это тоже невозможно! - вскричала она с отчаянием. - Я должна сейчас же ехать в Убежище. Нужно все устроить с тетиной мебелью, все ее дела, освободить комнату... На глаза Жиз навернулись слезы. Он вспомнил ее детские горести. И снова ему пришла мысль: "Как было бы хорошо ощущать ее заботу, жить в этой атмосфере нежности". Он не знал, что сказать. Он и сам был расстроен оттого, что их встреча вышла такой куцей. - Может быть, я смогу добиться продления отпуска, - начал он лицемерно. - Не знаю, право, но попытаюсь. Глаза Жиз вспыхнули радостью, засмеялись. Омытые слезами, они стали еще прекраснее. (И это тоже напомнило Антуану былые годы.) - Вот это правильно, - сказала она, хлопая в ладоши. - И ты пробудешь у нас в Мезоне несколько дней. "Какое она еще дитя! - подумал он. - И как очарователен этот контраст чего-то совсем детского с цветущей женственностью". Желая переменить разговор, он с серьезным видом спросил: - А теперь объясни-ка мне вот что. Как могло получиться, что никто не приехал с тобой в Париж? Это ведь не так далеко от Мезона! Оставить тебя одну во время похорон... Жиз запротестовала: - Но мы там ужасно заняты, ты и представить себе не можешь! Никак нельзя было... Ведь раз я уехала, остальным стало втрое больше дела! Он невольно улыбнулся ее негодованию. Тогда чтобы окончательно убедить его, Жиз пустилась в пространные объяснения, рассказывала о работе в госпитале, об условиях жизни в Мезоне и тому подобное... (С половины сентября 1914 года, после Марны, г-жа де Фонтанен, которую снедала жажда деятельности, задумала основать госпиталь в Мезон-Лаффите. У нее было там владение, доставшееся от отца, на опушке Сен-Жерменского леса; наниматели-англичане покинули Францию сразу же после объявления войны; старинный дом, таким образом, оказался свободным. Но помимо того, что дом был невелик, он находился далеко от вокзала и магазинов. Тогда-то г-жа де Фонтанен и обратилась к Антуану с просьбой предоставить ей виллу г-на Тибо, которая была значительно просторнее ее дачи и расположена поблизости от "всего". Антуан, разумеется, согласился и тут же написал Жиз в Париж, чтобы она вместе с прислугой и г-жой де Фонтанен переоборудовала виллу. Г-жа де Фонтанен заручилась также сотрудничеством своей племянницы Николь Эке, жены хирурга, окончившей еще до замужества курсы сестер милосердия. Тут же был создан специальный комитет под контролем Общества помощи раненым воинам. И полтора месяца спустя наскоро оборудованная вилла Тибо уже значилась в списках Санитарной службы под названием "Госпиталь No 7" и была готова к приему первой партии выздоравливающих. С тех пор госпиталь No 7, которым управляли г-жа де Фонтанен и Николь, не пустовал ни одного дня.) Антуан знал обо всем этом из писем. Он был счастлив, что поместье отца на что-то пригодилось, и особенно радовался за Жиз: ее праздная жизнь в Париже тревожила Антуана, и теперь он был доволен, что Жиз нашла теплый прием в семье Фонтаненов. Но, по правде говоря, он не проявлял большого интереса ни к деятельности госпиталя No 7, ни к даче Фонтаненов, которая под управлением неутомимой Клотильды, бывшей кухарки г-на Тибо, превратилась в своеобразный фаланстер, - там жили Николь и Жиз, там осел после ампутации ноги Даниэль, там поселилась, по возвращении из Швейцарии, Женни с ребенком. Поэтому он сейчас с интересом слушал болтовню Жиз; существование маленькой группки людей, о которой он думал не так уж часто, вдруг обрело в его глазах реальность. - Из нас всех больше всего достается Женни, - поясняла Жиз, увлеченная разговором. - Она не только возится с Жан-Полем, но и заведует бельевой; а ты представить себе не можешь, что это такое: стирать, гладить, штопать, изо дня в день вести отчетность, распределять белье в госпитале на тридцать пять коек, а иной раз на сорок или даже на сорок пять. К вечеру она просто валится с ног. Всю вторую половину дня она проводит в госпитале, но по утрам остается на даче из-за малыша... Госпожа де Фонтанен, так та, можно сказать, днюет и ночует в госпитале: она взяла себе комнату над конюшней, помнишь? Антуану казалось странным, что Жиз (племянница целомудренной Мадемуазель) говорит о Женни и ее материнстве как о самой обыкновенной вещи. "Правда, - думал он, - это было три года назад... И потом, что прежде могло показаться скандальным, сейчас, когда происходит всеобщая переоценка ценностей, принимается много проще". - И ты думал побывать в Париже и не посмотреть нашего малыша? - с упреком вздохнула Жиз. - Женни будет в отчаянии. - А ты никому ничего не говори, глупышка. - Нет, - ответила Жиз странно серьезным тоном и вдруг потупилась. - От Женни я ничего не желаю скрывать и не буду. Антуан удивленно взглянул на нее и промолчал. - Ты думаешь, тебе продлят отпуск? - снова приступила она. - Попытаюсь. - А как? Он продолжал сочинять: - Попрошу Рюмеля позвонить в военное учреждение, от которого это зависит. - Рюмель... - повторила задумчиво Жиз. - Все равно я хотел заехать к нему сегодня, Я ни разу не видел его с тех пор, как... Хочу поблагодарить его за хлопоты по нашему делу. Первый раз в течение этого дня разговор коснулся смерти Жака. Лицо Жиз вдруг передернулось, на смуглой коже выступили пятна. (Осенью 1914 года она долго не хотела верить, что Жак умер. Упорное молчание Жака, сообщение его женевских друзей о его исчезновении, печальная уверенность Женни, Антуана - ничто не могло ее переубедить. "Он просто воспользовался тем, что сейчас война, и снова убежал, - упрямо думала она. - Он опять вернется к нам". И, молясь за упокой его души, продолжала ждать живого Жака. В это-то время она и привязалась к Женни. Привязалась сначала не без расчета, даже несколько неприглядного: "Когда Жак вернется, он увидит, что мы дружим; я останусь при них третьей. И, может быть, он будет мне благодарен за то, что я заботилась о Женни во время его отсутствия..." Когда от Рюмеля стало известно о сгоревшем аэроплане, когда она своими глазами прочла копию официального донесения, ей пришлось признать очевидность случившегося. Но в глубине сердца неясное предчувствие говорило, что это еще не вся правда. Даже теперь бывали мгновения, когда она думала: "А вдруг?"). Жиз снова наклонила голову, чтобы не встречаться взглядом с Антуаном; несколько мгновений она сидела молча, с трудом удерживая слезы, будто что-то внезапно оборвалось в ней. Наконец, чтобы не разрыдаться, она стремительно поднялась с места и пошла в буфетную. "Как она раздалась, - подумал Антуан, следя за ней глазами и досадуя, что невольно ее огорчил. - Бедра! Грудь! По фигуре ей можно дать на десять больше, лет тридцать, по крайней мере!" Он вытащил из кармана ожерелье. Маленькие, пахнувшие мускусом зернышки сизо-свинцового оттенка, величиной с вишневую косточку, чередовались с бусинами старого янтаря, и формой и цветом напоминавшими мирабель. Такая же темноватая желтизна, чуть прозрачная, чуть тусклая - желтизна перезревшей мирабели. Машинальным движением он вертел ожерелье между пальцами, янтарь теплел, и Антуану казалось, будто он только что снял ожерелье с шеи Рашели. Когда вошла Жиз с блюдом клубники, вся горечь печали еще так ясно читалась на ее лице, что Антуан почувствовал волнение. Пока она ставила блюдо на стол, он молча погладил ее смуглую руку, перехваченную у запястья серебряным браслетом. Жиз вздрогнула; ресницы ее затрепетали... Избегая его взгляда, она села на место, и две крупные слезы выступили на ее глазах. Потом, не скрывая больше своего горя, она повернулась к Антуану со смущенной улыбкой и несколько мгновений молчала. - Какая я глупая, - вздохнула она наконец. И стала чинно посыпать клубнику сахаром. Но тут же поставила сахарницу на стол и резко выпрямилась. - Знаешь, отчего я больше всего страдаю, Антуан? Никто вокруг меня не произносит его имени... Женни не перестает думать о нем, я это знаю, чувствую; она и маленького так горячо любит потому, что он сын Жака... И Жак всегда с нами, любовь, которую я питаю к Женни, рождена памятью о Жаке. А разве она стала бы относиться ко мне так нежно, разве стала бы обращаться со мной, как с сестрой, не будь этого? Но никогда, никогда Женни не говорит со мной о нем, будто нами обеими владеет какая-то тайна, связывает нас навсегда, и мы никогда не напоминаем о ней ни словом. Но меня это гнетет, Антуан... Я сейчас тебе скажу, - продолжала она, почти задыхаясь. - Она гордая, Женни, с ней нелегко. Она... Я ее хорошо теперь знаю!.. Я ее люблю, я жизнь бы отдала за нее и за малыша! Но я страдаю. Страдаю оттого, что она такая замкнутая, такая... не знаю, как и сказать... Видишь ли, я думаю, что она мучается мыслью, что Жака все, кроме нее, недооценивали. Воображает, будто лишь она одна его понимала! И во что бы то ни стало, всеми силами души цепляется за то, что была единственной. Вот почему она не желает ни с кем о нем говорить. Особенно со мной! И все же... Все же... Крупные слезы катились по щекам Жиз, хотя лицо ее, внезапно постаревшее, уже не выражало печали, а только страсть, гнев, еще что-то дикарское, чего Антуан не мог постичь. Он задумался. Он был удивлен: никак он не предполагал, что Женни и Жиз могут сойтись так близко. - Не знаю, известно ли ей... о моих чувствах к Жаку, - продолжала Жиз тише, но голос ее по-прежнему прерывался. - А мне так хотелось бы поговорить о ней об этом в открытую! Мне нечего от нее скрывать... Мне так хотелось бы, чтобы она знала все! Даже о том знала, что если я ее тогда ненавидела - да, да, страстно ненавидела, то сейчас - все перевернулось; с тех пор как Жак умер, все мои чувства к нему (ее загоревшиеся глаза чуть ли не гипнотизировали) я перенесла на нее, на их ребенка! Антуан уже почти перестал слушать, он видел только вздрагивающие темные веки Жиз, длинные ресницы, которые медленно подымались и опускались, то открывая, то приглушая сверкание зрачков, подобно мигающему свету маяка. Он подпер щеку рукой и с наслаждением вдыхал аромат, который шел от его пальцев, все еще пропитанных благовонием мускуса. - Теперь они двое - вся моя семья, - снова заговорила Жиз, делая над собой усилие, чтобы казаться спокойной. - Женни обещала мне, что не оставит меня никогда... "Если бы я предложил, согласилась бы она поселиться со мной?" - подумал Антуан. - Да, обещала. И, что бы ни случилось в дальнейшем, это облегчает мне жизнь, помогает мириться с будущим, понимаешь? Для меня на свете не существует теперь никого, кроме нее и вашего маленького! "Нет, не согласится", - решил он. Однако он с удивлением улавливал в звуках ее дрожащего голоса какие-то диссонирующие ноты, говорившие о многом... "Как много странного, - думалось ему, - в этой близости двух женских сердец, двух вдовьих сердец! Нежность, конечно. Но и наверняка ревность. И не без ядовитой примеси ненависти. И все это образует ту буйную мешанину, которая дьявольски похожа на любовь". Жиз продолжала говорить; но теперь уже этот неудержимый монолог-жалоба облегчал ей сердце. - Какое удивительное существо Женни... Благородная, деятельная... Чудесная! Но как она сурова со всеми. Сурова, даже несправедлива к Даниэлю... И ко мне тоже, я это чувствую... О, она имеет на это право, я ведь ничто по сравнению с ней! Но не всегда же она права. Она в ослеплении, она верит только себе, не допускает и мысли, что кто-нибудь может думать по-иному, чем она... А ведь я ничего не требую особенного! Если она не хочет, чтобы Жан-Поль рос в вере своего отца, пусть так, я не в силах ее переубедить... Но пусть она хотя бы окрестит его у пастора! - Взгляд Жиз стал жестоким; и так же, как некогда Мадемуазель, она упрямо покачала головой, наморщив выпуклый лоб и непримиримо стиснув губы. - А ты как считаешь? - воскликнула она, вдруг повернувшись к Антуану. - Пусть делает из него протестанта, если хочет! Но пусть не воспитывает сына Жака, как какую-нибудь собачонку! Антуан сделал уклончивый жест. - Ты не знаешь нашего малыша, - продолжала Жиз. - Это натура страстная, ему будет нужна вера!.. - Она вздохнула и вдруг добавила уже другим, страдальческим тоном: - Совсем как Жак! Ничего не случилось бы, если бы Жак не утратил веры! - И снова лицо ее, удивительно подвижное, преобразилось, смягчилось, и восхищенная улыбка все ярче светилась в ее глазах. - Он так похож на Жака, наш мальчик! Такой же темно-рыжий, как и Жак! Его глаза, его руки! И в три года - такой своевольный! Такой норовистый, а иногда хитрый. - В голосе ее не осталось и следа прежней злобы. Она рассмеялась от всего сердца. - Он зовет меня "тетя Жи". - Ты говоришь, своевольный? - Совсем как Жак. Те же вспышки гнева, помнишь? Глухого гнева... И тогда он убегает в самый дальний конец сада и что-то там обдумывает свое. - Умный? - Очень. Все понимает, угадывает. И какая чуткость! От него всего можно добиться лаской. Но если ему противоречить, если что-нибудь запретить, он хмурит брови, сжимает кулачки, себя не помнит. Настоящий Жак. - Она помолчала, задумалась о чем-то. - Даниэль очень удачно его снял. Кажется, Женни послала тебе карточку? - Нет. Женни никогда не посылала мне ни одной фотографии своего сына. Жиз удивленно подняла на Антуана глаза, как бы спрашивая о чем-то, хотела что-то сказать, но удержалась. - У меня в сумочке есть его карточка... Хочешь посмотреть? - Конечно. Жиз притащила сумочку и вынула оттуда две маленькие любительские фотографии. На одной, очевидно прошлогодней, Жан-Поль был снят со своей матерью: это была прежняя, но немного пополневшая Женни, лицо стало круглей, черты спокойные, даже строгие. "Она будет похожа на госпожу де Фонтанен", - подумал Антуан. Женни была в черном платье; она сидела на ступеньке террасы, прижав к себе сына. На другой, очевидно, более поздней карточке Жан-Поль был снят один: на нем было полосатое джерси, плотно облегавшее его маленькое, на редкость крепкое тельце; он стоял, весь напрягшись, сердито нагнув головенку. Антуан долго смотрел на обе карточки. Вторая особенно напомнила ему Жака; та же форма головы, тот же проницательный взгляд исподлобья, тот же рот, челюсть, крупная челюсть, как у всех Тибо. - Видишь, - поясняла Жиз; она стояла, наклонившись, за плечом Антуана, - он тут играл песком. Видишь, вот тут его лопатка; он бросил ее, рассердился, потому что прервали его игру, и отошел к стене... Антуан поднял голову и улыбнулся. - Значит, ты очень любишь малыша, да? Жиз ничего не ответила, но улыбнулась, и ничто не могло быть красноречивее этой открытой улыбки, полной восхищения и нежности. И вдруг - Антуан ничего и не заметил - она смутилась, как смущалась каждый раз, вспоминая тот свой бессмысленный поступок... (Случилось это два года назад, нет, даже больше: Жан-Поль был совсем крошка, его еще не отняли от груди... Жиз очень любила держать его на руках, баюкать, смотреть, как он засыпает у нее на коленях; и когда она видела, как Женни кормит ребенка, яростное чувство отчаяния, зависти овладевало ею. Однажды вечером Женни оставила ребенка под ее присмотром, в воздухе висела предгрозовая гнетущая духота, и Жиз, повинуясь безотчетному искушению, унесла малыша к себе в комнату, заперлась там и дала ему грудь. Ох, как жадно он припал к соску крошечным ротиком; он сосал ее грудь, кусал, тискал... Жиз страдала несколько дней: больше от синяков, чем от угрызений совести. Совершила ли она грех? Она немножко успокоилась лишь после того, как полунамеками призналась в своем проступке на исповеди и сама наложила на себя длительное покаяние. И уже никогда не повторяла этого больше...) - А часто у него так бывает? Вот, что он не хочет слушаться? - спросил Антуан. - О да, очень часто! Но Даниэль с ним справляется. Он больше всех слушается Даниэля. Должно быть, потому, что Даниэль - мужчина. Да, да. Он обожает мать; и меня тоже очень любит. Но мы женщины. Как бы тебе объяснить? Он уже и сейчас ясно сознает свое мужское превосходство. Не смейся, пожалуйста. Поверь мне. Это чувствуется в десятках мелочей. - Я склонен думать, что ваш авторитет слабее в его глазах потому, что вы всегда с ним; а с дядей он бывает реже... - Как реже? Но ведь он чаще бывает с дядей, чем с нами, потому что мы в госпитале. Даниэль, наоборот, сидит с ним почти целый день. - Даниэль? Жиз сняла руку с плеча Антуана, слегка отодвинулась и села. - Ну да. Почему это тебя удивляет? - Я что-то плохо представляю себе Даниэля в роли няньки... Жиз не поняла его слов; она узнала Даниэля уже после ампутации. - Наоборот. Малыш составляет ему компанию. Дни у нас в Мезоне длинные. - Но теперь, когда Даниэля освободили от военной службы, он ведь может начать работать? - В госпитале? - Нет, рисовать, как прежде? - Рисовать? Я никогда не видала, чтобы он рисовал... - А часто он ездит в Париж? - Никогда не ездит. Он все время или на даче, или в саду. - Ему действительно так трудно ходить? - О нет, вовсе не потому. Надо приглядеться, чтобы заметить его хромоту, особенно теперь, с новым протезом... Ему просто никуда не хочется выезжать. Он читает газеты. Присматривает за Жан-Полем, играет с ним, гуляет с ним около дома. Иногда помогает Клотильде почистить горошек или ягоды для варенья. Иногда разравнивает граблями песок перед террасой. Но редко... Мне кажется, что он просто такой человек - спокойный, безразличный, немного сонный... - Это Даниэль-то? - Ну да. - Никогда он не был таким, как ты говоришь... Он, должно быть, очень несчастлив. - Да что ты. Он, по-моему, даже никогда не скучает. Во всяком случае, никогда не жалуется. Если он и бывает иной раз угрюмым, - только не со мной, а с другими, - так это потому, что к нему не умеют подойти. Николь его дразнит, подзадоривает, и зря; Женни тоже не умеет к нему подступиться, она оскорбляет его своим молчанием, жестокостью. Женни добрая, очень добрая, но она не умеет это показать; никогда у нее не находится слова, жеста, от которого становится легко на душе. Антуан уже смирился и молчал. Но вид у него был такой ошеломленный, что Жиз рассмеялась. - Ты, должно быть, просто не знаешь Даниэля. Он всегда был немного избалован... И ужасно ленивый! Они давно кончили завтрак. Жиз взглянула на часы и быстро поднялась. - Сейчас уберу со стола, а потом поеду. Она стояла перед ним и не спускала с него нежного взора. Ей было тяжело оставлять Антуана в пустой квартире одного, больного. Она хотела сказать ему что-то, но не решилась. Дружеская, робкая улыбка мелькнула в ее глазах, потом улыбнулись и губы. - А если я к концу дня заеду за тобой? И если ты проведешь вечер с нами в Мезоне, все лучше, чем оставаться здесь одному! Он отрицательно покачал головой. - Во всяком случав, не сегодня. Вечером я должен повидаться с Рюмелем. А завтра я у Филипа. И потом, здесь у меня разные дела, надо найти выписки... Он размышлял. Вполне можно возвратиться в Мускье в пятницу вечером. Следовательно, ничто не помешает провести два дня в Мезон-Лаффите. - А куда вы меня поместите? Прежде чем ответить, Жиз быстро наклонилась к нему и поцеловала с сияющим радостью лицом: - Где? Ну конечно, на даче! Там есть две свободные комнаты. Он все еще держал в руке фотографию Жан-Поля и время от времени бросал на нее взгляд. - Ладно, постараюсь продлить отпуск... И завтра к концу дня... - Он протянул руку, в которой была карточка Жак-Поля. - Можно взять себе? V Хотя было воскресенье, Рюмель сидел в своем кабинете на Кэ-д'Орсе, куда и позвонил ему Антуан, оставшись один после ухода Жиз. Дипломат выразил сожаление, что не располагает свободным временем, и попросил Антуана заехать за ним, чтобы вместе поужинать. В восемь часов Антуан подъехал к зданию министерства. Рюмель поджидал его внизу у лестницы, где горела синяя лампочка. В полумраке, предусмотренном правилами военного времени, бесшумно сновали запоздалые посетители и чиновники, расходившиеся по домам; вестибюль казался полным странных, таинственных теней. - Поедем к "Максиму", вам нужно немного встряхнуться после лазаретной жизни, - предложил Рюмель, с любезной и покровительственной улыбкой подводя Антуана к автомобилю с флажком на радиаторе. - Ну какой из меня сотрапезник, - признался Антуан, - вечером я пью только молоко. - У них замечательное молоко - ледяное! - сказал Рюмель, решивший во что бы то ни стало пообедать у "Максима". Антуан согласился. Он был разбит после целого дня, проведенного за разборкой книг, и не без трепета ждал бесконечных разговоров за столиком ресторана. Поэтому он поспешил предупредить Рюмеля, что говорить ему трудно и приходится щадить свои голосовые связки. - Вот удача для такого болтуна, как я! - воскликнул дипломат. Он с умыслом взял этот шутливый то", желая скрыть тяжелое впечатление, которое произвели на него заострившиеся черты Антуана, его глухой и сдавленный голос. При ярком ресторанном освещении худоба Антуана поразила его еще больше. Но он поостерегся расспрашивать Тибо о здоровье и после нескольких вопросов, заданных небрежным тоном, быстро переменил тему разговора. - Никаких супов. Устриц, пожалуй. Хотя сезон кончается, они недурны... Я здесь часто обедаю. - Я тоже часто бывал здесь, - пробормотал Антуан. Он медленно обвел глазами зал и задержал взгляд на старом метрдотеле, который стоял рядом в ожидании заказа. - Вы не узнаете меня, Жан? - О, конечно, узнаю, сударь, - ответил тот, склонившись с привычной улыбкой. "Лжет, - подумал Антуан, - раньше он меня всегда называл "господин доктор". - Отсюда рукой подать до моей службы, - продолжал Рюмель. - Очень удобно, особенно в те вечера, когда объявляют тревогу: стоит только перейти улицу - и попадаешь в прекрасное убежище морского министерства. Пока Рюмель рассматривал меню, Антуан молча наблюдал за ним. И Рюмель тоже сильно изменился. Его львиная физиономия обрюзгла, грива волос заметно поседела; бесчисленные морщины вокруг глаз бороздили кожу того особого оттенка, который встречается только у стареющих блондинов. Глаза были по-прежнему ярко-синие, живые, но под глазами набрякли лиловатые мешки, а скулы покрылись сеткой фиолетовых прожилок. - А что на десерт, решим потом, - закончил Рюмель с усталым видом, возвращая карточку метрдотелю. Откинув назад голову, он закрыл лицо обеими руками и, прижимая пальцами горевшие от усталости веки, глубоко вздохнул. - Вот так-то, мой милый, у меня с момента мобилизации ни одного свободного дня не было. Я выдохся. Это было заметно. Как у многих нервных людей, многомесячная усталость сказывалась у него в каком-то лихорадочном возбуждении. Антуан помнил другого Рюмеля. Рюмеля четырнадцатого года - самоуверенного, безукоризненно владевшего собой человека, немножко фата, который мог болтать о чем угодно, но всегда с привычной профессиональной сдержанностью. А теперь, после четырех лет изнурительной работы, он стал другим, смеялся резким, отрывистым смехом, часто моргал, излишне жестикулировал, беспорядочно менял предмет разговора, а на его багровом лице болезненное оживление сменялось выражением самого мрачного уныния. Все же он старался держаться молодцом, как в прежние времена Минутная слабость, невольные проявления усталости каждый раз уступали место кратковременному подъему. Он чуть откидывал голову, широким жестом приглаживал свою шевелюру и вновь расцветал улыбкой, в которой сияла былая жизнерадостность. Антуан начал было благодарить его за розыски Жака и за ту помощь, которую он оказал Женни, когда та решила уехать в Швейцарию, но Рюмель решительно остановил его: - Да бросьте, дорогой!.. Не стоит говорить об этом... - И он легкомысленно воскликнул: - Очаровательная женщина, ну просто очаровательная!.. "Очевидно, светский человек не может не быть глуповатым", - подумал Антуан. Перебив Антуана, Рюмель уже не упускал из рук инициативы разговора. Он пустился подробно рассказывать Антуану, как будто перед ним был посторонний слушатель, о всех демаршах, предпринятых для розысков Жака. Все сохранилось в его памяти с поразительной точностью: не задумываясь ни на минуту, он перечислял имена должностных лиц, даты. - Печальный конец, - вздохнул он в заключение. - Почему же вы не пьете молоко? Пейте, пока холодное. - Рюмель бросил на Антуана нерешительный взгляд, прихлебнул из стакана, отер свои торчащие, как у кота, усы и снова вздохнул: - Да, печальный конец... Поверьте, я много думал о вас... Но, принимая в расчет все обстоятельства, ваши убеждения... Уважаемое имя... позволительно спросить - не явилась ли эта смерть, хотя бы для семьи... ну, в общем... счастливой развязкой? Антуан нахмурился, но ничего не ответил. Слова Рюмеля задели его за живое. Однако нельзя было не признать, что, когда стала известна правда о последних днях Жака, ему и самому не раз приходило в голову подобное соображение. Да, приходило; но только прежде - не сейчас; и при мысли, что он мог так думать, Антуан почувствовал мучительный стыд. Годы войны, долгие бессонные ночи раздумий в госпитале внесли немалую сумятицу в прежние его суждения. Ему совсем не хотелось говорить с Рюмелем о своих личных делах. И особенно здесь, в ресторане. С тех пор как они вошли в этот зал, где он так часто обедал с Анной, чувство неловкости все росло. Антуан наивно удивился, увидев, что этот роскошный ресторан так переполнен сейчас, на сорок четвертом месяце войны. Все столики заняты, как в былые времена в дни особенного наплыва посетителей. Разве что было меньше женщин и одеты они не так элегантно. Многие сохраняли и здесь свои повадки сестер милосердия. Большинство мужчин - военные; в хорошо пригнанных, блестящих лаком портупеях, они явно рисовались, выставляя напоказ свои разукрашенные разноцветными ленточками мундиры. Десяток фронтовых офицеров, проводивших отпуск в столице; но большинство - из парижского гарнизона и из генерального штаба. Много авиаторов (привлекавших всеобщее восторженное внимание), шумных, с грустными и немного сумасшедшими глазами; казалось, они опьянели, еще не начав пить. Пестрая коллекция итальянских, бельгийских, румынских, японских мундиров. Несколько морских офицеров. Но особенно много англичан во френчах защитного цвета, с отложными воротничками и в белоснежном белье, - эти пришли сюда поужинать с шампанским. - Обязательно напишите мне, когда совсем поправитесь, - любезно заметил Рюмель. - Вам незачем возвращаться на фронт. Вы свое отстрадали. Антуан хотел было объяснить: еще зимой 1917 года, когда он был признан оправившимся после первого ранения, его прикомандировали к тыловому госпиталю... Но Рюмель продолжал разглагольствовать: - Про себя я почти наверняка могу сказать, что теперь уже до конца войны просижу в министерстве. Когда премьером стал господин Клемансо, меня чуть было не послали в Лондон; если бы не президент Пуанкаре, - а он всегда прекрасно ко мне относился, - и, особенно, если бы не вмешательство господина Бертело, которого я знаю, как самого себя, знаю все его причуды и которому я нужен, - меня бы наверняка загнали в Лондон. Конечно, жить там сейчас довольно интересно. Но я не был бы, как теперь, в центре событий. А это все-таки ни с чем не сравнимое чувство! - Охотно верю... Хотя бы потому, что вы принадлежите к числу тех немногих избранников, которые хоть что-то понимают в происходящем. И, как знать, даже могут отчасти предвидеть будущее. - О, - прервал его Рюмель, - понимают лишь самую малость, а предвидят еще того меньше... Можно, милый мой, знать оборотную сторону медали и все-таки не понимать ничего из того, что происходит, дай-то бог хоть задним числом понять что-нибудь. Не воображайте, что сейчас есть хоть один государственный деятель, - будь то даже такая цельная и деспотическая фигура, как Клемансо, - который непосредственно воздействовал бы на ход событий. И его тоже события влекут за собой на буксире. Управлять государством во время войны - это все равно, что вести судно, которое дало течь в нескольких местах разом; остается только изобретать ежечасно новые трюки ради своего спасения и заделывать наиболее опасные пробоины; мы живем, как на корабле, терпящем бедствие; едва успеваешь сделать запись в судовом журнале, взглянуть на карту, взять наудачу курс... Господин Клемансо поступает, как и все прочие: он покоряется ходу событий и, когда может, использует их. По своему служебному положению я имею возможность наблюдать его довольно близко. Любопытный субъект... - Рюмель напустил на себя задумчивый вид и, притворяясь, что с трудом подбирает нужные слова, продолжал: - Господин Клемансо, видите ли, представляет собой парадоксальную смесь природного скепсиса... головного пессимизма и непоколебимого оптимизма; но скажем прямо - дозировано все это превосходно! - Тонкая улыбка приподняла даже уголки его век, казалось, он сам наслаждается своей импровизацией, смакует прелесть только что найденных формулировок. На самом же деле это был штамп, которым Рюмель угощал уже в течение многих месяцев каждого нового собеседника. - И потом, - продолжал он, - сей великий скептик движим слепой верой: он тверд, как гранит, в своем убеждении, что родина господина Клемансо не может быть разбита. А это, друг мой, величайшая сила! Даже сейчас, когда (скажу вам на ушко) поколеблена вера самых крайних оптимистов, для вашего старого патриота победа - дело решенное. Решенное потому, что дело Франции не может не восторжествовать, по высшему велению, во всем своем блеске! Антуан, тихонько покашливая (за соседним столиком английский офицер закурил сигару), напрасно пытался вставить слово. Он прикрыл рот салфеткой; голос его, и без того слабый, был еле слышен, так что можно было разобрать только: - ...американская помощь... Вильсон{501}. Рюмель счел нужным сделать вид, что все прекрасно расслышал. Он даже притворился крайне заинтересованным. - Ну знаете ли... - сказал он, задумчиво поглаживая себя по щеке, - для нас, людей осведомленных, президент Вильсон... Нам здесь, во Франции, да и в Англии тоже, приходится делать вид, что мы почтительно прислушиваемся ко всем фантазиям этого американского профессора; но мы не заблуждаемся на его счет. Ограниченный ум, лишенный всякого ощущения относительности. И это государственный деятель!.. Он пребывает в нереальном мире, который целиком создан воображением мистика... Не дай бог дожить до того дня, когда этот пуританин, этот вульгарный моралист вздумает ковыряться в хрупкой машине наших старых европейских дел. Антуану хотелось бы возразить. Но голос по-прежнему ему не повиновался. Вильсон, как казалось Антуану, был единственным среди великих мира сего, кто мог видеть дальше войны, единственным, кто мог представить себе будущее человеческого рода. Он в знак протеста энергично махнул рукой. Рюмель самодовольно усмехнулся: - Нет, вы это серьезно, мой милый? Но не верите же вы на самом деле всем этим бредням президента Вильсона? Их могут принимать всерьез только по ту сторону Атлантического океана, в их ребяческой, полудикарской стране. Но здесь, в нашей старой и мудрой Европе... Подите вы! Пересадить на нашу почву эти утопии - значит, подготовить хорошенький кавардак. Ничто не может принести больше зла, чем иные громкие слова, которые принято писать с большой буквы: "Право", "Справедливость", "Свобода" и так далее... А ведь во Франции, знавшей Наполеона Третьего, пора бы уже понять, к каким бедствиям приводит "великодушная" политика. Он положил на скатерть мясистую, покрытую веснушками руку и доверительно нагнулся к Антуану: - Впрочем, люди осведомленные утверждают, будто президент Вильсон вовсе уж не так прост, каким хочет казаться, и что он сам не слишком верит в свои "Послания"... Этот бард "мира без победы", по всей видимости, питает вполне земной замысел - воспользоваться создавшимся положением, чтобы взять Старый Свет под опеку Америки и тем помешать союзникам занять, по праву победителей, господствующее положение в международных делах. Это, заметим в скобках, свидетельствует о большой его наивности! Ибо нужно действительно быть крайне простодушным, чтобы предполагать, будто Франция и Англия станут тратить свои силы в многолетней изнурительной борьбе, не имея в виду извлечь из нее серьезные материальные выгоды! "Но, - возражал про себя Антуан, - разве установление настоящего мира, прочного мира, не было бы для европейских народов самой материальной из всех выгод войны?" Но он промолчал. Ему становилось все хуже - от жары, от шума, запаха пищи, к которому примешивался запах табака. Его подавленное состояние обострилось до крайности. "Зачем я здесь? - думал он, злясь на самого себя. - Хорошенькая предстоит мне ночь!" Рюмель ничего не замечал. Казалось, ему доставляло какое-то особенное удовольствие поносить Вильсона. В кулуарах на Кэ-д'Орсе в течение последних месяцев Вильсон был оселком, на котором господа дипломаты оттачивали свое свирепое остроумие. Рюмель кончал каждую фразу гортанным, мстительным смешком и так вертелся на стуле, будто сидел на раскаленных углях. - К счастью, президент Пуанкаре и господин Клемансо, как настоящие, реальные политики и настоящие латиняне, каковыми они являются, раскусили не только тщету этих химер, но также и скрытую манию величия, владеющую президентом Вильсоном... Манию, которой можно воспользоваться... и не без выгоды! В настоящий момент важно выкачать из Америки как можно больше горючего, оружия, аэропланов и солдат. А ради этого можно и не противоречить всесильному поставщику. Наоборот, в случае надобности даже потакать его слабостям. Ну, как потакают буйно помешанным! И, поверьте, плоды этой тактики уже вполне ощутимы! - Он нагнулся к Антуану и шепнул ему прямо в ухо: - Знаете ли вы, что именно благодаря двум миллионам тонн горючего, которые он отпустил нам в течение нескольких недель, и благодаря тремстам тысячам солдат, которых он посылает нам ежемесячно, мы сумели продержаться в нынешнем году после разгрома англичан в Пикардии. Значит, надо продолжать в том же духе. Потакать маниям и химерам Лоэнгрина в пенсне{503}... Вот когда на нашей французской земле соберется на смену французам достаточно солидная американская армия, тогда мы сможет передохнуть и полюбуемся со стороны, как американцы будут таскать для нас каштаны из огня! Антуан задумчиво глядел, как расправляется Рюмель с бифштексом, - он заказал себе недожаренный, о кровью. Антуан поднял руку, будто хотел попросить слова. - Значит, вы полагаете... война - еще на многие годы? Рюмель отбросил салфетку, слегка откинулся на спинку стула. - На многие годы? Нет, по правде сказать, я так не думаю. Больше того: я даже думаю, что возможны всякие счастливые неожиданности. - Он помолчал, разглядывая свои ногти. - Послушайте, Тибо, - начал он, снова понижая голос, чтобы его не услышали за соседними столиками. - Вот что я вспомнил. Было это в феврале пятнадцатого года. Как-то вечером господин Дешанель{503} заявил мне: "Сроки и ход этой войны неисповедимы. Я лично считаю, что у нас началась полоса войн, как при Революции и Империи. Возможны передышки; но окончательный мир еще далеко!.. Но тогда я счел, что сказал он так просто ради красного словца. А сейчас... Сейчас я склонен считать это своего рода пророчеством. - Он замолчал, поиграл солонкой и добавил: - Настолько даже, что, если завтра, после какой-нибудь блестящей победы союзников, Центральные державы согласятся сложить оружие, я повторю вместе с Дешанелем: "Наступила передышка, но окончательный мир еще далеко". Он вздохнул и все тем же назидательным тоном, который злил Антуана, разразился пышной тирадой о различных фазах войны, начиная с момента вторжения в Бельгию. Отцеженные, сведенные к четким схемам события следовали одно за другим с впечатляющей логичностью. Казалось, речь идет о разборе шахматной партии. Война, которую Антуан прошел сам, день за днем, отступила в прошлое и предстала перед ним в своем историческом аспекте. В красноречивых устах дипломата Марна, Сомма, Верден - все эти слова, которые раньше вызывали в Антуане свои, живые, личные трагические воспоминания, - вдруг лишались реальности, становились параграфами какого-то специального отчета, названиями глав какого-то учебного пособия, предназначенного для будущих поколений. - Вот как мы и подошли к нынешнему, тысяча девятьсот восемнадцатому году, - заключил Рюмель. - Вступление в войну Соединенных Штатов сжимает кольцо блокады, деморализует германцев Логически - это их неизбежное поражение. Перед лицом этого нового факта им оставалось только два выхода: выторговать какой ни на есть мир, пока еще не ушло время, или очертя голову снова ринуться в наступление, чтобы добиться победы до прибытия основной массы американских войск. Они выбрали наступление. Отсюда сокрушительный мартовский удар в Пикардии. И опять они чуть было не разгромили нас. Естественно, что они готовы повторить эту попытку. Вот каково положение. Удастся ли им этот ход? Вполне возможно, никто не может поручиться, что мы не будем вынуждены просить мира еще до лета. Но если они провалятся, - будет бита их последняя карта. Тогда они проиграют войну, все равно, станем ли мы, не предпринимая ничего, ожидать подмоги американцев или - таков, говорят, проект генерала Фоша{504} - бросим в бой по всей линии фронта наши последние людские резервы и добьемся серьезных успехов еще до того, как в игру вступят американцы. Поэтому-то я и говорю: настоящий мир, мир окончательный, еще далеко; но передышка, по всей видимости, довольно близка. Ему пришлось прервать свою речь: у Антуана начался такой сильный приступ кашля, что Рюмелю на сей раз не удалось сделать вид, будто он ничего не замечает. - Простите меня, мой милый. Я вас совсем замучил своей болтовней... Едем. Он подозвал метрдотеля, вытащил из кармана брюк - на манер американских солдат - пригоршню смятых кредиток и небрежно расплатился. На улице Ройяль было темно. Автомобиль с потушенными фарами ждал их у входа в ресторан. Рюмель задрал голову. - Небо чистое, они, пожалуй, могут нагрянуть ночью... Я поеду обратно в министерство, узнаю, что там нового. Но сначала отвезу вас. Прежде чем усесться в машину, где уже сидел Антуан, Рюмель купил у газетчицы несколько вечерних выпусков. - Обрабатываем общественное мнение... - пробормотал Антуан. Рюмель ответил не сразу. Предосторожности ради он поднял стекло, отделявшее их от шофера. - Конечно, обрабатываем, - ответил он почти вызывающе, поворачиваясь к Антуану. - Как вы не хотите понять, что регулярное снабжение граждан успокоительными известиями так же необходимо стране, как подвоз продовольствия или снарядов? - Да, я и забыл, ведь вы отвечаете за души, - иронически заметил Антуан. Рюмель фамильярным жестом потрепал его по коленке. - Ладно, ладно, Тибо, не будем шутить. Подумайте сами, что может сделать правительство, когда идет война? Направлять события? Вы отлично знаете, что не может. Направлять общественное мнение? Да, это, пожалуй, единственное, что оно может!.. Ну вот, мы и стараемся. Наша главная работа - это (как бы лучше выразиться?) соответствующее преподнесение фактов... Надо беспрестанно поддерживать веру в окончательную победу... Надо каждодневно поддерживать то доверие, которое нация питает - справедливо, нет ли - к своим руководителям, военным и гражданским. - И для этого все средства хороши? - Конечно. - Организованная ложь? - Ну, скажите-ка по совести: неужели вы считаете возможным объявить во всеуслышание хотя бы такой факт, что в результате нашей воздушной бомбардировки Штутгарта и Карлсруэ число "невинных жертв" среди гражданского населения несоизмеримо выше числа погибших от снарядов, которые "Берта"{506} может обрушить на Париж? Или что подводная война бошей{506}, которую мы изобразили как неслыханное преступление против человечества, была на самом деле для Центральных держав необходимой операцией, единственным шансом сломить наше сопротивление после неудачи в тысяча девятьсот шестнадцатом году?.. Или пресловутое потопление "Лузитании"{506}, - по правде говоря, акт вполне обоснованной репрессии, еще довольно безобидный, по сути дела, ответ на беспощадную блокаду, которая успела убить в Германии и Австрии в десять или в двадцать тысяч раз больше женщин и детей, чем их находилось на борту "Лузитании"... Нет, нет, правда хороша только в очень редких случаях! Враг должен быть всегда и во всем неправ, а дело союзников должно быть единственно правым делом! Необходимо... - Лгать!.. - Да. Хотя бы для того, чтобы скрыть от тех, кто сражается на передовых, то, что творится в тылу! Скрыть от тех, кто в тылу, все те ужасы, которые происходят на фронте!.. Необходимо еще скрывать и от тех и от других то, что происходит за кулисами канцелярий, у противника, в нейтральных странах! Да, да, друг мой! Таким образом, самая основная наша обязанность - я говорю об обязанности гражданских властей - это... не только лгать, как вы говорите, но и хорошо лгать! А это не всегда легко, поверьте мне. Тут требуется большой опыт, и остроумие, и неиссякаемая изобретательность. Нужна своего рода гениальность... И я смею утверждать - будущее воздаст нам по заслугам. По части спасительной лжи мы, во Франции, за эти четыре года творили подлинные чудеса! Автомобиль, медленно проехав по слабо освещенному Сен-Жерменскому бульвару и по Университетской улице, остановился перед домом Антуана. Они вышли. - Да, вот еще, - продолжал Рюмель, - я вспомнил наступление Нивеля{507} в апреле семнадцатого гида... - Голос его снова нервно задрожал. Он схватил Антуана за руку и отвел на несколько шагов в сторону, подальше от шофера. - Вы и представить себе не можете, что это означало для нас, знавших все, что происходило час за часом... для нас, которые были свидетелями этого чудовищного нагромождения ошибок... и которые могли каждый вечер вести счет потерям. Тридцать четыре тысячи убитых, больше восьмидесяти тысяч раненых за четыре-пять дней!.. А восстания в разгромленных частях!.. Однако же и речи не могло быть ни о правде, ни о справедливости. Надо было любой ценой беспощадно подавлять солдатские мятежи, прежде чем они не охватили всю армию! Вопрос жизни или смерти для всей страны... Надо было любой ценой поддерживать командование, скрывать его ошибки, спасать его престиж... Хуже того: сознательно продолжать ошибочные действия, возобновить наступление и бросать в самое пекло все новые и новые дивизии, пожертвовав еще двадцатью - двадцатью пятью тысячами солдат на Шмен-де-Дам, у Лафо. - Но зачем? - Чтобы добиться хоть самого ничтожного успеха, на котором мы могли бы строить нашу ложь во спасение... и восстановить доверие, которое трещало по всем швам!.. Наконец нам повезло в Краоне. Мы сумели превратить это в блестящую победу. И были спасены!.. А через неделю правительство сняло прежнее командование и назначило генерала Петена{507}. Антуан от усталости еле держался на ногах и прислонился к стене. Рюмель под руку довел его до самой двери. - Да, - продолжал он, - мы были спасены; но, клянусь, я охотнее отдал бы год жизни, чем согласился бы пережить вторично эти четыре-пять недель!.. - Голос его звучал искренне. - Ну, я бегу. Очень рад был увидеться с вами. - И он крикнул вслед Антуану, уже входившему в дом: - Займитесь собою, мой друг! Все врачи на один лад: когда дело идет об их собственном здоровье, самые добросовестные становятся непростительно небрежными. Комнату ему приготовила Жиз. Ставни были закрыты, шторы спущены. С мебели сняты чехлы, постель постлана; стакан и графин, наполненный свежей водой, стояли на столике у самого изголовья. Эта забота Жиз, проглядывавшая во всех мелочах, тронула Антуана, и он подумал: "Однако я не ожидал, что так устану". Прежде всего он сделал себе укол. После чего упал в кресло и сидел минут десять неподвижно, выпрямившись, упираясь затылком в спинку. Вдруг Антуан вспомнил о Рюмеле с неожиданной и, должно быть, несправедливой враждебностью, удивившей его самого: "Те, кто там, и те, кто здесь... Между ними и нами примирение невозможно". Дышать стало легче. Он встал, поставил термометр... 38,1... Не удивительно - после такого дня. Прежде чем лечь в постель, он успел еще сделать ингаляцию. "Нет, - думал он с каким-то ожесточением, глубже зарываясь в подушки, - мы не сумеем с ними договориться! Когда наступит день демобилизации, тем, которые здесь, придется прятаться, исчезнуть. Франция, вся Европа завтрашнего дня будут по праву принадлежать участникам войны. Никто из тех, кто был там, ни за что на свете не согласится сотрудничать с теми, кто был здесь!" Темнота угнетала его, но он не хотел зажигать свет. Раньше это была спальня г-на Тибо, та самая спальня, где старик так долго боролся за свою жизнь, так долго страдал перед смертью. Антуан помнил эти дни в мельчайших подробностях... Последняя ванна, Жак, избавительный укол, помнил все этапы этой агонии. И, глядя в темноту широко открытыми глазами, он, казалось, воочию видит прежнюю спальню отца, широкую кровать красного дерева, молитвенную скамеечку, обитую ковровой тканью, и комод, заставленный лекарствами. VI Благодаря уколу ночь прошла неплохо, но сна почти не было. Наконец, уже на заре, Антуан ненадолго забылся и за это время успел промучиться в нелепейшем кошмаре, после которого проснулся весь в испарине, так что пришлось даже сменить белье. Он снова лег и, зная, что не заснет, стал припоминать во всех подробностях свой диковинный сон. "Ну... ну... как же это начиналось? Там было три раздельных эпизода... Три сцены, в одной и той же декорации, в передней моей квартиры. Сначала я был один с Леоном. В мучительной тревоге, потому что с минуты на минуту должен был прийти Отец. Случилось нечто страшное. Я воспользовался отсутствием Отца и завладел всем его имуществом, чтобы перевернуть дом вверх дном. Но Отец должен был вернуться и застал бы меня на месте преступления. Это было ужасно. Я шагал по передней, не зная, что делать, как предотвратить катастрофу. А убежать я не мог. Почему? Потому что скоро должна была прийти Жиз. Леон, тоже весь перепуганный, стоял на страже, прижавшись ухом к входной двери. Как сейчас, вижу его глуповатые глаза, вытаращенные от страха. Вдруг он повернул голову и говорит: "А не предупредить ли мадам?" Это первая сцена. Потом Отец вдруг оказался здесь, передо мной: он стоит посреди передней, в сюртуке, на шляпе у него креп (как у Шаля), потому что были похороны. Чьи похороны? Рядом с ним на полу новый чемодан (вроде того, который я привез с собой позавчера). Леон исчез. Отец роется в карманах с важным и озабоченным видом. Он заметил меня и говорит: "А-а, это ты?.. Мадемуазель нет дома?" А потом говорит еще: "Мой милый, я посетил страны весьма живописные!" (Назидательным и торжественным тоном, каким говорил в подобных случаях.) У меня пересохло во рту, я не мог произнести ни слова. Я чувствовал себя маленьким мальчиком, я дрожал, ожидая заслуженного наказания. И в то же время я раздумывал в каком-то остолбенении: "Как же он не заметил, поднимаясь по лестнице, что тут теперь все по-новому? Что нет витражей? Что новый ковер?" И потом с ужасом подумал: "Как бы сделать так, чтобы он не вошел в нашу спальню, не увидел бы кровать?" И потом не помню: должно быть, тут был какой-то провал. Во всяком случае, тут начинается третья сцена: я снова вижу Отца, он стоит на том же месте, но в ночных туфлях и в старой домашней куртке. Вид у него недовольный, он задирает кверху бородку и дергает шеей, защемленной уголками воротничка. И говорит мне со своим обычным холодным смешком: "Скажи-ка, мой милый, куда ты, к черту, задевал мое пенсне?" А это пенсне - то самое черепаховое, которое, помнится, я нашел на письменном столе и отдал вместе со всеми его платьями и вещами в приют для бедных. И вдруг он вспыхивает. Наступает на меня с криком: "А мои акции? Что ты сделал с моими акциями?" А я бормочу: "Какие акции, Отец?" Я покрываюсь крупными каплями пота, я вытираю лоб ладонью и, помнится, все время прислушиваюсь: я жду с минуты на минуту, что щелкнет дверца лифта и войдет Жиз (в форме сестры милосердия, потому что она в это время возвращается из клиники). И в этот момент я проснулся и на самом деле был весь в поту..." Он улыбнулся своему страху. Но и сейчас еще чувствовал себя разбитым. "У меня, должно быть, температура", - подумал он. Так оно и оказалось: 37,8. Немного меньше, чем вчера вечером, но немного больше, чем следовало бы быть утром. Часа через два, покончив с туалетом и с процедурами, он снова вспомнил о своем сне. "Странно, - подумалось ему. - Сон, в сущности, был очень короткий. Всего три быстрых картины: испуг и тревожное ожидание вместе с Леоном; потом появление Отца с чемоданом; потом эта история с пенсне и акциями... Да, но сколько всего было вокруг этого! Все мое прошлое в очень характерном, очень полном виде, и из него-то вырос этот сон". Так как он долго простоял перед умывальником, то почувствовал слабость и присел на край ванны. "Прошлое, в которое как бы погружены сны, - это, очевидно, уже известное и, надо полагать, изученное явление... Я над этим как-то никогда не задумывался... Но в моем сегодняшнем сне явление это выражено особенно отчетливо... До того, что, если бы хватило сил, стоило бы записать сон. Иначе через два дня я все, конечно, позабуду". Он взглянул на часы. Торопиться было некуда. Он взял записную книжку, куда каждый вечер заносил наблюдения над ходом болезни, и вырвал несколько чистых листков. Укутавшись в купальный халат, который Жиз не забыла повесить на вешалку в ванной ("Милая Жиз, обо всем-то она позаботилась", - подумал он, улыбаясь), Антуан снова прилег на постель. Он с увлечением писал около часа, до тех пор, пока его не прервал звонок у двери. Пришла пневматичка от Патрона. В очень сердечных выражениях Филип извинялся, что не может принять Антуана раньше послезавтрашнего вечера; он уезжает на два дня из Парижа во главе комиссии, которой поручено проинспектировать несколько госпиталей на севере. Антуан ужасно огорчился. Потом решил, что не следует терять надежды, так как Филип еще успеет вернуться до его отъезда. В среду вечером он пообедает с Филипом, а в четверг уедет в Грасс. Листки были разбросаны по постели. Их было пять, покрытых его странным, иероглифическим почерком, где каждая буква стояла отдельно от другой, - привычка, приобретенная еще в детстве на уроках греческого. Антуан собрал листки и перечел их. Две первые странички были посвящены детальному разбору сна, с теми характерными подробностями, которые ему запомнились. Три другие содержали довольно сбивчивый комментарий. - Ничего удивительного, - вздохнул он. А ведь в свое время Антуан в совершенстве владел искусством составлять лаконичные конспекты: он мыслил всегда очень ясно и умел в нескольких строчках выразить основной смысл целого рассуждения. "Нужно снова поупражняться, - подумал он, - особенно если я в самом деле намерен работать для журналов". Вот что он написал. ". . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . В каждом сне есть два момента, которые следует четко различать: 1. Сон как таковой, эпизод (видящий сон всегда принимает в нем то или иное участие). Действие краткое, отрывочное, бурное, подобно сцене, разыгрываемой актерами на театре. 2. Вокруг этого краткого драматического момента - определенная ситуация, которая управляет этим моментом и придает ему правдоподобие. Ситуация остается вне, за пределами действия. Но спящий прекрасно ее осознает. Ситуация, в которой, в зависимости от содержания самого сна, спящий пребывает уже давно. Нечто вроде того, как представляется каждому из нас в состоянии бодрствования наше прошлое. В случае с моим сегодняшним сном, вокруг трех эпизодов, составляющих действие, имеется сцепление обстоятельств, которые, не будучи составными частями сна, присутствуют в нем в скрытом виде. Ежели хорошенько приглядеться, эти обстоятельства двух видов и образуют как бы две различные зоны. Есть обстоятельства непосредственные, в которые как бы облекается сон. Затем - вторая зона, более отдаленная во времени: совокупность более давних обстоятельств, образующих воображаемое прошлое; без него сон не был бы возможен. Это прошлое, которое я, спящий, все время непрерывно осознаю, не играет в самом сне никакой роли: оно только предшествует, как прошлое персонажей пьесы предшествует самому действию, случайно объединившему их на сцене. Уточним. То, что я подразумеваю под обстоятельствами первой зоны, - это, к примеру, то, что я знал час, когда происходило действие, хотя в самом сне о времени не было речи. Знал, что было несколько минут первого и что я, как и всегда, ждал Жиз к завтраку. Знал, что в это самое утро, в ее отсутствие, не имея возможности предупредить ее, я получил телеграмму от Отца, извещающую о его приезде в связи с похоронами. (Здесь неясный момент: чьих похорон? Это не похороны Мадемуазель. Но это похороны какого-то близкого нам человека, ибо потеря касалась нас всех.) Знал, что Отец роется в карманах потому, что ищет мелочь, желая уплатить за проезд, так как знал, что автомобиль, где лежал багаж отца, только что подвез его к дому (думаю даже, что видел, как автомобиль остановился у подъезда нашего дома в тот самый момент, когда я заметил Отца в передней), и т.д. ... Обстоятельства второй зоны. Под ними я подразумеваю ряд событий, довольно давних по времени, которые известны спящему Антуану. Вряд ли я думал об этих событиях во сне; но воспоминание о них существовало во мне, подобно воспоминаниям о нашей реальной жизни. Так, например, я знал (точнее: мне было дано знание того), что Отец уже давно уехал из Франции, его послали куда-то очень далеко знакомиться с какими-то благотворительными учреждениями (инспектировать заграничные исправительные заведения или что-то в этом роде). Путешествие столь долгое, что будто он никогда к нам не вернется. Знал также, как мы отнеслись к его отъезду: сочли его нежданной удачей. Знал, что, освободившись от опеки Отца, я сразу же женился на Жиз. Что мы взяли себе квартиру, все устроили по-другому, продали мебель, отдали в приют все личные вещи Отца, снесли перегородки, чтобы окончательно преобразить дом. (И вот что странно: изменения эти во сне были совсем не те, которые я сделал в действительности. Так, например, передняя во сне была, как прежде, окрашена светлой охрой, но лежал там красный ковер, а не бежевый; и на месте консоли стояли старинные дубовые часы из отцовской передней в дубовом футляре.) Это еще не все. Можно перечислять без конца то, что я знал. Например, знал очень точно, что наша с Жиз спальня (которая, однако, во сне не фигурировала) - это бывшая отцовская спальня и что она была похожа на спальню Анны на Ваграмской улице. Больше того: знал, что этим утром Леон не успел прибрать ее, и наша большая постель была не застлана, и я боялся, чт