себе право судить его! Он противостоит всему обществу в целом... "Есть закон, который стоит выше вашего закона: закон совести. Моя совесть говорит громче, чем все ваши кодексы... У меня был выбор между бессмысленной жертвой на ваших полях битвы и жертвой во имя протеста, во имя освобождения тех, кого вы обманули. Я выбрал! Я согласился умереть, но не для того, чтобы служить вам! Я умираю потому, что вы не оставили мне иного средства борьбы - борьбы до конца - и за то единственное, что, вопреки разжигаемой вами ненависти, все еще имеет для меня значение: за братство людей!" В конце каждой фразы маленькая, вделанная в пол загородка сотрясается под ударом его сжатого кулака. "Я выбрал! Я знаю, что меня ждет!" Взвод целящихся в него солдат внезапно возникает в его воображении и вызывает дрожь. В первом ряду он узнал Пажеса и Жюмлена. Он поднимает голову и снова оказывается в зале. Видение взвода было до того отчетливо, что лицо его еще искажено волнением, но ему удается превратить эту гримасу в презрительную усмешку. Он по очереди оглядывает офицеров. Он смотрит на г-на Фема; смотрит на него пристально, как смотрел, бывало, когда с тоской и вызовом старался разгадать, что скрывается за постоянным молчанием директора. Громко, язвительно он бросает: "Я-то знаю, что меня ждет! Ну, а вы - вы знаете, что ожидает вас? Вы считаете, что у вас сила? Да, сегодня это так! С помощью нескольких пуль, выпущенных по вашей команде, вы можете заставить меня замолчать, - гордитесь этим. Но, уничтожив меня, вы ничего не остановите! Действие переживет меня! Завтра оно принесет такие плоды, о каких вы и не подозреваете! И даже если мой призыв не найдет отклика, все равно народы, которые вы утопили в крови, скоро поймут и опомнятся! После меня против вас восстанут тысячи людей, подобных мне, сильных сознанием своей сплоченности! Рядом с вами и вашими преступными установлениями поднимаются человеческая солидарность и духовные силы, перед которыми бессильны самые жестокие ваши репрессии! Прогресс, будущее мира неуклонно работают против вас! Международный социализм движется вперед. Быть может, на этот раз он споткнулся. И вы варварски воспользовались его ошибкой. Да, вам удалось провести вашу мобилизацию! Но не обольщайтесь этой жалкой победой! Вы не повернете ход истории в свою пользу. Интернационализм неизбежно восторжествует над вами! Восторжествует на всей земле! И не моим трупом удастся вам загородить ему дорогу!" Глаза Жака испытующе смотрят на лицо г-на Фема. Слепая маска, восковая маска. Неопределенная улыбка Будды, равнодушная, непроницаемая. Жак дрожит от гнева. Во что бы то ни стало прийти в соприкосновение с этим человеком, с врагом! Хоть раз заставить его взглянуть! Он резко кричит: "Господин директор, посмотрите на меня!" - Что такое? Что ты говоришь? Ты меня звал? - спрашивает Платнер. Веки генерала поднимаются. Бездушный взгляд! Умирающий в больнице встречает такой взгляд в глазах санитара-профессионала, для которого человек в агонии уже только труп, нуждающийся в погребении. И вдруг ужасная мысль пронизывает мозг Жака: "Он велит убить и мою собаку. Велит Артюру, надзирателю, раз он взял его в ординарцы!.." - Что ты говоришь? - повторяет Платнер. Жак не отвечает, и, вытянув в темноте руку, тот касается его ноги. Жак открывает глаза. Но в первую минуту он видит перед собой не купол брезента, а потолок здания суда с его позолоченными клетками. Наконец он приходит в себя: Платнер, кипы листовок, повозка... - Ты меня звал? - повторяет Платнер. - Нет. - Как видно, мы уже недалеко от Лауфена, - замечает книготорговец после паузы. Потом, не пытаясь больше побороть упорную немоту Жака, умолкает. Каппель, лежа на дне телеги, опит сном младенца. Время от времени Платнер встает и делает попытку посмотреть наружу через щель в брезенте. Вскоре он вполголоса объявляет: - Лауфен! Повозка шагом проезжает по пустынному городу. Два часа ночи. Проходит еще минут двадцать. Затем кобыла останавливается. Каппель вскакивает. - Что такое? Что случилось? - Тише! Повозка только что проехала Решенц. Теперь надо расстаться с долиной: по выезде из деревни шоссе переходит в крутую проселочную дорогу со множеством пересохших рытвин. Андреев слез с телеги. Он гасит фонари и берет кобылу под уздцы. Повозка трогается. Телега трясется на ухабах; рессоры скрипят. Жак, Платнер и Каппель придерживают груз, чтобы он не перекатывался в узком кузове со стороны на сторону. Эти толчки, эти звуки пробуждают в памяти Жака какой-то ритм, какую-то музыкальную фразу, нежную и печальную; он узнал ее не сразу... Этюд Шопена! Женни... Сад в Мезон-Лаффите... Гостиная на улице Обсерватории... Вечер, такой близкий, такой далекий, когда Женни по его просьбе села за рояль. Проходят добрые полчаса, и наконец новая остановка. Андреев отстегивает ремни брезента: - Приехали. Трое мужчин молча соскакивают с телеги. Только три часа. Ночь звездная, но еще совсем темно. Однако небо на востоке уже начинает бледнеть. Андреев привязывает кобылу к стволу низенького дерева. Теперь Платнер молчит. У него уже не такой уверенный вид, как в лавке. Он силится пробуравить взглядом окружающий мрак. И бормочет: - Где же оно, ваше плато? - Пошли, - говорит Андреев. Все четверо взбираются на поросший кустарником откос. Андреев идет впереди. На вершине склона, у края плато, он останавливается. С минуту он тяжело дышит, потом, положив руку на плечо Платнера, протягивает другую в темноту и поясняет: - Начиная оттуда, - сейчас увидишь, - больше нет деревьев. Это и есть плато. Тот, кто выбрал его, знает свое дело. - Теперь, - советует Каппель, - надо быстро разгрузить телегу, чтобы Андреев мог уехать! - Идем! - громко говорит Жак и сам удивляется твердости своего голоса. Они спускаются вчетвером с откоса. Несмотря на крутой склон, отделяющий плато от дороги, переноска мешков и бидонов совершается в несколько минут. - Как только станет немного светлее, - говорит Жак, опуская на землю сверток белой материи, - мы расстелим простыни в трех-четырех местах, подальше от центра, - для посадки. - Ну, а теперь удирай со своей колымагой! - ворчит Платнер, обращаясь к поляку. Андреев, обернувшись ко всем троим, несколько секунд не трогается с места. Затем он делает шаг к Жаку. Выражения его лица не видно. Жак протягивает ему руки во внезапном порыве. Он слишком взволнован, чтобы говорить; он вдруг испытывает к этому человеку, с которым не увидится больше, прилив такой нежности... но тот никогда о ней не узнает. Поляк хватает протянутые руки и, наклонившись, целует Жака в плечо, не произнося при этом ни слова. Его шаги гулко отдаются на склоне. Мяуканье осей: телега поворачивает. Затем - тишина... Очевидно, Андреев, прежде чем снова взобраться на свое место, пристегивает покрышку, проверяет упряжь. Наконец повозка трогается, и скрипенье колес, стон рессор, глухой стук копыт по песчаной почве - все эти звуки, сначала отчетливые, постепенно замирают во мраке. Платнер, Каппель и Жак молча стоят рядом на краю откоса и ждут, устремив взгляд в темноту, в ту сторону, откуда доносится удаляющийся шум. Когда не к чему уже больше прислушиваться, кроме тишины, Каппель первый поворачивает к плато и беспечно растягивается на земле. Платнер садится рядом с ним. Жак продолжает стоять. Пока что больше нечего делать, надо ждать рассвета, аэроплана... Вынужденное бездействие отдает его во власть тоски... О, как бы ему хотелось прожить в одиночестве эти последние мгновения... Чтобы уйти от своих спутников, он делает наугад несколько шагов. "Пока все идет хорошо... Теперь Мейнестрель... Мы издали услышим его... Как только станет немного светлее, простыни..." Мрак полон шелестов и шорохов - это насекомые. Снедаемый лихорадкой, шатаясь от усталости, подставляя ночной прохладе потное лицо, Жак, спотыкаясь о неровности почвы, кружит по плато, стараясь не слишком удаляться от Платнера и Каппеля, чей шепот изредка доносится до него во мраке. Наконец от этого слепого блуждания у него подкашиваются ноги; он опускается на землю и закрывает глаза. Он различил сквозь толщу стен звук этих шагов, скользящих по каменным плитам. Он знал, что Женни найдет способ проникнуть в тюрьму, еще раз пробить себе путь к нему. Он ждал ее, надеялся, и все же он не хочет... Он противится... Пусть запрут двери! Пусть оставят его одного!.. Поздно. Сейчас она придет. Он видит ее сквозь прутья решетки. Она идет к нему из глубины этого длинного белого больничного коридора; она скользит к нему, полускрытая креповой вуалью, которую не имеет права поднять в его присутствии. Они запретили ей это... Жак смотрит на нее, не двигаясь с места... Он не пытается подойти к ней, он больше не ищет соприкосновения с кем бы то ни было: он по ту сторону решетки... И вдруг - он сам не знает, как это случилось, - он держит в руках окутанную крепом круглую дрожащую головку. Он различает под вуалью искаженные черты. Она спрашивает очень тихо: "Ты боишься?" - "Да... - Его зубы стучат так сильно, что он с трудом выговаривает слова. - Да, но этого не узнает никто, кроме тебя". Удивленным, спокойным, певучим голосом, который так не похож на ее голос, она шепчет: "Но ведь это конец... забвение всего, успокоение..." - "Да, но ты не знаешь, что это такое... Ты не можешь понять..." Кто-то вошел в камеру за его спиной. Он не решается повернуть голову, съеживается... Все исчезает. Ему надели на глаза повязку. Чьи-то кулаки подталкивают его. Он идет. Свежий ветерок охлаждает его потную шею. Его ноги топчут траву. Повязка закрывает ему глаза, но он ясно видит, что переходит площадь Пленпале, оцепленную войсками. Что ему до солдат! Он не думает больше ни о чем и ни о ком. Единственное, что он замечает, - это овевающий его легкий ветерок, это ласку кончающейся ночи и зарождающегося дня. Слезы струятся по его щекам. Он высоко держит голову с завязанными глазами и идет. Он идет твердым, но неровным шагом, словно развинченный паяц, потому что не владеет больше ногами, и почва кажется ему изрытой ямами, куда он то и дело проваливается. Ничего. Все-таки он идет вперед. Неясные шумы вокруг создают непрерывный и приятный гуд, песнь ветра. Каждый шаг приближает его к цели. И он обеими руками поднимает и несет перед собой, словно дар, что-то хрупкое, что надо донести до конца, не оступившись... Кто-то посмеивается за его спиной... Мейнестрель? Он медленно открывает глаза. Над ним свод небес, и созвездия на нем уже гаснут. Ночь кончается; небо светлеет и окрашивается там, на востоке, за гребнями гор, линия которых вырисовывается на молодом, осыпанном золотыми блестками небе. У Жака нет ощущения, что он только что проснулся: он совершенно забыл свой кошмар. Кровь с силой пульсирует в его артериях. Ум ясен, чист, как природа после дождя. Время действовать близко: сейчас Мейнестрель будет здесь. Все готово... В мозгу, где развертывается цепь отчетливых мыслей, снова всплывает мелодия Шопена, словно приглушенный аккомпанемент, сладостный до боли. Жак вынимает из кармана записную книжку, вырывает страничку, которую отдаст Платнеру. Не видя, что у него получается, он набрасывает: "Женни, единственная любовь моей жизни. Моя последняя мысль о тебе. Я мог бы дать тебе годы нежности. Я причинил тебе только боль. Мне так хочется, чтобы ты помнила меня таким..." Слабый толчок, за ним второй сотрясают землю, на которой лежит Жак. В нерешимости он перестает писать. Это ряд отдаленных взрывов: он слышит их, он ощущает их всем своим телом, прижатым к земле. Вдруг его осеняет: артиллерия... Сунув записную книжку в карман, он вскакивает. На краю плато, у откоса, уже стоят Платнер и Каппель. Жак подбегает к ним. - Артиллерия! Артиллерия в Эльзасе... Придвинувшись друг к другу, они замирают на месте, вытянув шею, широко раскрыв глаза, глядя в одну точку. Да, там - война, ждавшая только рассвета, чтобы возобновиться... В Базеле они еще не слыхали ее... И вдруг, в то время как они стоят там, затаив дыхание, с другой стороны раздается иной шум. Все трое оборачиваются одновременно. Вопросительно смотрят друг на друга. Ни один не решается еще назвать своим именем это едва уловимое гудение, которое, однако, усиливается с каждой секундой. Там, вдали, с правильными интервалами продолжается канонада, но они уже не слышат ее. Повернувшись к югу, они пожирают глазами бледное небо, заполненное теперь жужжаньем невидимого насекомого... Вдруг их руки поднимаются все разом: черная точка появилась над гребнями Хогервальда. Мейнестрель! Жак кричит: - Ориентиры! Каждый хватает по простыне и бросается к одному из краев плато. Самое большое расстояние приходится преодолеть Жаку. Спотыкаясь о комья земли, прижимая к себе сложенную простыню, он мчится вперед. Сейчас у него одна мысль, одно желание - вовремя добежать до крайней точки плато. Он не смеет потерять хоть секунду на то, чтобы поднять голову и взглянуть на полет аэроплана, который, оглушая его своим гудением, описывает, словно хищная птица, большие круги и, кажется, сейчас обрушится на него, схватит и унесет с собой. LXXXIV Несмотря на ледяной ветер, который хлещет его по лицу, забивается в ноздри, в рот, наполняет таким ощущением, словно он тонет, Жак не чувствует, что движется вперед. Его качает, его толкает, словно он стоит на тряской площадке тамбура между двумя вагонами. Оглушенный грохотом, который, несмотря на наушники шлема, терзает его барабанные перепонки, он даже не заметил, как аэроплан после ряда толчков по плато внезапно оторвался от земли. Пространство вокруг него - это густая хлопьевидная масса, от которой несет бензином. Глаза у него открыты, но взгляд, мысль завязли в этой вате. Способность дышать нормально он обрел довольно быстро. Больше времени ему нужно на то, чтобы приучить свои нервы к этому грому, который долбит, парализует мозг и то и дело пронзает электрическим током кончики пальцев. Мало-помалу ум начинает все же связывать воедино образы, представления. Нет, теперь это уже не сон!.. Он привязан к спинке сиденья; колени упираются в пачки листовок, нагроможденные вокруг. Он приподнимается. Впереди, в окружающем его белесом тумане, под широкими черными лопастями крыльев, виднеется силуэт - плечи, шлем, - очерченные резко, словно китайские тени: Пилот! Ликующее исступление охватывает Жака. Аэроплан поднялся! Аэроплан летит! Жак испускает громкий крик - крик животного, долгий торжествующий вой, который теряется в реве бури; спина Мейнестреля остается неподвижной. Жак высовывает голову наружу. Ветер стегает его, свистит в ушах пронзительно, как нож на точильном камне. Насколько видит глаз, под ним огромная и бесформенная сероватая фреска, положенная плашмя и находящаяся очень низко, очень далеко; выцветшая, потрескавшаяся гипсовая фреска с бледными, тусклыми островками. Нет, не фреска, а страница из космографического атласа, немая карта незнакомой земли с обширными неисследованными пространствами. И тут Жак вспоминает об удивительной вещи: о том, что Платнер, что Каппель продолжают внизу, под ним, свое жалкое существование бескрылых насекомых... Внезапное головокружение... Его взгляд затуманивается. Он растерянно опускается на свое сиденье и закрывает глаза... Вдруг он видит себя ребенком... Отец... Антуан и Жиз... Даниэль... Потом туманное видение: Женни в теннисном костюме, парк Мезон-Лаффита... Потом все исчезает. Он снова открывает глаза. Перед ним по-прежнему сидит Мейнестрель: вот его плотная спина, круглый шлем. Нет, это не галлюцинация. Мечта наконец осуществилась! Как это произошло? Он не помнит. Начиная с того мгновения, когда он пытался разложить простыню на плато, когда, ощущая над собой чудовище, он инстинктивно распластался на земле, и вплоть до чудесной минуты, которую он переживает сейчас, он потерял всякий контроль над своими действиями. Его память механически отметила несколько смутных образов - призрачные фигуры, движущиеся в неясном, утреннем свете, - и только... Он старается вспомнить. Он вдруг снова видит демоническое появление Мейнестреля, видит, как, внезапно наделив голосом и душой этот упавший с неба болид, Пилот высунул из кабины плечи и лицо в кожаном шлеме. "Быстрее, листовки!" Он снова видит людей, во мраке бегущих по плато, мешки, перебрасываемые из рук в руки. Он припоминает также, что в тот момент, когда он взобрался к Мейнестрелю с бидоном бензина, Пилот, стоя на коленях в освещенной машине, где он закреплял длинным ключом какой-то болт, повернул голову: "Плохой контакт! Где механик?" - "Он уже уехал. Повез обратно телегу". Тогда, ничего не ответив, Мейнестрель снова нырнул в глубину своей кабины. Но каким образом он, Жак, оказался здесь? Откуда этот шлем? Кто застегнул на нем эти ремни? Подвигается ли аэроплан вперед? Затерявшись в пространстве, заполняя его своим упорным гудением, он кажется неподвижным, повисшим в солнечных лучах. Жак оборачивается. Солнце - сзади. Восходящее солнце. Значит, они летят на северо-запад? Очевидно, на Альткирх-Танн... Он снова приподнимается, чтобы выглянуть наружу Да это просто чудо! Туман сделался прозрачным. Сейчас карта генерального штаба, над которой он слепил глаза целых четыре дня, расстилается под аэропланом, необозримая, залитая солнцем, красочная, живая! Со страстным любопытством, опустив подбородок на металлический борт, Жак завладевает этим неведомым миром. Широкий белесоватый поток расплавленной массы, который как бы вычерчивает свой путь спиралью, делит пейзаж на две части. Долина? Долина Илля? В центре этого Млечного Пути извивается пресмыкающееся, местами скрытое серебристыми облаками: река. А что это за бледная черта, идущая вдоль реки, справа? Дорога? Альткирхское шоссе? А запутанная сеть жил и прожилок, которые скрещиваются и светлым пятном выделяются на подернутой туманной дымкой зелени равнины, что это - другие дороги? А вот эта чернильная, почти прямая черта, которую он сначала не заметил? Железнодорожное полотно?.. Вся внутренняя жизнь Жака сосредоточилась сейчас в его устремленном вниз взгляде. Он различает теперь очертания холмов, окружающих долину. То тут, то там порывы ветра растягивают, разрывают пелену дремлющего тумана и обнажают новые обширные пространства. Вот темно-зеленое пятно - лесистое плоскогорье. А что появилось вдруг там, справа, в разрыве ваты? Город? Да, город, расположенный амфитеатром на склоне холма, целый миниатюрный городок, розовый в лучах солнца, городок, кишащий множеством невидимых жизней. Аэроплан слегка накренился назад. Жак чувствует, что машина поднимается, поднимается в непрерывном, бодром и уверенном полете. Теперь он так привык к рычанию мотора, что оно необходимо ему, что он не мог бы без него обойтись, - он отдается ему и упивается им. Оно стало как бы музыкальным выражением его восторга, симфоническим оркестром, могучие волны которого переводят на язык звуков чудо этой минуты, волшебство этого полета, уносящего его к цели. Ему незачем больше бороться, выбирать; он избавлен от необходимости хотеть. Освобождение! Встречный ветер, воздух высот, упрямая уверенность в удаче - все это подхлестывает его кровь, и она струится быстрее, сильнее. Он ощущает в глубине своей груди частое ритмическое биение сердца: это как бы человеческий аккомпанемент, глубокое, интимное участие его существа в том сказочном, торжествующем гимне, которым звучит все пространство вокруг... Мейнестрель суетится. Он уже нагибался минуту назад. Зачем? Чтобы взглянуть на карту? Или просто чтобы сильнее нажать на рычаги управления?.. Жак весело следит взглядом за манипуляциями своего спутника. Он кричит: "Алло!" Но расстояние и адский грохот исключают всякую возможность общения между ними. Мейнестрель выпрямился. Потом он снова ныряет и несколько минут сидит наклонившись. Жак с любопытством наблюдает за ним. Он не видит, что именно делает Пилот, но по резким движениям плеч угадывает напряжение, физическую работу, может быть, возню с тем длинным ключом, который он, помнится, уже видел в руках Мейнестреля еще на плато. Беспокоиться нечего: Пилот знает свое дело... Вдруг в воздухе происходит какое-то сотрясение, какой-то толчок. Что такое? Жак с удивлением озирается вокруг. Проходит несколько секунд, прежде чем ему удается понять, в чем дело: этот толчок, эта внезапная пустота - попросту неожиданное вторжение тишины, полной, благоговейной, межпланетной тишины, которая вдруг сменила жужжание мотора... Зачем было выключать газ? Мейнестрель приподнялся. Пожалуй, он даже стоит: его фигура закрывает переднюю часть машины. Жак, насторожившись, не спускает глаз с этой неподвижной спины. Досадно, что нельзя разговаривать друг с другом!.. Аэроплан, словно сам удивленный своим молчанием, делает несколько очень мягких волнообразных движений; затем несется вниз, разрезая воздух с шелковистым свистом стрелы. Планирующий спуск? Штопор? Для чего эти маневры? Не боится ли Мейнестрель, что аэроплан будет обнаружен по звуку? Может быть, он хочет спуститься? Разве передовые позиции уже близко? И, значит, скоро надо будет сбросить первую партию воззваний? Да, как видно, это так: потому что Мейнестрель, не оборачиваясь, сделал едва уловимый, быстрый жест левой рукой... Жак, трепеща, протягивает руку, чтобы схватить пачку листовок. Но, невольно соскочив со своего сиденья, теряет равновесие. Ремни врезаются ему в бока. Что же происходит? Аэроплан потерял горизонтальное положение и пикирует. Почему? Преднамеренно ли это?.. Сомнение закрадывается в душу Жака. Догадка о возможной опасности борется с чувством полного доверия, которое внушает ему Мейнестрель... Жак цепляется за борт кабины, пытается привстать, чтобы выглянуть наружу. Ужас! Пейзаж опрокидывается. Поля, луга, леса, минуту назад расстилавшиеся, как ковер, теперь шатаются, кривятся, коробятся, словно охваченная пламенем акварель, и, вызывая головокружение, поднимаются, поднимаются к нему в грохоте урагана с быстротой надвигающейся катастрофы! Усилием бедер Жаку удается разорвать ремень, откинуться назад. Падение! Гибель... Нет. Каким-то чудом машина выпрямляется, почти что восстанавливает положение, нужное для полета... Мейнестрель еще управляет... Надежда! С минуту аэроплан растерянно парит в воздухе. Затем бурные волны подхватывают его, подкидывают, встряхивают, рвут на части. Фюзеляж трещит. Аэроплан кренится влево. Вираж на крыло? Посадка? Съежившись, Жак цепляется обеими руками за железо, но его ногти скользят - им не за что ухватиться. Отчетливое видение запечатлевается на сетчатой оболочке его глаз: несколько елочек, залитых солнцем, лужайка... Он инстинктивно опускает веки. Бесконечно долгая секунда. Мозг опустошен, сердце в тисках... Страшный вой раздирает его барабанные перепонки. Звезды фейерверка осыпают его, переворачивают, уносят в своем кружащемся танце. Колокола, колокола звонят не переставая... Он хочет крикнуть: "Мейнест..." Сотрясение неслыханной силы раздробляет ему челюсть... Его тело летит в пространство, и ему кажется, что он расплющивается о стену, словно известковый раствор, сброшенный с лопаты. Немыслимая жара... Языки пламени, треск, смрад пожара... Острые иглы, лезвия терзают его ноги. Он задыхается, борется. Он делает нечеловеческие усилия, чтобы отодвинуться, чтобы выползти из пылающего костра. Невозможно. Его ноги припаяны к огню. Два стальных когтя схватили его сзади за плечи, волочат его куда-то. Растерзанный, четвертованный, он вопит... Его тащат по гвоздям, его тело превратилось в лохмотья... И вдруг весь этот кошмар тонет в сладостном покое. Мрак. Небытие... LXXXV Голоса... Слова... Далекие, отгороженные густой войлочной завесой. Однако они упорно проникают в него... Кто-то говорит с ним. Мейнестрель?.. Мейнестрель зовет его... Он борется с собой, он делает мучительные усилия, чтобы вырваться из этого столбняка. - Кто вы? Француз? Швейцарец? Невыносимая боль разрывает ему поясницу, ляжки, колени. Он прибит к земле железными гвоздями. Его рот - сплошная рана; распухший язык душит его. Не открывая глаз, он запрокидывает голову, чуть поворачивает ее вправо и влево, напрягает плечи, чтобы приподняться: невозможно. С подавленным стоном он падает на эти гвозди, буравящие ему спину. Отвратительный запах бензина, горелого сукна заполняет ноздри, горло. Изо рта течет слюна; и краешком губ, которые ему почти не удается открыть, он выбрасывает сгусток крови, плотный, как мякоть плода. - Какой национальности? Вам было дано задание? Голос жужжит в его ушах и насильно выводит из оцепенения. Его блуждающий взгляд выступает из темных глубин, скользит между веками, на мгновение вырывается на свет. Он видит вершину дерева, небо. Краги, белые от пыли... Красные штаны... Армия... Несколько французских пехотинцев наклоняются над ним. Они убили его, сейчас он умрет... А как же листовки? Аэроплан? Он слегка приподнимает голову. Через отверстие, образуемое расставленными ногами солдат, метрах в тридцати он видит аэроплан... Бесформенная груда обломков дымится на солнце, словно погасший костер: куча железного лома, откуда свешивается несколько обуглившихся тряпок. В стороне, глубоко вонзившись в землю, стоит в траве искромсанное крыло, одинокое, как огородное пугало... Листовки! Он умирает, не сбросив ни одной из них! Все пачки здесь, уничтоженные огнем, навеки погребенные под пеплом! И никто никогда, никогда больше... Он запрокидывает голову; его взгляд теряется в ясном небе. Мучительно жаль этих бумажек... Но он слишком страдает, все остальное не важно... Эти ожоги прогрызают ему ноги до мозга костей... Да, умереть! Скорей, скорей... - Ну? Отвечайте! Вы француз? Что вы, черт побери, делали на этом аэроплане? Голос совсем близкий, задыхающийся, громкий, но не грубый. Жак снова открывает глаза. Еще молодое лицо, распухшее от усталости; голубые глаза за стеклами пенсне, козырек кепи с голубым верхом. Другие голоса раздаются вокруг, перебивают друг друга, снова затихают. "Говорю вам, он уже не в себе!" - "Дал ты знать капитану?" - "Господин лейтенант, может, при нем есть документы. Надо обыскать его..." - "Ему еще повезло: дешево отделался!" - "Сейчас придет врач: за ним побежал Паскен..." Человек в пенсне опустился на одно колено. Его плохо выбритый подбородок и шея выступают из расстегнутого мундира; на груди перекрещиваются ремни, портупея. - Ты не говоришь по-французски? Bist du Deutch? Verstehst du?* ______________ * Ты немец? Понимаешь? (искаж. нем.). Жесткие пальцы опускаются на разбитое плечо Жака. Он издает глухой стон. Лейтенант сейчас же отнимает руку. - Вам больно? Хотите пить? Жак опускает ресницы в знак подтверждения. - Во всяком случае, он понимает по-французски, - бормочет офицер, поднимаясь с земли. - Господин лейтенант, я уверен, что это шпион... Жак силится повернуть голову к этому крикливому голосу. В эту минуту несколько солдат отходят, и на земле, метрах в трех, становится видна какая-то темная масса, нечто без названия, обуглившееся, не имеющее ничего человеческого, кроме руки, скорчившейся в траве: вся рука, от плеча до кисти, а вместо кисти - черная птичья лапа, от которой Жак не может оторвать глаз: тонкие, нервные пальцы, растопыренные, наполовину скрюченные. Шум голосов вокруг Жака как будто затихает... - Посмотрите, господин лейтенант, вот идет Паскен с врачом. Паскен видел все; он нес кофе охранению... он говорит, что аэроплан... Голос отдаляется, отдаляется, поглощенный войлочной завесой. Вершина дерева на фоне неба задернулась туманом. И боль тоже отдаляется, медленно отдаляется, растворяясь в слабости, в тошноте... Листовки... Мейнестрель... Тоже умереть... По велению чьей таинственной деспотической власти лежит он на дне этой лодки, раздавленный, раскачиваемый, бессильный? Мейнестрель - тот давно уже бросился в воду, потому что эта буря на озере слишком уж сильно качала их суденышко... Солнце жжет, как растопленный свинец. Жак тщетно старается спрятаться от его укусов. Он делает усилие, чтобы пошевелить плечами, и это заставляет его приоткрыть веки, но он тут же снова закрывает их, пронзенный до глубины зрачков золотой стрелой. Ему больно. Острые булыжники на дне лодки терзают его тело. Ему хотелось бы окликнуть Мейнестреля, но во рту у него раскаленный уголь, который прожигает ему язык... Толчок. Он болезненно ощущает его каждым кончиком нервов. Как видно, лодка, подброшенная внезапно нахлынувшей волной, стукнулась о пристань. Он снова открывает глаза... "Эй, Стеклянный, хочешь пить?" Кепи... Это спросил жандарм... Незнакомое лицо, плохо выбритое лицо деревенского кюре. Кругом грубые громкие голоса, перебивающие друг друга. Ему больно. Он ранен. Очевидно, он жертва какого-то несчастного случая. Пить... Он чувствует у своих пылающих губ край жестяной кружки. "Нет, дружище, их винтовки - это пустяки. Зато пулеметы!.. И они наставили их повсюду, эти скоты!" - "А у нас разве нет пулеметов? Вот погоди, увидишь, что будет, когда мы выставим наши!.." Пить... Несмотря на то, что он на солнце и весь в поту, у него озноб. Его зубы стучат о жесть. Рот - сплошная рана... Он жадно отпивает глоток и давится. Струйка воды стекает по подбородку. Он хочет поднять руку - руки в кандалах и привязаны ремнями к носилкам. Ему хотелось бы попить еще. Но рука, державшая кружку, отстранилась... И вдруг он вспоминает. Все! Листовки... Обуглившуюся кисть Мейнестреля, аэроплан, пылающий костер... Он закрывает глаза; их жжет солнце, пыль, пот, жгут слезы... Пить... Ему больно. Он равнодушен ко всему, кроме своей боли... Но гул голосов, раздающихся вокруг, заставляет его снова открыть глаза. Вокруг пехотинцы; у всех расстегнутый ворот, голая шея, волосы слиплись от пота. Они ходят взад и вперед, разговаривают, окликают друг друга, кричат. Жак лежит на самой земле, на носилках, поставленных в траву у края дороги, где полно солдат. Скрипучие фуры, запряженные мулами, медленно проезжают мимо, не останавливаясь, поднимая густую пыль. В двух метрах, на обочине, жандармы стоя пьют по очереди, не прикладываясь губами, высоко поднимая блестящую солдатскую манерку. Винтовки, составленные в козлы, сложенные штабелями ранцы бесконечной линией вытянуты вдоль дороги. Солдаты, группами расположившись на откосе, беседуют, жестикулируют, курят. Самые измученные спят на солнцепеке, растянувшись на спине, заслонив рукой лицо. В канаве, совсем близко от Жака, сложив накрест руки, лежит молоденький солдатик; широко раскрытыми глазами он смотрит в небо и жует травинку. Пить, пить... Ему больно. У него болит все: рот, ноги, спина... Лихорадочная дрожь пробегает по его телу и каждый раз исторгает у Жака глухой стон. Однако это не та острая боль, которая раздирала его сразу после падения, после пожара. Очевидно, о нем позаботились, перевязали его раны. И вдруг одна мысль пронизывает его дремлющий мозг! Ему ампутировали ноги... Какое значение имеет это теперь?.. И все-таки мысль об ампутации не покидает его. Его ноги... Он больше не чувствует их... Ему хотелось бы знать... Затянутые ремни приковывают его к носилкам. Однако ему удается приподнять затылок; он успевает увидеть свои окровавленные руки и обе ноги, выступающие из обрезанных до половины штанин. Его ноги! Они целы... Но что с ними? Они забинтованы и от колен до лодыжек вложены в лубки: это дощечки, как видно, оторванные от какого-нибудь старого ящика, потому что на одной из фанерок еще видны черные буквы: "Осторожно! Стекло!" Обессилев, он снова откидывает голову. Вокруг голоса, голоса... Люди, солдаты... Война... Солдаты разговаривают между собой: "Один драгун сказал, что полк стягивается туда..." - "Надо идти за колонной, и все тут. Разберешься на привале". - "А вы откуда идете?" - "Почем мы знаем названия мест? Оттуда... А вы?" - "Мы тоже. Мы, знаешь ли, всего навидались с пятницы!" - "Ого! А мы-то!" - "У нас, приятель, дело обстоит просто: после начала наступления - с пятницы, седьмого, это ведь три дня, так? - мы не спали и шести часов. Верно я говорю, Майяр? И нечего жрать. В субботу вечером нас немного покормили, ну а с тех пор, как отступаем в этой неразберихе, ничего, никаких припасов! Не случись нам поживиться у земляков..." Дальше другие, сердитые голоса: "Говорю тебе, что это еще не конец!" - "А я тебе говорю, что наше дело пропащее! Верно, Шабо? Пропащее! И если мы вздумаем снова наступать, то нам крышка..." Пожалуй, самое болезненное - рана во рту; она не дает глотать слюну, говорить, пить, почти не дает дышать. Жак пробует осторожно пошевелить языком. В глубине горла у него упорно держится вкус бензина, горелого лака... "И потом, знаешь ли, все ночи в поле, начеку... А когда батальон подошел к Каршпаху..." Да, у него ранен язык; он распух, разорван, с него содрана кожа... По-видимому, ему попал в лицо какой-нибудь обломок или он разбил подбородок при падении. Впрочем, нет. Ведь болит у него внутренность рта. Его ум работает. "Я поранил язык зубами", - говорит он себе наконец. Но это напряжение внимания отняло у него последние силы. Он снова опускает веки. Перед закрытыми глазами пляшут огни... В ногах не прекращается острая, колющая боль. Он слабо стонет и вдруг снова отдается ощущению покоя... забытью... - Повсюду ожоги... ноги вдребезги... шпион. Он открывает глаза. По-прежнему сапоги, краги. Жандармы подошли ближе к носилкам. Вокруг них образовалась толпа. "Должно быть, этот аэроплан..." - "А, таубе? Брикар видел его..." - "Брика?" - "Нет! Брикар, долговязый унтер из пятого". - "Ничего от него не осталось, от ихнего таубе". - "Одним меньше!" - "Этому Стеклянному еще повезло... Может, выкарабкается, несмотря на свои ноги..." Голос знаком Жаку. Он поворачивает голову. Это говорит и смотрит на него пожилой жандарм, похожий на деревенского кюре, с тусклыми глазами, с облысевшим лбом, тот самый, который давал ему пить. "Еще чего!" - бросает другой жандарм, маленький, плотный, черноволосый; он похож на корсиканца; глаза у него словно раскаленные угли. "Слышите, начальник? Маржула сказал, что Стеклянный выкарабкается! Ненадолго!" Жандармский бригадир хохочет. "Ненадолго! Это верно... Паоли прав. Ненадолго!" Это высокий детина с новенькими нашивками на рукавах. У него черная, очень густая борода, из-за которой видны только две скулы цвета сырого мяса. "Если так, почему же с ним не разделались на месте?" - спрашивает кто-то из солдат. Бригадир не отвечает. "И далеко вы его потащите?" - "Надо доставить его в штаб корпуса", - поясняет корсиканец. Бригадир отворачивается, недовольный. Он брюзжит поучительным тоном: "Мы ожидаем приказа". Какой-то сержант пехоты разражается мальчишеским смехом: "В точности как мы! Вот уже два дня, как мы его ждем, этого самого приказа!" - "А вместе с ним и похлебки!" - "Ну и неразбериха!" - "Кажется, больше нет даже связистов... Полковник..." Их прерывает свисток. "Разбирай винтовки! Колонна выступает!" - "Надеть ранцы! Вставайте, вы там! Надеть ранцы!" Шум и суматоха царят сейчас вокруг Жака. Колонна трогается в путь. Он проваливается в темную яму. Вода булькает вокруг его лодки: одна более сильная волна приподнимает ее, укачивает, относит в сторону... "Держи правее!" - "Что случилось?" - "Правее!" Толчки. Жак открывает глаза. Перед ним спина жандарма, который несет передок носилок. Колонна извивается, людской поток огибает мертвого мула: забытый на дороге, он лежит, раздувшийся, ногами кверху, распространяя зловоние. Солдаты отплевываются и с минуту отмахиваются от мух, облепляющих лица. Затем, ковыляя, выравнивают ряды, а подбитые гвоздями подошвы снова возобновляют свой скрежет по каменистой почве. Который час? Лучи солнца падают отвесно и жгут лицо. Ему больно. Десять, одиннадцать часов? Куда его несут?.. Пыль такая, что ничего не видно на расстоянии нескольких метров. Слева полковые повозки продолжают ехать шагом в едком, удушливом облаке. Дорога курится, дорога воняет лошадиным навозом, мокрой шерстью, кожей, человеческим потом. Ему больно. Главное - у него нет сил. Нет сил думать, нет сил выйти из своего оцепенения. Горло его раздражено от пыли, язык окровавлен, десны пересохли от лихорадки, от жажды; он затерян в топоте этих бесчисленных ног, в этом шуме марширующей армии, затерян, и одинок, и отрезан от всего - от жизни, от смерти... В редкие минуты просветления, чередующегося с долгими промежутками бессознательного состояния или кошмара, он непрерывно повторяет себе: "Мужайся... Мужайся..." Иногда солдаты шагают так близко от носилок, что он не видит уже ничего, кроме этих покачивающихся тел, кроме стволов винтовок и воздуха, дрожащего между ним и небом; он как бы в центре волнующегося леса, который движется вперед, и его тупой взгляд упорно устремляется то на туго набитую, раскачивающуюся сумку, то на блестящую кружку, привязанную к покрытой синим чехлом манерке. Многие солдаты отпустили ремни и сдвинули ранцы на поясницу; плечи у них согнуты, лица грязны от пыли и пота. Во взглядах, которые Жак подчас ловит на себе, такое странное выражение, - внимательное и рассеянное одновременно, - смущающее и до того непонятное выражение, что у него начинает кружиться голова... Они идут, идут прямо вперед, плечо к плечу, ничего не видя, не разговаривая, шатаясь, но упорно продолжая это спасительное отступление, и силы их изнашиваются на дороге, словно стираясь на точильном бруске. Справа высокий, тощий солдат, с правильным, словно вычеканенным профилем, с повязкой санитара на рукаве, торжественно выступает, подняв голову, серьезный, сосредоточенный, точно на молитве. Слева от носилок осторожно шагает маленький хромой солдатик. Отупевший взгляд Жака устремляется на эту прихрамывающую ногу, которая запаздывает на каждом шаге и при каждом усилии немного сгибается в колене. По временам, когда какой-нибудь беспорядок расстраивает ряды, Жак видит также деревья, изгороди, луга, деревенский пейзаж, залитый солнцем... Неужели это возможно? Только что у края дороги перед ним промелькнул двор фермы: гумно с саманной крышей, серый дом с закрытыми ставнями, куча навоза, где клюют куры. До него донесся терпкий запах навозной жижи... В оцепенении он покачивается на носилках; глаза его почти все время закрыты. Его ноги... Рот... Если бы тому жандарму пришло в голову еще раз дать ему напиться... Движение то и дело прерывается; то и дело внезапные остановки, после которых солдаты, задыхаясь, вынуждены бежать, чтобы, заполнив интервал, не дать повозкам воспользоваться свободным промежутком и вклиниться в колонну. "Просто смотреть тошно! Почему это мы все идем по одной дороге!" - "Везде то же самое, приятель! Все дороги запружены обозами! Ведь отступает целая дивизия!" - "Дивизия? Говорят, весь Седьмой корпус!" "Эй, ты! Куда бежишь?" - "Ты что, с ума спятил?" - "Эй, старина!" Какой-то пехотинец наискось перебежал дорогу, наперерез колонне, направляясь назад, на восток, - к противнику... Не обращая внимания на оклики, он пробирается между повозками, между солдатами. Он уже немолод. У него седая борода, и она поседела не только от пыли. Он без оружия, без ранца; выцветшая солдатская шинель надета поверх крестьянских штанов из коричневого плиса. Болтающиеся от бега предметы бьют его по бедрам: патронташ, манерка, сумка. "Эй, папаша, куда бежишь?" Он увертывается от протянутых рук. У него растерянное лицо, упрямый, дикий взгляд. Губы его шевелятся: кажется, что он тихо беседует с каким-то призраком. "Ты что, домой идешь, старина?" - "Счастливо!" - "Пиши чаще!" Не поворачивая головы, не говоря ни слова, солдат устремляется вперед, перелезает через кучу камней, перепрыгивает канаву, раздвигает кусты, окаймляющие пастбище, и исчезает. "Смотри-ка! Лодки!" - "На дороге?" - "Как так?" - "Это удирает рота понтонеров!" - "Они перерезали колонну". - "Где?" - "И верно! Погляди! Лодки на колесах! Чего только тут не увидишь!" - "Ну что, Жозеф, пожалуй, на этот раз мы раздумали переходить Рейн?" - "Быстрее!" - "Марш!" Колонна вздрагивает и трогается в путь. Через сто метров новая остановка. "Что там еще?" На этот раз стоянка затягивается. Дорогу пересекает железнодорожное полотно, по которому тянутся бесчисленные составы пустых вагонов; их волочит пыхтящий, добела раскаленный паровоз. Жандармы опускают носилки в пыль. "Кажется, дело плохо, начальник: они отводят подвижной состав в тыл!" - посмеиваясь, говорит Маржула. Бригадир смотрит на поезд и, не отвечая, отирает пот с лица. "Гм, - зубоскалит маленький корсиканец, - Маржула сильно повеселел с тех пор, как мы даем стрекача! Верно, начальник?" - "Да... - говорит третий жандарм, атлет с бычьей шеей, который, сидя на куче камней, жует кусок хлеба, - третьего дня, когда мы заметили улан, ему стало сильно не по себе..." Маржула краснеет. У него большой нос, большие серые глаза, грустный, уклончивый, но не безвольный взгляд, упрямый лоб, лицо расчетливого крестьянина. Он обращается к бригадиру, который молча смотрит на него: "Что греха таить, начальник: война - это не по мне. Я не корсиканец, я никогда не любил драться". Бригадир не слушает. Он отвернулся и смотрит вправо. Глухой, как барабанный бой, топот примешивается к шуму поезда. Вдоль железнодорожного пути рысью несется группа всадников. "Разъезд?" - "Нет, это из штаба". - "Может, приказ?" - "Посторонитесь, черт побери!" Кавалерийский отряд состоит из капитана кирасир, сопровождаемого двумя унтер-офицерами и несколькими солдатами. Лошади пробираются между повозками и пехотинцами, огибают носилки, пересекают дорогу, собираются вместе по ту сторону ее и мчатся напрямик, через поля, на запад. "Этим везет?" - "Как бы не так! Говорят, что кавалерийская дивизия получила приказ зайти нам в тыл, чтобы помешать им неожиданно напасть на нас сзади!" Вокруг носилок спорят солдаты. Между отворотами расстегнутых шинелей на потной груди у каждого висит на черном шнурке бляха, личный знак, который в случае смертельного ранения должен будет помочь опознать каждый труп. Сколько им лет? У всех помятые, грязные лица, одинаково старые. "Осталось у тебя немного воды?" - "Нет, ни капли!" - "Говорю тебе, что в ночь на седьмое мы видели цеппелин. Он летел над лесом..." - "Так мы не отступаем? Нет? Тогда чего тебе еще надо?" - "Связист из бригады слышал, как штабной офицер объяснял это Старику. Мы не отступаем!" - "Слышите, вы? Он говорит, что мы не отступаем!" - "Нет! Это называется стратегический отход. Чтобы лучше подготовить контрнаступление... Ловкая штука... Мы возьмем их в "клещи". - "Во что?" - "В "клещи". Спроси у фельдфебеля. Знаешь, что это за "клещи"? Мы заманим их в западню, понимаешь? А потом - трах! "Клещи" сжимаются, и их песенка спета!" - "Таубе!"- "Где?" - "Там!" - "Где?" - "Прямо над скирдой". - "Таубе!" - "Марш!" - "Таубе, господин фельдфебель!" - "Вперед! Вот и багажный вагон. Это хвост состава". - "Почему ты думаешь, что это таубе?" - "Ясно. Его обстреливают. Смотри!" Вокруг крошечной блестящей точки в небе появляются маленькие облачка дыма, которые в первую минуту принимают шарообразную форму, а потом рассеиваются от ветра. "Стройся! Марш!" Последние вагоны медленно скользят по рельсам. Переезд свободен. Давка... О, эти толчки!.. Мужайся... Мужайся... В минутном проблеске сознания Жак слышит над собой тяжелое дыхание жандарма, несущего изголовье носилок. Потом все опрокидывается: головокружение, тошнота, смертельная слабость. Мужайся... Пестрые ряды солдат проходят, кружась, словно деревянные лошадки на каруселях, синие и красные. Жак стонет. Тонкая рука, нервная рука Мейнестреля чернеет, скрючивается на глазах, превращается в обуглившуюся куриную лапу... Листовки! Все сгорели, погибли... Умереть... Умереть... Гудок автомобиля. Жак поднимает веки. Колонна остановилась у въезда в городок. Автомобиль гудит; он идет из тыла. Чтобы пропустить его, солдаты скучиваются на краю дороги. При крике "смирно!" жандармский бригадир отдает честь. Это открытая машина с флажком; она переполнена офицерами. В глубине поблескивает золотом кепи генерала. Жак закрывает глаза. Картина военного суда проносится перед его глазами. Он стоит в центре судилища, перед этим генералом в кепи с золотым позументом... Г-н Фем... Гудок безостановочно гудит. Все смешалось... Когда Жак снова открывает глаза, он видит ровно подстриженную живую изгородь, лужайки, герань, виллу с полосатыми шторами... Мезон-Лаффит... Над оградой развевается белый флаг с красным крестом. У подъезда пустой, изрешеченный пулями санитарный автомобиль; все стекла разбиты. Колонна проходит мимо. Она шагает несколько минут, затем останавливается. Носилки резко ударяются о землю. Теперь на каждой, даже самой короткой стоянке большинство солдат, вместо того чтобы ждать стоя, валятся на дорогу в том самом месте, где остановились, не снимая ни мешка, ни винтовки, словно хотят исчезнуть с лица земли. Колонна находится в двухстах метрах от деревни. "Похоже на то, что мы сделаем привал у земляков", - говорит бригадир. Суматоха. "Марш!" Колонна двигается дальше, проходит пятьдесят метров и снова останавливается. Толчок. Что такое? Солнце еще высоко и жжет. Сколько часов, сколько дней длится этот переход? Ему больно. Кровь, скопившаяся во рту, придает слюне отвратительный вкус. Слепни, мухи, которыми покрыты мулы, впиваются ему в подбородок, жалят руки. Деревенский мальчишка с горящими глазами рассказывает, смеясь, окружившим его солдатам: "В подвале мэрии... Прямо против отдушины... Трое! Трое пленных улан... Им недолго осталось! Ну точь-в-точь как крысы... Говорят, они хватают всех детей и отрубают им руки... Одного из них двое часовых водили мочиться. Так бы и распорол ему живот!" Бригадир подзывает мальчугана: "Что, есть еще у вас тут вино?" - "Как не быть!" - "Вот тебе двадцать су, пойди купи литр". - "Нипочем не вернется, начальник", - неодобрительным тоном предсказывает Маржула. "Вперед! Марш!" Новая перебежка на пятьдесят метров до перекрестка, где устроил привал взвод кавалеристов. Справа, на большом участке, обнесенном белой оградой, - как видно, это базарная площадь, - унтер-офицеры выстроили остатки пехотной роты. В центре капитан говорит что-то солдатам. Потом ряды расстраиваются. Возле скирды походная кухня, - здесь раздают похлебку. Звяканье котелков, крики, споры, гуденье пчелиного роя. Мальчишка появляется снова, запыхавшись, размахивая бутылкой. Он смеется: "Вот ваше вино, получайте. Взяли четырнадцать су, - ну и мародеры!" Жак открывает глаза. Запотевшая бутылка кажется ледяной. Жак смотрит на нее, и его веки вздрагивают: один только вид этой бутылки... Пить... Пить... Жандармы обступили бригадира, который держит бутылку в ладонях, словно желая насладиться сперва ее прохладой. Он не торопится. Расставив ноги, он принимает удобное положение, поднимает литр против солнца и, прежде чем приложиться к горлышку, откашливается и харкает, чтобы как следует прочистить горло. Напившись, он улыбается и протягивает бутылку Маржула, как самому старшему. Вспомнит ли Маржула о нем, Жаке? Нет. Он пьет и передает бутылку своему соседу Паоли, у которого ноздри раздуваются, как у лошади. Жак тихонько опускает веки - чтобы не видеть... Вокруг него - голоса. Он то открывает глаза, то закрывает. Драгунские унтер-офицеры - те, чей взвод дожидается на проселочной дороге, - пользуются остановкой колонны, чтобы подойти поболтать с пехотинцами: "Мы из бригады легкой кавалерии. Седьмого нас ввели в бой, вместе с Седьмым корпусом... Нам велено было дойти до Танна, повернуть фронт, изменить направление и пройти вдоль Рейна, чтобы отрезать мосты. Но мы поторопились. Плохо начали, понимаешь? Хотели идти слишком быстро. Кони упирались, пехота выбилась из сил... Пришлось отступать". - "Ну и неразбериха!" - "Здесь-то еще ничего! Мы идем оттуда, с севера. Там такие дела!.. На дорогах там не только войска, но и все гражданское население тех краев: у всех у них душа ушла в пятки - удирают!" - "А мы были в авангарде, - говорит сержант пехоты низким, звучным голосом. - К вечеру дошли до самого Альткирха". - "Восьмого?" - "Да, восьмого, в субботу. Третьего дня, что ли?.." - "Мы тоже были там. Пехота не подкачала, ничего не скажешь. В Альткирхе было полно пруссаков. Пехотинцы в два счета выгнали их оттуда и - в штыки! А потом, ночью мы гнали их до Вальгейма". - "Это что! Мы дошли до самого Теольсгейма". - "И вдруг, на следующий день, перед нами никого... Ни души! До самого Мюлуза... Мы уж решили, что дойдем так до Берлина! Но нет, они, сволочи, хорошо знали, что делали, когда дали нам продвинуться вперед. Со вчерашнего дня они перешли в контрнаступление. Кажется, там сейчас жарко". - "Наше счастье, что получен приказ удирать, а то от всех нас ничего бы уже не осталось". Пехотный фельдфебель и несколько сержантов из колонны подходят послушать. У фельдфебеля воспаленные глаза, красные пятна на щеках, прерывистый голос: "Мы дрались тринадцать часов, тринадцать часов подряд! Верно, Роже? Тринадцать часов!.. Уланы засели впереди, в ельнике. Умирать буду - не забуду. Выбить их оттуда было просто невозможно. И вот нашу роту послали влево, в обход рощи. Я - кто? Счетовод у Циммера, в Пюто, - так что, сами понимаете... Больше километра проползли на брюхе. Прошло два часа, три, - мы уж думали, что никогда не доберемся до фермы. Однако добрались. Хозяева сидели в подвале; женщины, детишки плакали - жалко было на них смотреть... Посадили их под замок. Эльзасцы, конечно, но все-таки... В стенах пробили бойницы... Поднялись на второй этаж, окна заделали матрасами. Пулемет у нас был только один, но патронов - без счета. И вот мы продержались там целый день! Говорят, полковник сказал, что нам оттуда не выйти. И все-таки мы вернулись! Просто поверить трудно, что иной раз случается пережить!.. Но уж когда был получен приказ уходить, мы не заставили повторять его дважды, - можете не сомневаться. Когда мы выходили из лесу, нас еще было двести. А когда уходили с фермы, осталось только шестьдесят, да еще из этих шестидесяти не меньше двух десятков раненых... И знаешь что - ты, может быть, мне не поверишь, но, в общем, это не так уж страшно... Не так страшно, потому что в это время и сам не знаешь, что делаешь. Ни солдаты, ни офицеры - никто. Ничего не видишь. Ничего не понимаешь. Прячешься за прикрытие и даже не видишь, как падают товарищи. Со мной было такое... Рядом стоял один, который меня обрызгал своей кровью. Он сказал мне: "Ну, я готов". Как сейчас, слышу его слова, слышу голос, а вот кто это был - не знаю. Мне, наверно, некогда было обернуться, чтобы взглянуть. Бой идет, ты кричишь, стреляешь, - и сам не знаешь, что с тобой творится. Верно, Роже?" - "Прежде всего, - говорит Роже, сердито оглядывая своих собеседников, - прежде всего надо хорошенько запомнить: пруссаки по сравнению с нами - ничто". - "Начальник! - кричит один из жандармов. - Колонна выступает!" - "Ну? Тогда - марш!" Унтер-офицеры бегут на свои места. "Равняйсь! Эй, там, равняйсь!" - "До свидания, счастливый путь!" - кричит бригадир, проходя мимо драгун. Колонна двинулась дальше. Уже без остановок она доходит до городка, заполнив всю улицу своими тесными рядами, своим топотом, похожим на топот стада. Темп ходьбы замедлился. Качание носилок не так болезненно. Жак смотрит. Дома... Может быть, это конец его пытки?.. Жители кучками стоят на порогах своих домов: пожилые мужчины, женщины с маленькими детьми на руках, ребятишки, цепляющиеся за юбки матерей. Вот уже долгие часы, быть может, с самого рассвета, они стоят так, прислонясь к стене, вытянув шею, с тревогой в глазах, ослепленные пылью и солнцем, - стоят и смотрят, как течет, занимая всю ширину мостовой, этот бесконечный поток полковых фур, военных обозов, санитарных отрядов, артиллерийских парков, измученных полков - вся эта великолепная "армия прикрытия", на которую они взирали с надеждой несколько дней назад, когда она направлялась к границе, и которая теперь отступает в беспорядке, бросая их на произвол судьбы, на милость победителя... Город, задыхаясь от пыли, курится на солнце, словно разрушаемая постройка. Жужжание потревоженного улья наполняет улицы, переулки, дворы. Лавки наводнены солдатами, которые хватают остатки хлеба, колбасных изделий, вина. На церковной площади полно солдат, остановившихся повозок. Драгуны, держа лошадей под уздцы, столпились справа, где есть немного тени. Батальонный командир, красный, разъяренный, пригнувшись к лошадиной шее, бранит за что-то старого полевого сторожа в опереточном мундире. Обе створки главного входа в церковь широко раскрыты. Внутри, на соломенной подстилке, в полумраке лежат раненые; возле них суетятся женщины, санитары, врачи в белых фартуках. Снаружи, стоя на фуре, на самом солнцепеке, сержант-каптенармус истошным голосом орет, стараясь перекричать шум: "Пятая рота! Подходи за пайком!.." Колонна движется все медленнее. За церковью улица суживается и превращается в настоящую кишку. Ряды смешиваются, солдаты с руганью топчутся на месте. Старик в кресле с подушками сидит на крыльце своего дома, положив руки на колени, словно в театре. Он спрашивает у бригадира, когда тот проходит мимо: "И далеко еще вы будете отступать?" - "Не знаю. Ждем приказа". Старик обводит носилки, жандармов прозрачными, как вода, глазами и неодобрительно покачивает головой: "Я уже видел все это в тысяча восемьсот семидесятом... Но мы держались дольше..." Жак встречает сострадательный взгляд старика. Отрада... Колонна продолжает двигаться вперед. Теперь она уже миновала середину городка. "Похоже на то, что мы сделаем привал воя там, за последними домами", - говорит бригадир, который только что наводил справки у жандармского лейтенанта. "Тем лучше, - отзывается Маржула, - мы будем первыми, когда пойдем дальше". Мостовая кончилась. Улица переходит в широкую, без тротуаров, дорогу, окаймленную низкими домами и садиками. "Стой! Пропустить повозки!" Полковые обозы продолжают двигаться вперед. "Вот что, - говорит бригадир, - пойдите поглядите, не идет ли, случаем, за нами кухня... Хочется есть... Я с Паоли останусь здесь - из-за Стеклянного..." Носилки поставлены у обочины дороги, рядом с колодцем, к которому солдаты всех родов оружия подходят, чтобы наполнить свои манерки. Взбаламученная вода переливается за каменную закраину и струйками стекает по желобам... Жак не в силах оторвать взгляд от этих струек. Во рту у него ужасный вкус железа. Слюна - словно влажная вата... "Не хочешь ли попить, сынок?" Чудо! Белая чашка блестит в руках старухи крестьянки. Вокруг скопился народ. Солдаты, местные жители, старики с обветренной кожей, мальчишки, женщины. Чашка приближается к губам Жака. Он дрожит... Он благодарит взглядом - взглядом собаки. Молоко!.. Он пьет с болью, глоток за глотком. Уголком передника старуха то и дело вытирает ему подбородок. Мимо проходит врач с тремя галунами. Он подходит ближе. "Раненый?" - "Так точно, господин доктор. Не стоящий внимания... Шпион... Бош..." Старуха выпрямляется, словно подброшенная пружиной. Резким движением она выплескивает в пыль остатки молока. "Шпион... Бош..." Эти слова переходят из уст в уста. Кольцо вокруг Жака суживается, враждебное, угрожающее. Он один, связанный, беззащитный. Он отводит глаза. И вдруг вздрагивает от ожога... Щека! Кругом смеются. Над ним нагибается подмастерье в синей блузе. Мальчишка злобно смеется. Он еще держит в пальцах горящий окурок. "Оставь его в покое", - ворчит бригадир. "Так ведь это же шпион!" - возражает подросток. "Шпион! Поглядите-ка, шпион!.." Люди выходят из соседних домов, образуя полную ненависти группу, которую жандармы с трудом удерживают на расстоянии. "Что он сделал?" - "Где его забрали?" - "Почему не прикончили на месте?" Какой-то парнишка поднимает горсть камешков и швыряет в Жака. Другие делают то же. "Хватит! Оставьте нас в покое, черт побери!" - кричит бригадир сердито. И обращается к Паоли: "Давай перенесем его во двор. И закрой ворота". Жак чувствует, что его подняли, несут. Он закрывает глаза. Ругательства, насмешки удаляются. Тишина... Где он? Он решается взглянуть. Его положили в укромном месте, во дворе какой-то фермы под навесом сарая, где пахнет теплым сеном. Возле него старая коляска вздымает к небу два обрубка оглобель, на которых спят куры. Тень и тишина... Никого... Умереть тут... Внезапно жандармы врываются во двор, и Жак сразу просыпается. Хлопая крыльями, куры с испуганным кудахтаньем рассыпаются в разные стороны. Что происходит? Со всех сторон - громкие возгласы, конский топот, суматоха. Бригадир поспешно напяливает мундир, надевает амуницию. "Ну, берите Стеклянного... И побыстрее!.." Другой стороной двор выходит в переулок, по которому рысью проезжает вереница санитарных повозок. "Начальник, они увозят даже полевой госпиталь". - "Вижу сам. Где Mapжула? Живее, Паоли!.. А это что? Теперь и саперы?" Во двор въезжают два полугрузовика, за которыми шагает отряд солдат. Солдаты поспешно выгружают колья, мотки колючей проволоки. "Рогатки - в тот угол... Остальное - сюда... Живо!" Встревоженный бригадир спрашивает у сержанта, наблюдающего за работой: "Стало быть, дело уж совсем плохо?" - "Еще бы! А мы только что укрепили позицию... Кажется, они уже занимают Вогезы... спускаются к Бельфору... Поговаривают о том, чтобы капитулировать - во избежание оккупации..." - "Кроме шуток? Значит, нам конец?" - "Пока что советую вам поскорее сниматься с якоря... Жителям приказано удирать. Через час деревня должна быть очищена..." Бригадир поворачивается к жандармам: "Ну, как со Стеклянным? Чей черед? Маржула, сейчас не время копаться! Живо!" Гудение моторов заполняет двор. Порожние грузовики разворачиваются. Голос капитана покрывает шум: "Соберите все плуги, все бороны, какие найдете... даже сенокосилки... Скажите лейтенанту, чтобы он запретил населению увозить тележки. Они понадобятся нам, чтобы баррикадировать дороги". - "Ну что же ты, Маржула?" - кричит бригадир. "Я готов, начальник". Четыре руки берутся за носилки. Жак стонет. Жандармы быстро выходят на дорогу, где колонна уже построилась и тронулась в путь. Ряды теперь сдвинуты так тесно, что нелегко проникнуть с носилками в эту толчею. "Жми! Нам надо во что бы то ни стало занять там место". - "Баста! - ворчит Паоли. - Не можем же мы, в самом деле, вечно таскать с собой эту падаль!" Толчки... толчки... все мучения возобновились. В деревне - полная растерянность. Во дворах, в домах - возгласы, крики, причитания. Крестьяне наспех запрягают лошадей в свои двуколки. Женщины беспорядочно суют туда узлы, чемоданы, люльки, корзины с провизией. Многие семьи убегают пешком, смешавшись с солдатами, толкая перед собой тачки, детские коляски, набитые самыми разнокалиберными предметами. По левой стороне дороги с адским грохотом катятся обозы с боеприпасами, тяжелые подводы, которые тянут могучие першероны. Из всех переулков стекаются телеги, запряженные ослами, лошадьми. Старухи и малые ребята сидят на них, примостившись на груде мебели, ящиков, матрасов. Крестьянские упряжки вклинились в вереницу полковых обозов, которые едут шагом и заполняют середину шоссе. Пехотинцы, отодвинутые вправо, шагают где придется - по обочине, по канаве. Солнце печет. Сгорбившись, сдвинув кепи на затылок, прикрыв шею платком, нагруженные, как вьючные животные (некоторые даже тащат на плечах вязанки хвороста), они идут тяжелым, но торопливым шагом, в полном молчании. Они отбились от своих полков. Они не знают, откуда и куда они идут. Им все равно: одну неделю длится война, а они уже перестали что-либо понимать! Они знают только, что "надо удирать", и идут вслед за другими... Усталость, страх, стыд и радость, вызванные бегством, придают всем лицам одно и то же ожесточенное выражение. Они не знают друг друга, не разговаривают друг с другом. Сталкиваясь, они обмениваются ругательствами или злобными насмешками. Жак то открывает, то закрывает глаза, в зависимости от толчков. Боль в ногах, пожалуй, немного затихла во время этой короткой передышки в тени навеса, но воспаленный рот непрерывно, мучительно болит... Вокруг маячат какие-то фигуры, винтовки. Пыль, испарения этого человеческого стада душат его; зыбь этих беспорядочно колышущихся тел вызывает в его пустом желудке тошноту, как при морской болезни. Он не пытается размышлять. Он - вещь, покинутая всеми, даже им самим... Движение вперед продолжается. Дорога суживается меж двух откосов. Каждую минуту - затор, остановка; и каждый раз носилки, поставленные на землю, резко ударяются о нее; и каждый раз Жак открывает глаза и стонет. "Баста! - ворчит маленький корсиканец. - Если так пойдем, начальник, пруссакам нетрудно будет нас..." - "Марш! - с раздражением кричит бригадир. - Разве не видите, что все уже двинулись?" Колонна опять трогается, проходит кое-как метров пятьдесят и опять застревает. Жандармы вынуждены остановиться на перекрестке проселочной дороги, где стоит в ожидании пехотная рота, сгрудившись, с винтовками на ремне. Офицеры, собравшись на откосе вокруг капитана, совещаются и рассматривают карты. Бригадир обращается к фельдфебелю, который из любопытства подошел к носилкам: "А вы куда идете?" - "Не знаю... Ротный ждет приказа". - "Видно, дело плохо?" - "Да, видно, что так... Говорят, на севере видели улан..." Один из офицеров выходит на край откоса. Он кричит: "На плечо! В колонну по четыре, за мной!" И, оставив загроможденную дорогу слева, уводит своих людей напрямик через луга, параллельно дороге. "Вот этот не дурак - верно, начальник? Уж он наверняка дойдет до привала раньше нас!" Бригадир жует ус и не отвечает. Остановка затягивается. Очевидно, пробка основательная. Даже артиллерийские обозы на левой стороне шоссе стоят неподвижно. Отряд самокатчиков, ведя свои машины, делает попытку пробраться между повозок, но и он увязает в этой гуще. Проходит двадцать минут. Колонна не продвинулась и на десять метров. Направо пехотные части отступают к западу, прямо по полям. Бригадир нервничает. Он знаком подзывает жандармов. Их головы сближаются над носилками для конфиденциального разговора. "Черт побери, не можем же мы, на самом деле, торчать здесь весь день и разыгрывать храбрецов... Если начальству угодно, чтобы мы шли за колонной, пусть заставит ее двигаться вперед... У меня особое задание - так ведь? К вечеру я должен доставить эту падаль в жандармерию корпуса... Ответственность я беру на себя. Живо! За мной!" Не теряя ни секунды, жандармы выполняют приказ: расталкивая окружающих, они хватают носилки, перепрыгивают через ров, взбираются на откос и устремляются напрямик через поля, покинув шоссе и парализованные обозы. Прыжок через ров, подъем на откос исторгают у Жака долгий хриплый стон. Он пытается повернуть шею, приоткрыть распухшие губы... Новый толчок... Еще один... Небо, деревья - все качается... Аэроплан горит: ступни Жака - два факела; смерть, жестокая смерть хватает его за ноги, за бедра, доходит до сердца... Он теряет сознание. Резкий толчок приводит его в чувство. Где он? Носилки стоят в траве. Давно? Ему кажется, что это бегство длится уже много дней... Освещение изменилось, солнце стоит ниже, день кончается... Умереть... Чрезмерность боли притупляет его ощущения, словно наркотик. Ему кажется, что он погребен под землей на такой глубине, куда толчки, звуки, голоса доходят лишь приглушенные, далекие. Видимо, он спал, видел сон... У него осталась в памяти роща акаций, где щипала траву белая коза, болотистый луг, где увязали сапоги жандармов, забрызгивая его грязью... Он широко открывает глаза, пытаясь хоть что-нибудь увидеть. Маржула, Паоли, бригадир стоят, опустившись на одно колено. Впереди, в нескольких метрах, какая-то большая шевелящаяся куча: это залегла пехотная рота. Ранцы, приставленные один к другому, образуют панцирь гигантской черепахи, которая вздрагивает в траве. Капитан, стоя позади солдат, рассматривает местность в бинокль. Слева косогор; на его отлогом склоне луг; сине-красный батальон расположился здесь веером и лежит, похожий на карты, разбросанные по зеленому сукну... "Чего же мы ждем, начальник?" - "Приказа". - "А если придется бежать бегом, - говорит Маржула, - как мы со Стеклянным поспеем за другими?" Капитан подходит к бригадиру и дает ему посмотреть в бинокль. Вдруг справа несутся галопом кони, кавалерийский взвод с драгунским унтер-офицером во главе. Всадники привстали на стременах, конские гривы развеваются на ветру. Унтер-офицер останавливается возле капитана. У него детское лицо с оживленным, радостным выражением. Левой, затянутой в перчатку рукой он показывает вправо: "Они там... За этим холмом... В трех километрах... Прикрытие, должно быть, уже вступило в бой!" Он сказал это громко. Жак заметил его. Образ Даниэля в каске пробивается сквозь его оцепенение. Металлический лязг оглашает воздух: не дожидаясь команды, солдаты последнего ряда, услышавшие эти слова, примкнули штыки. Их движение постепенно повторяется всеми - от одного к другому, и вдруг из земли вырастает целое поле блестящих стеблей. Все головы поднимаются, все взгляды обращены к зловещему "холму", над которым позолоченное солнце, мирное, чистое небо... Унтер-офицер делает знаки кавалеристам, чьи лошади топчут сочную траву, и взвод рысью мчится дальше. Капитан кричит ему вслед: "Передайте, чтобы нам прислали распоряжения! - Он обращается к бригадиру: - Ну, видали вы что-нибудь подобное? Слева - связи нет! Справа - тоже! Какого дьявола можно сделать в этой неразберихе?" Он отходит к своим солдатам. "Послушайте, начальник, уйдем отсюда..." - бормочет Маржула. "Глядите-ка, там зашевелились!" - говорит Паоли. В самом деле, ряд за рядом батальон, лежавший в траве, перебежками взбирается на гребень косогора и, опять-таки ряд за рядом, исчезает на противоположной стороне. "Вперед!" - кричит капитан. "И мы тоже - вперед!" - говорит бригадир. Носилки поднимают, трясут. Жак стонет. Никто не слушает его, никто не слышит. О, пусть его оставят... пусть дадут ему умереть здесь... Он закрывает глаза. О, эти толчки... Через каждые пять-десять метров носилки резко падают в траву; жандармы, опустившись на колени, с минуту переводят дух и снова трогаются в путь. Справа, слева солдаты перебежками взбираются по очереди на косогор. Наконец и жандармы добираются почти до самого гребня, - им осталось несколько метров. Капитан здесь. Он объясняет: "По ту сторону, на дне оврага, должны быть лес и дорога... Думаю, что лесом мы пройдем к юго-западу. Но надо будет поторопиться... После гребня мы окажемся на виду..." Наступила очередь последнего пехотного взвода. "Вперед!" - "За ними!" - кричит бригадир. Носилки еще раз отрываются от земли и достигают гребня. Перерезанный кустарником луг спускается к лесистому ущелью, за которым начинается лес, загораживающий горизонт. "Надо кубарем скатиться вниз, напрямик, самым коротким путем, и все тут! Вперед!" И вдруг долгий свист раздирает воздух; скрежещущий, сверлящий звук, все громче, громче... Носилки еще раз тяжело падают в траву. Жандармы распластались на земле, среди солдат. У каждого одна мысль: сделаться как можно более плоским, вдавиться, уйти в землю, подобно тому как уходят в песок подошвы ног после отлива. Глухой мощный взрыв раздается впереди, по ту сторону оврага, в лесу. На всех лицах выражение панического страха. "Нас нащупали!" - "Живо вперед!" - "В лесу-то нас и перебьют!" - "В овраг! В овраг!" Солдаты вскакивают и большими прыжками сбегают по склону, пользуясь малейшим кустиком, малейшей неровностью почвы, чтобы сплющиться на земле перед новой перебежкой. Жандармы бегут за ними, раскачивая, тряся носилки. Они достигают наконец опушки леса. Жак теперь - лишь неподвижная груда окровавленного мяса. Во время спуска вся тяжесть тела давила на его сломанные ноги. Ремни впились ему в руки, в ляжки. Он уже ничего не сознает. В ту секунду, когда носилки, словно снаряд, пробиваются сквозь ели опушки, он на миг приоткрывает глаза; его хлещут ветки, колют иглы, сдирая кожу с лица, с рук. И вдруг - успокоение. Ему кажется, что жизнь уходит от него так, как у человека вытекает кровь, - теплой, вызывающей тошноту струей... Головокружение... Падение в пустоту... Аэроплан, листовки... Свист гранаты раздается в воздухе, приближается, проносится мимо... Жак открывает и закрывает глаза... Гул голосов... Тень, неподвижность... Носилки лежат под деревьями на земле, усыпанной хвоей. Вокруг какое-то неопределенное движение... Тесно прижатые друг к другу, словно слитые в одну сплошную массу, пехотинцы, сутулясь в своей неудобной одежде, связанные винтовками и ранцами, цепляющимися за ветки, топчутся на месте, не в силах ни двинуться вперед, ни повернуть назад. "Не напирайте!" - "Чего мы ждем?" - "Выслали дозор". - "Надо проверить, безопасно ли в лесу". Офицеры и унтер-офицеры выходят из себя, но никак не могут перегруппировать своих солдат. "Тише!" - "Шестая, ко мне!" - "Вторая!." Недалеко от носилок какой-то солдат прислонился к елке, и сон вдруг сморил его, мертвый сон. Он молод; у него ввалившиеся щеки, серое лицо, одеревеневшая рука бессознательно прижимает винтовку к бедру: он как будто взял на караул. "Говорят, третий батальон отправлен во фланговое охранение, чтобы прикрыть..." - "Сюда, ребятки, сюда!" Это кричит капрал, коренастый крестьянин, который входит в лес, ведя за собой свое звено, словно курица цыплят. Через носилки перешагивает лейтенант. У него тот заносчивый и испуганный вид, какой бывает у начальника, когда он растерян и готов на все, лишь бы сохранить свой престиж. "Унтер-офицеры, велите всем замолчать! Будете вы повиноваться, черт вас возьми! Первый взвод, стройся!" Солдаты с хмурым видом пытаются сдвинуться с места; они и сами хотят найти свое начальство, своих товарищей и снова почувствовать себя рядовыми нормальной воинской части. Некоторые смеются, наивно успокоенные тем, что деревья замыкают горизонт: словно война осталась там, по другую сторону опушки, в открытом поле. Время от времени какой-нибудь связной, весь потный, запыхавшийся, злой, вечно не находя того, кого он ищет, с руганью пробивает себе дорогу и скрывается за кустами и людьми, сердито бросив на ходу номер полка или имя полковника. Новый свист, более глухой, более короткий, раздается над деревьями. Все затихают, плечи съеживаются, затылки приникают к ранцам. На этот раз взрыв происходит справа... "Это семидесятипятимиллиметровый!" - "Нет! Это семидесяти семи!" Жандармы, обступившие носилки, словно они-то и придают смысл их существованию, образуют неподвижный островок, о который разбивается людская волна. Внезапно на опушке раздается голос: "Прицел тысяча восемьсот метров!.. Линия гребня... Черная рощица... Стрелять по команде! Огонь!" Дружный залп сотрясает воздух. Под деревьями воцаряется тишина. Раздается новый залп. Затем слышатся разрозненные выстрелы, все более и более многочисленные. Все, кто находился близ опушки, обернулись в сторону луга, и, не ожидая команды, счастливые, что могут что-то сделать, вскидывают винтовки и стреляют наудачу сквозь листву. Молодой солдатик, только что спавший у дерева, теперь стоит на коленях в ногах носилок и непрерывно, усердно стреляет, пристроив винтовку в развилке двух веток. Каждый выстрел хлещет Жака, словно удар кнута, но он уже не в силах открыть глаза. Справа вдруг раздается конский топот... Группа офицеров верхом, два майора, полковник, врываются в лес, с треском ломая кустарник. Визгливый голос покрывает трескотню выстрелов: "Кто отдал команду? Вы что - с ума сошли? Что это за стрельба? Хотите, чтобы нащупали всю бригаду?" Унтер-офицеры кричат со всех сторон: "Прекратить огонь! Стройся!" Шум сразу прекращается. Повинуясь общему порыву, все эти сбившиеся в кучу люди, казалось застрявшие здесь навсегда, находят в себе силу преодолеть инерцию и повернуться в одну сторону. Они толкаются, налетают друг на друга, молча награждают друг друга пинками и вскоре словно стая перелетных птиц, медленно трогаются к югу, вслед за группой старших офицеров. Позвякивание кружек, котелков, манерок, сопровождаемое глухим топотом солдатских башмаков по мягкой, точно устланной войлоком почве, наполняет лес неясным шумом, будто идет стадо. Смолистая пыль рыжим облаком поднимается меж елей. "А мы, начальник?" Бригадир уже принял решение: "Мы пойдем за ними!" - "Со Стеклянным?" - "А как же иначе? Ну!.. За мной, марш!" И, не дожидаясь, словно идя в атаку, он вливается в поток, а за ним и два свободных жандарма. Двое других поспешно поднимают Жака. "Готово, Маржула?" - шепчет Паоли. Он пытается проскользнуть в ряды, но людской поток все еще так плотен, что при каждой попытке носилки безжалостно отталкивают назад. "Надо подождать, пока немного поредеет", - советует Маржула... "Баста! - говорит корсиканец, резко бросая свой конец носилок. - Пойду догоню начальника и скажу, чтобы он подождал..." - "Эй, Паоли, не бросай меня здесь!" - кричит старый жандарм, тоже отпуская носилки. Но Паоли уже не слышит; быстрый, как угорь, он пробрался в толпу, и его синее кепи, короткая загорелая шея моментально исчезли. "Вот так штука!" - восклицает Маржула. Он наклоняется к Жаку, как тогда, когда давал ему пить. Огонек ярости загорается в его глазах. "Все из-за тебя, сволочь!" Но Жак не слышит его. Он потерял сознание. Жандарм раздвигает ветки и делает попытку схватить за плечо какого-то пехотинца: "Помоги мне нести это!" - "Я не санитар", - отвечает солдат, резко отталкивая его руку. Жандарм видит светловолосого толстяка, добродушного на вид. "Подсоби немного, старина!" - "Еще чего!.." - "Что же мне делать с этой падалью?" - бормочет Маржула. Он вынимает платок и машинально вытирает лицо. Вскоре поток редеет. Если бы Паоли вернулся, они бы смогли двинуться вперед, это бесспорно! "Господин капитан!" - робко окликает Маржула. Ведя лошадь под уздцы, мимо проходит офицер; он смотрит прямо перед собой и даже не поворачивает головы... Те, которые проходят теперь, это отставшие. Они идут вразброд, опустив голову, измученные, волоча ноги, обеспокоенные тем, что находятся в хвосте, стараясь из последних сил двигаться быстрее. Нечего и пытаться: никто из них не согласится обременять себя носилками... Вдруг на лугу, по другую сторону опушки, раздаются голоса, быстрые шаги... Маржула оборачивается, весь позеленев; его пальцы инстинктивно расстегивают кобуру, хватаются за револьвер. Нет! Это французская речь: "Сюда! Сюда!.." Между елками появляется раненый. Он бежит, как лунатик, у него повязка на лбу, иссиня-бледное лицо. За ним врывается в лесок человек десять пехотинцев без ранцев, без винтовок: это тоже легкораненые - у кого рука на перевязи, у кого забинтовано колено. "Скажи, старина, нам сюда? Здесь можно пройти?.. Они ведь недалеко, знаешь?" - "Не... недалеко?" - заикаясь, бормочет Маржула. Ветки снова раздвигаются. Появляется военный врач: он пятится задом, прокладывая дорогу двум санитарам, которые на переплетенных руках, как в кресле, несут толстого человека с обнаженной головой, с мертвенно-бледным лицом, с закрытыми глазами. Его офицерский мундир расстегнут; четыре галуна; живот выпирает из-под испачканной кровью рубашки. "Осторожней... осторожней..." Врач замечает жандарма и Жака у его ног. Он быстро оборачивается: "Носилки! Кто это? Штатский? Раненый?" Маржула, стоя навытяжку, бормочет: "Шпион, господин военный врач..." - "Шпион? Этого только недоставало! Носилки нужны для майора. Живо! Шевелись!" Жандарм начинает послушно расстегивать ремни, развязывать веревки. Жак вздрагивает, шевелит рукой, открывает глаза... Кепи полкового врача? Антуан?.. Он делает нечеловеческое усилие, чтобы понять, чтобы вспомнить. Сейчас его освободят, дадут ему пить... Но что с ним делают? Носилки поднимаются. Ой!.. Тише! Ноги!.. Нестерпимая боль: несмотря на лубки, раздробленные берцовые кости впиваются ему в тело, раскаленные иглы пронизывают мозг... Никто не видит его губ, искривленных от боли, его глаз, расширившихся от ужаса... Сваленный с носилок, точно мусор из опорожняемой тачки, он с хриплым стоном падает набок. Внезапный холод, холод, идущий от ног, со смертельной медлительностью поднимается к сердцу... Жандарм не протестует. Он со страхом озирается по сторонам. Врач рассматривает карту, а санитары торопливо укладывают на носилки майора, - глаза у него закрыты, а рубашка сделалась красной. Маржула бормочет: "Так они недалеко, господин врач?" Вдруг резкий, протяжный вой раздирает воздух, а вслед за ним, совсем близко раздается взрыв, от которого, кажется, сотрясается мозг в черепной коробке. И почти сейчас же со стороны луга доносится трескотня ружейных залпов. - Вперед! - кричит врач. - Мы попадем между двух огней... Если мы останемся здесь - нам крышка! В момент взрыва Маржула распластался на земле, как и остальные. Он с трудом поднимается на ноги. Он видит, как уносят носилки, как группа раненых углубляется в лес. И голосом, осипшим от страха, он вопит: "Как же так? А я? А Стеклянный?.." Старый унтер с перевязанной рукой, замыкающий шествие, не останавливаясь, оборачивается к нему. "А я? - умоляюще повторяет Маржула. - Не уходи... Что я буду делать с этой падалью?" Унтер - сверхсрочник, бывалый солдат колониальных войск, с обветренным лицом, складывает рупором здоровую руку: "Да кому он нужен, твой шпион? Прикончи его, дурак! И удирай, если не хочешь, чтобы тебя поймали, как крысу!" - Дьявол, дьявол, дьявол! - вопит жандарм. Теперь он один - один с этим полутрупом, лежащим на боку, с закрытыми глазами. Кругом торжественная, неестественная тишина... "Они недалеко... Прикончи его..." Трусливо озираясь, он сует руку в кобуру. Он моргает. Страх попасть к немцам борется в нем со страхом перед убийством. Он никогда еще никого не убивал, даже животных... Возможно, что если бы в эту минуту глаза раненого еще раз приоткрылись, если бы Маржула пришлось выдержать живой взгляд... Но это мертвенно-бледное лицо, из которого как будто уже ушла жизнь, этот профиль, этот висок, как будто поставленный под... Маржула не смотрит. Он зажмуривается, сжимает челюсти и вытягивает руку. Дуло прикасается к чему-то... К волосам? К уху?.. Чтобы подбодрить себя, чтобы оправдаться перед самим собой, он, стиснув зубы, кричит: - Дерьмо! Крик и выстрел раздаются одновременно. Свободен! Жандарм выпрямляется и, не оглядываясь, бросается в глубь леса. Ветки хлещут его по лицу, хворост трещит под ногами. Отступление оставило за собой в чаще длинный след, проложило путь. Товарищи близко... Спасен!.. Он бежит. Бежит от опасности, от одиночества, от совершенного убийства... Он задерживает дыхание, стараясь мчаться еще быстрее, и, чтобы дать выход своей злобе и своему страху, при каждом новом прыжке он кричит, не разжимая зубов: - Дерьмо!.. Дерьмо!.. Дерьмо!.. ЭПИЛОГ I - Пьере! Телефон! Не слышишь? Пьере, вестовой при канцелярии клиники, пользуясь свободными часами, когда врачи и больные, занятые процедурами, не заходят в нижний этаж, стоял, опершись о перила террасы и вдыхал утренний запах жасмина. Он бросил сигарету и подбежал к телефону. - Алло! - Алло! Говорит грасский телеграф. Примите телеграмму в клинику Мускье. Телефонистка уже начала диктовать: - "Париж - третьего мая тысяча девятьсот восемнадцатого года - семь часов пятнадцать минут. - Доктору Тибо - Клиника для отравленных газами - Мускье под Грассом - Приморские Альпы". Записали? - При-мор-ские, - повторил вестовой. - Продолжаю: "Тетя Вез... Виктор-е-з... тетя Вез скончалась - Похороны приюте воскресенье десять часов - Целую. Подпись Жиз". Все. Повторяю... Пройдя вестибюль, вестовой направился к выходу. В дверях канцелярии показался старик санитар в белом фартуке, с подносом в руках. - Идешь наверх, Людовик? Занеси-ка телеграмму в пятьдесят третью палату. В пятьдесят третьей пусто, постель застлана, комната убрана. Людовик подошел к открытому окну и выглянул в сад: военного врача Тибо нигде не было видно. Несколько ходячих больных в голубых пижамах и ночных туфлях, в солдатских или офицерских кепи, оживленно разговаривая, прогуливались на солнышке; другие, растянувшись в шезлонгах под кипарисами, читали газеты. Санитар взял поднос, на котором остывал стакан с отваром, и вошел в палату к пятьдесят седьмому. Уже больше двух недель пятьдесят седьмой не вставал с постели. Полусидя в подушках, с потным, худым лицом, небритый, он дышал трудно, и хрип его был слышен в коридоре. Людовик налил в стакан две ложки лекарства, поддержал больному голову, чтобы удобнее было пить; вылил содержимое плевательницы в умывальник; потом, сказав несколько ободряющих слов, отправился на розыски доктора Тибо. Для очистки совести, прежде чем спуститься вниз, он заглянул в палату номер сорок девять. Полковник, откинувшись на спинку плетеного шезлонга, поставив плевательницу рядом с собой, играл с тремя офицерами в бридж. Доктора Тибо и здесь не оказалось. - Он, должно быть, на ингаляции, - сказал доктор Бардо, встретившийся Людовику внизу у лестницы. - Дай мне, я туда иду. Больные, закрыв головы полотенцами, сидели перед ингаляторами. Густо пахнувший мятой и эвкалиптом пар наполнял маленькую, сильно нагретую комнату, где царили молчание и полумрак. - Антуан, тебе телеграмма. Антуан высунул из-под полотенца побагровевшее лицо, по которому капельками бежал пот. Он отер глаза, удивленно взял из рук Бардо телеграмму, прочел ее. - Что-нибудь важное? Антуан отрицательно покачал головой. Глухим, сдавленным, беззвучным голосом он с трудом произнес: - Родственница... старуха... умерла! И, засунув телеграмму в карман пижамы, снова скрылся под полотенцем. Бардо тронул его за плечо. - У меня готов твой анализ. Приходи, когда кончишь. Доктор Бардо принадлежал к тому же поколению, что и Антуан. Они были знакомы давно, еще по Парижу, с тех пор как поступили на медицинский факультет. Но потом Бардо пришлось прервать учение и уехать на два года лечиться в горы. Он поправился, но, вынужденный беречься и не доверяя парижской зиме, защищал диплом в Монпелье и специализировался на легочных заболеваниях. В самый момент объявления войны он был директором санатория в Ландах. В 1916 году Сегр, профессор медицинского факультета в Монпелье, учитель доктора Бардо, пригласил его в клинику для отравленных газами, которую Сегру поручено было организовать на юге, и они вместе создали в Мускье под Грассом это заведение, где сейчас находилось на излечении шестьдесят - семьдесят солдат и около двадцати человек командного состава. Сюда-то и попал в начале зимы Антуан, отравленный ипритом в ноябре 1917 года во время инспекционной поездки по фронту в Шампани; он выбрал Мускье, перепробовав без всякого результата чуть ли не десяток тыловых госпиталей. В отделении для офицерского состава Антуан был единственным военным врачом, пострадавшим от газов. Общие юношеские воспоминания, естественно, сблизили Бардо и Антуана, вопреки различию их темпераментов: Бардо был скорее мечтатель; дотошный, безынициативный, слабовольный; но так же, как и Антуан, он был страстно предан медицине и потому чрезвычайно строг к себе как к врачу. Они поняли, что их многое сближает, и вскоре стали друзьями. Бардо, на которого профессор Сегр взвалил всю работу по госпиталю, не очень-то благоволил к своему ассистенту, доктору Мазе, бывшему врачу колониальных войск, прикомандированному к клинике в Мускье после тяжелого ранения. Поэтому он особенно охотно поверял Антуану свои мысли, свои сомнения, советовался с ним, посвящал в свои труды в совершенно новой области терапии, где было еще так много белых пятен. Конечно, и речи не могло быть о том, чтобы Антуан помогал Бардо в его повседневной работе; слишком серьезно он был болен, слишком занят самим собою, слишком его беспокоили рецидивы болезни, а главное - он был угнетен бесконечными лечебными процедурами, неизбежными при его состоянии; но это не мешало Антуану интересоваться "случаями" других, и как только к нему возвращались силы, как только он мог хоть немного сосредоточиться, когда выпадали сносные дни, он присутствовал на приемах у Бардо, делал вместе с ним опыты, иной раз даже участвовал в совещаниях, ежедневно происходивших в кабинете профессора Сегра при участии Бардо и Мазе. Благодаря тому, что он находился здесь не только на положении больного, но отчасти и на положении врача, специфическая атмосфера клиники тяготила его меньше, чем прочих пациентов, он не был полностью лишен того, что в продолжение пятнадцати лет, в мирное время и во время войны, составляло подлинный и единственный смысл его существования. Закончив ингаляцию, Антуан укутал шею шарфом, чтобы предохранить себя от слишком резкой перемены температуры, и отправился разыскивать доктора Бардо, который каждое утро в специальной пристройке лично руководил упражнениями дыхательной гимнастики, назначаемой некоторым больным. Бардо с благожелательным вниманием дирижировал целой какофонией одышливых хрипов. Он был на полголовы выше самых высоких своих пациентов. Преждевременная лысина увеличивала лоб. Ширина плеч была под стать росту: этот человек, когда-то перенесший туберкулез, выглядел колоссом. Могучий, почти квадратный торс, туго обтянутый халатом, приобретал со спины еще более внушительные размеры. - Я очень доволен, - сказал он, уводя Антуана в раздевалку, где никого не было. - Я боялся, что... Да нет, реакция на белок отрицательная, это хороший признак. Из-за обшлага он вытащил бумажку. Антуан взял ее, пробежал глазами. - Я отдам ее тебе вечером, только спишу для себя. (С первого дня заболевания Антуан вел в специальной тетради очень подробную клиническую историю своей болезни.) - Ты слишком долго сидишь на ингаляции, - проворчал Бардо. - Смотри не уставай! - Нет, нет, - ответил Антуан. - Я придаю ингаляции большое значение. - Говорил он слабым прерывающимся голосом, но отчетливо. - Утром, когда я просыпаюсь, - полная афония: глотка густо покрыта мокротой. А сейчас она хорошо прочищена паром, и голос, как видишь, заметно лучше. Но Бардо настаивал на своем: - А все-таки не надо злоупотреблять... Афония, как бы ни была она неприятна сама по себе, это все-таки меньшее зло. Продолжительные ингаляции в иных случаях могут слишком резко прервать кашель. - Как многие южане, он слегка растягивал слова, и от этого выражение его глаз казалось еще мягче, серьезнее. Бардо сел и усадил Антуана. Он старался создать у больных впечатление, что нисколько не торопится, что готов слушать их без конца, что ничто не интересует его так, как чужие недуги. - Я бы посоветовал тебе снова начать принимать отхаркивающее, - сказал он, расспросив Антуана о том, как он провел вчерашний день и ночь. - Попробуй терпин или настойку росянки. Да, да, средство народное... Обильно пропотеть перед сном, - только, конечно, смотри не простудись, - ничего не может быть лучше! - Манера оттенять некоторые гласные, некоторые дифтонги, певуче растягивать окончания слов напоминала тягучее движение смычка на басовых струнах виолончели. Он обожал давать советы, свято верил в действие своего лечения и никогда не унывал от неудач. Особенно же ему нравилось наставлять Антуана, превосходство которого Бардо признавал охотно, без мелочной зависти. - И потом, - продолжал он, не отводя глаз от своего пациента, - почему бы не попробовать несколько дней сернисто-мышьяковое лечение, чтобы уменьшить ночные выделения? Как вы думаете? - обратился он к доктору Мазе, входившему в комнату. Мазе ничего не ответил. Он открыл шкаф, стоявший у задней стены, снял с себя китель цвета хаки, разлезавшийся по швам и побелевший от стирок, но весь разукрашенный орденскими ленточками, и надел белый халат. В комнате сильно запахло потом. - Если афония вдруг усилится, мы всегда можем снова прибегнуть к стрихнину, - продолжал Бардо. - Зимой я добился неплохих результатов, когда лечил Шапюи. Мазе обернулся и насмешливо взглянул на говорившего: - Ну, знаешь, если это у тебя самый удачный случай... У Мазе был квадратный череп, узкий лоб, пересеченный глубоким рубцом; седеющие, очень густые волосы росли низко и были подстрижены ежиком. Глаза при малейшем возбуждении наливались кровью. Черная полоска усов резко выделялась на загорелом лице старого колониального служаки. Антуан вопросительно взглянул на Бардо. - К счастью, случай Тибо ничем не похож на случай Шапюи, - живо возразил Бардо. Он был недоволен и не скрывал этого. - Бедняга Шапюи в неважном состоянии, - добавил он, обращаясь к Антуану. - Ночь прошла плохо. Меня дважды к нему вызывали. Интоксикация сердца быстро прогрессирует. Общая экстрасистолическая аритмия. Сейчас жду профессора, хочу показать ему пятьдесят седьмого. Мазе приблизился к ним, застегивая на ходу халат. Разговор перешел на сердечно-сосудистые расстройства у отравленных ипритом, "столь различные, - вставил Бардо, - в зависимости от возраста больного" (Шапюи, артиллерийский полковник, находился на излечении уже восемь месяцев. Ему было больше пятидесяти лет) - "...и в зависимости от предшествующих заболеваний", - добавил Антуан. Шапюи был его соседом по площадке. Несколько раз Антуан сам осматривал Шапюи и пришел к выводу, что полковник еще до отравления страдал скрытым сужением митральных клапанов, чего ни Сегр, ни Бардо, ни Мазе, по-видимому, не заметили. Сейчас он чуть было не сказал об этом. (Он испытывал недоброе чувство удовлетворения, почти торжества, которое возникало всякий раз, когда ему удавалось поймать коллегу на ошибке и заставить признать ее - будь то даже самый лучший друг; а теперь это было как бы реваншем за то состояние неполноценности, на какое обрекала его болезнь.) Но каждое слово стоило ему труда. И он решил промолчать. - Вы не просматривали сегодняшние газеты? - спросил Мазе. Антуан отрицательно покачал головой. - Наступление бошей во Фландрии, кажется, действительно приостановлено, - сказал Бардо. - Да, похоже на то, - подтвердил Мазе. - На Ипре держались стойко. Англичане официально подтвердили, что удерживают фронт на Изере. - Это, должно быть, недешево обходится, - заметил Антуан. Мазе пожал плечами, что в равной мере могло означать и "очень дорого" и "невелика беда". Он подошел к шкафу, пошарил в карманах своего кителя и обратился к Антуану: - Вот как раз швейцарская газета, мне ее дал Гусаран... Увидите сами, по официальным сводкам Центральных держав, за один только апрель англичане потеряли больше двухсот тысяч человек, и только на одной Изере. - Если бы эти цифры дошли до общественного мнения союзных стран... - начал было Бардо. Антуан покачал головой, а Мазе громко фыркнул. Он был уже у дверей. Обернувшись, он бросил через плечо: - Ни одно достоверное сведение никогда у нас не доходит до общественного мнения. На то и война! Как и обычно, доктор Мазе говорил с таким видом, будто считает дураками всех, кроме себя. - Знаешь, о чем я думал сегодня утром? - начал Бардо, когда Мазе вышел. - О том, что сейчас ни одно правительство уже не представляет национальных чаяний своей страны. Никто ни на той, ни на другой стороне не знает, что думают в действительности массы: голос правителей заглушил голос управляемых. Взгляни на Францию! Неужели ты думаешь, что из двадцати французских солдат найдется хоть один, который согласился бы на то, чтобы ради возвращения нам Эльзас-Лотарингии война затянулась еще на месяц? - Даже одного из пятидесяти не найдется. - И все-таки весь мир убежден, что Клемансо и Пуанкаре - подлинные выразители общественного мнения Франции. Война породила атмосферу небывало наглой официальной лжи. Во всем мире! Хотелось бы мне знать, услышим ли мы когда-нибудь истинный голос народов и удастся ли когда-нибудь европейской прессе... Их прервало появление профессора. Сегр по-военному ответил на приветствие обоих врачей. Но руку подал одному только Бардо. Подбородок сапожком, горбатый нос, золотые очки, хохолок белых, легких, как пух, волос, вся щупленькая фигурка напоминала карикатуры на г-на Тьера. Он тщательно следил за своей внешностью, всегда был чисто выбрит. Говорил он кратко, вежливо, но без тени фамильярности даже по отношению к сослуживцам. Профессор вел уединенную жизнь, почти не выходил из кабинета и нередко даже обедал там. Целые дни он проводил за письменным столом, писал для медицинских журналов статьи о методах лечения отравленных газами на основании клинических наблюдений Бардо и Мазе. Сам он редко осматривал больных: только по их прибытии в клинику и в случае внезапного ухудшения. Бардо начал было рассказывать ему о состоянии пятьдесят седьмого. Но с первых же слов профессор прервал его речь и направился к дверям: - Пойдемте. Антуан проводил их взглядом. "Славный малый этот Бардо, - подумал он. - Мне повезло, что он здесь..." В это время он обычно уходил к себе в комнату, где заканчивал процедуры и отдыхал до завтрака. Он так уставал от утренних часов лечения, что порой засыпал, сидя в кресле, и вскакивал, только когда его будил гонг, сзывающий к столу. Он шел по лестнице на некотором расстоянии за Сегром и Бардо. "И все-таки, - вдруг подумалось ему, - если мне суждено умереть здесь, никакая дружба с Бардо не поможет..." Шел он медленно, чтобы не вызвать одышки. Стоило ему подняться на второй этаж, не соблюдая необходимой осторожности, и тотчас же начиналась колющая боль в боку, не очень, правда, мучительная, но утихавшая только через несколько часов. Жозеф опять забыл опустить штору. Мухи толклись над полочкой, где были выстроены в ряд пузырьки с лекарствами. Хлопушка для мух висела на гвоздике; но Антуан слишком устал, чтобы начать охоту - свое обычное утреннее занятие. Даже не взглянув на чудесный вид, открывавшийся из окна, он опустил штору, сел в кресло и на минуту закрыл глаза. Потом достал из кармана телеграмму, машинально перечел ее... Она прожила свое, бедная старушка. Что оставалось ей, как не исчезнуть? Однако она вовсе не такая уж старая... "Пойми, Антуан, - говорила Мадемуазель, тряся головой, - я никому не хочу быть в тягость на старости лет". Эту фразу она повторяла особенно часто, с тех пор как решила окончить свои дни в Убежище для престарелых. Было это вскоре после смерти г-на Тибо. В декабре 1913 года, может быть, в январе 1914-го... А сейчас май 1918-го, значит, прошло уже больше четырех лет! Сколько ей, - семьдесят, меньше? Он вспомнил: узенький желтый лоб под седыми буклями, освещенный висячей лампой, трясущиеся ручки цвета слоновой кости, расправляющие скатерть, глаза испуганной ламы... Всего она боялась: скребущейся в углу мыши, и раскатов грома, и чумы, обнаруженной в Марселе, и подземных толчков, отмеченных в Сицилии. Она вздрагивала от каждого стука двери, от резкого звонка: "Господи помилуй", - и боязливо сжимала свои крошечные ручки под черной шелковой пелеринкой. А как она смеялась... Смеялась часто, из-за любого пустяка, девичьим смехом, жемчужным, наивным... Наверно, в дни юности она была просто очаровательна. Так и видишь ее: вот она во дворе пансиона играет в серсо, на шее у нее черная бархотка, косы уложены под сетку! Какой она была в молодости? Никогда она об этом не говорила. Никто ее об этом не спрашивал. Да и знал ли кто-нибудь ее имя? Никто не называл ее по имени. Не называли даже по фамилии. Говорили просто "Мадемуазель", по занимаемому ею положению, как говорят "консьержка", как говорят "лифтер"... Двадцать лет подряд она прожила в благоговейном трепете под тираническим игом г-на Тибо. Двадцать лет подряд, незаметная, молчаливая, неутомимая, она была главной пружиной в доме, и никто даже не был ей благодарен за ее аккуратность, за ее предупредительность. Десятилетия безличного существования, преданности, самопожертвования, забвение себя, скромность, сдержанная пугливая нежность, - но ей не отвечали тем же. И так всю жизнь. "Должно быть, Жиз огорчена", - подумал Антуан. Он не знал, так ли это, но ему хотелось, чтобы это было так, ему требовалось горе Жиз, во искупление долгих лет несправедливости. "Надо будет написать", - подумал он и недовольно поморщился. (С тех пор как его мобилизовали, он писал только в случае крайней необходимости, а с тех пор как заболел, мало-помалу и совсем бросил писать: только изредка несколько слов Жиз: Филипу, Штудлеру, Жуслену.) "Пошлю ей длинную соболезнующую телеграмму, - решил он. - Таким образом выиграю несколько дней, письмо можно будет написать позднее... Зачем она сообщает мне час похорон? Неужели она думает, что я предприму такое путешествие?" С начала войны Антуан ни разу не был в Париже. Что ему там делать? Те, кого приятно было бы встретить, мобилизованы, так же как и он. Зайти в дом, увидеть безлюдную квартиру, пустынную лабораторию? Чего ради? Свою очередь на отпуск с фронта он всегда уступал товарищам. На позициях, по крайней мере, можно было уйти во фронтовую деятельную жизнь, в размеренный ее уклад, и это помогало не думать. Единственный раз Антуан поехал в отпуск из Абвиля, перед наступлением на Сомме{462}; решил провести конец зимы в полном одиночестве в Дьеппе. Но уже через двое суток после приезда сел в поезд и вернулся в свою часть, так ему наскучило безделье в этом пропахшем рыбой городе, который день и ночь хлестали влажные ветры. К тому же Дьепп наводнили раненые англичане. Он ни разу не видел Жиз со времени мобилизации (ни Филипа, ни Женни, ни одной близкой души). Даже запретил Жиз навестить его в Сен-Дизье, где он лечился после своего первого ранения. Ласковых и кратких писем, которыми они обменивались с Жиз раз в два или три месяца, было достаточно, чтобы поддерживать тончайшую связь с миром тыла и миром прошлого. Из писем он узнал о беременности Женни; из писем же - когда пришло окончательное подтверждение - о смерти Жака. Зимой 1915 года Женни, с которой он уже успел обменяться двумя-тремя вполне дружескими письмами, сообщила, что намеревается уехать в Женеву. Она предпринимала поездку с двоякой целью: хотела родить в Женеве, одна, вдали от своих, и рассчитывала воспользоваться своим пребыванием в Швейцарии, чтобы разузнать подробности о смерти Жака - об обстоятельствах его смерти, оставшихся достаточно загадочными: в революционных кругах, с которыми Женни поддерживала св