его! Никогда бы не поверил... - Он с отчаянием махнул рукой. - Это конченый человек. ______________ * Да, да... (ит.). ** Предлог (ит.). Жак не ответил. Слова Сафрио доходили до него точно сквозь туман: он все еще не мог выйти из оцепенения, в котором находился во время этого бесконечного восемнадцатичасового путешествия от Парижа до Женевы. Вдобавок его мучило воспаление десен, которое уже не раз лишало его сна за последние несколько недель, а в эту ночь еще усилилось от сквозняка в вагоне. - Ты ел? Пил? - продолжал Сафрио. - Тебе ничего не нужно? Сверни папиросу: это хороший табак, он привезен из Аосты! - Я хотел бы увидеться с ним. - Подожди немного... Я поднимусь наверх, скажу, что ты вернулся. Может быть, он захочет, может быть, нет... А ты тоже изменился, - заметил он, устремив на Жака свой ласковый взгляд. - Si, si! Ты не слушаешь, ты думаешь о войне... Все изменились... Расскажи; что ты видел сам. Они позволили тебе уехать?.. Знаешь, самое страшное - это безумие, которое охватило всех, ставших солдатами!.. Их песни, их furia...* Поезда с мобилизованными. У всех горят глаза, все кричат: "На Берлин!" А другие: "Nach Paris!"** ______________ * Неистовство (ит.). ** На Париж! (нем.). - Те, кого видел я, не пели, - мрачно сказал Жак. И продолжал возбужденно, словно внезапно проснувшись: - Страшно не это, Сафрио... Страшно то, что Интернационал... Он ничего не сделал. Он предал... После смерти Жореса отступили все! Все, даже лучшие! Ронедель, друг Жореса! Гед! Самба! Вайян! Да, Вайян, а ведь это - человек! Единственный, кто в свое время осмелился заявить в палате: "Лучше восстание, чем война!" Все! Даже руководители Всеобщей конфедерации труда!.. И это непонятнее всего! Ведь они-то уж не были заражены парламентаризмом! И ведь решения конгрессов конфедерации были вполне определенны: "В случае объявления войны - немедленная всеобщая забастовка!.." Накануне мобилизации пролетариат еще колебался. Еще была возможность! Но они не сделали даже попытки! "Священная земля! Отечество! Национальное единение!.. Защита социализма от прусского милитаризма!" Вот и все слова, которые они нашли! А тем, кто спрашивал: "Что делать?" - они смогли ответить только одно: "Подчиняйтесь приказу о мобилизации!" Сафрио слушал с полными слез глазами. - Даже и здесь все перевернулось, - сказал он после паузы. - Теперь товарищи говорят шепотом... Ты увидишь! Все переменились... Боятся... Сегодня федеральное правительство еще нейтрально; нас не трогают. Но завтра? И тогда, если придется уезжать, куда держать путь?.. Все боятся. Полиция следит за всем... В "Локале" теперь никого... Ричардли устраивает по ночам собрания у себя или Буассони... Приносят газеты... Кто умеет, переводит их остальным. Потом все спорят, раздражаются... Из-за пустяков. Что можно сделать?.. Один только Ричардли еще работает. Он верит. Он говорит, что Интернационал не может умереть, что он воскреснет еще более сильным! Он говорит, что сейчас должна поднять свой голос Италия. Он хочет добиться объединения швейцарских социалистов с итальянскими, чтобы начать восстанавливать честь... Потому что в Италии, - продолжал Сафрио, гордо подняв голову, - в Италии, знаешь ли, весь пролетариат остался верен! Италия - это истинная родина революции! Все лидеры групп - и Малатеста, и Борги, и Муссолини, - все они борются энергичнее, чем когда бы то ни было! Не только для того, чтобы воспрепятствовать правительству, в свою очередь, вступить в эту войну, - нет, чтобы как можно скорее добиться мира путем объединения со всеми социалистами Европы: с социалистами Германии, с социалистами России! "Да, - подумал про себя Жак. - Они не догадались, что существуют более быстрые способы добиться мира!.." - Во Франции вы тоже могли бы найти кое-какие островки, которые еще держатся, - проговорил он равнодушным тоном, словно эти вопросы уже не затрагивали его. - Вам бы следовало, например, сохранить связь с Федерацией металлистов. Там есть люди. Ты слышал о Мергейме{365}?.. Есть еще Монатте и группа из "Ви увриер". Эти не струсили... Есть еще и другие: Мартов{365}... Мурлан с сотрудниками редакции "Этандар". - В Германии - Либкнехт{365}... Ричардли уже наладил с ним связь. - В Вене тоже... Хозмер... Через Митгерга вы могли бы... - Через Митгерга? - перебил его итальянец. Он встал. Губы его дрожали. - Через Митгерга? Так ты не знаешь?.. Он уехал! - Уехал? - В Австрию! - Митгерг? Сафрио опустил глаза. На его прекрасном римском лице было написано обнаженное физическое страдание. - В тот день, когда Митгерг вернулся из Брюсселя, он сказал: "Я еду туда". Мы все сказали ему: "Послушай, ты сошел с ума! Ты и без того уже осужден как дезертир!" Но он сказал: "Вот именно. Но дезертир еще не значит - трус. Когда объявлена война, дезертир возвращается к себе. Я должен ехать!" Тогда я спросил: "Для чего, Митгерг? Не для того же, чтобы стать солдатом?" Я не понял его. И он сказал: "Нет, не для того, чтобы стать солдатом. Чтобы показать пример. Чтобы они расстреляли меня на глазах у всех!.." И вот в тот же вечер он уехал... Конец фразы заглушили рыданья. - Митгерг! - пробормотал Жак с остановившимся взглядом. После долгой паузы он повернулся к итальянцу: - а теперь, прошу тебя, пойди и скажи ему, что я здесь. Оставшись один, он вполголоса повторил: "Митгерг!" Митгерг кое-что сделал; Митгерг сделал все, что мог... Все, что мог, чтобы доказать самому себе, что он остался верен своим убеждениям!.. И выбрал поступок, могущий служить примером, решившись пожертвовать ради этого жизнью... Спустившись вниз, Сафрио был поражен, подметив на лице Жака как бы отблеск не успевшей исчезнуть улыбки. - Тебе повезло, Тибо! Он согласился... Поднимись наверх! Жак пошел вслед за итальянцем по винтовой лесенке, которая вела из аптекарского магазина. Взобравшись на последний этаж, Сафрио посторонился и указал Жаку на маленькую каморку в глубине, отделенную от чердака дощатой перегородкой. - Он здесь... Иди один, так лучше. Мейнестрель повернул голову к отворявшейся двери. Он лежал на кровати, лицо его лоснилось; черные волосы слиплись от пота, и череп казался от этого меньше, лоб выпуклее. В свесившейся руке он держал газету. Над ним сквозь открытое слуховое окно виднелся квадрат раскаленного неба. Было невыносимо жарко. Развернутые газеты валялись на плиточном полу, усеянном недокуренными папиросами. Мейнестрель не ответил на улыбку порывисто бросившегося к нему Жака, и тот внезапно остановился, не дойдя до кровати. Однако быстрым движением, не свойственным ревматику ("это только oune pretesto", - подумал Жак), Пилот встал. На нем был выцветший синий полотняный комбинезон летчика, надетый на голое тело; расстегнутый ворот обнажал волосатую похудевшую грудь. У него был неряшливый, почти грязный вид: отросшие волосы закручивались кверху, образуя на затылке перистый завиток, похожий на утиную гузку. - Зачем ты приехал? - А что я мог делать там? Мейнестрель прислонился к комоду; скрестив руки, он смотрел на Жака, время от времени подергивая бороду. Его левый глаз то и дело подмигивал от недавно появившегося тика. Совершенно сбитый с толку этим приемом, Жак неуверенно продолжал: - Вы не можете себе представить, Пилот, что там делается... Все собрания запрещены - митингов больше нет... Цензура! Ни одной газеты, которая захотела бы, которая смогла бы напечатать оппозиционную статью... Я сам видел, как на террасе одного кафе изувечили человека за то, что он недостаточно быстро снял шляпу при виде знамени... Что делать? Распространять листовки в казармах? Чтобы очутиться за решеткой в первый же день? Что же, что? Террористические акты? Вы знаете, это не в моем духе... Да и стоит ли взрывать склад снарядов или поезд с боевыми припасами, когда существуют сотни складов и тысячи поездов?.. Нет, сейчас там нечего делать! Нечего! Мейнестрель пожал плечами. Безжизненная улыбка показалась на его губах. - Здесь тоже! - Это еще вопрос, - возразил Жак, отводя глаза. Мейнестрель как будто не расслышал. Он повернулся к комоду, опустил руку в таз и смочил себе лоб. Потом, увидев, что Жак, не находя свободного стула, продолжает стоять, снял со скамеечки кучу бумаг. Его затуманенный, блуждающий по сторонам взгляд был взглядом маньяка. Он снова подошел к кровати, сел, опустив руки на край матраса и вздохнул. И вдруг сказал: - Мне недостает ее, знаешь... Отчетливая, почти равнодушная интонация не выражала ничего, она только констатировала факт. - Они не должны были так поступать, - прошептал Жак после минутного колебания. И на этот раз Мейнестрель как будто не расслышал. Но он встал, отшвырнул ногой газету, дошел до двери и в течение нескольких минут, волоча ногу, словно раненое насекомое, шагал по комнате; смесь возбуждения и безразличия чувствовалась в его походке. "Неужели он так изменился?" - думал Жак. Он еще не верил. Ему тем удобнее было наблюдать за Мейнестрелем, что тот, казалось, забыл о его присутствии. Похудевшее лицо утратило свойственное ему выражение сосредоточенной силы, постоянно бодрствующей и ясной мысли. Глаза были по-прежнему живые, но без блеска, и взгляд их странно смягчился - до такой степени, что по временам в них отражались спокойствие, безмятежность. "Нет, - сейчас же сказал себе Жак, - не спокойствие - усталость... То отрицательное спокойствие, которое приносит с собой усталость". - Не должны были? - повторил наконец Мейнестрель неопределенно-вопросительным тоном. Не переставая ходить по комнате, он слегка пожал плечами и вдруг остановился перед Жаком. - Если сейчас, после всего этого, я утратил некоторые представления, то в числе их прежде всего - представление об ответственности! "Всего этого..." Жаку показалось, что Мейнестрель имел в виду не только то, что случилось с ним, не только Альфреду, Патерсона, но и Европу с ее правителями, с ее дипломатами, руководителей партии, а может быть, и самого себя, свой покинутый пост. Пилот еще раз прошелся от стены к стене, снова подошел к кровати, лег на нее и пробормотал: - В сущности говоря, кто отвечает? За свои поступки, за самого себя? Знаешь ли ты кого-нибудь, кто отвечал бы? Я никогда еще не встречал такого человека. Последовало долгое молчание - тяжелое, гнетущее молчание, словно составлявшее одно целое с духотой, с беспощадным светом. Мейнестрель лежал неподвижно, с закрытыми глазами. Лежа он казался очень длинным. Его рука с пожелтевшими от табака ногтями, с согнутыми пальцами, которые, казалось, держали невидимый мяч, покоилась на краю матраса ладонью кверху. Из-под короткого рукава виднелось запястье. Жак пристально рассматривал эту руку, похожую на птичью лапу, это запястье, которое никогда не казалось ему таким хрупким, таким женственным. "Девчонка искалечила его..." Нет, Сафрио не преувеличил!.. Но констатировать факт - это еще не значит объяснить его. Жак лишний раз сталкивался с тем загадочным, что скрывалось в Пилоте. Отказаться от борьбы в такой момент, когда все позволяло надеяться, что час уже близок? Человеку такого закала... "Такого закала?" - спросил себя Жак. Вдруг, не пошевельнувшись, Мейнестрель отчетливо выговорил: - Вот Митгерг - тот пошел навстречу смерти. Жак вздрогнул. "Каждый делает это по-своему", - подумал он. Прошло несколько секунд. Он прошептал: - Это, должно быть, не так уж трудно, когда можно обратить свою смерть в действие... Действие сознательное. Последнее. Полезное действие. Рука Мейнестреля чуть дрогнула: его костлявое лицо с опущенными глазами казалось окаменевшим. Жак выпрямился. Нетерпеливым жестом он откинул прядь волос, падавшую ему на лоб. - Вот чего хочу я, - сказал он. В его голосе зазвучали вдруг такие ноты, что Мейнестрель открыл глаза и повернул голову. Взгляд Жака был устремлен на окно; его мужественное, ярко освещенное лицо выражало твердую решимость. - В тылу борьба невозможна! По крайней мере, в настоящий момент. Против правительств, против осадного положения и цензуры, против прессы, против шовинистического бреда мы безоружны, совершенно безоружны!.. На фронте - другое дело! На человека, которого гонят под пули, на такого человека можно воздействовать! Вот до него-то и надо добраться! - Мейнестрель сделал движение, которое, как показалось Жаку, выражало сомнение, но в действительности было просто нервным тиком. - Дайте мне сказать!.. О, я знаю. Сегодня цветы на винтовках, "Марсельеза", "Wacht am Rhein"...* Да. Но завтра?.. Завтра этот самый солдат, который с песнями отправился на фронт, станет всего только жалким человеком с натертыми до крови ступнями, выбившимся из сил, напуганным первой атакой, первым обстрелом, первыми ранеными, первыми убитыми... Вот с ним-то и можно говорить! Ему надо крикнуть: "Глупец! Тебя опять эксплуатируют! Эксплуатируют твой патриотизм, твое великодушие, твое мужество! Тебя обманули все! Даже те, кому ты верил, даже те, кого ты избрал своими защитниками. Но теперь ты должен наконец понять, чего от тебя хотят! Восстань! Откажись отдавать им свою шкуру. Откажись убивать! Протяни руку твоим братьям, стоящим напротив, тем, кого обманывают, кого эксплуатируют так же, как и тебя! Бросьте ваши винтовки! Восстаньте! - волнение душило Жака. Он немного передохнул и продолжал: - Все дело в том, чтобы суметь добраться до этого человека. Вы спросите у меня: "Как?" ______________ * "Стража на Рейне" (нем.). Мейнестрель приподнялся на локте. Он внимательно смотрел на Жака, и легкой иронии, сквозившей в его взгляде, не удавалось замаскировать это внимание. Казалось, он действительно спрашивал: "Да, как?" - На аэроплане! - крикнул Жак, не ожидая вопроса. И продолжал медленнее, тише: - До него можно добраться на аэроплане! Надо подняться над передовыми позициями. Надо пролететь над французскими и германскими войсками... Надо сбросить им тысячи и тысячи воззваний, написанных на двух языках!.. И французское и германское командование могут воспрепятствовать ввозу листовок в расположение войск. Но они бессильны, - совершенно бессильны против тучи тончайших бумажек, которые падают с неба на протяжении многих километров фронта и разлетаются по деревням, по бивакам - повсюду, где сконцентрированы солдаты!.. Эта туча проникнет всюду! Эти бумажки будут прочитаны во Франции, в Германии!.. Они будут поняты!.. Они будут переходить из рук в руки и дойдут до резервных частей, до гражданского населения!.. Они напомнят каждому рабочему, каждому крестьянину, французскому и немецкому, что он собой представляет, каков его долг перед самим собой! И что представляет собой мобилизованный по ту сторону границы! Они напомнят им, какое это бессмысленное и чудовищное преступление - желать, чтобы они убивали друг друга! Мейнестрель открыл рот, собираясь заговорить. Но промолчал и снова улегся, устремив глаза в потолок. - Ах, Пилот, вообразите действие этих листовок! Какой призыв к восстанию... Результат? Да, он может оказаться сокрушительным! Пусть только хоть в одной точке фронта произойдет братание двух враждебных армий, и зараза моментально распространится дальше, словно огонь по запальному шнуру! Отказ повиноваться... Деморализация военного начальства... Вдень моего полета и французское и германское командование будут моментально парализованы... На том участке фронта, над которым я пролечу, всякие военные действия станут невозможны... А какой пример! Какая сила пропаганды! Этот волшебный аэроплан... Этот вестник мира... Победа, которой не сумел добиться Интернационал до мобилизации, еще возможна сейчас, сегодня! Нам не удалось объединение пролетариата, не удалась всеобщая забастовка, но нам может удаться братание бойцов! На губах Пилота промелькнула кривая усмешка. Жак сделал шаг по направлению к кровати. Он улыбался, он тоже улыбался со спокойствием непоколебимой уверенности. Не теряя этого спокойствия, не возвышая голоса, он продолжал: - Во всем этом нет решительно ничего неосуществимого. Но мне нужна помощь. Мне нужны вы, Пилот. Только вы, благодаря вашим старым связям, можете достать аэроплан. И вы можете за несколько дней научить меня управлять машиной настолько, чтобы я смог пролететь несколько часов в определенном направлении. Поля сражений находятся в пределах досягаемости аэроплана. С севера Швейцарии ничего не стоит добраться до французских и германских войск, сосредоточенных в Эльзасе... Нет, нет, я взвесил все. И трудности и опасности... Трудности, если вы захотите, если вы поможете мне, могут быть преодолены. Что касается опасности - потому что тут может быть только одна опасность, - то это мое дело! - Он вдруг покраснел и умолк. Мейнестрель взглянул на Жака и убедился, что тот высказал все, что хотел. Затем он медленно поднялся и сел на край кровати. Он больше не смотрел на Жака. Несколько секунд он сидел, наклонившись, свесив ноги, тихо потирая ладонями колени. Потом, не меняя позы, сказал: - Итак, ты, французский дезертир, считаешь возможным учиться летать здесь, в Швейцарии, не вызывая подозрений? И ты думаешь, что за несколько дней научишься самостоятельно отрываться от земли, и читать карту, и определять местонахождение аэроплана, и часами держаться в воздухе? - он говорил ровным, немного насмешливым голосом, лицо его было непроницаемо. Он поднял руку и, держа ее на уровне подбородка, с минуту рассеянно рассматривал один за другим свои грязные ногти. - А теперь, - сказал он почти сухо, - будь так добр и оставь меня одного. Жак в замешательстве продолжал стоять посреди мансарды. Прежде чем повиноваться, он сделал попытку встретить взгляд Пилота, спрашивая себя, правильно ли он понял, действительно ли ему надо уйти - уйти без единого слова одобрения, без совета, без ободряющей улыбки. - До свиданья, - раздельно выговорил Мейнестрель, не поднимая глаз. - До свиданья, - пробормотал Жак, направляясь к двери. Но, собираясь переступить порог, он вдруг взбунтовался и резко обернулся. Глаза Пилота были устремлены на него; они горели сейчас былым огнем; взгляд был пристальный, словно удивленный, но по-прежнему загадочный. - Приходи ко мне завтра, - сказал тогда Мейнестрель очень быстро. (Голос тоже обрел свой прежний тембр, свою твердость, свою звучность.) - Завтра около полудня. В одиннадцать. И скройся. Понимаешь? Не показывайся. Никому! Пусть никто здесь не знает, что ты приехал. - Его лицо вдруг осветилось самой неожиданной, самой нежной улыбкой. - До завтра, малыш. "Да, - сказал он себе, как только закрылась дверь за Жаком. - В конце концов, почему бы и нет?.." Не то чтобы он верил в возможность успеха этого сумасбродного проекта. Братание неприятельских армий! Может быть, позже, после долгих месяцев страданий, резни!.. Но хорошо все, что может деморализовать, бросить семена возмущения... "И я прекрасно понимаю этого мальчика, он тоже хочет получить свою долю, умереть героем..." Он встал, запер дверь на задвижку и сделал несколько шагов по комнате. "Подходящий случай... - подумал он, снова ложась на кровать. - Быть может, представляется возможность... Выход!.." LXXIX Жак прислоняется головой к деревянной перегородке. Грохот поезда проникает в его тело, разливается в нем, возбуждает. В этом купе третьего класса он один. Несмотря на открытые окна - температура раскаленной печи. Весь мокрый от пота, он выбрал скамейку на теневой стороне... Теперь уже не шум поезда отдается в его ушах, а гудение мотора... Высоко в небе - аэроплан... Сотни, тысячи белых листочков разлетаются в пространстве... Струя воздуха, овевающая его лоб, горяча, но колыхание шторы создает иллюзию прохлады. Напротив него подскакивает при каждом толчке его саквояж: желтый парусиновый саквояж, выцветший, туго набитый, словно котомка пилигрима, - старый товарищ, который не изменил и в последнем путешествии... Жак наспех засунул в него кое-какие бумаги, немного белья, что попало, без разбора, с полнейшим равнодушием. Он и так едва успел на экспресс. Подчиняясь инструкциям Мейнестреля, он выехал из Женевы, собравшись в один час, никому не оставив адреса, ни с кем не повидавшись. Он ничего не ел с самого утра, не успел даже купить папирос на вокзале. Ничего. Зато он уехал. И на этот раз это действительно отъезд: одинокий, безымянный, - без возврата. Не будь этой жары, этих раздражающих мух, этого грохота, бьющего по черепу, словно молот по наковальне, он чувствовал бы себя спокойным. Спокойным и сильным. Тревога, отчаяние, пережитые за последние дни, остались позади. Он на секунду закрывает глаза. Но тут же открывает их снова. Чтобы вновь пережить свою мечту, ему незачем углубляться в себя... Он проносится над самыми гребнями холмов, спускается к синим долинам, пролетает над лугами, лесами, над городами... Он сидит в кабине позади Мейнестреля. У его ног - груда воззваний. Мейнестрель подает знак. Аэроплан приблизился к земле. Внизу - синие шинели, красные штаны, мундиры feldgrau...* Жак нагибается, хватает охапку листовок, бросает вниз. Мотор гудит. Аэроплан летит в лучах солнца. Жак нагибается, выпрямляется, безостановочно сбрасывает тучу белых бабочек. Мейнестрель смотрит на него через плечо. Он смеется! Мейнестрель... Мейнестрель - это стержень, вокруг которого вращается мысль Жака о его миссии. ______________ * Защитного цвета (нем.). Жак только что от него. Как не похож был сегодняшний Мейнестрель на вчерашнего! Прежний вождь! Разогнувшаяся спина, точные, быстрые движения. Аккуратно одет, обут: он только что выходил куда-то. И в первую же минуту эта торжествующая улыбка! "Дело идет на лад! Нам повезло. Все обойдется легче, чем я предполагал. Мы сможем вылететь через три дня". Мы? Жак, еще не решаясь понять, пробормотал несколько невнятных слов: "...есть люди, чья жизнь слишком драгоценна... Они являются душой организации... рисковать ими было бы преступно..." Но Пилот взглядом оборвал его; движение плеч, сопровождавшее этот жесткий взгляд и смягчавшее его, казалось, говорило: "Я никуда больше не гожусь и никому не нужен..." Затем он выпрямился и быстро заговорил: "Без фраз, малыш... Ты должен немедленно уехать в Базель. По многим причинам. Поднявшись над границей, наш аэроплан сейчас же окажется в Эльзасе. Каждому своя задача: я готовлю птицу, ты - листовки. Прежде всего надо составить текст. Трудно - но, очевидно, ты уже думал над этим. Затем отпечатать его. Для этого - Платнер. Ты незнаком с ним? Вот записка. Он владелец книжного магазина на Грейфенгассе. У него есть типография, надежные люди. Там все говорят по-немецки не хуже, чем по-французски. Они переведут твое воззвание. За несколько ночей они отпечатают тебе миллион экземпляров на двух языках. На всякий случай пусть все будет готово к субботе. Полных три дня. Успеть можно... Не пиши писем. Ни мне и ни кому другому: за корреспонденцией следят. Если что-нибудь случится, я дам тебе знать через кого-либо из знакомых. Адрес здесь, в этом конверте. Вместе с другими точными инструкциями. И несколько карт... Нет, оставь! Ты рассмотришь это в дороге... Итак, встретимся на границе. Пункт, день и час будут назначены мной... Согласен? - Только теперь его лицо смягчилось и голос слегка дрогнул: - Так вот, есть подходящий поезд на Базель в половине первого. - Он подошел ближе и положил обе руки на плечи Жака: - Благодарю... Ты оказываешь мне большую услугу..." Его взгляд затуманился. Секунду Жаку казалось, что сейчас Мейнестрель обнимет его. Но Пилот, напротив, резким движением отдернул руки. "Я неизбежно кончил бы идиотским поступком. А этот может, по крайней мере, оказаться полезным. - И, прихрамывая, он подтолкнул Жака к двери: - Опоздаешь на поезд. До скорого свидания!" Жак встает и подходит к окну, чтобы немного подышать воздухом. Он выглядывает наружу: знакомый пейзаж - озеро и Альпы, освещенные августовским солнцем, - в последний раз сияет перед его глазами, но он не видит его. Женни... Еще вчера, сидя на скамье другого поезда, увозившего его из Парижа, он невыносимо страдал, у него перехватывало дыхание, как только им овладевало воспоминание о Женни. Еще раз взять в руки эту головку, заглянуть в эти голубые глаза, погрузить пальцы в эти волосы, увидеть совсем близко от себя этот затуманенный взгляд и полураскрытые губы! Еще раз, один только раз почувствовать рядом с собой это юное тело, гибкое, горячее!.. В такие минуты он вскакивал с места, выбегал в коридор, стискивал руками оконную раму и, закрыв глаза, стоял там, трепеща, содрогаясь от боли, подставляя лицо укусам ветра, дыма, осколков угля... Сейчас он может думать о ней, не испытывая таких страданий. Она покоится в его воспоминании, как страстно любимая усопшая. Непоправимое несет в себе умиротворение. С тех пор как цель так близка, все - его вчерашнее существование, Париж, потрясения последней недели - все ушло вдруг так далеко! Он думает о своей любви, как о детстве, как о далеком прошлом, которое уже ничто не может воскресить. А от будущего ему остается только грозовое завтра... Он опускает поднятую машинально штору. Сует руки в карманы и сейчас же вынимает их, - они влажны. Эта жара доводит его до исступления - эта пыль, этот шум, эти мухи! Он снова садится, срывает с себя воротничок и, забившись в угол, высунув руку из окна, силится думать. Осталось сделать главное: написать это воззвание, от которого зависит все. Оно должно быть как вспышка молнии среди ночи, молнии, которая ударит в сердца людей, готовых убивать друг друга, пронзит их очевидностью истины, заставит всех подняться в едином порыве! Какие-то бессвязные слова уже сталкиваются в его голове. Намечаются даже фразы, звучные фразы митинговых выступлений. "Неприятельские армии... Почему неприятельские? Французы, немцы... Случайность рождения. Люди одни и те же! В большинстве рабочие, крестьяне. Труженики! Да, труженики! Почему же враги? Разные национальности? Но ведь интересы одинаковы! Все соединяет их! Все делает из них естественных союзников!.." Он вынимает из кармана записную книжку, огрызок карандаша. "Не записать ли на всякий случай то, что приходит в голову?" "Французы, немцы! Братья! Вы равны! И равно принесены в жертву! Вы жертвы навязанной вам лжи! Среди вас нет ни одного, кто добровольно оставил бы жену, детей, дом, завод, магазин, поле, чтобы служить мишенью для других тружеников, подобных вам! Тот же страх смерти. То же отвращение к убийству. Та же уверенность в том, что всякая жизнь священна. То же сознание, что война нелепа. То же стремление избавиться от этого кошмара и как можно поскорее обрести вновь жену, детей, труд, свободу, мир! И тем не менее вы стоите сегодня лицом к лицу, с заряженными винтовками, готовые по первому сигналу бессмысленно убивать друг друга, хотя вы не знаете друг друга, хотя у вас нет ни малейшего повода к ненависти, хотя вы даже не знаете, для чего вас делают убийцами!" Поезд замедляет ход и останавливается: "Лозанна!" Тысяча воспоминаний... Его комната с полом из светлой ели в пансионе Каммерцинна... Софья... Боясь, что его узнают, он не поддается искушению выйти из вагона. Он слегка отодвигает занавеску. Вокзал, платформы, газетный киоск... На третьей платформе, вон там, он прогуливался с Антуаном в один зимний вечер, перед тем как уехать в Париж к умирающему отцу!.. Ему кажется, что эта поездка с братом была десять лет назад! Люди ходят взад и вперед по коридору с чемоданами, с детьми. Проходят два жандарма, осматривая поезд. Пожилая супружеская пара входит в его купе и располагается в нем. Муж, старый рабочий с огрубевшими от работы руками, нарядившийся ради поездки по-праздничному, снимает куртку, галстук, вытирает лоб и закуривает сигару. Жена берет куртку, аккуратно складывает ее и кладет к себе на колени. Жак, забившись в свой угол, снова хватает записную книжку. Он лихорадочно набрасывает: "Меньше чем в две недели - массовое, неистовое безумие. Вся Европа! Пресса, ложные известия. Все народы опьянены одинаковой ложью! То, что вчера еще казалось невозможным, ненавистным, стало неизбежным, необходимым, законным!.. Повсюду те же толпы, искусственно взвинченные, разъяренные, готовые ринуться друг на друга, не зная за что! Умирать и убивать стало синонимом героизма, высшего благородства!.. Для чего все это? Для кого? Где люди, несущие ответственность?" Ответственность... Он вынимает из бумажника сложенный листок. На нем фраза, которую Ванхеде выписал для него из книги о Вильгельме II, фраза из речи, произнесенной кайзером: "Я убежден, что большая часть столкновений между нациями является результатом ухищрений и честолюбивых устремлений некоторых министров, пользующихся этими преступными средствами с единственной целью сохранить власть и увеличить свою популярность". "Надо бы найти немецкий текст, - думает Жак, - чтобы иметь возможность сказать им: "Видите! Даже ваш кайзер..." Найти текст. Где? Как?.. Через Ванхеде? Писать нельзя. Мейнестрель запретил... Найти текст!.. В Базельской библиотеке? Но название книги? И где взять время для поисков?.. Нет... А все-таки! Найти текст!.." Кровь приливает к его лицу, вызывает головокружение. "Ответственность... Те, кто несет ответственность..." Он ерзает на диване, меняет позу. Старуха с удивлением следит за ним взглядом. Она сидит напротив на слишком высокой для нее скамье; на ней черные башмаки и белые чулки; ее короткие ноги болтаются от толчков. "Ответственность... Найти текст..." Если старуха не перестанет смотреть на него, он... Она вынимает из ручной корзинки ломоть хлеба и горсть вишен: она медленно жует, а косточки выплевывает в руку, на которой блестит обручальное кольцо. По лбу у нее разгуливает муха, но она, видимо, не чувствует этого, словно покойник... Невыносимо! Он встает. Как найти этот текст?.. В Базеле? Нет, нет, напрасный труд... Слишком поздно... Он знает, что не найдет его! Жажда прохлады гонит его в коридор; он обеими руками хватается за оконную раму. Темные тучи шапкой покрывают сейчас горную цепь Альп. "Будет гроза. Вот почему так душно..." Озеро кажется сверху густым, как ртуть; у него такой же мертвенный блеск. Опрысканные купоросом виноградники, спускающиеся к берегу, - какого-то ядовитого синего цвета. "Ответственность... Когда ищут поджигателя, прежде всего спрашивают себя, кому выгоден пожар". Он отирает лоб, снова берет карандаш и, стоя, прислонясь к оконному наличнику, стараясь быть равнодушным ко всему - к старухе, к этой предгрозовой духоте, к мухам, к шуму, к толчкам, к пейзажу, ко всей враждебной вселенной, - лихорадочно записывает: "Таинственная сила - государство - распорядилась вами, как фермер распоряжается своим скотом!.. Государство! Что такое государство? Разве французское государство, разве немецкое государство являются подлинными, полномочными представителями народа? Защитниками интересов большинства? Нет! Государство, как во Франции, так и в Германии, - это представитель меньшинства, это поверенный по делам объединившихся спекулянтов, все могущество которых в деньгах и которые являются ныне хозяевами банков, крупных трестов, транспорта, газет, военных заводов, хозяевами всего! Бесконтрольными хозяевами покоящейся на рабстве социальной системы, которая служит выгоде немногих в ущерб интересам большинства! Мы видели эту систему в действии в последние несколько недель. Мы видели, как ее сложный механизм раздавил одну за другой все попытки сопротивления сторонников мира. И это она бросает вас сегодня с примкнутыми штыками на границу для защиты интересов, которые чужды, которые даже враждебны почти всем вам! Люди, идущие на смерть, имеют право спросить себя, кому выгодна их жертва! Право знать, отдавая свою жизнь, кому, за что они ее отдают!.. Так вот, в первую очередь ответственность за это несет кучка эксплуататоров - крупные финансисты, крупные промышленники, ожесточенно конкурирующие между собой во всех странах и сейчас готовые без колебания заклать стадо, чтобы упрочить свои привилегии, чтобы еще увеличить свое благосостояние! Благосостояние, которое, вместо того чтобы обогатить массы и облегчить их участь, послужит лишь тому, чтобы еще больше поработить тех из вас, кому удастся уцелеть в этой бойне!.. Но ответственность падает не только на этих эксплуататоров. В правительственном аппарате каждой страны они обеспечили себе поддержку и помощь... Существует еще одна категория государственных деятелей, которая должна нести ответственность, существует горсточка людей, одержимых манией величия, людей, изобличенных даже самим кайзером..." "Найти текст, - думает он. - Найти текст..." "...горсточка шарлатанов, министров, посланников, честолюбивых генералов, которые в тиши дипломатических канцелярий и генеральных штабов своими интригами, своими политическими маневрами хладнокровно поставили на карту вашу жизнь, даже не посоветовавшись с вами, даже не предупредив вас, французский и немецкий народы, вас - ставку в их темной игре... Ибо дело обстоит именно так: в нашей демократизированной Европе XX века нет ни одного народа, который сумел бы сохранить за собой руководство внешней политикой своей страны; и ни один из тех парламентов, которые вы избрали, которые должны были бы являться вашими представителями, ни один из них никогда ничего не знает о тех секретных обязательствах, которые могут в любой день погнать вас - всех вас - на бойню. И, наконец, за этими главными виновниками стоят, как во Франции, так и в Германии, все те, кто более или менее сознательно сделал войну возможной, либо покровительствуя спекуляциям банков, либо оказывая свою корыстную поддержку честолюбивым устремлениям государственных деятелей. Это - консервативные партии, организации предпринимателей, националистическая пресса! Это также церковь, духовенство, которое фактически почти везде образует своего рода духовную жандармерию, состоящую на службе у имущих классов, - церковь, которая, изменив своему высшему долгу, повсюду сделалась союзницей и заложницей богачей". Жак прекращает писать и тщетно пытается прочесть написанное. Огрызок карандаша, судорожно зажатый в пальцах, лихорадочное возбуждение, неудобная поза, толчки поезда - все это делает его почерк почти неразборчивым. "Выкинуть лишнее, - думает он. - Плохо... Много повторений... Слишком длинно. Чтобы убедить, надо написать насыщенно и сжато. Но для того, чтобы они могли обдумать, опомниться, надо дать им все основные данные!.. Трудно!" Он больше не может стоять. Сесть, побыть одному... Он проходит по коридору в поисках пустого купе. Все занято, везде шумно. Волей-неволей он возвращается на свое место. Солнце, близкое к закату, наполняет вагон ослепительным красным золотом. Отупев от жары, мужчина храпит, опершись на локоть, с погасшей сигарой в зубах. Старуха, все еще держа куртку на сдвинутых коленях, обмахивается газетой; дуновение воздуха шевелит завитки ее седых волос. Она как будто бы не смотрит на Жака, но он то и дело ловит на себе ее беглый, тупой и суровый взгляд. Тогда он скрещивает на груди руки, закрывает глаза, считает до ста, чтобы заставить себя успокоиться. И вдруг, побежденный усталостью, засыпает. Внезапно он просыпается, пораженный тем, что мог уснуть. Который час? Поезд замедлил ход. Что за станция? Его соседи по купе уже встали. Мужчина снова надел куртку, разжег свой окурок; женщина запирает корзину висячим замком. Жак в каком-то оцепенении; он пытается узнать вокзал. Берн? Уже? - Gruetzi*, - говорит ему мужчина, проходя мимо. ______________ * Диалектная форма от "Gruss Sie Gott" - "Да хранит вас бог" (нем.). На платформе полно народу. Поезд берут приступом. Купе заполнило словоохотливое семейство, говорящее по-немецки: мать, бабушка, две девочки, няня. Багажные сетки гнутся под множеством корзин с провизией, детских игрушек. У женщин усталые, испуганные лица. Девочки, измученные духотой, ссорятся из-за места в углу. Ясно, что война застигла этих людей во время каникул, и они возвращаются на родину; отец, должно быть, в один из первых же дней мобилизации уехал в свой полк. Поезд трогается. Жак выбегает в коридор, битком набитый стоящими пассажирами; по большей части это мужчины. Слева трое молодых швейцарцев громко разговаривают по-французски. - Вивиани остается премьер-министром, но без портфеля... - А кто такой этот Думерг{382}, будущий министр иностранных дел? Справа два пассажира - юный студент с портфелем под мышкой и пожилой человек в пенсне, как видно, профессор, - просматривают газеты. - Видели? - насмешливо говорит студент, передавая своему спутнику "Журналь де Женев". - Папа выкинул ловкую штуку. Он опубликовал "Призыв к католикам всего мира!". - Понятно! - отвечает его собеседник. - Что ни говори, а на земле существуют еще миллионы католиков. Папская анафема? Да, может быть, если бы она была категорической, громкой... И если бы ее пустили в ход до того, как это началось... - Да вы прочтите, - продолжает студент. - Вы, должно быть, думаете, что он торжественно осуждает войну? Обвиняет правительства? С треском отлучает от церкви все без различия воюющие государства? Как бы не так! А традиционная осторожность Ватикана? Знаете, что он нашел нужным сказать этим миллионам католиков, которых завтра вооружат и пошлют убивать и которые, конечно, в тревоге ждут его повелений, чтобы успокоить свою совесть? Так вот - он отнюдь не сказал им: "Откажись! Не убий!" - что, может быть, действительно сделало бы войну невозможной... Нет! Он ласково говорит: "Идите на фронт, дети мои!.. Идите, но не забудьте вознести ваши души ко Христу!" Жак рассеянно слушает. Ему вдруг приходит на память один мобилизованный священник, которого он где-то видел. Где же? На Северном вокзале, когда он провожал Антуана... Молодой, похожий на спортсмена священник с блестящими глазами (тип аббата - сотрудника "светских католических обществ", "вожака молодежи"), с двумя походными сумками поверх рясы, подобранной над новенькими башмаками альпиниста, и в маленькой шапочке сержанта, кокетливо сдвинутой набекрень... Северный вокзал, Антуан... Антуан, Даниэль, Женни... Все те, кого он невольно вспоминает, и все эти мужчины и женщины вокруг него составляют часть мира, к которому он больше не принадлежит: мира живых, у которых есть будущее и которые без него продолжат свой путь... Слева трое молодых швейцарцев с негодованием обсуждают ультиматум, предъявленный Германией Бельгии. Жак делает шаг в их сторону и прислушивается. - Было объявлено: сегодня ночью корпус германской армии перешел бельгийскую границу и двигается на Льеж. Из соседнего купе выходит средних лет мужчина и присоединяется к группе разговаривающих. Он бельгиец. Он спешно возвращается в Намюр, чтобы записаться добровольцем. - Я социалист, - заявляет он сейчас же, - но именно поэтому я не могу допустить, чтобы Сила раздавила Право! Он произносит целую речь. Повышает тон. Клеймит презрением тевтонское варварство; превозносит западную культуру. Подходят другие пассажиры. Все в равной степени возмущаются цинизмом германского правительства. - Сегодня утром собралась бельгийская палата депутатов, - говорит человек лет пятидесяти; в его французском языке чувствуется сильный немецкий акцент. - Как вы думаете, будут социалисты голосовать за кредиты на национальную оборону? - Все, как один! - восклицает бельгиец, сокрушая своего собеседника пламенным, вызывающим взглядом. Жак молчит. Он знает, что бельгиец говорит правду. Но он с яростью вспоминает выступления бельгийских социалистов в Брюсселе, их проповедь безоговорочного пацифизма... Вандервельде... В прошлый четверг... Не прошло и шести дней!.. - В Париже тоже сегодня собирается палата, - говорит один из швейцарцев, - стоит вопрос о военных кредитах. - То же самое будет и в Париже! - пылко заявляет бельгиец. - Во всех союзных странах социалисты будут голосовать за кредиты - это не подлежит сомнению! За нас Справедливость!.. Эта война навязана нам. Каждый истинный социалист должен быть в первых рядах борьбы против прусского империализма! - Говоря это, он не перестает демонстративно смотреть на человека с немецким выговором; тот молчит. На помощь "Отечеству в опасности"! Долой германский империализм! Таков общий припев. Во всех левых французских газетах, которые Жак прочел вчера, был единый лозунг: социалисты повсюду отказывались от сопротивления. Вчера кое-где в предместьях были еще объявлены собрания секций, но они созывались только для "обсуждения способов помощи семьям мобилизованных"! Война стала совершившимся фактом; фактом, принятым без сопротивления. Особенно показателен был номер "Гэр сосьяль". Гюстав Эрве имел наглость написать в передовой: "Жорес, вы счастливы, что не присутствуете при крушении нашей прекрасной мечты... Но мне жаль вас, ибо вы ушли, не увидев, как наша пылкая, восторженная, полная идеализма нация приняла необходимость идти исполнять свой горестный долг! Вы были бы горды нашими рабочими-социалистами!.." И еще более показательным было "Воззвание к железнодорожникам", опубликованное тем самым профсоюзом железнодорожников, который еще так недавно и с таким жаром утверждал свой антинационализм: "Перед лицом всеобщей опасности стираются старые разногласия! Социалисты, синдикалисты и революционеры, вы опрокинете низкие расчеты Вильгельма и первыми ответите на призыв, когда прозвучит голос Республики!" "Какая насмешка!.. - думал Жак. - Вот и осуществилось в каждой стране то самое единодушие народных партий, которое казалось невозможным! И осуществилось именно благодаря войне! Тогда как, будь оно направлено против нее... Какая насмешка! Приверженцы Интернационала, единодушно принимающие сегодня войну во имя нации! Тогда как две недели назад они могли бы воспрепятствовать ей, стоило им проявить единодушие в вопросе о превентивной забастовке!" Единственный и последний отголосок независимости Жак нашел в одной английской газете, в "Дэйли ньюс"; статья звучала так, как звучали воззвания, написанные до того, как был предъявлен ультиматум Бельгии. В ней разоблачалось зарождение в английском общественном мнении первых агрессивных течений и провозглашалась необходимость для Англии защитить себя от заразы, сохранить свою свободу, свой нейтралитет арбитра и не вмешиваться в войну ни в коем случае, даже если бы одна из враждующих армий рискнула нарушить бельгийскую границу. Да... Но сегодня правительство Англии заявило, что оно тоже великодушно соглашается принять участие в пляске смерти! Звучный голос бельгийского социалиста раздается в коридоре: - Сам Жорес первый подал бы пример! Да, да, Жорес. Он сам побежал бы записываться добровольцем! "Жорес... - думает Жак. - Помешал ли бы он отступничеству? Выдержал ли бы до конца?" Он вдруг снова видит себя вместе с Женни перед кафе на улице Монмартр... безмолвную толпу, собравшуюся в темноте... санитарную карету... "По-настоящему они хоронят его только сегодня, - думает он. - Цветы, речи, трехцветные знамена, военные оркестры! Они завладели трупом великого человека и спекулируют его именем во славу отечества... Да, если уж гроб Жореса движется по мобилизованному Парижу, не вызывая бунта, значит, все кончено, значит, рабочий Интернационал действительно умер и его хоронят вместе с Жоресом..." Да, сейчас все кончено там, в загипнотизированных городах; да, в тылу лопнули сейчас все пружины. Но несчастные, уже соприкоснувшиеся с войной на линии огня, ждут лишь призыва, чтобы стряхнуть дьявольское наваждение, - он в этом уверен. Одна искра - и освободительный мятеж наконец разразится!.. Бессвязные фразы снова начинают возникать в голове Жака: "Вы молоды, полны сил... Вас посылают на смерть... У вас насильно отнимают вашу жизнь! Для чего? Чтобы превратить ее в новый капитал в сундуках банкиров!.." Он ощупывает в кармане записную книжку. Но как писать в этой суете, в этом шуме? Впрочем, меньше чем через двадцать минут он будет в Базеле. Надо будет разыскать Платнера, постараться найти комнату, пристанище, где бы можно было работать... Вдруг он принимает другое решение. Это хорошо, что он поспал. Он чувствует себя бодрым, энергичным. Платнер может подождать. Было бы глупо дать остыть охватившему его возбуждению. Вместо того чтобы бегать по городу, он укроется где-нибудь в уголке, в зале ожидания, и фразы, которые кипят и теснятся в его мозгу, лягут на бумагу, еще совсем горячие... В зале ожидания или же в буфете - потому что он умирает от голода. LXXX Нежданное убежище! Буфет Dritterklasse* так просторен, что посетители, хотя и многочисленные, занимают лишь центр зала; в глубине совершенно пусто. ______________ * Третьего класса (нем.). Жак выбрал у стены большой стол посреди других свободных больших столов. Он снял пиджак, расстегнул ворот рубашки. Жадно проглотил вкусную порцию телятины, щедро политой жиром и поджаренной ломтиками на сковородке, с гарниром из моркови. Выпил целый графин воды со льдом. Под потолком жужжат вентиляторы. Служанка поставила перед Жаком, рядом с чашкой ароматного кофе, принадлежности для письма. У стойки прохаживается официант с подносом: "Cigaren! Cigaretten!"* Да, да, Cigaretten!.. После двенадцатичасового воздержания первая затяжка восхитительна! Пьянящее блаженство, новый поток жизненной энергии пробегает по его жилам, вызывает дрожь в руках. Нагнувшись над столом, нахмурив брови, глядя прищуренными глазами сквозь табачный дым, он не ждет, не старается привести в порядок мысли, теснящиеся в мозгу. Выборку можно будет сделать потом, на свежую голову... ______________ * Сигары! Папиросы! (нем.). Его перо уже бегает по бумаге в жадном нетерпении: "Французы и немцы, вы жертвы обмана! В обоих лагерях вам изобразили эту войну не только как войну оборонительную, но как борьбу за Право народов, за Справедливость, за Свободу. Почему? Потому что прекрасно знали, что ни один рабочий и крестьянин Германии, ни один рабочий и крестьянин Франции не отдал бы свою кровь за войну наступательную, за завоевание территорий и рынков! Всех вас уверили, что вы идете драться, чтобы раздавить военный империализм соседа. Как будто милитаризм всех стран не стоит один другого! Как будто воинственный национализм не имел за эти последние годы столько же сторонников во Франции, сколько и в Германии! Как будто уже долгие годы империализм обоих наших правительств не подготовлял втайне возможности войны!.. Вы жертвы обмана! Всех вас уверили, что вы идете защищать свою родину от преступного вторжения зачинщиков войны, в то время как каждый из ваших генеральных штабов, - французский так же, как и немецкий, - уже долгие годы с одинаковым бесстыдством изучал способы, как бы первому начать сокрушительное наступление, в то время как в обеих ваших армиях ваши начальники пытались обеспечить себе преимущества той самой "агрессии", которую сейчас они пытаются приписать противнику, чтобы оправдать в ваших глазах войну, подготовленную ими... Вы - жертвы обмана! Лучшие из вас искренне верят, что жертвуют собой ради Права Народов. Но ведь с Народами и с Правом считались лишь в официальных речах! Но ведь ни одна из ввергнутых в войну наций не была опрошена путем плебисцита! Но ведь всех вас послали на смерть в силу секретных данных, произвольных соглашений, содержание которых вам неизвестно и которые никогда не подписал бы ни один из вас! Все вы - жертвы обмана! Вы, обманутые французы, поверили, что надо преградить путь германскому вторжению, защитить цивилизацию от угрожающих ей варваров. Вы, обманутые немцы, поверили, что ваша Германия окружена, что судьбе страны грозит опасность, что надо спасать ваше национальное благосостояние от иностранных вожделений. И все вы, немцы и французы, равно обманутые, вы искренне поверили, что эта война является священной войной только для вашего народа и что надо без колебаний из патриотизма пожертвовать ради "чести нации", ради "торжества Справедливости" вашим счастьем, свободой, жизнью!.. Вы обмануты! Охваченные тем искусственным возбуждением, которым бесстыдная пропаганда в конце концов заразила вас за несколько дней, - всех вас, ее будущих жертв, - вы героически выступили друг против друга по первому призыву родины, той родины, которой никогда не угрожала никакая реальная опасность! Не понимая, что по обе стороны фронта вы стали игрушкой ваших правящих классов! Не понимая, что вы являетесь ставкой в их игре, разменной монетой, которой они сорят, чтобы удовлетворить свою потребность в господстве и наживе! Ибо совершенно одинаковой ложью исподтишка одурачили вас законные власти Франции и Германии! Никогда еще правительства Европы не проявляли подобного цинизма, не располагали таким арсеналом ухищрений, помогавших им множить клевету, подсказывать неверное толкование событий, распространять ложные известия, всеми средствами сеять ту панику и ту злобу, которые были им необходимы, чтобы сделать вас своими сообщниками!.. В несколько дней, даже не успев оценить огромность требуемой от вас жертвы, вы оказались запертыми в казармы, вооруженными, посланными на убийство и смерть. Все свободы уничтожены сразу, одним ударом. В обоих лагерях, в один и тот же день, осадное положение! В обоих лагерях беспощадная военная диктатура! Горе тому, кто хочет рассуждать, требовать отчета, кто хочет опомниться! Да и кто из вас смог бы это сделать? Вы не знаете правды! Ваш единственный источник информации - официальная пресса, националистическая ложь! Всемогущая в уже закрытых границах своей страны, эта пресса говорит сейчас не своим голосом, - она говорит голосом тех, кто распоряжается вами и кому ваше легковерное неведение, ваша покорность необходимы для осуществления их преступных целей! Ваша вина в том, что вы не предупредили пожара, когда еще было время. Вы могли помешать войне! Вы - мирные люди - представляете собой подавляющее большинство, но вы не сумели ни сгруппировать это большинство, ни организовать его, ни заставить вовремя вмешаться в события решительно и дружно, чтобы направить против поджигателей возмущение всех классов, всех стран и принудить правительства Европы подчиниться вашей воле к миру. Сейчас беспощадная дисциплина повсюду надела намордник на сознание отдельного человека. Вы повсюду приведены к слепому повиновению - повиновению животного, которому завязали глаза... Никогда еще человечество не знало подобного принижения, подобного ущемления разума! Никогда правительства, пользуясь своим могуществом, не предписывали умам такого полного отречения, никогда не подавляли устремлений масс так жестоко!" Жак гасит о блюдечко окурок папиросы, обжегший ему губы. Сердитым жестом он отбрасывает прядь волос со лба и вытирает пот, который течет у него по щекам. "Никогда не подавляли устремлений масс так жестоко!" Эти звучные слова так громко отдаются в его ушах, словно он сам выкрикнул их на фронте, стоя перед этими двумя армиями, которые он видит с отчетливостью галлюцинации. Он испытывает такой же подъем, такую же бурю в крови, такой же необычайный прилив сил, какие наэлектризовывали его в былые дни, когда внезапный порыв веры, гнева и любви, властная потребность убедить и увлечь толкали его на трибуну какого-нибудь митинга и сразу поднимали над толпой и над самим собой в опьянении импровизации. Не зажигая вынутой из кармана папиросы, он снова дает волю своему перу: "Теперь вы отведали их войны!.. Вы услышали свист пуль, стоны раненых, умирающих! Теперь вы можете представить себе ужас бойни, которую они вам готовят!.. Большинство из вас уже отрезвело, и вы чувствуете, как в глубине вашего сознания дрожит стыд - стыд за то, что вы поддались обману так покорно! Воспоминание о дорогих вам людях, покинутых так поспешно, неотступно преследует вас. Под давлением действительности ум ваш просыпается, у вас открываются глаза, - наконец-то! Что же будет с вами, когда вы поймете, ради каких низких побуждений, ради каких надежд на завоевание и гегемонию, ради каких материальных выгод - выгод, которые вам чужды и которыми ни один из вас никогда не воспользуется, - денежные феодалы, хозяева этой войны, заставили вас пойти на столь чудовищную жертву? Что сделали с вашей свободой? С вашей совестью? С вашим человеческим достоинством? Что сделали со счастьем вашего семейного очага? Что сделали с единственным сокровищем, которое обязан защищать человек из народа, - с жизнью? Разве французское государство, разве немецкое государство имеют право отрывать вас от вашей семьи, от вашей работы и распоряжаться вашей жизнью, не считаясь с самыми очевидными вашими интересами, не считаясь с вашей волей, не считаясь с самыми гуманными, с самыми чистыми, с самыми законными вашими инстинктами? Что же дало им эту чудовищную власть над вашей жизнью и смертью? Ваше неведение! Ваша пассивность! Молния мысли, вспышка возмущения - и вы еще сможете освободиться! Неужели вы не способны на это? Неужели вы будете под снарядами, испытывая жесточайшие физические и нравственные муки, ждать этого далекого мира - мира, которого никогда не увидите вы, первые жертвы этой войны; мира, которого, должно быть, не увидят даже и ваши младшие братья, те, кто будет призван, чтобы заменить вас на линии огня, и кто обречен на "славную" смерть, подобно вам? Не говорите, что уже поздно, что вам остается только одно - безропотно принять рабство и смерть. Это было бы малодушием! И это было бы ошибкой! Наоборот, настала минута сбросить с себя ярмо! Свобода, безопасность, радость жизни, - все это похищенное у вас счастье можно завоевать вновь, и это зависит только от вас! Опомнитесь, пока еще не поздно! У вас есть средство, верное средство поставить генеральные штабы перед невозможностью продлить эту братоубийственную войну хотя бы на один день. Это средство - отказ драться! Это средство - коллективное возмущение, которое сразу уничтожит их власть. Вы можете это сделать! Вы можете это сделать ЗАВТРА ЖЕ! Вы можете это сделать, не рискуя подвергнуться никаким репрессиям! Но для этого необходимо три условия, три непременных условия: ваше восстание должно быть внезапным, всеобщим и одновременным. Внезапным - потому, что надо не дать времени вашему начальству принять против вас предупредительные меры. Всеобщим и одновременным - потому, что успех зависит от массового выступления, начавшегося в одно и то же время по обе стороны границы! Если откажутся принести себя в жертву только пять-десять человек, то они будут расстреляны без всякой пощады. Но если вас будет пятьсот, тысяча, десять тысяч, если вы восстанете все, как один, в обоих лагерях сразу, если ваш крик возмущения будет передаваться от полка к полку в обеих ваших армиях, если вы проявите, наконец, свою силу - неуязвимую силу миллионов, - никакие репрессии не смогут иметь места! И начальники, которые командуют вами, и правительства, давшие вам этих начальников, - все они окажутся в несколько часов парализованными навсегда в самом центре своего преступного могущества! Поймите всю торжественность этой решительной минуты! Чтобы одним ударом вернуть свою независимость, нужны только три условия, и все три зависят только от вас самих: ваше восстание должно быть внезапным, оно должно быть единодушным и одновременным!" У него напряженное лицо, прерывистое, свистящее дыхание. На секунду он перестает писать и поднимает невидящий взгляд к стеклянной крыше. Реальный мир исчез: он ничего не видит, ничего не слышит; перед ним нет ничего, кроме этих тысяч обреченных, кроме этих обращенных к нему лиц, искаженных мучительным страхом. "Французы и немцы! Вы - люди, вы - братья! Во имя ваших матерей, ваших жен, ваших детей, во имя самого благородного, что есть в ваших сердцах, во имя духа созидания, который идет из глубины веков и один только делает человека справедливым и разумным существом, воспользуйтесь этой последней возможностью! Спасение близко! Восстаньте! Восстаньте все, пока еще не поздно! Это воззвание, во многих тысячах экземпляров, сброшено сегодня одновременно как во Франции, так и в Германии, по всей линии фронта. В эту самую минуту в обоих ваших лагерях тысячи французских и немецких сердец трепещут той же надеждой, что и ваши, тысячи кулаков сжимаются, тысячи умов голосуют за восстание, за торжество жизни над ложью и смертью. Смелее! Без колебаний! Малейшее промедление смерти подобно! Восстание должно вспыхнуть завтра! ЗАВТРА, В ОДИН И ТОТ ЖЕ ЧАС, С ВОСХОДОМ СОЛНЦА, вы французы и немцы, все вместе, в едином порыве героизма и братской любви бросьте оружие, откажитесь воевать, издайте один и тот же крик освобождения! Восстаньте все, откажитесь от войны! Заставьте государства немедленно восстановить мир! Завтра, с первыми лучами солнца, восстаньте все!" Он осторожно кладет перо на чернильницу. Его грудь медленно распрямляется и слегка отдаляется от стола. Глаза опущены. Движения мягки, заглушенны, бесшумны, словно он боится спугнуть птицу. Лицо потеряло напряженность. Кажется, он чего-то ждет: завершения внутреннего процесса, немного болезненного. Ждет, чтобы сердце успокоилось, чтобы кровь в висках перестала стучать так сильно, чтобы медленное возвращение к действительности произошло без чрезмерных страданий... Машинально он собирает листки, исписанные лихорадочным почерком, без помарок. Он складывает их, ощупывает и вдруг с силой прижимает к груди. Голова его на секунду склоняется, и, почти не шевеля губами, он шепчет, как молитву: "Возвратить людям мир..." LXXXI Платнер поместил Жака у старухи, матери одного социалиста, по фамилии Штумф, которого партия недавно послала куда-то с поручением. Считается, что Жак поселился в Базеле для того, чтобы работать в книжной лавке: Платнер вручил ему оформленный по всем правилам договор. В случае, если полиция, ставшая после объявления войны особенно ретивой, заинтересуется его присутствием, он сможет доказать, что у него есть служба и определенное место жительства. Дом старой г-жи Штумф, находящийся в Малом Базеле, в нищем квартале Эрленштрассе (недалеко от Грейфенгассе, где держит свой магазинчик Платнер), - это расшатанная лачуга, обреченная на слом. Комната, снятая Жаком, похожа на узкий коридор, прорезанный двумя низкими окошками - по одному на каждом конце. Одно, без стекол, выходит во двор; со двора поднимается вонь от крольчатника и прокисших отбросов. Другое выходит на улицу, за которой виднеются угольные склады пограничной баденской станции, иными словами - почти на германскую территорию. Над головой - так низко, что можно достать их рукой, - тянутся ряды кровельных черепиц, нагретых солнцем и создающих днем и ночью температуру раскаленной печи. Здесь, в этой парильне, запирается Жак, чтобы отшлифовывать свое воззвание, поддерживая силы кружкой кофе и бутербродом с гусиным жиром, которые по утрам ставит у его двери мамаша Штумф. Иногда около полудня духота становится до того невыносимой, что он делает попытку сбежать. Но, выйдя на улицу, сейчас же с сожалением вспоминает о своей конуре и спешит вернуться в нее. Он снова ложится на кровать и здесь, обливаясь потом, с закрытыми глазами, снова нетерпеливо разматывает клубок своей мечты... Аэроплан высоко в небе... Сидя позади Мейнестреля, он нагибается, хватает охапки листовок, бросает их в пространство... Гудение мотора сливается с пульсацией его крови. Птица с огромными крыльями - это он сам; из собственного сердца вырывает он эти послания, чтобы рассеять их над миром... "Завтра, с восходом солнца, восстаньте все!" Отдельные части воззвания располагаются в стройном порядке. Фразы понемногу отливаются в определенную форму. Он знает их наизусть. Лежа, устремив взгляд в потолок, он без конца повторяет их. Иногда вдруг вскакивает, бежит к столу, чтобы изменить какой-нибудь абзац, переставить слово. Потом снова бросается на кровать. Он почти не замечает окружающей его жалкой обстановки. Живет среди своих грез... Он видит, как мятеж распространяется... На командных пунктах совещаются офицеры, мечутся испуганные писаря; сообщение со ставкой главнокомандующего прервано... Какие бы то ни было репрессии невозможны. Если правительства хотят еще хоть для вида сохранить престиж, им остается одно: спешно заключить перемирие... Эта навязчивая идея гложет его, но и поддерживает - как кофе. Он не может больше обходиться ни без того, ни без другого. Как только какая-нибудь настоятельная необходимость - короткое посещение книжной лавки или просто встреча на лестнице с г-жой Штумф - на мгновение отрывают Жака от его мечты, он испытывает такое болезненное чувство, что спешит вернуться в свое уединение, как наркоман к своему наркотику. И тотчас же находит облегчение. Не только спокойствие, но вместе с ним какое-то радостное, полное энергии возбуждение... По временам, когда дрожь в руке вынуждает его перестать писать или когда он видит в осколке зеркала на стене свое лоснящееся от пота лицо, впалые щеки, взгляд - взгляд маньяка, ему впервые в жизни приходит мысль, что он болен. И эта мысль вызывает у него улыбку. Какое значение имеет это теперь?.. Удушливой ночью, когда ему не удается сомкнуть глаз, когда он каждые десять минут встает, чтобы смочить в кувшине полотенце и обтереть им пылающее тело, он на минуту останавливается перед окошком. Оно выходит в ад, в грохоте пакгаузов копошится при свете дуговых ламп целая армия железнодорожников; дальше в темноте депо, с шумом катятся тележки, сталкиваются вагонетки, во всех направлениях разбегаются огоньки; а еще дальше, на блестящих рельсах, свистят и маневрируют бесконечные составы, которые сейчас, один за другим, провалятся во мрак воюющей Германии. Тогда он улыбается. Он один знает. Он один знает, что вся эта суета напрасна... Избавление близится. Листовка написана. Каппель сделает немецкий перевод. Платнер напечатает миллион двести тысяч экземпляров... В Цюрихе Мейнестрель готовит аэроплан... Еще несколько дней! "Завтра, с первым лучом солнца, восстаньте все!"... После двух суток лихорадочной работы он решается наконец отдать свою рукопись. "Быть готовым к субботе", - сказал Мейнестрель... Платнер стоит в задней комнате своей книжной лавки среди кип бумаги за двойной, обитой клеенкой дверью; несмотря на утренний час, все ставни закрыты. (Это человек лет сорока, маленького роста, некрасивый, тщедушный; у него больной желудок и дурно пахнет изо рта. Грудная клетка выступает вперед, как грудная кость птицы; лысый череп, худая шея, выдающийся вперед горбатый нос делают его похожим на ястреба. Этот торчащий нос как будто увлекает все тело вперед и перемещает центр тяжести, отчего Платнеру постоянно кажется, что его равновесие нарушено: неприятное ощущение, передающееся и собеседнику. Надо привыкнуть к его неблагодарной внешности, чтобы заметить простодушный взгляд, добрую улыбку, ласковый, немного тягучий голос, который часто дрожит от волнения и в котором каждую минуту словно сквозит готовность отдать свою дружбу. Но Жаку не нужен новый друг. Ему никто больше не нужен.) Платнер ошеломлен. Слух о том, что парламентская фракция социал-демократов голосовала в рейхстаге за военные кредиты, подтвердился. - Голосование французских социалистов в палате - это уже страшный удар, - признается он дрожащим от негодования голосом. - Хотя после убийства Жореса этого до некоторой степени можно было ожидать... Но немцы! Наша социал-демократия, великая пролетарская сила Европы!.. Это самый жестокий удар за всю мою жизнь социалиста. Я отказывался верить официальной прессе. Готов был дать руку на отсечение, что социал-демократы все, как один, сочтут необходимым публично заклеймить имперское правительство. Прочитав сообщение агентства, я рассмеялся! От него пахло ложью, ловкой плутней! Я говорил себе: "Завтра мы прочтем опровержение!" И вот... Сегодня надо признать факт очевидным. Все верно, до ужаса верно!.. Еще неизвестно, как все это происходило за кулисами. Может быть, мы никогда не узнаем правды... Райер уверяет, что двадцать девятого Бетман-Гольвег пригласил Зюдекума, чтобы добиться от него прекращения оппозиции социал-демократов... - Двадцать девятого? - переспрашивает Жак. - Но ведь двадцать девятого в Брюсселе - речь Гаазе!.. Я был там! Я его слушал! - Возможно. Однако Райер утверждает, что, когда немецкая делегация вернулась в Берлин, состоялось заседание центрального комитета и было вынесено решение подчиниться: кайзер знал, что может издать приказ о мобилизации, что восстания, что всеобщей забастовки не будет!.. Должно быть, до голосования в рейхстаге центральный комитет устроил закрытое заседание, которое, вероятно, прошло не так уж гладко. Я еще отказываюсь сомневаться в таких людях, как Либкнехт, Ледебур, Меринг{396}, Клара Цеткин{396}, Роза Люксембург, но, по-видимому, они оказались в меньшинстве и им пришлось уступить предателям... Факт налицо: голосовали за! Тридцать лет усилий, тридцать лет борьбы, медленных и трудных завоеваний сведены на нет одним голосованием! За один день социал-демократическая партия навсегда потеряла уважение пролетариата... Русские социалисты не склонились перед царизмом в думе! Они все голосовали против войны! И в Сербии тоже! Я видел копию письма Душана Поповича{397}. Сербская социалистическая оппозиция остается несокрушимой! А между тем это единственная страна, где патриотизм национальной обороны мог бы еще иметь некоторое оправдание!.. Даже в Англии сопротивление упорно продолжается: Кейр-Харди не складывает оружия. Я читал последний номер "Индепендент лейбор парти". Это все-таки утешительно, правда? Не надо отчаиваться. Понемногу мы заставим прислушаться к нам. Не всем же нам заткнут рот... Держаться крепко вопреки и наперекор всему! Интернационал возродится! И в день своего возрождения он потребует отчета у тех, кто пользовался его доверием и кого так легко приручила диктатура империализма! Жак не прерывает его. Он делает вид, что соглашается. После того, что он видел в Париже, никакое отступничество уже не может больше его удивить. Он берет со стола несколько газет и рассеянно пробегает заголовки: "Сто тысяч немцев идут на Льеж... Англия мобилизует флот и армию... Великий князь Николай назначен главнокомандующим всеми русскими военными силами... Нейтралитет Италии объявлен официально... Победоносное наступление французов в Эльзасе". В Эльзасе... Жак бросает газеты. Наступление в Эльзасе... "Теперь вы отведали их войны! Вы услышали свист пуль..." Все, что отвлекает его от одинокой экзальтации, стало для него невыносимым. Ему не терпится уйти из магазина, оказаться на улице. Как только Платнер берется за рукопись, чтобы начать подготовку к набору, Жак убегает, несмотря на просьбы остаться. Базель раскрывается перед ним. Базель и его величественный Рейн, его сады, скверы; Базель с его контрастами тени и света, зноя и прохлады; Базель и его фонтаны, в которых Жак освежает потные руки... Августовское солнце пылает в раскаленном небе. От асфальта поднимается терпкий запах. Каким-то переулком Жак поднимается к собору. Соборная площадь безлюдна: ни экипажей, ни прохожих... Базельский конгресс 1912 года!.. Церковь, видимо, закрыта. Ее красный песчаник напоминает по цвету старинную глиняную посуду; древняя рака из обожженной глины, одиноко стоящая на солнце, монументальная и никому не нужная. На площадке, возвышающейся над Рейном, под каштанами, где тень церковного свода и течение реки создают прохладу, нет никого, кроме Жака. Снизу, из школы плавания, скрытой в зелени, доносятся время от времени веселые крики. Жак один с дикими голубями. С минуту он следит взглядом за их полетом. Нет, никогда еще до приезда в Базель он, отшельник, не чувствовал себя до такой степени одиноким. И он с восторгом упивается величием, мощью этого полного, этого безусловного одиночества. Он не хочет нарушать его до тех пор, пока все не будет совершено... Внезапно, сам не зная почему, он думает: "Я поступаю так только от отчаяния. Я поступаю так только для того, чтобы убежать от себя... Я не остановлю войну... Я никого не спасу, никого, кроме самого себя... Но себя я спасу, отдав свою жизнь!" Он встает, чтобы отогнать ужасную мысль. Сжимает кулаки: "Быть правым наперекор всем! И найти спасение в смерти..." Над красноватым парапетом поверх излучины реки, между мостами, поверх колоколен, поверх труб заводов Малого Базеля виднеется на горизонте плодоносный и лесистый край, подернутый теплой дымкой испарений: это Германия - сегодняшняя Германия, мобилизованная Германия, которую грохот оружия уже потряс до самых недр. Жака охватывает желание пойти на запад, дойти до той точки, где линия границы идет по Рейну: там с крутого швейцарского берега он увидит перед собой - так близко, что можно добросить камень, - германский берег, поля и села, принадлежащие Германии. Кварталом Санкт-Альбан Жак доходит до предместья. Солнце медленно поднимается в неумолимом небе. Нарядные виллы среди подстриженных живых изгородей, их зеленые беседки, качели, клумбы, орошаемые струйками воды, белые столики, накрытые цветными скатертями, - все свидетельствует о том, что ничто еще не нарушало спокойствия этого уголка, укрывшегося в сердце охваченной пожаром Европы, что зараза еще не проникла сюда. Однако в Бирсфельдене Жак встретил батальон швейцарских солдат в походной форме, который с песнями спускался с Гарда. Лес растянулся справа, по склону холма. Длинная аллея, идущая параллельно реке, прорезает рощицу молодых деревьев. На дощечке надпись: "Waldhaus"*. Слева, между стволами, виднеется зеленая, залитая солнцем равнина, посреди которой течет извилистый Рейн; справа, наоборот, - густая чаща, лесистый и крутой склон горы. Жак медленно шагает вперед, не думая ни о чем. После этих дней затворничества, после ходьбы по жаре среди домов тень деревьев приносит ему успокоение. На вершине холмика, прислонясь к нему, стоит среди зелени белое строение. "Это, должно быть, и есть их "Waldhaus", - думает Жак. Тропинка наискось спускается к берегу. От близости воды мелкая поросль в лесу делается еще более свежей. И вдруг Жак оказывается на берегу Рейна. ______________ * Лесная сторожка (нем.). Германия - там. Она отделена от него только этой сверкающей струей. Германия безлюдна. На противоположном берегу нет больше ни одного рыбака. Ни одного земледельца на обсаженных яблонями лугах, расстилающихся между рекой и рядом маленьких домиков с красными крышами, которые скучились вокруг колокольни у подножия холмов, загораживающих горизонт. Но у самой воды Жак различает верх полосатой трехцветной будки, полускрытой густыми зарослями откоса. Что это? Вышка часового? Пост пограничников? Таможенных досмотрщиков?.. Он не может оторвать взгляд от этого пейзажа, где так много таинственных примет. Засунув руки в карманы, неподвижно стоя на сырой земле, он не спеша разглядывает Германию и Европу. Никогда еще он не был так спокоен, не мыслил так проникновенно, не отдавал себе такого ясного отчета в своих поступках, как в эту минуту, когда, один на берегу исторической реки, он широко раскрытыми глазами смотрит на мир и на свою судьбу. Наступит день, наступит день!.. Сердца забьются в унисон, равенство людей осуществится, неся с собой достоинство и справедливость... Может быть, так надо, чтобы человечество прошло еще и через этот этап ненависти и насилия, прежде чем достигнуть эры братства... Что касается его, Жака, то он не станет ждать. В его жизни наступил тот час, когда он обязан принести людям этот безраздельный дар. Отдавался ли он когда-нибудь по-настоящему, целиком?.. Мысли, другу, женщине? Нет... Пожалуй, нет - даже идее революции. Нет - даже и Женни! Отдавая себя, он всякий раз утаивал значительную часть своего "я". Он прошел через жизнь как беспокойный дилетант, скупо отбирающий те частицы самого себя, которые уступает. Только теперь он познал всепоглощающую щедрость сердца... Сознание приносимой жертвы сжигает его, как пламя. Прошло время, когда отчаяние задевало его своим крылом так часто, когда он ежедневно боролся со своими бессильными порывами к самоотречению! Добровольная смерть не есть самоотречение: это расцвет человеческой судьбы. Шорох шагов раздается в лесной чаще; он оборачивается. Это чета дровосеков, одетых в черное; у мужчины торчит за поясом кривой нож; женщина несет по корзине в каждой руке. У них суровые лица швейцарских крестьян - озабоченный взгляд, плотно сжатые губы, как бы говорящие о том, что жизнь не прогулка. Оба подозрительно рассматривают полускрытого кустами незнакомца, который пожирает глазами то, что происходит там. Не следовало ему подходить так близко к границе. На берегу реки, конечно, можно встретить дозоры таможенных досмотрщиков, патрули солдат... Он поспешно поворачивает назад и идет напрямик через лесную поросль, чтобы выбраться на большую дорогу. В этот же день, под вечер, Жак является на свидание, которое ему назначил Каппель. - Подожди меня на улице, - говорит ему студент. - Сейчас время обхода больных, а профессора нет. Я выйду к тебе через десять минут. Детская больница находится в Малом Базеле, на набережной. Маленький садик, обнесенный живой изгородью из плюща, окружает трехэтажное здание с множеством террас, как в санатории, где стоят на солнце кроватки больных детей. В тени густых деревьев поставлены белые кресла. Жак садится. Покой, тишина... Тишина, нарушаемая лишь щебетанием птиц и более отдаленным щебетанием маленьких больных, которых Жак видит сквозь ветви: время от времени, когда подходит сиделка, худенькое тельце приподнимается над подушкой. Быстрые шаги на песчаной дорожке. Это Каппель. Без халата и без очков, тонкий, гибкий, в широкой рубашке и полотняных брюках, он похож на подростка. Очень светлые волосы, немного впалые щеки, нежная, гладкая кожа. Но лоб вызывает чувство удивления: изборожденный морщинами, он кажется лбом старика. И взгляд голубых с металлическим блеском глаз, опушенных светлыми ресницами, поражает неожиданной зрелостью. Каппель - германский подданный. Он продолжает изучать в Базеле медицину. Он и не подумал вернуться в Германию. Днем он работает с профессором Веббом в Kinderspital*, вечером, ночью сражается за революцию. Он завсегдатай книжного магазина, и это ему Платнер поручил сделать в течение одного дня немецкий перевод. Впрочем, Каппель ничего не знает о планах Жака; он не задал ему ни одного вопроса. ______________ * Детской больнице (нем.). Он вынимает из кармана четыре страницы, исписанные готическими буквами, тонкими и заостренными. Жак берет листки, рассматривает их, ощупывает. Его пальцы дрожат. Заговорит ли он, поделится ли с немцем надеждой, от которой у него захватывает дыхание?.. Нет. Теперь не время для излияний, для обмена мыслей. Остающиеся ему несколько дней он проведет в одиночестве - одиночестве сильных. Он складывает листки и говорит только: - Благодарю. Из деликатности Каппель спешит заговорить о другом. Он вынимает из кармана газету. - Послушай! "Анри Бергсон{402}, президент Академии моральных наук, взял слово, чтобы приветствовать присутствовавших на заседании бельгийских членов-корреспондентов. Борьба, начатая против Германии, - заявил он, - есть не что иное, как борьба Цивилизации против Варварства..." Бергсон!.. Вдруг Каппель умолкает, словно прислушиваясь к отдаленному шуму. - Это глупо... Скажи, с тобой этого не бывает? Двадцать раз на день, - особенно вечером, ночью, - мне кажется, что я слышу глухие удары... гул канонады в Эльзасе... Жак отводит глаза. В Эльзасе... Да, там бойня уже началась... Ему приходит в голову новая мысль. В час, когда столько невинных обречены на жертву, самую бесславную, самую пассивную, он испытывает гордость оттого, что остался властелином своей судьбы, что сам избрал свою смерть; смерть, которая явится одновременно и актом веры, и последним криком возмущения, последним бунтом против нелепости, царящей в мире, - обдуманным поступком, отмеченным печатью его личности, поступком, который будет насыщен тем самым смыслом, какой он захочет ему придать... Каппель, помолчав, возобновляет разговор: - Когда я был ребенком, мы жили в Лейпциге, возле тюрьмы. Как-то раз, зимним вечером, - шел снег, - в нашем квартале распространился слух, что в город приехал палач и на рассвете должны кого-то казнить. Помню, я никому ничего не сказал и ушел... в темноту. Было поздно. Падал густой снег. На улице - никого. На площади - жуткая тишина. Я несколько раз обошел вокруг тюрьмы совершенно один. Я не мог вернуться домой. Не мог отделаться от мысли: там, по ту сторону этой стены, находится человек, которого люди приговорили к смерти, и он знает это, он ждет... Несколькими часами позже, сидя в углу Kaffeehalle*, в дыму скверных сигар, прислонившись к прохладным изразцам печки, Жак макает хлеб в кружку кофе и грезит. Лампочка без абажура, которая свисает с потолка, словно паук на кончике паутины, ослепляет его, гипнотизирует, отделяет от остального мира. ______________ * Кофейная (нем.). Платнер уговаривал его остаться поужинать, но Жак, торопливо исправив гранки воззвания, сбежал, сославшись на усталость Он симпатизирует владельцу книжного магазина и упрекает себя за то, что недостаточно проявляет свою симпатию. Но эта болтовня о революции, полная общих мест и повторений, эти назойливые взгляды, когтистая рука, которую Платнер то и дело кладет на плечо собеседника, манера внезапно опускать длинный нос к изорудованной груди и заканчивать фразу шепотом, подобно конспиратору, открывающему тайну, - все это безумно раздражает Жака, его нервы не выдерживают. Здесь ему хорошо. Kaffeehalle плохо освещенное, бедное кафе с большими столами без скатертей; своей окраской и шероховатостью их старое облезлое дерево напоминает мякиш ржаного хлеба. Здесь можно получить по дешевке порцию сосисок с капустой, тарелку супа, толстые ломти белого хлеба во всю ковригу. Жак нашел здесь если не одиночество, то хотя бы уединение; безымянное уединение в непосредственной близости со стадом. Ибо в Kaffeehalle все время полно народу. Странная публика: здесь сталкиваются все категории отшельников, холостяков, бродяг. Тут студенты, развязные и шумные, которые называют служанок по имени, обсуждают вечерние телеграммы, спорят поочередно о Канте, о войне, о бактериологии, о машинизации, о проституции. Тут приказчики, конторщики, прилично одетые, молчаливые, отделенные друг от друга полубуржуазной осмотрительностью, которая тягостна им самим, но которую они не умеют преодолеть. Тут хилые существа, чье общественное положение трудно определить: безработные, выздоравливающие, только что вышедшие из больницы, - вокруг них еще плавает тяжелый запах йодоформа; калеки, вроде того слепого, что устроился у дверей и держит на сдвинутых коленях набор инструментов для настройки роялей. Тут перед стойкой - круглый стол, за которым обедают три женщины из Армии спасения{404}; они едят только овощи и, укрытые своими огромными чепцами, шепотом сообщают друг другу назидательные секреты. Тут есть также целая плавучая армия обломков крушения, бедняков, выброшенных сюда волнами нищеты, преступления или неудачи; счастливые тем, что попали сюда, они сидят, не решаясь поднять глаза, согнувшись под тяжестью прошлого, как видно нелегкого, и долго крошат в суп свой хлеб, прежде чем опустить в него ложку. Один из них только что занял место напротив Жака На секунду глаза их встретились. И во взгляде этого человека Жак поймал мимолетный беглый огонек, шифрованный язык тех, кто поставлен вне закона: задушевный, таинственный обмен мыслей, пробегающих в зрачках, быстрый, как молния, вопрос, всегда один и тот же: "А ты? Тоже неприспособившийся, непокорный, гонимый?" Молодая женщина появляется в дверях и делает несколько шагов по залу. Изящный силуэт, легкая походка. На ней черный английский костюм. Ее глаза ищут кого-то, но не находят. Жак опустил голову. Он чувствует внезапную боль в сердце. И вдруг встает с места, чтобы бежать отсюда. Женни... Где она сейчас? Что сталось с ней без него, без всяких вестей, кроме лаконичной открытки, посланной им с французской границы? Он часто вспоминает о ней так - во внезапном и коротком порыве, страстном, тоскливом; и каждую ночь, во время бессонницы, судорожно сжимает ее в своих объятиях... Мысль о том, как он нужен ей, мысль о неверном будущем, на которое он ее обрекает, невыносима, когда он думает об этом. Но он думает об этом редко. Искушение сохранить свою жизнь ради Женни ни разу не коснулась его души. Отказ от любви не кажется ему изменой. Напротив: верность самому себе - тому, кого полюбила Женни, - кажется ему лучшим доказательством верности его любви к ней. За стенами кафе - ночь, улица, одиночество. Он почти бежит, сам не зная куда. Глухая мужественная песнь сопутствует его шагам. Он ускользнул от Женни. Он вне пределов досягаемости. В нем нет больше ничего, кроме жгучего, очищающего восторга - восторга героев. LXXXII Ежедневно он первым делом выполняет одну из инструкций Мейнестреля: "Каждое утро, между восемью и девятью, проходить мимо дома номер три по Юнгштрассе. В тот день, когда увидишь в окне красную материю, спроси госпожу Хюльтц и скажи ей: "Я пришел снять комнату". В воскресенье 9 августа, около половины девятого, проходя перекресток Эльссезерштрассе и Юнгштрассе, Жак вдруг чувствует, что сердце его на секунду перестает биться: на балконе дома номер три сушится белье, и среди скатертей, салфеток на видном месте висит кусок красной бумажной ткани! Улица в этом месте состоит из невысоких домов, отделенных от мостовой палисадниками. Когда Жак поднимается на крыльцо дома номер три, дверь отворяется. В полумраке прихожей он различает силуэт белокурой женщины с обнаженными руками, в светлом корсаже. - Госпожа Хюльтц? Вместо ответа она закрывает за ним входную дверь Коридор образует маленькую прихожую, довольно темную; все двери закрыты. - Я пришел снять комнату... Двумя пальцами она быстро достает что-то из-за корсажа и протягивает ему: это скатанный в крохотную трубочку листок тончайшей бумаги, какую пересылают с почтовыми голубями. Засовывая записку в карман, Жак успевает почувствовать теплоту тела, которую еще хранит бумага. - Очень жаль, но тут какое-то недоразумение, - громко говорит молодая женщина. И сразу же открывает дверь на крыльцо Жак старается встретиться с ней взглядом, но она уже опустила глаза. Он кланяется и уходит. Дверь сейчас же закрывается снова. Спустя несколько минут, наклонившись вместе с Платнером над фотографической ванночкой, он расшифровывает текст письма: "Сведения о военных действиях в Эльзасе побуждают действовать немедленно. Назначил наш полет на понедельник, 10-го. Вылет в четыре часа утра. В ночь с воскресенья на понедельник переправьте листовки на холмы к северо-востоку от Диттингена. Смотреть карту границы, изданную французским генеральным штабом. Провести прямую линию между "Г" в слове Бург и "Д" в слове Диттинген. Место встречи находится на равном расстоянии от "Г" и от "Д" на открытом плато, господствующем над проселочной дорогой. Поджидать аэроплан начиная с рассвета. Если возможно, расстелить на участке белые простыни для облегчения посадки. Привезите пятьдесят литров бензина". - Сегодня ночью... - шепчет Жак, оборачиваясь к Платнеру; лицо его выражает только удивление. Платнер - прирожденный конспиратор. Этот калека, преждевременно состарившийся в книжном магазине, обладает богатым воображением, способностью быстро принимать решения, как какой-нибудь предводитель шайки. Природная склонность к опасностям и приключениям всегда занимала в его преданности революционной партии не меньшее место, чем убеждения. - Мы достаточно думали над этим в течение двух дней, - говорит он сейчас же. - Надо придерживаться того, что решено. Остается выполнение. Предоставь действовать мне. Лучше, если ты будешь показываться как можно меньше. - А грузовичок? Достанешь ты его до вечера? И шофер?.. Кто даст знать Каппелю? Ведь чтобы быстро привезти листовки к месту посадки аэроплана, понадобится несколько человек... - Предоставь действовать мне, - повторяет Платнер. - Все будет готово в срок. Разумеется, надейся Жак только на собственные силы, он не хуже Платнера сумел бы принять все необходимые меры. Но после этих нескольких дней одиночества, бездействия, при той физической слабости, какую он чувствует сейчас, для него просто облегчение покориться деспотизму книготорговца. Последний уже предусмотрел все до мелочей. Среди социалистов его секции есть содержатель гаража, поляк по происхождению, на которого можно положиться. Платнер садится на велосипед и едет к нему, оставив Жака одного в задней комнате магазина, перед ванночкой, где еще плавает письмо Мейнестреля. В течение часа Жак сидит и ждет там, не делая ни одного движения. Он развернул на коленях взятую у Платнера карту генерального штаба, нашел Бург и Диттинген; потом все поплыло у него перед глазами. Бремя мыслей давит его с такой силой, что он почти не в состоянии думать. Всю неделю он жил своей мечтой, был всецело захвачен стоящей перед ним целью. О себе, о своей участи он думал лишь мимоходом. И вот внезапно он оказался лицом к лицу с действием, с поступком, который совершит через несколько часов и который будет для него последним. Он повторяет про себя, как автомат: "Сегодня ночью... Завтра... завтра на рассвете... аэроплан". Но он думает другое: "Завтра все будет кончено". Он знает, что не вернется. Знает, что Мейнестрель полетит как можно дальше, будет лететь до тех пор, пока не иссякнет запас бензина. Потом... Что будет потом? Аэроплан падает на позиции? Аэроплан захвачен? Военно-полевой суд? Все равно какой - французский или немецкий... Так или иначе, он будет задержан на месте преступления. Смертная казнь без суда... Охваченный ужасом, рассуждая с жестокой ясностью, Жак с минуту сжимает голову руками: "Жизнь - единственное благо. Жертвовать ею - преступление, преступление против природы! Всякий акт героизма бессмыслен и преступен!.." И вдруг его охватывает странное спокойствие. Волна страха прошла... Она как бы перенесла его через мыс: он близок к другому берегу, созерцает другие горизонты: ...Война, быть может, будет задушена... Революция, братание, перемирие!.. "И даже если это не удастся, - какой пример! Что бы ни случилось, моя смерть - действие... Восстановить честь... Быть верным... Верным и полезным... Полезным, наконец-то! Искупить мою жизнь, никчемность моей жизни... И обрести великий покой..." Это разрядка. Теперь все его тело отдыхает; он испытывает чувство успокоения, почти отрады - какое-то грустное удовлетворение... Наконец-то он сможет сбросить свой груз... Покончить с этим требовательным, обманчивым миром; с требовательным, обманчивым существом, каким был он сам... Он думает о жизни без сожалений, - о жизни, о смерти... Без сожалений, но в тупом, животном оцепенении, таком глубоком, что он не может сосредоточить мысль ни на чем другом... Жизнь, смерть... Платнер находит его на том же месте: он сидит, опершись локтями на колени, охватив голову руками. Машинально он встает и говорит вполголоса: - Ах, если бы социалисты не предали... Платнер привел с собой содержателя гаража. У него голова с проседью, спокойное и решительное лицо. - Вот Андреев. Грузовик готов. Он сам и отвезет нас. Листовки, бензин мы положим в кузов... Каппель извещен. Он скоро придет... Выедем, как только стемнеет... Но Жак, которого приход мужчин вывел из оцепенения, требует, чтобы для верности дорога была обследована, пока светло. Андреев соглашается. - Хочешь, я отвезу тебя туда? - предлагает он Жаку. - Возьму маленькую открытую машину: у нас будет такой вид, словно мы просто катаемся. - А как с упаковкой листовок? - спрашивает Жак книготорговца. - Почти закончена... Еще час работы... К твоему возвращению все будет готово. Жак берет карту и уходит с Андреевым. Ожидая их возвращения, Платнер и Каппель заканчивают в подвале упаковку груза. Воззвание отпечатано на четырех страницах - две на французском языке, две на немецком - и издано на особой бумаге, легкой и прочной. Жак попросил разделить эти миллион двести тысяч листовок на стопы по две тысячи экземпляров и каждую стопу перехватить тонкой полоской бумаги, которую можно было бы разорвать ногтем. Все вместе весит немногим больше двухсот килограммов. Сообразуясь с указаниями Жака, Платнер с помощью Каппеля складывает эти стопы в пачки по десять штук в каждой: шестьдесят пакетов, каждый перевязан бечевкой, причем узелок легко развязать одной рукой. А чтобы сделать переноску этих шестидесяти пакетов более удобной, Жак раздобыл большие холщовые мешки, вроде тех, какими пользуются почтальоны. Весь груз состоит из шести мешков по сорока килограммов в каждом. В пять часов автомобиль поляка возвращается. Жак встревожен, возбужден. - Дело плохо... На Метцерленском шоссе охрана... Проехать невозможно: таможенные досмотрщики, сторожевые посты... Другое - через Лауфен - свободно до Решенца. Но там придется свернуть на проселочную дорогу, совершенно непригодную для езды... Машина не проедет... Придется от нее отказаться... Надо найти телегу... Крестьянскую телегу, запряженную одной лошадью... Такая проедет где угодно и не привлечет внимания. - Телегу? - говорит Платнер. - Можно... - Он вынимает из кармана записную книжку и перелистывает странички. - Пойдем со мной, - говорит он Андрееву. - А вы оба оставайтесь здесь и кончайте упаковку в мешки. У него такой уверенный тон, что Жак соглашается остаться. - С последними кипами я управлюсь сам, - говорит немец Жаку, как только они остаются одни. - Отдохни, постарайся немного поспать... Нет? - Он подходит к Жаку и берет его за руку. - У тебя жар, - заявляет он через минуту. - Дать тебе хины? - Жак пожимает плечами. - Ну, тогда не сиди в этой душной конуре, здесь воняет клеем... Пойди прогуляйся немного! На Грейфенгассе гуляет множество семей, разряженных по-праздничному. Жак вливается в людской поток, доходит до моста. Тут он с минуту колеблется, затем поворачивает налево и спускается на набережную. "Мне повезло... Хороший вечер... - Он расправляет плечи и даже улыбается. - Не думать, быть твердым... Только бы они нашли телегу. Только бы все сошло удачно..." Тротуар, идущий вдоль реки, почти безлюден; он возвышается над движущейся водной пеленой, которую закат превращает в алую расплавленную массу. Под откосом, у самой реки, купальщики пользуются последними лучами солнца. Жак на минуту останавливается. Воздух так нежен, что причиняет боль; обнаженные тела в траве отливают таким мягким блеском... На глаза у него навертываются слезы. Он идет дальше. Мезон-Лаффит, берега Сены, купанье, лето с Даниэлем... Какими путями, какими извилистыми тропинками судьба привела к этому последнему вечеру тогдашнего мальчугана? Цепь случайностей? Нет. Конечно, нет!.. Все его поступки вытекают один из другого. Он чувствует, он всегда смутно чувствовал это. Все его существование было длительным, хотя и неявным подчинением каким-то таинственным законам, роковой связи событий. И вот теперь финал, апофеоз. Его смерть сверкает перед ним, похожая на этот великолепный закат. Он преодолел страх. Он повинуется призыву без ложного удальства, с полной решимостью, опьяняющей, бодрящей грустью. Эта продуманная смерть - достойное завершение его жизни. Она - непременное условие этого последнего акта верности самому себе... верности инстинкту возмущения... С самого детства он говорит: нет! Он никогда не умел иначе утверждать свою личность. Он говорит "нет" - не жизни... не миру!.. Его последнее отрицание, последнее "нет" - тому, во что люди превратили жизнь... Не замечая дороги, он забрел под мост Ветштейн. Наверху проходят экипажи, трамваи - живые люди. Дальше, внизу, виднеется сквер - приют тишины, зелени, прохлады. Он садится на скамью. Узенькие аллеи огибают лужайки и рощицы букса. Голуби воркуют на низких ветвях кедра. Женщина в розовато-лиловом переднике, еще молодая, сидит на другой стороне аллеи; у нее фигура девочки, но уже увядшее лицо. Перед ней в детской коляске спит новорожденный: недоносок с редкими волосами, с восковым личиком. Женщина жадно ест ломоть хлеба; она смотрит вдаль, в сторону реки; свободной, хрупкой, как у ребенка, рукой она рассеянно качает скрипучую, расшатанную коляску. Розовато-лиловый передник полинял, но опрятен; хлеб намазан маслом; у женщины спокойное, почти довольное лицо; ничто не изобличает крайней нужды, но вся нестерпимая нищета века написана здесь так ясно, что Жак встает с места и убегает. Платнер только что вернулся в свою лавку. Глаза у него блестят, он выпячивает грудь. - Я нашел то, что нужно. Повозка, крытая брезентом. Груз будет в ней совершенно не виден. Здоровенная ломовая лошадь. Править будет Андреев: в Польше он был батраком на ферме... Это займет больше времени, зато уж наверняка всюду проедем. LXXXIII На колокольне церкви св. Духа бьет полночь. Телега зеленщика шагом едет по пустынным улицам южного предместья и выезжает на Эшское шоссе. Под толстым брезентом, пристегнутым со всех сторон, полная темнота. Платнер и Каппель, сидя сзади, тихо разговаривают, прикрывая рот рукой. Каппель курит; иногда видно, как перемещается огонек его папиросы. Жак забился в самую глубь повозки. Примостившись между двумя кипами листовок, согнувшись, стиснув руками колени и сцепив пальцы, сосредоточенно думая о своем в этом мраке, он старается, чтобы побороть свое возбуждение, сидеть неподвижно, с закрытыми глазами. До него доносится заглушенный голос Платнера: - Теперь, дружище Каппель, подумаем о себе. Аэроплан - ночью... Сможем ли мы втроем спокойно уехать обратно в нашей повозке? Не потревожат ли нас, не спросят ли, что мы тут делаем... Как по-твоему? - добавляет он, наклоняясь в глубь повозки. Жак не отвечает. Он думает о посадке... А о том, что случится после на земле с теми, кто останется в живых, он... - Тем более, - продолжает словоохотливый Платнер, - что даже в том случае, если мы спрячем телегу в кустах... Надо будет отослать Андреева с повозкой еще до появления аэроплана, сразу после того как мы выгрузим листовки, чтобы он успел выехать на шоссе до рассвета. Жак уже видит себя на аэроплане... Он высовывается из кабины... Белые листки кружатся в пространстве. Луга, леса, стянутые войска... Листовки тысячами разлетаются над полями сражений. Трещат выстрелы. Мейнестрель оборачивается к нему. Жак видит его окровавленное лицо. Улыбка Пилота как бы говорит: "Ты видишь, мы несем им мир, а они стреляют в нас!.." Аэроплан с пробитым крылом спускается, планируя... Заговорят ли об этом газеты? Нет, на прессу надет намордник. Антуан не узнает. Антуан никогда не узнает. - А мы? - спрашивает Каппель. - Мы? Как только аэроплан будет нагружен, мы уберемся восвояси, каждый в свою сторону, кто куда. - All right*, - произносит Каппель. ______________ * Ладно (англ.). Повозка, как видно, едет сейчас по ровной дороге, потому что лошадь побежала мелкой рысью. Высокий, легко нагруженный кузов покачивается на рессорах, и от этого мерного покачивания в темноте хочется молчать, хочется спать. Каппель гасит папиросу и вытягивает ноги на тюках. - Спокойной ночи. Через минуту Платнер ворчит: - Андреев - идиот. При такой езде мы явимся слишком рано, верно? Каппель не отвечает. Платнер оборачивается к Жаку: - Чем раньше мы приедем, тем больше риска, что нас заметят. Как по-твоему? Ты спишь? Жак не слышит. Он стоит посреди зала. На нем та холщовая блуза, которую он носил в исправительной колонии. Перед ним полукругом сидят офицеры - члены военно-полевого суда. Высоко подняв голову, он Говорит, отчеканивая каждый слог: "Я знаю, что меня ждет. Но я пользуюсь последним остающимся у меня правом: вы не казните меня, прежде чем не выслушаете!" Это большой средневековый зал какого-то здания суда с нарядным потолком, состоящим из отдельных маленьких клеток, украшенных резьбой и позолотой. Председательствует генерал: он сидит на возвышении посреди судилища. Это - г-н Фем, директор исправительной колонии в Круи. Доброволец, конечно, и уже генерал... Такой же, как прежде, молодой, светловолосый, с круглыми щеками, чисто выбритыми и напудренными, в блестящих очках, скрывающих взгляд. На нем нарядный черный мундир с галунами, отделанный каракулем. Ниже, за маленьким столиком, сидят рядом два старика инвалида; грудь у них увешана медалями. Они безостановочно пишут. Их деревяшки вытянуты под столом. "Я не хочу оправдываться! Тот, кто поступает согласно своим убеждениям, не нуждается в этом. Но пусть все присутствующие здесь услышат истину из уст человека, который идет на смерть..." Его рука сжимает стоящую перед ним полукруглую балюстраду. Все присутствующие... Он чувствует позади себя бесконечное множество поднимающихся амфитеатром скамей, переполненных зрителями, как на велодроме. Женни здесь. Она сидит одна, на краю скамьи, бледная, рассеянная, в розовато-лиловом переднике и с детской колясочкой. Но он старается не оборачиваться. Он говорит не для нее. Он говорит и не для той странно молчаливой массы, внимание которой давит его, словно тяжелый груз. Он говорит даже не для офицеров, которые не сводят с него глаз. Он говорит исключительно для г-на Фема, так часто унижавшего его в былые времена. Огненным взглядом он впивается в бесстрастное лицо, но не может ни на секунду уловить ответный взгляд. Да и открыты ли у него глаза? Блеск очков, тень от кепи мешает удостовериться в этом. Жак так хорошо помнит злой блеск в глубине этих маленьких серых глазок! Нет - судя по застывшим чертам лица, веки упрямо опущены. Каким одиноким чувствует себя Жак в присутствии директора! Он один во всем мире, со своей собакой, с хромым пуделем, которого он подобрал в гамбургских доках... Вот если бы Антуан пришел, уж он-то заставил бы г-на Фема открыть глаза! Каким одиноким чувствует себя Жак! Один против всех. Генерал, офицеры, инвалиды, эта безыменная толпа, даже Женни, - все видят в нем обвиняемого, который должен дать отчет в своих действиях. Какая насмешка! Он выше, чище каждого из тех, кто присвоил