й власти царистского Militarismus! И все правительства Европы точно так же находятся сейчас в плену реакционных сил! В плену такого режима, такой системы, которая по природе своей нуждается в войнах. Вот как, Camm'rad! Освобождение славян? Предлог! Царизм только и делал, что угнетал славян. В Польше он их раздавил! В Болгарии он сделал вид, что помогает им освободиться, для того чтобы легче было держать их в угнетении! А правда заключается в том, что здесь возобновляется старая борьба между русским Militarismus и Militarismus Австро-Венгрии! За соседним столиком Буассони, Кийеф, Патерсон и Сафрио завели бесконечный спор о намерениях Берлина, которые становятся все более и более неясными. Почему кайзер, по-прежнему твердя о своем миролюбии, упорно отказывается выступить в качестве посредника, тогда как более или менее твердого совета с его стороны было бы достаточно, чтобы Франц-Иосиф удовольствовался дипломатическим успехом, и без того уже блестящим? Германия вовсе не заинтересована в том, чтобы австрийские войска захватили Сербию. Зачем же подвергать Германию и всю Европу такому риску, если, как утверждают социал-демократы, Берлин не желает войны?.. Патерсон заметил, что в поведении Великобритании тоже не так-то легко разобраться. - Теперь все внимание Европы обратится на Англию, - сентенциозно произнес Буассони. - Объявление войны Австрией делает невозможными двусторонние переговоры между Петербургом и Веной, их сношения смогут поддерживаться лишь через Лондон. Роль англичан как посредников приобретает, таким образом, особую важность. Патерсон, который уже успел повидаться в Брюсселе со своими соотечественниками-социалистами, утверждал, что среди английской делегации вызвал большое беспокойство слух, исходящий из министерства иностранных дел: будто бы влиятельные лица из окружения Грея, опасаясь, что постоянные заявления о нейтралитете могут косвенным образом содействовать воинственным планам центральных держав, убеждают министра принять наконец определенное решение; или хотя бы предупредить Германию, что если английский нейтралитет в случае австро-русского конфликта сам собою подразумевается, то в случае франко-германской войны дело будет обстоять иначе. Английские социалисты, верные идее нейтралитета, опасались, как бы Грей не уступил этому нажиму, тем более что в настоящий момент подобная декларация не вызвала бы в английском общественном мнении такого отрицательного отношения, как на прошлой неделе. Действительно, неслыханная суровость ультиматума и упорство Австрии в стремлении напасть на Сербию возбудили по ту сторону Ла-Манша всеобщее негодование против Вены. Жак, усталый после поездки, довольно рассеянно слушал все эти споры. Удовольствие, которое он испытывал, увидев снова дружеские лица, рассеивалось скорее, чем он того желал. Он встал и подошел к столику, где маленький Ванхеде, Желявский и Скада вполголоса разговаривали между собой. - В настоящее время, - пищал альбинос своим тонким, как флейта, голоском, - люди живут друг подле друга, но каждый для себя, без всякого сочувствия к живущему рядом... Вот это-то и нужно изменить, Сергей... И раньше всего - в человеческих сердцах... Братство - это такая вещь, которую не установишь извне, по закону... - На мгновение он улыбнулся каким-то незримым ангелам, затем продолжал: - Без этого ты, пожалуй, сможешь осуществить какую-то социалистическую систему. Но осуществить социализм - никогда; ты даже не положишь ему начала! Он не видел, что к ним подошел Жак. Внезапно заметив его, он покраснел и замолчал. Скада положил подле своей кружки с пивом несколько растрепанных томиков. (Его карманы всегда бывали набиты журналами и книгами.) Жак рассеянно пробежал глазами заглавия: Эпиктет{106}... Сочинения Бакунина, т.IV... Элизе Реклю{106}: "Анархия и церковь"... Скада наклонился к Желявскому. За стеклами его очков толщиной в полсантиметра его ненормально увеличенные, похожие на шарики глаза выпирали, как два крутых яйца. - А я вот не чувствую никакого нетерпения, - объяснил он, приятно улыбаясь и расчесывая пальцами с методичностью маньяка свои густые курчавые волосы. - Мне революция нужна не для себя. Через двадцать лет, через тридцать, может быть, через пятьдесят, но она будет! Я это знаю! И этого мне довольно, чтобы жить, чтобы действовать... В глубине зала снова заговорил Ричардли. Жак навострил ухо. В пророческих высказываниях Ричардли он старался распознать мысли Пилота. - Война заставит государства покрывать пассив своего баланса девальвацией. Она ускорит их банкротство. И тем самым разорит мелких держателей. Она очень скоро вызовет всеобщую нищету. Она восстановит против капиталистического строя целую кучу новых жертв, и они придут к нам. Она вытеснит ав-то-ма-ти-че-ски... Митгерг перебил его. Буассони, Кийеф, Перинэ - все заговорили разом. Жак перестал слушать. "Я ли изменился, - спросил он себя, - или они?.. - Он плохо разбирался в причинах своего смущения. - Угроза войны застала нашу группу врасплох... разбила ее на части... Каждый реагирует по-своему, сообразно своему темпераменту... Стремление к действию? Да, всеобщее, яростное стремление, но никому из нас не удается его удовлетворить... Наша группа оказалась изолированной, удаленной от центра, без опоры в окружении, без дисциплины... Кто в этом виноват? Может быть, Мейнестрель... Мейнестрель меня ждет", - сказал он себе, взглянув на часы. Он подошел к Альфреде, сидевшей рядом с Патерсоном. - На каком трамвае я могу доехать до твоей гостиницы? - Пойдем, - сказал, вставая, Патерсон. - Мы с Фредой тебя немного проводим. У него как раз было назначено свидание с одним английским социалистом, другом Кейр-Харди. Он взял Жака под руку - Альфреда пошла за ними - и увлек его за двери "Таверны". Он казался сильно возбужденным. Друг Кейр-Харди, лондонский журналист, говорил с ним о материале, который нужно будет собрать в Ирландии для одной партийной газеты. Если дело будет решено, Пату завтра же предстоит отправиться в Англию. Эта перспектива чрезвычайно его волновала: он жил уже пять лет на континенте и за это время ни разу не переезжал через Channel*. ______________ * Точнее: Englich channel (Английский канал) - английское название Ла-Манша. Солнце невыносимо пекло. Мостовая была раскалена. Ни малейшее дуновение ветерка не облегчало знойного оцепенения, навалившегося на город. Без пиджака, с неизменной трубкой в зубах, с фуражкой на голове, в рубахе с расстегнутым воротом, в старых фланелевых брюках на длинных ногах, Патерсон более чем когда-либо походил на путешествующего оксфордского студента. Альфреда шагала рядом. Ее полинявшее платье из голубой бумажной материи обрело нежный оттенок цветущего льна. Черная челка, сморщенный носик, большие кукольные глаза, скромное выражение лица, как у примерной девочки, болтающиеся на ходу руки придавали ей вид подростка. Она слушала, как обычно, не говоря ни слова. Но под конец все же спросила с легкой дрожью в голосе: - А если поедешь, когда ты вернешься в Женеву? Лицо англичанина омрачилось: - Не знаю. Она слегка поколебалась, подняла на него глаза и, тотчас же опустив веки быстрым движением, от которого на щеках ее дрогнула тень ресниц, прошептала: - А ты вернешься, Пат? - Да, - с живостью ответил он. Выпустив руку Жака, он подошел к молодой женщине и дружески положил ей на плечо свою большую руку. - Да, дорогая. Не со-мне-вай-ся! Некоторое время они шли молча. Патерсон вынул изо рта трубку и, не замедляя шага, немного откинув голову, стал рассматривать Жака пристально, как рассматривают какую-нибудь вещь: - Я думаю о твоем портрете, Тибо... Еще два сеанса... два крошечных сеанса, и я бы его закончил... Чертовски не везет этому полотну, друг! - Он залился своим юношеским смехом. Потом, - в это время они как раз проходили через перекресток, - обернулся к Жаку и мальчишеским жестом указал ему низенький домик на углу переулка. - Смотри внимательно: вон там живет юный Уильям Стенли Патерсон. У меня большая bedroom*. Если хочешь, друг, за пачку табаку я тебе уступлю половину. ______________ * Спальня (англ.). Жак еще не снял комнату. Он улыбнулся: - Согласен. - Второй этаж, открытое окно... Комната номер два. Запомнишь? Альфреда, подняв глаза и не двигаясь, смотрела на окно Патерсона. - Теперь нам надо расстаться, - сказал англичанин Жаку. - Видишь вокзал? Улица, где живет Пилот, сейчас же за ним. - Ты ведь меня проводишь? - спросил Жак у молодой женщины, полагая, что она отправится к себе домой вместе с ним. Она вздрогнула и посмотрела на него. Ее зрачки расширились, полные какой-то взволнованной нерешительности. На секунду воцарилось молчание. - Нет. Теперь ты пойдешь один, - небрежно произнес англичанин. - Прощай, друг. LI В течение двух последних недель Мейнестрель повторял "война войне" с тем же пылом, что и другие его товарищи по "Локалю". Но ничто не могло поколебать его уверенности в том, что никакие мероприятия Интернационала против войны не смогут ее предотвратить. - Война нужна для того, чтобы возникла наконец настоящая революционная ситуация, - говорил он Альфреде. - Никто, разумеется, не может сказать, произойдет ли революция в результате этой ситуации, или же в результате следующей войны, или из-за какого-либо иного кризиса. Это зависит от самых разнообразных обстоятельств... В большой мере зависит и от "первых побед". Кто вначале будет иметь преимущество? Германцы или франко-русские войска? Предугадать невозможно... Для нас вопрос заключается не в этом. В данный момент для нас тактика состоит в том, чтобы действовать так, как если бы мы были уверены, что вскоре сможем превратить империалистическую войну в пролетарскую революцию... Всеми средствами обострять нынешнюю предреволюционную обстановку, то есть: объединить усилия всех пацифистски настроенных элементов, откуда бы они ни исходили, и всячески развивать агитационную работу! Вызвать как можно больше волнений! В максимальной степени мешать правительствам проводить их планы. - А про себя он думал: "При условии все же, чтобы не бить дальше цели; чтобы избежать слишком успешных действий, которые рисковали бы отсрочить войну..." Приехав в Брюссель, Мейнестрель нарочно остановился подальше от "Таверны". Он поселился за Южным вокзалом в маленьком домике, скрытом в глубине двора. Проведя два часа у себя в комнате перед документами Штольбаха, он уже не сомневался в сговоре между генеральными штабами обеих германских держав: доказательства, неопровержимые доказательства находились тут, в его руках!.. Добыча, привезенная Жаком, состояла почти целиком из заметок, которые Штольбах делал день за днем в Берлине, во время своих бесед с руководителями генерального штаба и военного министерства; эти заметки, по-видимому, служили ему материалом для тех донесений, которые он посылал в Вену после каждой беседы. Заметки Штольбаха не только проливали яркий свет на состояние переговоров между обоими генеральными штабами в настоящий момент, но, благодаря многочисленным намекам на обстоятельства недавнего прошлого, уточняли всю историю переговоров между Веной и Берлином на протяжении последних недель. Эти ретроспективные разоблачения представляли значительный интерес: они подтверждали подозрения, возникшие у венского социалиста Хозмера, о которых, по его поручению, Бем и Жак сообщили Мейнестрелю в Женеве 12 июля. Они позволяли также восстановить все факты в их последовательности. Не прошло и нескольких дней после сараевского убийства, как Берхтольд с Гетцендорфом стали направлять все усилия на то, чтобы убедить старого императора воспользоваться обстоятельствами, немедленно объявить мобилизацию и раздавить Сербию силой оружия. Но Франц-Иосиф оказался несговорчивым: он возражал, что военное выступление Австрии натолкнулось бы на вето со стороны кайзера. ("Ага, - сказал себе Мейнестрель, - это доказывает, между прочим, что он уже тогда очень ясно представлял себе возможность русского вмешательства и угрозу всеобщей войны!..") Чтобы преодолеть сопротивление своего государя, Берхтольд возымел смелую мысль отправить в Берлин начальника своей собственной канцелярии, Александра Гойоша, с поручением добиться согласия Германии. Как и следовало ожидать, Гойош сперва натолкнулся на отказ кайзера и канцлера, которые действительно опасались реакции со стороны России и вовсе не желали, чтобы Австрия вовлекла их в европейскую войну. Тогда-то на сцену и выступила прусская военная партия. В ней Гойош обрел вполне готового к действию, очень могущественного союзника. Германский генеральный штаб уже с февраля 1913 года отдавал себе полный отчет в опасности со стороны славянских государств и в махинациях, которые Россия и Сербия затевали против Австрии, а следовательно, и против Германии. Он подозревал даже, что Петербург в сообщничестве с Белградом принял более или менее косвенное участие в сараевском убийстве. Но германские генералы считали аксиомой, что Россия ни в коем случае не согласится на немедленную войну и что она не даст вовлечь себя в какую-нибудь авантюру раньше, чем через два года, то есть пока она не завершит программу вооружений. Подстрекаемые Гойошем, руководители германской армии в конце концов убедили Вильгельма II и Бетмана, что при нынешнем положении в Европе непримиримость России вряд ли может вызвать всеобщий конфликт и что тут представляется совершенно неожиданная и блистательная возможность укрепить германский престиж. И вот Гойош добился того, что у Австрии оказались развязаны руки, и привез в Вену обещание со стороны Германии решительно поддержать свою союзницу во всех ее требованиях. Это наконец объяснило загадочную политику Австрии в последние недели. А кроме того, это доказывало, что с данного момента кайзер и его окружение внутренне более или менее согласились если не с неизбежностью, то, во всяком случае, с возможностью всеобщей войны. "Счастье, что я один сунул сюда свой нос, - тотчас же сказал себе Мейнестрель. - Подумать только, что я чуть было не позвал на помощь Жака или Ричардли!" Он стоял, склонившись над кроватью, на которой, за неимением другого места, разложил документы - мелкими, наспех подобранными пачками. Он взял заметки, отложенные направо и относившиеся в основном к событиям начала июля, сунул в конверт и запечатал его, предварительно пометив: "No 1". Потом пододвинул стул и уселся. "А теперь просмотрим-ка еще раз вот это, - решил он, потянув к себе заметки, сложенные слева. - Это все миссия нашего друга Штольбаха... В этом пакете австрийские военные планы: стратегия, технические детали. Не моя область. Положим в конверт номер два... Так... Но меня интересует остальное... Заметки датированы. Таким образом, легко восстановить последовательность, в которой велись собеседования... Цель его миссии? В общем: ускорить германскую мобилизацию... Вот первые листки... Приезд в Берлин, встреча с Мольтке... И так далее... Полковник настаивает, чтобы германский генеральный штаб ускорил подготовку к войне... Но ему отвечают: "Невозможно, канцлер против, а его поддерживает кайзер!" Вот как! Что же означает эта оппозиция со стороны Бетмана?.. Он заявляет: "Слишком рано!" Каковы же его доводы? Во-первых, причины внутриполитического порядка: он мечет громы и молнии против народных демонстраций, нападок со стороны "Форвертс" и так далее... Ага! В сущности, он очень встревожен энергичным противодействием социал-демократии!.. Во-вторых, причины внешнеполитические: прежде всего надо обеспечить Германии одобрение нейтральных стран, в первую голову - Англии... Затем подождать, пока угроза со стороны России усилится: ибо в тот день, когда пред лицом имперского правительства будет стоять "откровенно агрессивная Россия", оно сможет убедить и германских социалистов, и Европу, что для Германии речь идет о "законной защите", что она против воли вынуждена объявить мобилизацию из "простой предосторожности"... Ну конечно! Неумолимая логика!.. Какую же тактику применяют Штольбах и германские генералы, чтобы принудить милейшего Бетмана согласиться?.. Из всех этих заметок ясно становится, как зародилась их комбинация... Надо, значит, без промедления вынудить Россию к какой-нибудь акции, которую можно было бы рассматривать как враждебную. "Например, заставить ее объявить мобилизацию", - подсказывает Штольбах 25-го вечером. На что ему отвечают: "Правильно. Но для этого есть лишь одно хорошее средство, единственное, и оно зависит от Австрии: австрийская мобилизация..." Они не такие дураки, какими кажутся, эти генералы! Они очень хорошо поняли, что если бы Франц-Иосиф объявил мобилизацию всей своей армии (а это, отмечает Штольбах, "явилось бы угрозой не только по адресу маленькой Сербии, но и по адресу великой России"), царь неизбежно вынужден был бы ответить всеобщей мобилизацией. А перед лицом такого факта, как всеобщая русская мобилизация, кайзер уже не смог бы уклониться от приказа о мобилизации и со своей стороны. И канцлеру нечего было бы возразить, ибо германская мобилизация, как прямое следствие угрозы русского нашествия, может быть оправдана перед всеми - и за рубежом и внутри страны, перед европейским общественным мнением и перед общественным мнением Германии, уже и без того сильно возбужденным против России; она может быть оправдана даже перед социал-демократами... И это очень верно. Зюдекум{113} с присными на всех съездах уши нам прожужжали своей "русской опасностью"! И даже Бебель! Уже в девятисотом он заявлял, что перед лицом угрозы со стороны России он сам возьмется за ружье... В данном случае социалисты оказались бы пойманными на слове. Пойманными в ловушку! Ловушку, ими же самими себе расставленную! Для них будет невозможно - невозможно как для социал-демократов - отказаться от сотрудничества со своим правительством, когда оно намеревается защищать германский пролетариат от казацкого империализма... Прекрасно разыграно! Значит, вскоре надо ожидать всеобщей мобилизации в Австрии... Так вот почему уже через день после своего приезда в Берлин наш друг Штольбах шлет оттуда одну за другой депеши Гетцендорфу, настаивая, чтобы Австрия взяла решительный курс на всеобщую мобилизацию... Браво! Макиавеллевская западня, которую Берлин расставляет России через посредство Австрии! А в это время кайзер и его канцлер безмятежно курят сигары, даже не подозревая о том, какую с ними сыграли штуку!" Привычным жестом Мейнестрель сжал большим и указательным пальцами виски, затем пальцы его быстро скользнули вдоль щек до заостренного кончика бороды. "Отлично, отлично!.. Прямо туда и катятся! Да на всех парах!" Он поспешно собрал разбросанные по одеялу заметки, спрятал их в третий конверт и повторил вполголоса: - Какое счастье, что только я один сунул сюда свой ног! Он откинулся на спинку стула, скрестил руки и несколько мгновений сидел неподвижно. Очевидно было, что документы эти представляют собой "новый факт" неизмеримой важности. Германские социал-демократы, за очень немногими исключениями, даже не подозревали о сговоре между Веной и Берлином. Самые отчаянные хулители кайзеровского режима отвергали мысль, что он настолько глуп, чтобы рисковать европейским миром и судьбами Империи ради защиты австрийского престижа; поэтому они принимали на веру официальные утверждения: они верили, что Вильгельмштрассе была захвачена врасплох австрийским ультиматумом, что ей не были заранее известны ни его точное содержание, ни даже его агрессивный характер и что Германия самым искренним образом пытается сыграть роль посредника между Австрией и ее противниками. Наиболее проницательные, правда, чуяли возможность сговора между генеральными штабами Вены и Берлина. (Гаазе, германский делегат на Брюссельской конференции, с которым Мейнестрель виделся утром, рассказал ему, что в воскресенье он сделал демарш перед правительством и торжественно напомнил от имени партии, что германо-австрийский союз - это союз строго оборонительный; он не скрывал, что у него вызвал некоторое беспокойство услышанный им ответ: "А что, если Россия первая допустит враждебное выступление против нашей союзницы?" И все-таки даже Гаазе был далек от предположения, что всеобщей мобилизации в Австрии суждено стать хорошо насаженной приманкой, которую германская военная партия намеревалась бросить России!) Неопровержимое доказательство сообщничества, которое представили заметки Штольбаха, могло бы стать, если бы оно попало в руки вождей социал-демократии, страшным оружием в их борьбе против войны. И тогда все яростные нападки, которые до того времени направлялись по адресу венского правительства, обрушатся на голову правительства их собственной страны. "Это снаряд такой взрывчатой силы, - говорил себе Мейнестрель, - что, черт возьми, если его хорошо использовать, эффект может превзойти все ожидания... Да, можно предположить все, что угодно, - даже, в конце концов, срыв войны!" В течение нескольких секунд он представлял себе кайзера и канцлера перед лицом угрозы, что это доказательство будет представлено всему свету, - или же под огнем поднятой в прессе кампании, которая могла бы восстановить против германского правительства не только немецкий народ, но и общественное мнение всего мира, - он вообразил их себе стоящими перед дилеммой: либо отдать приказ об аресте всех социалистических вождей и тем самым открыто объявить войну всему германскому пролетариату, всему европейскому Интернационалу (предположение почти невероятное), либо капитулировать перед угрозой со стороны социалистов и поспешно дать задний ход, отказав Австрии в поддержке, обещанной Гойошу. Что же произошло бы тогда? А то, что, лишенная возможности опереться на Германию, Австрия скорее всего не посмела бы упорствовать в своих воинственных планах и ей пришлось бы удовлетвориться дипломатическим торгом... Таким образом, все расчеты капиталистов на большую войну оказались бы опрокинутыми. - Это надо хорошенько обдумать! - прошептал он. Он встал, прошелся по комнате, выпил стакан воды и снова уселся перед разложенными на кровати бумагами. "А сейчас, Пилот, смотри, берегись сделать тактическую ошибку!.. Два выхода: дать бомбе взорваться или спрятать, сохранив для более позднего времени... Гипотеза первая: я передаю эти бумажки кому-нибудь - Либкнехту, например; разражается скандал. Тогда имеются две возможности: скандал не предотвращает войны или же предотвращает ее. Предположим, что он ее не предотвратит, - а это весьма возможно, - что мы выиграем? Разумеется, пролетариат пойдет воевать в полной уверенности, что он обманут... Хорошая пропаганда гражданской войны... Да, но ведь ветер дует в обратную сторону: всюду уже господствует "военный дух". Даже здесь, в Брюсселе, это просто поражает... Вопрос еще, захотят ли соцдемовские вожаки, чтобы бомба взорвалась? Не уверен... Все же допустим, что они опубликуют документы в "Форвертс"... Газета будет конфискована; правительство станет все нагло отрицать; общественное мнение в Германии настроено сейчас таким образом, что правительственные опровержения будут иметь в его глазах больше веса, чем наши обвинения... Предположим теперь, что, вопреки всякому вероятию, Либкнехт, играя на народном негодовании и возмущении всего мира, заставит кайзера отступить и тем самым сумеет предотвратить войну. Разумеется, мощь Интернационала и революционное сознание масс усилятся... Да, но... Но предотвратить войну?.. Упустить наш лучший козырь!.." Несколько секунд он с застывшим лицом размышлял о тяжелой ответственности, которую готов был взять на себя. - Только не это! - сказал он вполголоса. - Только не это!.. Пусть будет хоть один шанс из ста за предотвращение войны - нельзя идти на такой риск! Он упорно размышлял еще несколько секунд: "Нет, нет... Какой стороной ни повернуть вопрос... Сейчас выход может быть лишь один: бомбу надо припрятать..." Он нагнулся и решительным движением вытащил из-под кровати чемоданчик. "Запрем-ка все это... Никому не скажем ни слова... Дождемся удобного момента!" Он предвидел момент, когда с неизбежностью рока в мобилизованные массы начнет проникать деморализация, и тогда, чтобы ускорить эту деморализацию, чтобы усилить ее, неплохо будет нанести решающий удар, обнародовав это бесспорное доказательство махинаций буржуазных правительств. По губам его скользнула мимолетная усмешка - усмешка одержимого: "На чем все держится? Война, революция, может быть, до некоторой степени зависят от этих трех конвертов!" Он взял их и начал машинально взвешивать в своей руке. Кто-то постучал в дверь. - Это ты, Фреда? - Нет, Тибо. - А! Пилот быстро спрятал конверты в чемоданчик и запер его на ключ, прежде чем открыть дверь. Войдя в комнату, Жак прежде всего окинул взглядом весь царивший в ней беспорядок в поисках документов. - Фреда с тобой не вернулась? - спросил Мейнестрель, поддаваясь внезапному чувству недовольства, почти тревоги, которое он, впрочем, тотчас же подавил. - Я не предлагаю тебе сесть, - продолжал он шутливым тоном, указывая на беспорядочную кучу женских платьев и белья, загромождавшую оба имевшихся в комнате стула. - Впрочем, я как раз собирался выйти. Надо бы поглядеть, что они там делают в Народном доме. - А... бумаги? - спросил Жак. Разговаривая, Пилот засунул чемоданчик под кровать. - Мне кажется, что Траутенбах даром потратил время, - спокойно сказал он. - И ты тоже... - Да? Жак был больше поражен, чем огорчен. Мысль, что эти бумаги могут не представлять никакого интереса, даже в голову ему не приходила. Он колебался - расспрашивать подробнее или нет, но под конец все же решился. - А что вы с ними сделали? Мейнестрель движением ноги указал на чемоданчик. - Я думал, что вы намеревались сегодня вечером сообщить обо всем этом на Бюро... Вандервельде, Жоресу?.. Пилот улыбнулся какой-то медленной холодной улыбкой, больше глазами, чем губами, и в этом улыбчивом взгляде, озарившем его мертвенно-бледное лицо, было столько ясности и вместе с тем так мало человечности, что Жак опустил глаза. - Жоресу? Вандервельде? - произнес своим фальцетом Мейнестрель. - Да они не найдут там материала даже для одной лишней речи! - Заметив разочарованный вид Жака, он отбросил саркастический тон и добавил: - В Женеве я, разумеется, внимательнее разберусь во всех этих заметках. Но на первый взгляд ничего существенного нет: стратегические детали, данные о количестве вооруженных сил. Ничего такого, что в настоящий момент могло бы пригодиться. - Он надел пиджак и взял шляпу. - Пойдем вместе? Мы будем идти потихоньку и разговаривать... Какая жара! Никогда не забуду, какое Брюссель в июле... Куда девалась Альфреда? Она сказала, что зайдет за мной... Проходи вперед, я иду за тобой. Пока они шли, он расспрашивал Жака о Париже и ни разу не упомянул о документах. Он волочил ногу больше обычного и грубовато извинился за это перед Жаком. Летом, особенно при сильном утомлении, мускулы ноги болели у него иногда не меньше, чем на другой день после той воздушной аварии. - Я вроде "инвалида войны", - заметил он с коротким смешком. - В свое время такая штука окажется почетной... У дверей Народного дома, когда Жак собрался уходить, он внезапно дотронулся до его рукава: - А ты? Что это с тобой, мой мальчик? - Что со мной? - Ты как-то изменился. Уж не знаю, как сказать... Но очень изменился. Он пристально смотрел на него жестким, темным, проницательным взглядом. На несколько секунд перед глазами Жака возник образ Женни. Он покраснел. Ему противно было лгать, но и объяснять не хотелось. Он загадочно улыбнулся и отвернул голову. - До скорого свидания, - сказал Пилот, не настаивая. - Перед митингом я пойду с Фредой пообедать в "Таверну". Мы займем тебе место подле нас. LII Уже с восьми часов заняты были не только пять тысяч сидячих мест Королевского цирка, но даже пролеты и галерея заполнились демонстрантами, а снаружи, на узких улицах вокруг цирка, кишела огромная толпа народа, по подсчетам восторженных активистов, не менее пяти-шести тысяч человек. Жаку и его друзьям с большим трудом удалось расчистить себе проход и проникнуть в зал. "Официальные" лица, задержавшиеся в Народном доме, где продолжало заседать Бюро Интернационала, еще не прибыли. Передавали, что обсуждение проводит довольно бурно и, вероятно, затянется надолго. Кейр-Харди и Вайян изо всех сил старались добиться от собравшихся делегатов принципиального согласия на превентивную всеобщую стачку и твердого обещания от имени представляемых ими партий, что они будут активно работать у себя на родине над подготовкой к этой стачке, чтобы в случае войны Интернационал мог воспрепятствовать воинственным планам правительств. Жорес энергично поддержал это предложение, и ожесточенная дискуссия по этому поводу велась с самого утра. Сталкивались две противоположные точки зрения - все те же самые. Одни соглашались в принципе на всеобщую забастовку в случае агрессивной войны, но в случае войны оборонительной - говорили они - страна, парализованная стачкой, неизбежно подверглась бы нашествию агрессора; а народ, на который напали, имеет право и даже обязан защищаться с оружием в руках. Большая часть немцев, очень многие бельгийцы и французы думали именно так и лишь искали ясного и не вызывающего сомнений определения, при каких условиях та или иная держава должна считаться нападающей. Другие, опираясь на историю и извлекая убедительные аргументы из статей, появившихся за последние дни во французской, немецкой и русской печати, тенденциозно извращавших факты, утверждали, что война в целях законной самозащиты - это миф. "Правительство, решившее вовлечь свой народ в войну, всегда находит какой-нибудь способ либо подвергнуться нападению, либо выдать себя за жертву нападения, - утверждали они. - И чтобы не допустить такого маневра, необходимо, чтобы принцип превентивной забастовки был провозглашен заранее с тем, чтобы она явилась автоматическим ответом на любую угрозу войны, необходимо, чтобы этот принцип был немедленно принят социалистическими вождями всех стран, принят единогласно и так, чтобы уклониться от его проведения в жизнь было невозможно. Тогда сопротивление войне путем прекращения всякой работы - единственное эффективное сопротивление - может быть в роковой час организовано повсюду и одновременно". Результаты этих прений, решавших, быть может, грядущую судьбу Европы, были еще неизвестны. Жак почувствовал, что кто-то толкает его локтем. То был Сафрио, который заметил его и пробрался к нему. - Я хотел рассказать тебе о замечательном письме, которое Палаццоло получил от Муссолини, - сказал он, вытаскивая несколько сложенных листков, которые были заботливо спрятаны у него на груди под рубашкой. - Самое лучшее я списал... А Ричардли перевел это очень хорошим стилем для "Фанала". Вот увидишь... Кругом царил такой шум, что Жаку пришлось нагнуться к самым губам Сафрио. - Слушай... Сперва вот это: "Фактом войны буржуазия ставит пролетариат перед трагическим выбором: либо восстать, либо принять участие в бойне. Восстание было бы живо потоплено в крови; а бойня маскируется благородными словами, такими, как "долг", "Родина"..." Ты слушаешь?.. Бенито пишет также: "Война между нациями - это самая кровавая форма сотрудничества между эксплуататорскими классами. Буржуазия довольна, когда она может заклать пролетариат на алтаре Отечества!.." И дальше: "Интернационал - вот к чему неотвратимо приведут грядущие события..." Да, - произнес он звонким голосом. - Бенито хорошо сказал: "Интернационал - вот наша цель!" И ты сам видишь: Интернационал уже достаточно силен, чтобы спасти народы! Ты видишь это здесь, сегодня вечером! Единство пролетариата - залог мира во всем мире! Он выпрямился. Глаза его блестели. Он продолжал говорить, но все усиливавшийся шум не давал Жаку разобрать его слова. Толпа, сгрудившаяся в этой удушливой атмосфере, начинала проявлять нетерпение. Чтобы занять ее чем-нибудь, бельгийским активистам пришла в голову мысль запеть свой гимн "Пролетарии, объединяйтесь", который вскоре подхватили все. Каждый голос, сперва неуверенный, находя поддержку в соседе, становился тверже; и не только каждый голос - каждое сердце. Эта песня создавала некую связь, становилась полнозвучным, конкретным символом солидарности. Когда наконец долгожданные делегаты появились в глубине цирка, весь зал поднялся как один человек, и раздался приветственный крик - радостный, дружеский, полный доверия. И внезапно, без всякой подготовки, без всякого сигнала "Интернационал", вырвавшись из груди всех собравшихся, покрыл собою шум приветственных криков и рукоплесканий. Затем по знаку Вандервельде, который председательствовал, пение словно нехотя прекратилось. И пока понемногу устанавливалась тишина, все головы поворачивались к фаланге вождей. Их силуэты знакомы были толпе по фотографиям в партийных органах. Одни указывали на них пальцами другим. Шепотом назывались их имена. Все страны присутствовали на перекличке. В этот роковой час жизни европейского континента вся рабочая Европа была здесь, была представлена на этой маленькой эстраде, к которой устремлялись десять тысяч взглядов, исполненных одной и той же упорной и торжественной надежды. Эта коллективная уверенность, которой каждый заражался от другого, еще усилилась, когда из уст Вандервельде собравшиеся узнали, что Бюро постановило собрать в Париже не позднее 9 августа тот пресловутый конгресс Социалистического Интернационала, который сперва намечался на 23-е в Вене. От имени Социалистической партии Франции Жорес и Гед взяли на себя всю ответственность за его организацию и, призывая на помощь всех прочих, намеревались превратить этот съезд, посвященный вопросу: "Пролетариат и война", - в грандиозную манифестацию. - В момент, когда два великих народа могут быть брошены друг против друга, - воскликнул Вандервельде, - мы являемся свидетелями необычайного зрелища; представители профессиональных союзов и рабочих объединений одной из этих стран, избранные более чем четырьмя миллионами голосов, отправляются на территорию якобы враждебной нации, чтобы побрататься с нею и заявить о своей воле сохранить мир между народами! Тут среди рукоплесканий поднялся Гаазе, социалистический депутат рейхстага. Его мужественная речь, казалось, не оставляла ни малейшего сомнения в искреннем стремлении к сотрудничеству со стороны социал-демократов: - Австрийский ультиматум явился настоящей провокацией... Австрия желала войны... Она, видимо, рассчитывает на поддержку со стороны Германии. Но германские социалисты не считают, что пролетариат связан секретными договорами... Германский пролетариат заявляет, что Германия не должна вмешиваться, даже если в конфликт вступит Россия! Каждая его фраза прерывалась восторженными криками. Ясность и четкость этих заявлений у всех вызвали облегчение. - Пусть противники наши остерегаются! - вскричал он в конце своей речи. - Может случиться, что народы, уставшие от нищеты и угнетения, проснутся наконец и объединятся, чтобы установить социалистическое общество! Итальянец Моргари{122}, англичанин Кейр-Харди, русский Рубанович брали слово один за другим. Пролетарская Европа в один голос клеймила преступный империализм своих правительств и требовала взаимных уступок, необходимых для сохранения мира. Когда выступил вперед, чтобы взять слово, Жорес, овации усилились. Его поступь казалась еще более тяжелой, чем обычно. Этот день утомил его. Он втягивал голову в плечи, растрепавшиеся волосы слиплись от пота на его низком лбу. Когда он медленно взошел по ступенькам и вся его плотная фигура, прочно упиравшаяся ногами в пол, неподвижно стала лицом к публике, он показался каким-то приземистым великаном, который согнул спину, готовый принять удар, вошел корнями в землю, чтобы преградить путь лавинам надвигающихся катастроф. Он возгласил: - Граждане! Голос его каким-то чудом, повторявшимся всякий раз, как он всходил на трибуну, сразу же покрыл эти тысячи разнообразных звуков. Наступила благоговейная тишина, тишина леса перед грозой. Казалось, он на мгновенье ушел в себя, сжал кулак и резким движением снова положил на грудь свои короткие руки. ("Ну точь-в-точь тюлень, произносящий проповедь", - непочтительно говорил Патерсон.) Не торопясь, вначале как будто и не напрягая голоса, не стараясь создать впечатление силы, начал он свою речь; но с первых же слов бас его загудел, как бронзовый колокол, который только начинает раскачиваться, заполнил все пространство, и зал внезапно обрел гулкость звонницы. Жак, наклонившись вперед, положив подбородок на сжатый кулак, устремив взгляд на это поднятое кверху лицо, - казалось, оно всегда смотрит куда-то вдаль, за какие-то пределы, - слушал, не пропуская ни звука. Жорес не сообщал ничего нового. Он, как всегда, разоблачал всю опасность политики захватов и национального престижа, слабость дипломатии, патриотическое безумие шовинистов, бесплодные ужасы войны. Мысль его была проста, словарь довольно ограничен, эффекты речи часто основывались на самых обычных ораторских приемах. И все же эти благородные банальности пронизывали толпу, к которой в этот вечер принадлежал Жак, током высокого напряжения, который бросал ее по воле оратора из стороны в сторону, и она трепетала от братских чувств или от гнева, от возмущения или надежды, трепетала, как струны эоловой арфы. Откуда проистекало это колдовское обаяние Жореса? От его настойчивого голоса, который словно набухал и проходил широкими волнами по этим тысячам напряженно внимающих лиц? От его столь очевидной любви к людям? От его веры? От преисполнявшего его лиризма? От его симфонической души, где каким-то чудом сливалось в единое гармоническое созвучие все: склонность к словесному теоретизированию и четкое понимание, как и когда надо действовать, ясновидение историка и мечтательность поэта, любовь к порядку и революционная воля? В этот вечер, больше чем когда-либо, упрямая уверенность, пронизывающая каждого слушателя до мозга костей, исходила от его слов, от его голоса, от всей его неподвижной фигуры: уверенность в близкой победе, уверенность, что отказ в повиновении со стороны народов уже сейчас заставляет правительства колебаться и что гнусные силы войны не смогут сломить силы мира. Когда после пламенных заключительных слов он наконец сошел с трибуны, с искаженным лицом, весь в поту, содрогаясь от священного исступления, зал стоя приветствовал его. Рукоплескания и топот сливались в оглушительный шум, который перекатывался из конца в конец цирка, словно раскаты грома в горном ущелье. Люди неистово махали шляпами, носовыми платками, газетами, палками. Будто грозовой ветер пробегал по колосящемуся полю. В моменты подобного пароксизма Жоресу достаточно было бы крикнуть, сделать одно лишь движение рукою - и вся эта толпа, выставив лбы, фанатично бросилась бы вслед за ним на штурм любой Бастилии. Шум понемногу упорядочился, подчиняясь некоему ритму. Чтобы разрешить волнение, тисками сжимавшее грудь, стоявшее комом в горле, люди снова запели: Вставай, проклятьем заклейменный... И снаружи тысячи демонстрантов, которые не смогли проникнуть в зал и, несмотря на полицейские заслоны, заполнили все прилегающие улицы, подхватили припев "Интернационала": Вставай, проклятьем заклейменный!.. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Это есть наш последний И решительный бой!.. LIII Зал понемногу пустел. Жак, которого людской поток приподнимал и раскачивал из стороны в сторону, защищал, как мог, маленького Ванхеде, - тот цеплялся за него, словно утопающий, - и старался не терять из виду группу в нескольких метрах от себя, состоявшую из Мейнестреля, Митгерга, Ричардли, Сафрио, Желявского, Патерсона и Альфреды. Но как до них добраться? Толкая перед собою альбиноса и пользуясь малейшим движением толпы, которое могло приблизить его к друзьям, Жак мало-помалу сумел преодолеть небольшое пространство, отделявшее его от них. Только тогда перестал он противиться течению, и оно увлекло его к выходу вместе с другими. К пению "Интернационала", которое звучало то громко, как фанфара, то приглушенно, примешивались пронзительные крики: "Долой войну!", "Да здравствует социальная революция!", "Да здравствует мир!". - Пойдем, девочка, ты затеряешься в толпе, - сказал Мейнестрель. Но Альфреда не слышала его. Она уцепилась за руку Патерсона и во что бы то ни стало хотела видеть, что происходит впереди. - Подожди, дорогая, - шепнул англичанин. Он прочно переплел пальцы и, нагнувшись, предложил молодой женщине ступить в это своего рода стремя, куда она и вложила свою ногу. - Гоп! Он выпрямился одним резким движением и поднял ее над головами окружающих. Она смеялась. Чтобы сохранить равновесие, она всем телом прижималась к груди Патерсона. Ее большие кукольные глаза, широко раскрытые, горели в этот вечер каким-то диким огнем. - Я ничего не вижу, - произнесла она расслабленным, словно пьяным голосом. - Ничего... только целый лес знамен! Она не торопилась спрыгнуть обратно. Англичанин, которому край ее юбки закрывал глаза, спотыкаясь, продолжал идти вперед. Сами не зная как, они наконец выбрались наружу. На улице давка была еще больше, чем в зале, и стоял такой сильный и непрерывный шум голосов, что он уже почти не замечался. После нескольких минут топтания на месте эта человеческая масса, казалось, нашла себе определенное направление, дрогнула и, переливаясь через полицейские кордоны, вбирая в себя на ходу любопытных, сбившихся на тротуарах, медленно потекла во мраке ночи. - Куда они нас ведут? - спросил Жак. - Zusammen marschieren, Camm'rad*, - крикнул Митгерг; его рыхлое лицо распухло и покраснело, будто он только что вылез из кипятка. ______________ * Идти всем вместе, товарищи! (нем.). - Я думаю, демонстрация движется к министерствам, - объяснил Ричардли. - Keinen Krieg! Friede! Friede!* - вопил Митгерг. ______________ * Долой войну! Мир! Мир! (нем.). А Желявский взывал певучим гортанным голосом: - Долой войну!.. Мир! Мир!* ______________ * Во французском подлиннике по-русски. - Ред. - Где же Фреда? - пробормотал Мейнестрель. Жак повернулся и стал глазами искать молодую женщину. За ним шел Ричардли, высоко подняв голову, со своей неизменной улыбкой на губах, слишком дерзкой улыбкой. Затем Ванхеде между Митгергом и Желявским: альбинос взял товарищей под руки, и они, казалось, несли его. Он не кричал, не пел: полузакрыв глаза, он поднял к небу свое прозрачнее лицо с выражением страдальческим и восторженным. Еще дальше шли Альфреда и Патерсон. Жак различал только их лица, но они были так близко друг от друга, что тела их казались слитыми. - Где же она? - повторил Пилот с тревогой в голосе. Он был как слепой, потерявший собаку-поводыря. Стояла теплая летняя ночь, глубокая и темная. Свет в витринах магазинов был потушен. Из всех окон, многие из которых были освещены, склонились вниз темные силуэты. На скрещениях магистралей выстроились на рельсах целые вереницы трамваев, пустых и неосвещенных. Сонмы пешеходов прибывали из боковых улиц и непрестанно увеличивали движущийся людской поток. Демонстранты состояли по большей части из рабочих городов и предместий. И отовсюду - из Антверпена, Гента, Льежа, Намюра, из всех шахтерских центров - прибыли активисты, чтобы присоединиться к брюссельским социалистам и иностранным делегациям, - в этот вечер Брюссель, казалось, стал всеевропейской столицей борцов за мир. "Значит, дело сделано! - сказал себе Жак. - Мир спасен! Никакая сила на земле не способна прорвать такую плотину! Если эта толпа захочет - войне не бывать!" Не в силах будучи справиться с положением, полиция удовольствовалась тем, что в четыре ряда оцепила королевский дворец, парк и здания министерств, и мимо этого кордона, не останавливаясь, прошли головные ряды демонстрантов, чтобы достичь Королевской площади и спуститься к центру города. Перед немыми и величавыми дворцами тысячи ртов в едином порыве проскандировали на ходу: "Да здравствует социальная революция!", "Долой войну!". Впереди в сосредоточенном молчании гордо шествовали группы демонстрантов, окружая свои знамена. Остальные шли без всякого порядка, подобные тягучей и шумной толпе народных праздников, и женщины цеплялись за руки мужей, а ребятишки, взгромоздившись на плечи отцов, широко раскрывали восхищенные глаза. У всех было сознание, что они представляют собой часть великой армии пролетариата. С напряженными лицами и неподвижным взглядом шли они вперед, почти не переговариваясь друг с другом, когда приходилось задерживаться, продолжали маршировать на месте, размеренно отбивая такт нотами. Обнаженные лбы блестели при свете электрических фонарей. На всех лицах, опьяненных верой и словно окаменевших в порыве единой воли, можно было прочесть уверенность, что сегодня вечером трудная партия, которую играли против буржуазных правительств, выиграна. А над всем этим бушующим приливом катилась могучая мелодия "Интернационала", который неумолчно, во весь голос, пела толпа, и казалось, его чеканный ритм вторил биенью всех этих сердец. Несколько раз у Жака возникало впечатление, что Мейнестрель пытается приблизиться к нему, словно хочет что-то сказать. Но каждый раз этому мешала толкотня или внезапно возросший шум. - Вот оно наконец, массовое действие! - крикнул ему Жак. Он силился улыбнуться, пытаясь сохранить остатки хладнокровия, но его взгляд сверкал тем же лихорадочным восторгом, что и глаза окружающих его людей. Пилот не отвечал. В зрачках его была жесткость, а у рта образовалась горькая складка, которой Жак никак не мог себе объяснить. Толпа перед ними внезапно дрогнула, и вся процессия качнулась в другую сторону. Головные ряды колонны, видимо, натолкнулись на какое-то препятствие. Когда Жак встал на цыпочки, чтобы уяснить себе причину беспорядка, он услышал над своим ухом голос Пилота: всего несколько слов, брошенных очень быстро, все тем же фальцетом, который всегда вызывал недоумение: - Послушай, мальчик, мне кажется, что сегодня ночью Фреда не... Конец фразы наполовину затерялся в шуме толпы. Жак, пораженный, обернулся, ему послышалось: "...не вернется в гостиницу". Их взгляды встретились. Лицо Пилота было в тени. Его черные, пустые, как у кошки, зрачки горели фосфорическим, животным огнем. В этот момент волна докатилась до них, толпа колыхнулась и приподняла их над землей. На перекрестке у Южного бульвара маленькая группа националистов, поспешно собравшаяся вокруг знамени, сделала дерзкую попытку преградить дорогу колонне. Короткая стычка не помешала демонстрантам продолжать свой путь. Но этой остановки, этой встряски оказалось достаточно, чтобы разлучить Жака с Мейнестрелем и остальными друзьями. Его отбросило вправо, прижало к домам, а в это время в центре шествия под нажимом задних рядов образовалось сильное течение, которое вынесло всю группу Мейнестреля далеко вперед. И внезапно с того места, где он на мгновение задержался, Жак всего в несколько метрах от себя заметил лицо Патерсона. Англичанин все еще был с Альфредой. Они прошли, не взглянув на него. Но у него-то хватило времени разглядеть их. Они были на себя не похожи... В полумраке, подчеркивающем выступы черепных костей, лицо Патерсона казалось странно новым. Его глаза, обычно подвижные и смеющиеся, блестели каким-то застывшим блеском, а в глубине словно горел огонек жестокого безумия. Лицо Альфреды изменилось не меньше: выражение пылкости, решимости, дерзкой чувственности искажало ее черты и придавало им вульгарность: это было лицо девки, лицо пьяной девки. Виском она прижималась к плечу Пата, рот был открыт: она пела "Интернационал" хриплым, срывающимся голосом, у нее был такой вид, будто она празднует свое собственное торжество, свое освобождение, победу своих инстинктов... Жаку пришли на ум слова Мейнестреля: "Мне кажется, что сегодня ночью Фреда не вернется..." Он испугался: сам не зная, что он им скажет, попытался проникнуть в толпу, чтобы добраться до них. Он крикнул: "Пат!" Но Жак был пленником этой стискивающей его людской массы. После ряда тщетных усилий ему пришлось уступить. Некоторое время он еще следил за ними взглядом, затем совершенно потерял их из виду и пассивно отдался потоку, который уносил его вперед. И теперь, оставшись один, он поддался этому наваждению, этой коллективной заразе. Исчезло всякое ощущение пространства и времени: личное сознание стерлось. Это было какое-то темное состояние летаргии и словно возвращение в некую первозданную среду. Погруженный в эту движущуюся братскую толпу, растворившийся в ней, он чувствовал, что освободился от самого себя. Где-то в глубине его существа таилось, как подпочвенный горячий источник, смутное сознание, что он составляет часть какого-то целого - целого, которое есть множество, истина, сила, но он об этом не думал. И он все шел вперед, с пустой головой, во власти легкого опьянения, успокоительного, как сон. Это блаженное состояние продолжалось час, может быть, два. Ударившись ногой о край тротуара, он внезапно очнулся от наваждения. И сразу же понял, насколько устал. Колонна, зажатая между темными фасадами домов, продолжала двигаться вперед медленно, неумолимо. Сзади пение почти совсем смолкло. По временам суровый клич облегчал чью-то стесненную грудь: "Да здравствует мир!", "Да здравствует Интернационал!". И этот клич, как утренний зов петуха, вызывал там и сям ответные возгласы. Затем снова все успокаивалось. И в течение нескольких минут не было слышно ничего, кроме тяжелого дыхания людей и топота, подобного топоту стада. Жак стал пробиваться к краю, поближе к домам. Он предоставил людскому потоку нести его вдоль запертых магазинов, ища случая выйти из рядов. Внезапно открылся переулок. Он был полон жителей квартала, собравшихся тут, чтобы взглянуть на демонстрацию. Жаку удалось нырнуть в эту улочку, добраться до свободного пространства у вделанной в стену водоразборной колонки. Струя воды, свежей и чистой, текла с каким-то приветливым плеском. Он напился, смочил себе лоб, руки и несколько минут переводил дух. Над ним сверкало звездами летнее небо. Он вспомнил позавчерашние стычки в Париже, вчерашние - в Берлине. Во всех городах Европы народы с одинаковой яростью восставали против бесполезного жертвоприношения. Всюду - в Вене на Рингштрассе, в Лондоне на Трафальгар-сквер, в Петербурге - на Невском проспекте, где казаки с шашками наголо бросались на демонстрантов, - всюду раздавался один и тот же возглас: "Friede!"*, "Peace!"**, "Мир!"***. Через границы государств руки всех трудящихся тянулись к одному и тому же братскому идеалу. И вся Европа издавала один и тот же крик. Можно ли сомневаться в будущем? Завтра человечество, освобожденное от страшной тревоги, сможет снова работать, выковывая себе лучшую долю... ______________ * Мир! (нем.). ** Мир! (англ.). *** В подлиннике русское слово. - Ред. Будущее!.. Женни... Образ девушки вновь завладел им, завладел внезапно, все оттесняя назад, подменяя яростное возбуждение этого вечера беззаветной жаждой ласки и нежности. Он поднялся и снова принялся шагать в вечерней темноте. Спать!.. Теперь это было единственное, чего он хотел. Все равно где - хоть на первой попавшейся скамейке... Он пытался осмотреться в этой части города, которую плохо знал. И вдруг очутился на пустынной площади, через которую уже проходил сегодня днем в сопровождении Патерсона и Альфреды... Ну же! Еще одно усилие! Гостиница, в которой англичанин снял комнату, должна быть неподалеку... И действительно, Жак разыскал ее без особого труда. Он только успел снять ботинки, пиджак, воротничок и полуодетый бросился на кровать. LIV Когда Жак открыл глаза, комната была ярко освещена. Ему потребовалось несколько секунд, чтобы вернуться к действительности. Он увидел спину какого-то мужчины, стоявшего на коленях в глубине комнаты: Патерсон... Англичанин наскоро укладывал кое-какую одежду в раскрытый на полу чемодан. Он уже уезжал? Который час? - Это ты, Пат? Патерсон, не отвечая, запер чемодан, поставил его возле двери и подошел к кровати. Он был бледен и глядел вызывающе. - Я ее увожу! - бросил он. Какая-то угроза дрожала в его голосе. Жак ошеломленно смотрел на него припухшими, усталыми глазами. - Тс! Молчи! - заикаясь, вымолвил Патерсон, хотя Жак даже не пошевелил губами. - Я знаю!.. Но это так! И тут уж ничего не поделаешь!.. Внезапно Жак его понял. Он во все глаза смотрел на англичанина, как ребенок, которому приснился страшный сон. - Она внизу, в такси. Она на все решилась. Я тоже. Она ему ничего не сказала, она его жалеет, не хочет ничего ему говорить и даже не захотела взять свои вещи. Мы уезжаем, она с ним не увидится. С первым же поездом на Остенде. Завтра вечером будем в Лондоне... И все кончится само собой. Тут уж ничего не поделаешь! Жак выпрямился. Он опирался головой о деревянную спинку кровати и не говорил ни слова. "У него лицо убийцы", - подумал он. - У меня это уже долгие месяцы! - продолжал Патерсон, неподвижно стоя под лампой. - Но я не осмеливался... Только сегодня вечером я узнал, что она тоже... Бедная darling! Ты не знаешь, какую жизнь она вела с этим человеком... Он меньше чем мужчина: ничто! О, он играет самую благородную роль! Он ее предупредил. Она на все согласилась! Она думала, что сможет. Она не знала... Но с тех пор, как она полюбила меня, - нет, самопожертвование стало невозможным... Не осуждай ее! - воскликнул он внезапно, словно прочел на ошарашенном лице Жака суровый приговор. - Ты ведь не знаешь, каков он на самом деле, этот человек! Он на все способен. Из отчаяния, что он ни во что не верит, не может во что-либо верить - даже в самого себя, потому что он - ничто! Жак вытянул руки на постели, слегка запрокинул голову и, ощущая в глазах боль от яркого света, лежал без движения. Окно было открыто. Комары, которых он и не пытался прогнать, жужжали ему прямо в уши. Он ощущал тошнотную слабость, будто человек, потерявший много крови. - Каждый имеет право жить! - с какой-то свирепостью продолжал англичанин. - Можно требовать от кого-нибудь, чтобы он бросился в воду спасать человека, но нельзя требовать, чтобы он все время держал голову утопающего над водой, пока сам не погибнет!.. Она хочет жить. Ну, так вот я здесь, и я ее увожу!.. Тс!.. - Я вас не упрекаю, - прошептал Жак, не пошевелив головой. - Но я думаю о нем... - You don't know him! He is capable of anything!.. That man is a monstre... a perfect monstre!*: ______________ * Ты его не знаешь! Он способен на что угодно!.. Этот человек - чудовище... настоящее чудовище! (англ.). - Может быть, он умрет от этого, Пат. Губы Патерсона полуоткрылись, и его мертвенно-бледные черты свело судорогой, словно он получил удар в лицо. Жак не мог вынести вида этого лица, которое вдруг показалось ему омерзительным. "Убийца", - снова подумал он. Жак на секунду отвел глаза, затем продолжал глухим голосом: - Я думаю о партии. Партии сейчас нужны ее вожди. Больше, чем когда-либо... Это предательство, Пат. Двойное предательство, предательство во всех смыслах. Англичанин отступил к самой двери. Надетая набок фуражка, мертвенная бледность лица, взгляд загнанного зверя, гримаса, искривившая рот, - все это внезапно придало ему вид бродяги-хулигана. Он быстро нагнулся и схватил чемодан. Теперь он был похож не на убийцу, а на взломщика. - Good night!* - сказал он. Веки его были опущены. Не поднимая их, он убежал. ______________ * Доброй ночи (англ.). Как только дверь за ним закрылась, мысль о Женни с нестерпимой остротой завладела Жаком. Почему о Женни?.. Он услышал, как внизу, на безмолвной улице, от дома отъехала машина. Долгое время лежал он без движения, упираясь головой в деревянную спинку кровати, уставив глаза на закрытую дверь. Перед ним вставало то красивое лицо Пата, его ясный взгляд, его улыбка белокурого мальчика, то эта мрачная маска выгнанного слуги, вора, пойманного с поличным, постыдная, наглая маска... Отвратительно искаженная страстью... Не таков ли был его облик там, в переходах метро, когда он бежал за Женни? И разве в тот день он не был тоже способен на гнусности, на предательство? В половине седьмого Жак, который так и не смог заснуть, побежал к Мейнестрелю. В пансионе все еще спали. Только старуха уборщица мыла вымощенный плитками пол вестибюля. Жак с минуту колебался: возвратиться или подняться наверх? Если он хотел попасть на восьмичасовой поезд, нельзя было откладывать это посещение. А после происшедшей ночью сцены он не мог решиться уехать из Брюсселя, не повидавшись с другом. Он осторожно стукнул в дверь комнаты Пилота. Ответа не последовало. Не ошибся ли он? Нет. Вчера он приходил именно сюда, в номер девятнадцать. Может быть, Мейнестрель, напрасно прождав целую ночь, заснул?.. Жак собирался постучать еще раз, но тут ему показалось, что за дверью он слышит быстрый шорох босых ног, что чьи-то пальцы коснулись замка. Безумная, страшная мысль пронзила его. Инстинктивно схватился он за ручку и нажал на нее. Дверь открылась, задев Мейнестреля как раз в тот момент, когда он намеревался повернуть ключ в замке. Они оглядели друг друга с ног до головы. На ледяном лице Пилота не было никакого определенного выражения: может быть, след досады... В течение секунды он, казалось, колебался. Оттолкнет ли он гостя, запрет ли перед ним дверь? У Жака возникло такое подозрение. Повинуясь той же интуиции, которая заставила его нажать на ручку, он плечом толкнул дверь и вошел. С первого же взгляда он заметил, что комната изменилась, словно увеличилась. Стол, стулья были придвинуты к стенам, посредине, перед зеркальным шкафом, оставалось свободное пространство. Кровать была в беспорядке, но застлана одеялом. Прибранная комната казалась для чего-то подготовленной. Сам Мейнестрель тоже: на нем была голубоватая пижама, на которой еще виднелась сделанная утюгом складка. На вешалке ничего не висело. На умывальнике не было никаких принадлежностей туалета. Казалось, все уже было уложено для отъезда в два закрытых чемоданчика, стоявших у окна. Но ведь не мог же Пилот выйти на улицу прямо в пижаме и босой. Взгляд Жака снова обратился к Мейнестрелю. Тот не двигался с места, он смотрел на Жака. Он не шевелился, но, казалось, не слишком твердо стоял на ногах. Он был похож на больного, который только что подвергся операции и проснулся после наркоза, на мертвеца, исторгнутого из небытия. - Что вы собирались делать? - пробормотал Жак. - Я? - переспросил Мейнестрель. Его веки невольно опустились. Шатаясь, он отступил к стене и прошептал, словно плохо расслышал заданный ему вопрос: - что я собираюсь делать? Затем, сев за стол, он молча сжал голову руками. Даже на столе царил какой-то странный порядок. Два запечатанных письма лежали друг подле друга адресами вниз, а на сложенной газете - разные личные вещи: вечное перо, бумажник, часы, связка ключей, бельгийские деньги. Жак несколько мгновений стоял в полной растерянности, не решаясь шевельнуться. Затем подошел к Мейнестрелю, который сейчас же поднял голову и прошептал: - Тс-с... Он с усилием поднялся, сделал, прихрамывая, несколько шагов, снова повернулся к Жаку и повторил еще раз, но уже другим тоном: - Что я собираюсь делать?.. Да ничего, мой мальчик. Я оденусь... а потом уйду отсюда вместе с тобой. Не глядя на Жака, он раскрыл один из чемоданчиков, извлек оттуда носильные вещи, разложил их на кровати, развернул газету, вынул из нее запыленные ботинки и начал одеваться, словно находился один в комнате. Одевшись, он подошел к столу и, все так же не замечая Жака, который молча сел в стороне, взял оба письма, разорвал на мелкие клочки и бросил их в камин. В этот момент Жак, не спускавший с него глаз, увидел, что камин полон золы от только что сожженной бумаги. "Неужели у него было столько личных бумаг? - подумал он. И внезапно его обожгла мысль: - Документы Штольбаха!" Он бросил растерянный взгляд на раскрытый чемоданчик: в нем находилось мало вещей, и среди них не было видно пакета с бумагами. "Наверное, он переложил их в другой чемоданчик", - сказал себе Жак, не желая задерживаться на абсурдном подозрении, мелькнувшем у него в уме. Мейнестрель возвратился к столу. Он собрал деньги, бумажник, ключи и аккуратно разложил все это по карманам. И только тогда он, казалось, вспомнил о присутствии Жака. Он посмотрел на него, подошел к нему. - Ты хорошо сделал, что пришел, мой мальчик... Кто знает, может быть, ты оказал мне услугу... - Лицо его было спокойно. Он как-то странно улыбался. - Видишь ли, ничто не заслуживает того... Ничего на свете не стоит желать, но также и бояться ничего на свете не стоит... Ничего... Ничего... Неожиданным жестом он протянул Жаку обе руки. И когда Жак с волнением схватил их, Мейнестрель прошептал, не переставая улыбаться: - So nimm denn meine Hande und fuhre mich...* Пойдем! - добавил он, высвобождаясь. ______________ * Итак, возьми меня за руки и веди... (нем.). Он подошел к чемоданчикам и взял один из них. Жак тотчас же нагнулся, чтобы взять другой. - Нет, этот не мой... Я его оставлю здесь. И в его затуманенном взгляде мелькнула улыбка, полная душераздирающей грусти и нежности. "Он уничтожил документы", - подумал потрясенный Жак. Но не посмел задать ни одного вопроса. Вместе они вышли из комнаты. Мейнестрель волочил ногу немного больше обычного. Внизу он прошел мимо дверей конторы, не заходя внутрь. Жак подумал: "Он позаботился даже о том, чтобы заранее расплатиться!" - Женевский экспресс... Семь часов пятьдесят минут, - пробормотал Мейнестрель, взглянув на расписание поездов, висевшее на стеле вестибюля. - А ты? Едешь восьмичасовым парижским? У тебя как раз хватит времени усадить меня в вагон. Видишь, как все хорошо устроилось!.. LV Короткий теплый ливень только что омыл Париж, и полуденное солнце сверкало еще более жгучим блеском, когда Жак сошел с бельгийского поезда. Он был мрачен. Дурных предзнаменований становилось все больше и больше. Симптомы, с которыми он сталкивался во время поездки, все, как один, вызывали тревогу. Поезд был переполнен. Сильное возбуждение царило среди жителей прифронтовых областей. Солдаты и офицеры, находившиеся в отпуске в департаменте Нор, получили телеграфное распоряжение вернуться в свои полки. Не попав в один вагон с французскими социалистами, выехавшими из Брюсселя тем же поездом, что и он, Жак сел в купе, набитое северянами{137}. Не будучи знакомы, они все-таки разговаривали, передавали друг другу газеты, делились новостями, обсуждая события с беспокойством, в котором удивление, любопытство, даже недоверие занимали, пожалуй, еще большее место, нежели страх: видимо, большинство из них уже свыклось с мыслью о возможной войне. Меры предосторожности, которые, судя по сообщениям этих людей, принимало французское правительство, говорили о многом. Железнодорожные пути, мосты, акведуки, заводы, имеющие отношение к военной промышленности, уже повсюду охранялись воинскими частями. Батальон кадровой армии занял мельницы в Корбейле: "Аксьон франсез" обвинила их управляющего в том, что он офицер запаса германской армии. В Париже водопроводы, водохранилища находились под охраной войск. Какой-то господин с орденом рассказывал с доскональными подробностями, как знающий инженер, о работах, спешно предпринятых на Эйфелевой башне для усовершенствования оборудования станции беспроволочного телеграфа. Один парижанин, конструктор автомобилей, жаловался на то, что несколько сот машин, случайно собранных вместе для пробега, были если не реквизированы, то, во всяком случае, задержаны на месте впредь до нового распоряжения. Из "Юманите", которую Жаку удалось раздобыть на вокзале в Сен-Кантене, он с изумлением и гневом узнал, что накануне, в среду, 29-го числа, правительство имело наглость в последнюю минуту запретить митинг, организованный Всеобщей конфедерацией труда в зале Ваграм, куда были созваны для выражения массового протеста все рабочие организации Парижа и предместий. Те из манифестантов, которые все же пришли в квартал Тери, были отброшены неожиданным натиском полиции. Стачки не прекратились даже с наступлением ночи; еще немного, и колонны демонстрантов дошли бы до министерства внутренних дел и до Елисейского дворца. Этот акт националистически настроенного правительства приписывался возвращению Пуанкаре и, по-видимому, говорил о том, что власти намерены остановить проявление все нарастающего недовольства рабочих, не считаясь с правом собраний и попирая самые старинные республиканские свободы. Поезд опоздал на полчаса. Выходя из буфета, - Жак зашел туда съесть бутерброд, - он столкнулся со старым журналистом, которого несколько раз встречал в кафе "Прогресс", с неким Лувелем, сотрудником "Гэр сосьяль". Он жил в Крейле и ежедневно приезжал в редакцию, где проводил все вечера. Они вместе вышли из вокзала. Привокзальный двор, дома на площади были еще украшены флагами: возвращение президента республики, состоявшееся накануне, вызвало в Париже взрыв патриотических чувств; Лувель сам был его свидетелем и сейчас рассказывал о нем с неожиданным волнением. - Знаю, - оборвал его Жак. - Этим полны все газеты. Омерзительно! Полагаю, что вы им не подпеваете в "Гэр сосьяль"? - В "Гэр сосьяль"? Ты, значит, не читал статей патрона за последние дни? - Нет. Я только что из Брюсселя. - Ты отстал, приятель. - Как! Значит, и Гюстав Эрве{138}?.. - Эрве не слабоумный мечтатель... Он видит вещи, как они есть... Вот уже несколько дней, как он понял, что война неизбежна и что было бы безумно, даже преступно продолжать противодействие... Достань его статью от вторника, и ты увидишь, что... - Эрве - социал-патриот? - Если хочешь, социал-патриот... Попросту реалист! Он честно признает, что нельзя обвинять правительство ни в одном подстрекательском действии. И заключает отсюда, что если Франции придется драться за свою землю, то ничто во французской политике этих последних недель не оправдает отступничества пролетариата. - Эрве сказал такую вещь? - Он даже написал, и написал без всяких уверток, что это было бы изменой! Ибо, в конце концов, земля, которую придется защищать, - это родина Великой революции. Жак остановился. Он молча смотрел на Лувеля. Однако, немного подумав, перестал особенно удивляться: он вспомнил, что Эрве резко выступил против идеи всеобщей забастовки, которая была вновь поставлена на обсуждение Вайяном и Жоресом две недели тому назад на Конгрессе французских социалистов. Лувель продолжал: - Ты отстал, приятель, ты отстал... Иди послушай, что говорят в других местах... Хотя бы в "Птит репюблик"... или в "Сантр дю парти репюбликен", куда я заходил вчера вечером... Всюду одна и та же песня... У всех открылись глаза... Понял не один Эрве... Братство народов - это звучит красиво. Но события пришли, надо смотреть им в лицо. Что ты думаешь делать? - Все, что угодно, только не... - Гражданская война, чтобы избежать другой? Утопия!.. Сейчас на это не пошел бы никто... Всякая попытка восстания провалилась бы перед угрозой иностранного вторжения. Даже в промышленных центрах, даже в кругах Интернационала большинство вместе со всей массой населения собирается защищать свою территорию... Всеобщее братство? Да, в принципе - да! Но в эту минуту оно отошло на задний план. Сегодня, приятель, все чувствуют более узкое братство - братство французов... И потом, черт побери, эти пруссаки надоедают нам уже не первый день! Если им вздумается прийти к нам драться, - что ж... Площадь оглашалась криками газетчиков, которые мчались, пронзительно визжа: - "Пари-Миди"! Лувель перешел улицу, чтобы купить газеты. Жак собирался последовать за ним, как вдруг заметил проезжавшее мимо свободное такси. Он вскочил в него. Прежде всего - к Женни. "Эрве... - думал он с отвращением. - Если уж эти поколебались, то как могут устоять остальные, маленькие люди, масса... те, кто каждое утро читает во всех газетах, что есть войны справедливые и есть войны несправедливые и что война против прусского империализма, война, имеющая целью раз навсегда покончить с пангерманцами, была бы войной справедливой, войной священной, крестовым походом в защиту демократических свобод!.." Приехав на улицу Обсерватории, он поднял глаза к балкону Фонтаненов. Все окна были открыты. "Может быть, ее мать вернулась?" - подумал он. Нет, Женни была одна. Он сразу понял это, увидев, как, бледная, потрясенная радостью, она отворила дверь и отступила в полумрак передней. Она подняла на него взгляд, полный тревоги, но такой нежный, что он подошел к ней и внезапно протянул руки. Она вздрогнула, закрыла глаза и упала ему на грудь. Их первое объятие... Ни он, ни она не ожидали его, оно длилось всего несколько секунд. Как вдруг, словно возвращаясь к неумолимой действительности, Женни высвободилась и, показав рукой на стол, где лежала развернутая газета, спросила: - Это правда? - Что? - Мо... мобилизация! Он схватил листок. Это был тот самый номер "Пари-Миди", о котором кричали на вокзальной площади, который вот уже целый час в тысячах экземпляров продавался во всех кварталах Парижа. Перепуганная консьержка только что принесла его Женни. У Жака кровь прилила к лицу. "Сегодня ночью в Елисейском дворце состоялось заседание военного совета... III армейский корпус спешно выступает к границе. Части VIII корпуса получили походное снаряжение, боевые припасы, продовольствие и ждут приказа о выступлении". Она смотрела на него; на ее лице застыло выражение мучительной тревоги. Наконец, преодолев колебание, она прошептала: - Если будет война, Жак... вы пойдете? Уже пять дней он ждал этого вопроса. Он поднял глаза и решительно покачал головой: нет. Она подумала: "Я это знала, - и, борясь со смущавшим ее предательским сомнением, сейчас же сказала себе: - нужно большое мужество, чтобы отказаться идти!" Она первая нарушила молчание: - Пойдемте. Взяв его за руку, она увлекла его за собой. Дверь в ее комнату оставалась открытой. Она с секунду поколебалась, затем ввела его туда. Он рассеянно последовал за ней. - Возможно, это неправда, - вздохнул он, - но может стать правдой завтра. Война теснит нас со всех сторон. Круг суживается. Россия упорствует, Германия тоже... В каждой стране правительство упрямо делает те же смехотворные предложения, проявляет ту же непримиримость, так же отказывается прийти к соглашению. "Нет, - думала она, - это не страх. Он мужествен. Он последователен. Он не должен поступать, как другие, не должен поддаваться, не должен идти на войну". Не сказав ни слова, она подошла к нему и приникла к его груди. "Он останется мне!" - внезапно подумала она, и сердце ее забилось сильнее. Жак обнял ее и стоя, наклонившись к ней, целовал ее лоб, наполовину скрытый волосами. Она изнемогала от нежности, чувствуя силу обнимавших ее рук. Она старалась сделаться маленькой и легкой, чтобы он мог... она сама не знала, что... поднять ее, унести... Она горела желанием расспросить его о поездке, но не решалась. Мягким прикосновением лица он заставил ее приподнять голову, и его губы, коснувшись щеки, овальной гладкой щеки, дошли до рта, который оставался закрытым, сжатым, но не отворачивался. Она немного задохнулась под этим настойчивым поцелуем и, чтобы перевести дух, отстранилась, просунув руку между его лицом и своим. Ее лицо было поразительно спокойно, серьезно. Никогда еще она не казалась такой рассудительной, исполненной такого сознания ответственности за свои поступки, такой решительной. Осторожным движением он снова страстно привлек ее к себе. Она покорилась без робости, без сопротивления. Она не желала сейчас ничего на свете, кроме вот этого ощущения его объятий. Целомудренно обнявшись, щека к щеке, они уселись на низкой кровати у окна, напоминавшей узкий диван. Несколько минут они сидели неподвижно, молча. - И все еще нет письма от мамы, - сказала она вполголоса. - Да, правда... Ваша матушка... На секунду она рассердилась на него за то, что он так мало разделял снедавшую ее тревогу. - Никаких известий? - Открытка из Вены, написанная на вокзале в понедельник: "Доехала благополучно". И все. Женни получила эту открытку накануне, в среду утром. И с тех пор в смертельном беспокойстве тщетно поджидала почту: ни писем, ни телеграмм. Она терялась в догадках. Он рассеянным взглядом окидывал эту незнакомую ему комнату, вид которой так сильно взволновал бы его несколькими днями раньше. Это была маленькая комнатушка, светлая и аккуратно прибранная, оклеенная обоями в белую и голубую полоску. Камин служил туалетом; щеточки слоновой кости, подушечка для булавок, несколько фотографий, воткнутых за рамку зеркала. На столе закрытый бювар из белой кожи. Все было на своем месте, если не считать нескольких наспех сложенных газет. Еле слышно он шепнул ей на ухо: - Ваша комната... - Затем, видя, что она не отвечает, он неопределенно заметил: - Я, право, не думал, что ваша матушка задержится за границей. - Вы ее не знаете! Мама никогда не отказывается от того, что решила. И теперь, очутившись там, она захочет выполнить все, что задумала... Но удастся ли ей? Как вы думаете? Не опасно ли сейчас находиться в Австрии? Как по-вашему, что может случиться? И, по крайней мере, разрешат ли ей вернуться, в случае если она задержится? - Не знаю, - признался Жак. - Что можно сделать? У меня нет даже ее адреса... Чем объяснить это молчание? Я думаю, что если бы она выехала обратно, то дала бы мне телеграмму... Значит, она осталась в Вене и, разумеется, пишет мне; очевидно, письма пропадают в пути... - Она с тревогой указала на лежавшие на столе газеты: - Когда читаешь о том, что происходит, поневоле дрожишь от страха... За этими газетами Женни побежала спозаранку, торопясь вернуться домой, чтобы не пропустить возвращения Жака. И все утро она читала и перечитывала их, одержимая мыслью об опасности, нависшей над всеми дорогими ей существами: Жаком, матерью, Даниэлем. - Даниэль тоже написал мне, - сказала она, поднимаясь. Она вынула из бювара конверт и протянула его Жаку. Затем сама, словно преданный зверек, села на прежнее место и снова прижалась к нему. Даниэль не скрывал беспокойства, которое доставляла ему поездка г-жи де Фонтанен. Он сожалел об участи Женни, одинокой в Париже среди всех этих волнений. Он советовал ей повидаться с Антуаном, с семьей Эке. Он умолял ее не тревожиться: все может еще уладиться. Но в постскриптуме он сообщал, что его часть наготове, что он предполагает выехать из Люневиля этой ночью и что, может быть, ему будет трудно присылать ей известия о себе в ближайшие дни. Прислонив голову к груди Жака, подняв глаза, она смотрела, как он читает. Он сложил письмо, отдал ей его. И увидел, что она ждет хоть слова надежды. - Даниэль прав: все может еще уладиться... Если б только народы поняли... Если бы они решились действовать... Вот над чем надо работать до последней, до самой последней минуты. Увлеченный одной неотступной мыслью, он кратко рассказал о манифестациях в Париже, в Берлине, в Брюсселе, о восторге, охватившем его при виде единодушного порыва масс, которые вопреки и наперекор всему кричали во всей Европе о своем стремлении к миру. И внезапно он устыдился, что находится здесь. Он подумал о работе своих товарищей, о собраниях, организованных в этот самый день в различных социалистических секциях, обо всем том, что предстояло проделать ему самому, - об этих деньгах, которые он должен был получить и как можно скорее передать в распоряжение партии... Он поднял голову и, продолжая гладить волосы девушки, сказал грустно и в то же время сурово: - Я не могу оставаться с вами, Женни... Слишком многое призывает меня... Она не шевельнулась, но он почувствовал, что она вся сжалась, и увидел полный отчаяния взгляд, который она бросила на него. Он сильнее прижал ее к груди, покрыл поцелуями побледневшее, расстроенное лицо. Ему было жаль ее, и вся тяжесть событий внезапно стала для него еще мучительней от этой немой скорби, помочь которой он был не в силах. - Не могу же я взять вас с собой... - прошептал он, словно думая вслух. Она вздрогнула и решилась произнести: - А почему бы нет? Не успел он понять, что Женни собирается делать, как она выскользнула из его объятий, открыла шкаф, вынула шляпу, перчатки. - Женни! Я сказал так, но... Послушайте, это невозможно... Мне надо столько сделать, повидать стольких людей... Я должен зайти в "Юма"... в "Либертэр"... в другие места... вечером в Монруж... Куда вы денетесь, пока я буду там? - Я останусь внизу, на улице, - ответила она умоляющим тоном, который удивил их обоих. Она отбросила всю свою гордость. Эти три дня разлуки преобразили ее. - Я буду ждать вас столько, сколько понадобится... Я ни в чем не стесню вас... Позвольте пойти с вами, Жак, позвольте мне разделить вашу жизнь... Нет, об этом я вас не прошу, я знаю, что это невозможно... Но не оставляйте меня... здесь... с этими газетами! Никогда еще он не чувствовал ее такой близкой: это была новая Женни - боевой товарищ! - Я беру вас с собой! - весело вскричал он. - И познакомлю с моими друзьями... Вы увидите... А вечером мы вместе пойдем на митинг в Монруж... Идемте! - Прежде всего надо покончить с этим делом о наследстве, - решительно заявил он, как только они очутились на улице. - А затем надо будет узнать, насколько верны известия "Пари-Миди". Голос его звучал весело. Присутствие молодой девушки вернуло ему былое оживление - оживление его лучших дней. Он взял Женни под руку и увлек ее за собой, направляясь быстрыми шагами к Люксембургскому саду. В конторе маклера (так же как в филиалах банков, в почтовых отделениях, в сберегательных кассах) толпа осаждала окошечки, обменивая бумажные деньги на звонкую монету. На Бирже уже два дня была паника. Биржевые маклеры и крупные биржевые волки ходатайствовали перед правительством о моратории, который на всякий случай позволил бы перенести июльские платежи на конец августа. - Надо сказать, что вы недурно осведомлены, сударь, - признался уполномоченный, подмигнув ему с почтительным видом. - Через сорок восемь часов мы уже не могли бы исполнить ваше распоряжение. - Знаю, - невозмутимо ответил Жак. Несколькими часами позже половина внушительного состояния, оставленного г-ном Тибо, за вычетом двухсот пятидесяти тысяч франков в южно-американских процентных бумагах, - реализовать их в столь короткий срок оказалось невозможно, - была стараниями Стефани передана в осторожные и умелые руки, которые взялись менее чем через сутки предоставить этот анонимный дар в распоряжение Международного бюро. LVI Приблизительно в этот же час Антуан поднимался по лестнице министерства иностранных дел, чтобы сделать Рюмелю его обычное впрыскивание. В последнее время, особенно после возвращения министра, дипломат, не знавший отдыха ни днем, ни ночью, вынужден был отказаться от визитов на Университетскую улицу, а так как его переутомленный организм более чем когда-либо нуждался в этом ежедневном подстегивании, то было условлено, что доктор будет регулярно приходить в министерство. Антуан охотно пошел на это нарушение своего расписания: двадцать минут, проведенных в кабинете Рюмеля, ежедневно вводили его в курс дипломатических дел, и он считал, что благодаря этой счастливой случайности принадлежит к узкому кругу лиц, наиболее осведомленных во всем Париже. Несколько человек ожидали приема в зале и в соседней маленькой гостиной. Но привратник знал доктора и провел его служебным ходом. - Итак, - сказал Антуан, вынимая из кармана номер "Пари Миди", - события разворачиваются? - Тс-с!.. - произнес Рюмель, поднимаясь с места и нахмурив брови. - Уничтожьте это, и поскорее. Мы немедленно дали опровержение! Правительство намерено возбудить судебное преследование за эту наглую утку. А пока что полиция уже наложила арест на все, что осталось от тиража. - Так, значит, это ложь? - спросил Антуан, сразу успокоившись. - Н... нет. Антуан, ставивший в это время свой ящик с инструментами на угол письменного стола, поднял голову и молча посмотрел на Рюмеля, который с измученным видом медленно раздевался. - Сегодня ночью у вас действительно было жарко... - Тембр его голоса, приглушенного усталостью, показался Антуану изменившимся. - В четыре часа утра все мы были еще на ногах, и нам было не слишком весело... Военный министр вместе с морским были срочно вызваны в Елисейский дворец, где уже находился премьер-министр. Там в течение двух часов действительно рассматривались... крайние меры. - И... они не были приняты? - Окончательно - нет. Пока еще нет... Утром даже получена инструкция объявить, что атмосфера немного разрядилась. Германия взяла на себя труд официально нас предупредить, что она не проводит мобилизации: напротив, она ведет "переговоры". С Веной и с Петербургом. Поэтому в данный момент нам трудно взять на себя инициативу, которая повлекла бы за собой риск... - Но ведь этот германский жест - хороший знак! Рюмель остановил его взглядом: - Хитрость, мой друг! Не более как хитрость! Показная сдержанность, чтобы попытаться, если возможно, привлечь Италию на сторону Центральных держав. Жест, который фактически не может иметь никаких последствий: Германия знает не хуже нас, что Австрия больше не может, а Россия не хочет отступать. - То, что вы говорите, просто ошеломляет... - Ни Австрия, ни Россия... ни остальные, впрочем... Да, дорогой мой, это-то и делает положение дьявольски трудным: почти везде, в каждом правительстве, есть еще стремление к миру, но в то же время сейчас уже повсюду есть стремление к войне... Нет больше ни одного правительства, которое, оказавшись силою обстоятельств поставленным перед этой грозной гипотезой, не сказало бы себе: "В конце концов, это игра... и, быть может, удобный случай, - надо им воспользоваться!" Да, да! Вы отлично знаете, что каждая европейская нация всегда имеет про запас какую-то тайную цель, всегда стремится извлечь какую-то выгоду из той войны, в которую ее могут втянуть... - Даже мы? - Самые миролюбивые из наших правителей уже говорят себе: "В конце концов, вот, пожалуй, удобный случай покончить с Германией... и снова завладеть Эльзас-Лотарингией". Германия надеется прорвать окружение, Англия - уничтожить германский флот и отхватить у немцев их торговлю и колонии. Каждый за катастрофой, которой он еще хотел бы избежать, уже видит те барыши, которые, может быть, ему удастся получить, если... если эта катастрофа разразится. Рюмель говорил тихим и монотонным голосом. Видимо, он до изнеможения устал говорить и в то же время был не в силах замолчать. - Так что же? - спросил Антуан. Он испытывал чисто физическое отвращение к неуверенности, к ожиданию и в эту минуту почти предпочел бы узнать, что война объявлена и остается только идти воевать. - А кроме того... - начал Рюмель, не отвечая ему. Он замолчал, медленно запустил пальцы в свою длинную волнистую шевелюру и стиснул руками лоб. В течение двух недель подряд, с утра и до вечера обсуждая все эти вопросы, слушая все эти споры, он, кажется, перестал уже полностью отдавать себе отчет в важности событий, о которых сообщал. Стоя, опустив глаза, сжимая руками виски, он улыбался. Полы его рубашки колыхались вокруг ляжек, жирных, белых и покрытых светлым пушком. Его улыбка относилась не к Антуану. Это была неопределенная, кривая, почти бессмысленная улыбка, в которой, уж конечно, не было ничего "львиного". Следы самого явного изнурения читались на его одутловатом лице, на морщинистом, землистом лбу с прилипшими к нему от пота седыми завитками. Последние две ночи он провел в министерстве. Он был больше чем измучен: потрясения этой исполненной драматизма недели подорвали, разрушили, исчерпали его силы, и он был словно попавшая на крючок рыба, которую долго водили зигзагами под водой. Благодаря впрыскиваниям (и таблеткам колы, которые он, несмотря на запрещение Антуана, глотал каждые два часа) ему еще удавалось выполнять обычную повседневную работу, но в состоянии, близком к сомнамбулизму. Заведенный механизм еще действовал, но у владельца его было такое ощущение, будто испортилась какая-то существенно важная деталь: машина перестала повиноваться. Он внушал жалость. Однако Антуан хотел знать наверное; он повторил: - А кроме того? Рюмель вздрогнул. Не отнимая рук от лба, он поднял голову. Она казалась ему жужжащей и хрупкой, готовой треснуть от малейшего толчка. Нет, так не могло продолжаться: в конце концов, что-то должно было лопнуть там, внутри... В эту минуту он отдал бы все на свете, пожертвовал бы своей карьерой, честолюбием ради двенадцати часов одиночества, полного покоя, - все равно где, пусть даже в тюремной камере. Тем не менее он продолжал, еще больше понизив голос: - И кроме того, нам доподлинно известно следующее: Берлин предупредил Петербург, что при малейшем усилении русской мобилизации Германия тоже немедленно объявит мобилизацию... Своего рода ультиматум! - Но что же мешает России приостановить мобилизацию? - вскричал Антуан. - Ведь только вчера было сообщение о том, что царь предлагает третейский суд Гаагского трибунала! - Совершенно верно, дорогой мой, но факты таковы: в России одновременно с разговорами о третейском суде упорно продолжают проводить мобилизацию! - произнес Рюмель с каким-то безразличием. - Мобилизацию, которую начали, не только нас не предупредив, но даже тайком от нас... И начали когда? По словам некоторых, двадцать четвертого! За четыре дня до объявления войны Австрией! За пять дней до австрийской мобилизации! Вчера вечером его превосходительство господин Сазонов определенно заявил нам, что Россия усиливает свои военные приготовления. Господин Вивиани, который, по-моему, искреннее, чем многие другие, желает во что бы то ни стало избежать войны, буквально сражен. Если указ о мобилизации - о всеобщей мобилизации - был бы наконец сегодня вечером официально опубликован в Петербурге, это бы никого из нас не удивило!.. Вот что вызвало созыв военного совета сегодня ночью. И действительно, это неизмеримо важнее платонического предложения о третейском суде в Гааге! Или даже братских писем, которыми чуть ли не ежечасно обмениваются кайзер и царь, его кузен!.. Чем объясняется это вызывающее упорство России? Может быть, тем, что господин Пуанкаре всегда осторожно повторял, будто французская военная поддержка будет оказана России лишь в случае военного выступления Германии? Вот вопрос, который задают себе все... Можно подумать, что Петербург хочет заставить Берлин сделать агрессивный жест, который принудил бы Францию выполнить свои союзные обязательства. Он замолчал. Внимательно разглядывая свои колени, он ощупывал ноги. Может быть, он колебался, говорить ли ему дальше? Вряд ли: у Антуана создалось впечатление, что сегодня дипломат был уже не в состоянии взвешивать, о чем можно говорить и о чем ему следовало бы умолчать. - Господин Пуанкаре поступил очень ловко, - продолжал Рюмель, не поднимая головы. - Очень ловко... Подумайте: наш посол в Петербурге сегодня ночью получил телеграфный приказ категорически заявить от имени своего правительства, что оно не одобряет русской мобилизации. - В добрый час! - наивно произнес Антуан. - Я никогда не принадлежал к числу людей, считающих, что Пуанкаре соглашается на войну. Рюмель ответил не сразу. - Господин Пуанкаре больше всего заботится о том, чтобы на нас не возложили ответственность, - прошептал он с неожиданным смешком. - Теперь, видите ли, эта телеграмма - запоздала она или нет - находится там, что бы ни случилось потом; она останется в архивах, она засвидетельствует наше желание сохранить мир. Честь Франции спасена... И вовремя... Это очень ловко. Глухо прозвучал звонок, и Рюмель снял телефонную трубку. - Невозможно... Скажите ему, что я не могу принять ни одного журналиста... Нет, даже его! Антуан размышлял вслух: - Но если бы Франция захотела еще и сейчас решительным образом прекратить русскую мобилизацию, разве у нее не нашлось бы более действенного средства, чем официальный протест? Судя по тому, что вы мне рассказывали на днях, наши договоры не обязывают нас оказывать поддержку русским, если Россия объявит мобилизацию раньше Германии. Так вот, разве недостаточно было бы в соответствующем тоне напомнить об этом вашему Сазонову, чтобы заставить его приостановить свои приготовления? Рюмель снисходительно пожал плечами, словно слушая болтовню мальчишки. - Дорогой мой, что же осталось от старых франко-русских договоров? История скажет, прав я или нет, но мне кажется, что за последние два года, и особенно за последние недели, благодаря тонкой, извечно двойной игре славян, а быть может, также из-за великодушной неосторожности наших правителей наш союз с Россией был возобновлен без всяких условий... и что Франция заранее обязалась поддержать любое военное выступление своей союзницы... И что это сделано помимо нашего министерства иностранных дел, - добавил он вполголоса. - Но ведь Вивиани и Пуанкаре сходятся во взглядах... - Гм! - произнес Рюмель. - Разумеется, сходятся... С той разницей, что господин Вивиани всегда противостоял влиянию военных кругов... Вы знаете, что до того, как Вивиани стал премьер-министром, он принадлежал к числу лиц, голосовавших против трехгодичной военной службы... Еще вчера, сразу после приезда, он, по-видимому, твердо верил, что все должно, что все может уладиться... Интересно, что он думает об этом сейчас? Сегодня ночью, после военного совета, он был неузнаваем, на него жалко было смотреть... В случае, если у нас объявят мобилизацию, я не удивлюсь, узнав, что он подал в отставку... - Не переставая говорить, он, волоча ноги, подошел к кушетке и лег на бок, уткнувшись носом в подушки. - Кажется, дорогой мой, сегодня у нас правая ляжка? - продолжал он тем же поучительным тоном. Антуан подошел к нему, чтобы сделать укол. Наступило длительное молчание. - Вначале, - невнятно заговорил Рюмель заглушенным подушкой голосом, - систематически саботировала все усилия, предпринимавшиеся для сохранения мира, по-видимому, Австрия. Теперь это, бесспорно, Россия... - Он встал и начал одеваться. - Таким образом, это она своей непримиримостью подавила новую попытку английского посредничества. Вчера в Лондоне серьезно поработали и кое-что придумали: Англия предложила временно принять оккупацию Белграда как совершившийся факт, просто как залог, взятый Австрией, но потребовать взамен, чтобы Австрия открыто заявила о своих намерениях. Это могло бы все же послужить исходной точкой для начала переговоров. Но для этого требовалось единодушное согласие держав. И вот Россия наотрез отказала в своем: она поставила непременным условием официальное прекращение военных действий в Сербии и вывод из Белграда австрийских войск, что при настоящем положении вещей значило потребовать от Австрии совершенно неприемлемого отступления! И снова все разрушено. Нет, нет, дорогой мой, нечего обольщаться. Россия повинуется твердому решению, которое, очевидно, было принято ею не вчера. Она ничего больше не хочет слышать: она не намерена отказываться от этой войны, надеется извлечь из нее выгоду, и всех нас втянет в эту игру... Нам ее не избежать! Он надел пиджак и машинально направился к камину, чтобы проверить в зеркале, хорошо ли завязан галстук, но на полдороге обернулся: - А думаете, хоть кто-нибудь из нас действительно знает правду? Ложных известий гораздо больше, чем истинных... Как в них разобраться? Подумайте, дорогой мой, ведь вот уже две недели, как повсюду, во всех кабинетах министров иностранных дел и начальников генеральных штабов без умолку звонит телефон, требуя немедленных ответов, не оставляя времени измученным носителям власти ни на размышление, ни на изучение вопроса! Подумайте о том, что во всех странах на столах канцлеров, министров, глав государств ежечасно скапливаются груды шифрованных телеграмм, разоблачающих тайные намерения соседних наций! Это неистовый перезвон новостей, противоречивых утверждений, из которых каждое важнее и неотложнее другого! Как разобраться в этом адском сумбуре? Какое-нибудь ультраконфиденциальное сообщение, полученное нами через наши секретные органы, раскрывает неожиданную, непосредственную опасность, которая может еще быть предотвращена быстрым ответным ударом. Проверить это невозможно. Если мы решимся на удар, а известие окажется ложным, наша инициатива осложнит положение, быть может, вызовет решительный шаг противника, подвергнет опасности идущие к концу переговоры. Если же не решимся, а опасность вдруг окажется реальной? Завтра действовать будет уже поздно... Европа буквально шатается, словно пьяная, под этой лавиной известий, наполовину истинных, наполовину ложных... Он ходил взад и вперед по комнате, неловко поправляя воротничок, почти шатаясь, - как и Европа, - от сумятицы своих мыслей. - Бедные министры! - пробурчал он. - Всякий бросает в них камнем... А между тем только они имели возможность спасти дело мира. И, быть может, это удалось бы им, если бы они могли посвятить всю свою энергию существу спора. Но главные их силы расходуются на то, чтобы оберегать самолюбие отдельных людей и наций! Это очень печально, друг мой... Он остановился возле Антуана, который молча закрывал ящик с инструментами. - И кроме того, - продолжал Рюмель, как бы невольно думая вслух, - дипломаты, члены правительства сейчас уже не единственные, кто решает... Здесь, на Кэ-д'Орсе, у всех нас создалось за последние дни впечатление, что время политики и дипломатии прошло... Теперь в каждой стране есть люди, которые одержали верх, - это военные... Сила у них: они кричат о защите национальной безопасности, и все гражданские власти капитулируют перед ними... Да, даже в наименее воинственных странах реальная власть находится уже в руках генеральных штабов... А раз дело дошло до этого, мой милый, раз дело дошло до этого... - Он сделал неопределенный жест. Кривая и бессмысленная улыбка опять появилась у него на губах. Зазвонил телефон. В течение нескольких секунд Рюмель пристально смотрел на аппарат. - Дьявольский механизм, - прошептал он, не поднимая глаз. - Механизм, который как бы действует сам собой... Мы катимся в пропасть, словно поезд с неисправными тормозами. Увлеченный собственной тяжестью, он мчится теперь под уклон с быстротой, возрастающей с минуты на минуту... с головокружительной быстротой. Кажется, что события выскользнули из рук... что они движутся, движутся сами собой... и никто ими не управляет, никто их не хочет... Никто... Ни министры, ни короли. Нет ни одного имени, которое бы можно было назвать... У всех нас такое ощущение, словно мы захвачены, обобраны, обезоружены, обмануты - неизвестно кем, неизвестно как. Каждый делает то, что он отказывался делать, то, чего никоим образом не хотел делать еще накануне. Словно все ответственные лица стали игрушками... игрушками каких-то таинственных сил, которые управляют событиями откуда-то сверху, издалека... Он положил руку на телефон, продолжал смотреть на него рассеянным взглядом. Наконец он выпрямился. И, прежде чем взять трубку, дружески кивнул Антуану. - До завтра, мой друг... Извините, я вас не провожаю. LVII Антуан вышел из министерства до того усталый, возбужденный, потрясенный, что решил, хотя день у него был очень загружен, сначала отдохнуть минутку дома, а потом уже продолжать визиты. Он повторял про себя, не вполне еще веря в то, что это возможно: "Может быть, через месяц... меня мобилизуют... Полная неизвестность..." Войдя в подъезд, он заметил молодого человека, который выходил из вестибюля. Увидев его, тот остановился. Это был Симон де Батенкур. "Муж!" - подумал Антуан, сразу насторожившись. Он узнал его не сразу, хотя прежде неоднократно встречался с ним - и не далее, как в прошлом году, когда пришлось положить в гипс девочку Анны. Симон начал оправдываться: - Я думал, что сегодня ваш приемный день, доктор... На всякий случай я записался на завтра, но мне так хотелось бы сегодня же вечером уехать обратно в Берк... Если это не очень вас затруднит... "Какого черта ему от меня надо?" - подозрительно спросил себя Антуан. Он решил играть честно и не уклоняться от разговора. - Десять минут... - произнес он не слишком приветливо. - Прошу извинить, но сегодня я буду занят визитами весь день. Поднимитесь вместе со мной. Бок о бок с этим человеком в узкой кабинке лифта, где смешивалось их дыхание, Антуан, скованный враждебным чувством, которое еще усугублялось каким-то необъяснимым отвращением, повторял про себя: "Муж Анны... Муж..." - Как вы думаете, удастся избежать войны? - внезапно спросил Батенкур. Неопределенная, по-детски кроткая улыбка блуждала на его губах. - Я начинаю в этом сомневаться, - мрачно пробормотал Антуан. Лицо молодого человека исказилось. - Послушайте, это невозможно... Не может быть, чтобы дошло до этого... Антуан молча играл связкой ключей. Он толкнул дверь. - Входите. - Я приехал посоветоваться с вами относительно моей маленькой Гюгеты... - начал Симон. Он с трогательным волнением произносил имя этой девочки, которая была для него чужой, но которую он полюбил как дочь; судя по всему, он целиком отдал себя заботам о ее выздоровлении. Рассказывая подробности жизни маленькой больной, он был неиссякаем. Она с ангельским терпением переносит эту длительную неподвижность в гипсе, уверял он. Проводит на воздухе по девять-десять часов в день. Он купил ей маленькую белую ослицу, чтобы возить "гроб" по улицам Берка до самых дюн. Вечером он читает ей вслух, немного занимается с ней французским, истори