е находить подходящих слов, ничего, что раз навсегда разрушило бы перегородки, которые воздвигали между ними жизнь, их характеры, даже, пожалуй, их отношения брата и сестры! Нет. Не с кем было ей быть откровенной. Никто никогда не выслушал ее и не понял. Никто никогда и не мог бы понять... Никто? Он, может быть... Когда-нибудь?.. Где-то в глубине ее души нежный и тайный голос прошептал: "Мой Жак..." Краска бросилась ей в лицо. Она чувствовала себя совершенно обессиленной, разбитой. Надо выпить холодной воды... Осторожно, как слепая, держась одной рукой за стену, прошла она на кухню. Вода из-под крана показалась ей ледяной. Она смочила руки, лоб, глаза. Силы возвращались к ней. Еще немного терпения... Она открыла окно и оперлась локтями о подоконник. Лучистая дымка, словно сотканная вибрациями молекул, колыхалась над крышами. На Люксембургском вокзале отчаянно загудел паровоз. Сколько раз в последние недели, вот в такие же послеполуденные часы, в ожидании, пока закипит вода для чая, опиралась она об этот же подоконник, почти веселая, мурлыча себе что-то под нос... И она затосковала по той Женни, какою была еще этой весной, по той полусестре, умиротворенной, выздоравливающей. "Откуда взять силы, чтобы прожить завтра, послезавтра, все дальнейшие дни?" - спрашивала она себя вполголоса. Но эти слова, приходившие ей на ум, выражали только некую условную мысль, не раскрывая тайной правды ее сердца. Она принимала страдание, с тех пор как к ней вернулась надежда. И вдруг она, никогда не улыбавшаяся, ощутила, увидела так ясно, словно сидела перед зеркалом, на своих губах еще несмелую улыбку. XXXI Несколько раз в течение утра и даже во время завтрака с обоими немцами Жак задавал себе вопрос: "Пойти мне повидаться с Даниэлем?" И каждый раз отвечал: "Да нет, зачем мне идти?" Тем не менее около трех часов, выйдя с Кирхенблатом из ресторана и пересекая площадь Биржи, он внезапно подумал, когда проходил мимо метрополитена: "Совещание в Вожираре будет только в пять... Если бы я захотел поехать в Нейи, сейчас было бы самое время... - Он в раздумье остановился. - По крайней мере, тогда я не стану больше думать об этом". И, уже не колеблясь, он покинул немца и ступил на подземную лестницу. На бульваре Бино, у ворот клиники, он заметил Виктора, шофера своего брата, который курил папиросу, сидя на краю тротуара перед автомобилем. "Так даже лучше", - сказал он про себя при мысли, что Антуан будет присутствовать при его беседе с Даниэлем. Но, входя в сад, он увидел брата, шедшего навстречу ему. - Если бы ты приехал раньше, я бы подвез тебя в Париж. Но теперь мне надо торопиться... Пообедаешь со мной сегодня вечером? Нет? А когда? Жак ускользнул от расспросов: - Как мне сделать, чтобы повидать Даниэля? Повидать... с глазу на глаз? - Нет ничего проще... Госпожа де Фонтанен не выходит из мертвецкой, а Женни здесь нет. - Нет? - Видишь серую крышу там, за деревьями? Это павильон, куда переносят покойников. Даниэль там. Сторож его вызовет. - Женни в клинике нет? - Нет, мать послала ее за какими-то вещами на улицу Обсерватории... Ты надолго в Париже?.. Так ты мне позвонишь?.. Он вышел за ограду и скрылся в машине. Жак продолжал свой путь к павильону. Внезапно он замедлил шаг. Безумный план возник в его мозгу... Он резко повернул назад, возвратился к калитке и подозвал такси. - Живо! - сказал он хриплым голосом. - Улица Обсерватории! Он упорно разглядывал деревья, прохожих, экипажи, с которыми встречалась его машина. Он не хотел думать... Ему было ясно, что, разреши он себе хоть минутку поразмыслить, и он никогда не совершил бы этого сумасбродного поступка, к которому его понуждала какая-то тайная сила - сейчас же, немедленно. Что он будет там делать? Он и сам не звал. Оправдаться! Перестать быть тем, кто один во всем виноват! С этим надо было покончить, покончить раз навсегда, объясниться. Он велел остановить машину у решетки Люксембургского сада и дальше пошел пешком, почти бегом, заставляя себя не поднимать глаза к балкону, к окнам, на которые в былое время столько раз смотрел издалека. Быстро вошел он в дом и как стрела пронесся мимо швейцарской, боясь, что его могут задержать, если Женни дала распоряжение не впускать к ней никого. Ничто здесь не изменилось. Лестница, по которой он так часто подымался, болтая с Даниэлем... С Даниэлем в коротких штанах и с книжками под мышкой... Площадка, на которой он в первый раз увидел г-жу де Фонтанен в тот вечер, когда они вернулись из Марселя, и она склонилась сверху к беглецам с грустной улыбкой вместо упрека... Ничто, ничто не изменилось, даже звонок в квартире был тот же: его звук глубоко отдавался у него в памяти... Сейчас она появится. Что он ей скажет? Сжимая рукою перила, наклонившись вперед, он прислушался... За дверью не было слышно ни звука, не доносилось ничьих шагов... Что же она там делала? Он подождал несколько минут и опять позвонил, уже более робко. Снова молчание. Тогда он осторожно спустился в швейцарскую. - Скажите, ведь мадемуазель Женни у себя? - Нет... Вы ведь знаете, бедный господин де Фонтанен... - Да. И я знаю также, что мадемуазель там, наверху. У меня к ней срочное дело... - Барышня действительно приезжала после завтрака, но она опять уехала. Уже по меньшей мере с четверть часа назад. - А... - сказал он, - опять уехала? Ошеломленный, он пристально смотрел на старуху. Ему трудно было сказать, что именно он ощущал: огромное облегчение или жестокое разочарование?.. Совещание в Вожираре будет только в пять. Но пойдет ли он туда? Теперь ему уже совсем этого не хотелось. В первый раз что-то - сугубо личное - неясно вырастало между ним и его жизнью борца. Внезапно он решился. Он вернется в Нейи. Женни, наверно, будет заезжать в магазины по каким-нибудь делам, он приедет раньше, чем она, подождет ее у ограды и... Абсурдный, рискованный план... Но все лучше, чем эта неудача! Случай спутал его расчеты. Когда он выходил из трамвая у клиники, колеблясь, что ему предпринять, кто-то за его спиной воскликнул: - Жак! - Даниэль (дожидавшийся трамвая на другом тротуаре, заметил его и теперь, полный изумления, переходил улицу: - Ты! Так ты еще в Париже? - Вчера только вернулся, - пробормотал Жак. - Антуан сообщил мне новость... - Он умер, не приходя в сознание, - коротко сказал Даниэль. Казалось, он был смущен еще больше, чем Жак, даже как будто раздосадован. - У меня назначено одно свидание, которое никак нельзя отложить, - пробормотал он. - Я предложил Людвигсону продать ему несколько картин, так как нам нужны деньги; и сегодня он должен прийти ко мне в мастерскую... Ах, если бы я знал, что ты придешь проведать меня. Как же нам быть? Не поедешь ли со мной? У меня в мастерской мы сможем спокойно поговорить, пока не придет Людвигсон... - Как хочешь, - сказал Жак, сразу же отказываясь от всех своих планов. Даниэль благодарно улыбнулся. - Мы можем немного пройтись пешком. А у фортов возьмем такси. Перед ними открывалась широкая, залитая солнцем перспектива бульвара. Теневая сторона располагала к прогулке. Даниэль был великолепен и смешон в своей блестящей каске с развевающейся гривой; сабля била его по ногам, задевала за шпоры, ритмически сопровождала каждый его шаг воинственным позвякиванием. Жак, преследуемый мыслью о войне, рассеянно выслушивал объяснения друга. Следовало перебить его, схватить за руку, крикнуть! "Несчастный! Разве ты не видишь, что тебе готовят?.." Ужасная мысль промелькнула в его мозгу и буквально пригвоздила его к месту; если паче чаяния сопротивление Интернационала не поможет сохранить мир, этот красавец драгун, чей полк стоит на самой лотарингской границе, будет убит в первый же день... Сердце его сжалось, и слова, которые он хотел произнести, застряли у него в горле. Даниэль продолжал: - Людвигсон сказал: "К пяти часам". Но мне придется отобрать картины до его прихода... Ты понимаешь, я должен как-нибудь выпутываться: отец оставил нам только долги. Он как-то странно засмеялся. Этот смех, это многословие, дрожащий и резкий голос - все свидетельствовало о нервном возбуждении, непривычном для него и вызывавшемся на этот раз целым рядом причин: тут были и удивление при виде Жака, и горькое воспоминание об их первой встрече, и стремление снова найти прежний тон их бесед, завоевать своей откровенностью доверие молчаливого спутника; было также и удовольствие находиться тут, на вольном воздухе, опьянение этим чудесным днем, этой прогулкой вдвоем после четырех дней затворничества в ожидании смерти. Жак настолько не сознавал, что где-то на его имя положен какой-то капитал, так и лежащий без всякого употребления, что ни на одну секунду в голову ему не пришла мысль о возможности оказать другу денежную помощь. Впрочем, и тот не подумал об этом, иначе он не заикнулся бы о своих затруднениях. - Долги... И опороченное имя, - мрачно продолжал Даниэль. - Он и тут сумел отравить нам жизнь... Сегодня утром я вскрыл адресованное ему письмо из Англии - письмо от женщины, которой он обещал денег... Он все время болтался между Лондоном и Веной и содержал по семье на обоих концах линии, как проводник спального вагона... О, - быстро прибавил он, - на эти его шалости мне наплевать. Отвратительно все остальное. Жак неопределенно покачал головой. - Тебя удивляет, что я так говорю? - продолжал Даниэль. - Я очень сердит на отца. Но вовсе не из-за этих историй с бабами. Нет! Я сказал бы - наоборот... Странно, не правда ли? Никогда за всю жизнь между нами не было никакой близости, ни одной задушевной беседы. Но если бы такие близкие отношения и могли завязаться, то лишь на одной этой почве: женщина, любовь... Может быть, потому, что я так на него похож, - продолжал он глухим голосом, - совсем такой же: не способен противостоять увлечениям, не способен даже раскаиваться в них. - Поколебавшись, он добавил: - Ну, а ты не такой? За последние четыре года Жак тоже более или менее поддавался "увлечениям", но всегда потом сожалел об этом. Против воли Жака где-то, может быть, в плохо проветренном закоулке его совести, оставалось нечто от детского разграничения "чистого" и "нечистого", разграничения, которое он прежде столь часто проводил в своих спорах с Даниэлем. - Нет, - сказал он, - у меня никогда не хватало на это смелости... Смелости принимать себя таким, каков я есть. - Разве это смелость? Скорее, может быть, слабость... Или самомнение... Или все, что угодно... Я думаю, что для некоторых натур, как, например, моя, погоня за желаниями - это нормальный, необходимый режим, свойственный им жизненный ритм. Никогда не отказываться от того, что манит, - сформулировал он пылко, как будто повторял какую-то внутреннюю клятву. "Ему повезло: он красавец, - подумал Жак, лаская взглядом мужественный, властный профиль, резко очерченный под козырьком каски. - Чтобы говорить о желании с такой уверенностью, надо быть "неотразимым", надо привыкнуть к тому, что ты сам вызываешь желание... А может быть, надо иметь и несколько иной опыт, чем тот, какой был у меня..." И он подумал о том, что первые уроки любви получил в объятиях белокурой Лизбет, маленькой сентиментальной эльзаски, племянницы мамаши Фрюлинг. Даниэль же в гораздо более юном возрасте познал впервые наслаждение в постели той опытной девицы, которая приютила его на ночь в Марселе. Быть может, эти столь различные посвящения в тайну любви навсегда наложили на каждого из них особый отпечаток? "Действительно ли "ориентирует" человека его первое любовное приключение? - размышлял он. - Или же, наоборот, это первое приключение зависит от тех тайных законов, которым подчиняешься всю жизнь?" Словно угадав, какой оборот приняли мысли Жака, Даниэль воскликнул: - Есть у нас пагубная тенденция усложнять эти проблемы. Любовь? Вопрос здоровья, мой дорогой: физического и морального здоровья. Что касается меня, то я безоговорочно принимаю определение Яго, помнишь? "It is merely a lust of the blood and a permission of the will..."*. Да, любовь - только это, и не следует делать из нее что-либо, кроме этого кипения жизненных соков... Яго очень хорошо сказал: "Жар в крови и послабление воли". ______________ * "Это только жар в крови и послабление воли..." (Шекспир, "Отелло"). - У тебя все та же мания цитировать английские тексты, - с улыбкой заметил Жак. Ему вовсе не хотелось начинать дискуссию на тему о любви... Он взглянул на часы. Сообщения телеграфных агентств доставлялись в "Юманите" не раньше половины пятого или пяти... Даниэль заметил его жест. - О, время еще есть, - сказал он, - но мы гораздо лучше поговорим у меня. И он подозвал такси. В машине, чтобы поддержать разговор, Даниэль продолжал болтать о себе, о своих победах в Люневиле, в Нанси и воспевать прелести мимолетных любовных связей. Внезапно он, смутившись, сказал: - Что ты на меня смотришь?.. Я все болтаю и болтаю... О чем ты думаешь? Жак вздрогнул. Еще раз охватило его искушение заговорить с Даниэлем о том, что не давало ему покоя. Все же и на этот раз он ответил уклончиво: - О чем я думаю?.. Да... обо всем этом. И в наступившем затем молчании каждый из них с тяжелым сердцем задал себе вопрос, соответствует ли хоть сколько-нибудь истине тот образ друга, который он себе создал. - Поезжайте по улице Сены, - крикнул Даниэль шоферу. Затем обернулся к Жаку. - Да, кстати: ты уже видел, как я устроился? Мастерская, которую Даниэль снял за год до своего призыва в армию (и за которую любезно платил Людвигсон под тем предлогом, что Даниэль хранит там архив их журнала, посвященного проблемам искусства), помещалась на самом верхнем этаже старого дома с высокими окнами, в глубине мощеного двора. Каменная лестница была темная, старая, местами осела, и на ней плохо пахло; но зато она была широкая и украшена узорчатыми железными перилами. Дверь мастерской, в которой имелся глазок, словно в двери тюремной камеры, открывалась тяжелым ключом, Даниэль взял его у консьержки. Жак вошел вслед за приятелем в просторную комнату-мансарду; свет проникал в нее сквозь запыленные стекла огромного окна, выходившего прямо в небо. Пока Даниэль хлопотал, Жак с любопытством рассматривал мастерскую. Скошенные стены были тусклые, серовато-желтые, без малейшего намека на колорит; в глубине помещения имелось два чулана, скрытых полузадернутыми занавесями: один, выбеленный, служил умывальной комнаткой, другой, оклеенный красными обоями цвета помпейских фресок и целиком занятый большой низкой кроватью, представлял собой альков. В одном углу на козлах лежала большая чертежная доска, заваленная грудами книг, альбомов, журналов; над нею висел большой зеленый рефлектор. Под чехлами, которые торопливо срывал Даниэль, находилось несколько мольбертов на колесиках и разрозненных стульев и кресел. У стены на широких некрашеных полках с перегородками теснились подрамники и папки с рисунками; видны были только ряды корешков. Даниэль подкатил к Жаку кресло, обитое потертой кожей. - Садись. Я только вымою руки. Жак с размаху опустился на заскрипевшие пружины. Подняв глаза к окну, он стал рассматривать панораму крыш, залитых горячим солнечным светом. Он узнал купол Французского института, стрельчатые башни церкви Сен-Жермен-де-Пре, башни церкви св. Сульпиция. Потом он повернулся, взглянул в сторону умывальной и сквозь полузадернутые занавеси увидел Даниэля. Молодой человек снял китель и облачился в голубую пижамную куртку. Он сидел перед зеркалом и с внимательной улыбкой приглаживал ладонями волосы. Жак поразился, словно открыл некую тайну. Даниэль был красив, но он, казалось, так мало сознавал это; в его точеном профиле было столько мужественной простоты, что Жак и представить себе не мог приятеля самодовольно созерцающим свое отражение в зеркале. И внезапно, когда Даниэль снова подошел к нему, он с необычайным волнением подумал о Женни. Брат и сестра не были похожи; тем не менее оба они унаследовали от отца тонкость сложения, стройную гибкость, которая придавала нечто несомненно родственное их походке. Он поспешно встал и направился к стеллажам, где находились подрамники. - Нет, - сказал, приблизившись, Даниэль. - Здесь все старье... тысяча девятьсот одиннадцатого... Все, что я написал в тот год, - подражание. Ты помнишь, наверное, жестокое словцо Уистлера{579}, кажется, о Берн-Джонсе: "Это похоже на что-то, должно быть, очень хорошее..." Лучше посмотри вот это, - сказал он, потянув к себе несколько полотен, изображавших одно и то же, - не считая нескольких деталей, - обнаженное тело. - Это я писал как раз накануне призыва... Один из тех этюдов, которые больше всего помогли мне понять... Жаку показалось, что Даниэль не закончил фразы. - Понять что? - Да вот это самое... Эту спину, эти плечи... Я считаю очень важным наметить нечто прочное, например, такое вот плечо, спину - и работать над ними, пока не начнешь видеть подлинную правду... простую правду, которая исходит от прочных, вечных вещей... Мне кажется, что если сделать известное усилие, быть внимательным, углубиться в предмет, то в конце концов это откроет тайну... даст решение всего... некий ключ к познанию мира... И вот это плечо, эта спина... "Плечо, спина..." А Жак думал о Европе, о войне. - Все, чему я научился, - продолжал Даниэль, - я почерпнул в упорной работе над одной и той же моделью... Зачем менять? Можно добиться от себя гораздо большего, если настойчиво возвращаться все к одной и той же отправной точке; если нужно - начинать всякий раз сначала и двигаться дальше все в том же направлении. Мне кажется, если бы я был романистом, то, вместо того чтобы менять персонажей с каждой новой книгой, я бы постоянно изображал одних и тех же, все углубляя и углубляя... Жак неодобрительно молчал. Какими искусственными, бесполезными, неактуальными представлялись ему эти эстетические проблемы!.. Он уже не мог понять смысла такой жизни, какую вел Даниэль. Он спрашивал себя: "Что подумали бы о нем в Женеве?" И ему стало стыдно за друга. Даниэль приподнимал свои полотна одно за другим, поворачивая их к свету, прищурившись, окидывая быстрым взглядом, затем ставил на место. Время от времени он отставлял одно из них в сторону, под ближайший мольберт: для Людвигсона. Он пожал плечами и процедил сквозь зубы: - В сущности, дарование - это почти ничто, хотя оно необходимо!.. Важен труд. Без труда талант - это фейерверк: на мгновение ослепляет, но потом ничего не остается. Как бы нехотя он отобрал один за другим три подрамника и вздохнул. - Хорошо было бы никогда ничего не продавать им. И всю жизнь работать, работать. Жак, продолжавший наблюдать за ним, промолвил: - Ты все так же глубоко любишь свое искусство? В его тоне слышалось несколько пренебрежительное удивление, и Даниэль это заметил. - Чего ты хочешь? - сказал он примирительным тоном. - Не все же обладают способностью к действию. Из осторожности он скрывал свою настоящую мысль. Он полагал, что на свете вполне достаточно людей действия для совершения всех благодеяний, которыми они награждают человечество; и что даже в интересах коллектива люди, которые, как он или Жак, могут развить свои дарования и стать художниками, должны предоставлять область действия тем, у кого нет ничего другого. На его взгляд, Жак, бесспорно, изменил естественному своему назначению. И в скрытности, в озлобленности своего друга детства он склонен был усматривать подтверждение этого взгляда: свидетельство некоей тайной неудовлетворенности; сожаление, испытываемое теми, кто смутно сознает, что изменил своей судьбе, и горделиво прячет за вызывающей и презрительной позой невысказанное сознание своего отступничества. Лицо Жака приняло жесткое выражение. - Видишь ли, Даниэль, - заговорил он, опустив голову, что приглушало его голос, - ты живешь, замкнувшись в своем творчестве, как будто ничего не знаешь о людях... Даниэль положил этюд, который держал в руках. - О людях? - Люди - это несчастные животные, - продолжал Жак, - животные, которых мучают... Пока отвращаешь взгляд от их страданий, может быть, и можно жить, как ты живешь. Но если хоть раз соприкоснешься с человеческим горем, невозможно вести жизнь художника... Понимаешь? - Да, - медленно произнес Даниэль. И, подойдя к окну, он несколько мгновений созерцал расстилающееся перед ним море крыш. "Да, - размышлял он, - разумеется, Жак прав... Горе... Но что с ним поделаешь? Все на свете безнадежно... Все - за исключением именно искусства! - И более чем когда-либо чувствовал он себя привязанным к этому чудесному убежищу, где ему удалось устроить свою жизнь. - Зачем мне взваливать себе на шею грехи и несчастья мира? Это только парализует мои творческие силы, задушит мое дарование безо всякой пользы для кого-либо. Я не родился апостолом... И, кроме того, допустим даже, что это чудовищно, - но я всегда твердо желал быть счастливым!" Это была правда. С детства старался он защищать свое счастье от всего и от всех с наивным, быть может, но вполне сознательным чувством, что в этом состоит его первая обязанность по отношению к самому себе. Обязанность, впрочем, нелегкая, требовавшая неусыпного внимания: стоит человеку чуть-чуть уступить обстоятельствам, и он уже готовит себе беду... Первым условием счастливого существования была для него независимость, а он хорошо знал, что нельзя отдаться какому-либо общему делу, не пожертвовав предварительно своей свободой... Но Жаку он не мог сделать подобного признания. Ему пришлось молчать и принять презрительное осуждение, прочитанное в глазах друга. Он повернулся и, подойдя к Жаку, несколько секунд смотрел на него внимательно и как бы вопрошая о чем-то. - Хоть ты и говоришь, что счастлив, - сказал он под конец (Жак ничего подобного не говорил), - какой у тебя все же... печальный... измученный вид!.. Жак встрепенулся и выпрямился. На сей раз он будет говорить! Казалось, он внезапно принял долго откладывавшееся решение, и взгляд его стал таким серьезным, что Даниэль взглянул на него с недоумением. В этот момент раздался резкий звонок, и они вздрогнули от неожиданности. - Людвигсон, - шепнул Даниэль. "Тем лучше, - подумал Жак. - К чему?.." - Подожди, это ненадолго, - прошептал Даниэль. - Потом я тебя провожу... Жак отрицательно покачал головой. Даниэль продолжал умоляюще: - Неужели ты уйдешь? - Да. Лицо его как-то одеревенело. Одну секунду Даниэль смотрел на него в полном отчаянье. Затем, чувствуя, что все настояния будут тщетны, он безнадежно махнул рукой и побежал открывать дверь. Людвигсон предстал перед ними в отлично сидевшем на нем летнем костюме из легкой шелковой ткани кремового цвета, на котором бросалась в глаза розетка Почетного легиона. Его массивная голова, словно вылепленная из какого-то бледного студня, сидела на жирной шее, которую свободно облегал мягкий воротничок. Череп был заострен; глаза немного раскосые; скулы плоские. Широкий толстогубый рот наводил на мысль о западне. Он явно рассчитывал, что торговаться они будут с глазу на глаз, и присутствие третьего лица вызвало в нем легкое удивление. Тем не менее он любезно подошел к Жаку, которого сразу же узнал, хотя встречался с ним всего один раз. - Очень приятно... - сказал он, раскатывая "р". - Я, кажется, имел удовольствие беседовать с вами четыре года тому назад в антракте на русском балете, не так ли? Вы готовились к экзаменам в Эколь Нормаль? - Правильно, - сказал Жак, - у вас замечательная память. - Да, это так, - сказал Людвигсон. Он опустил свои жабьи веки и, словно радуясь тому, что может тотчас же подкрепить похвалу Жака, обернулся к Даниэлю. - Ваш друг господин Тибо рассказал мне, что в Древней Греции - если не ошибаюсь, в Фивах, - те, кто желал добиться государственных должностей, должны были по меньшей мере в течение десяти лет не вести никакой торговли... Странно, не правда ли? Я твердо это запомнил... В тот же вечер вы мне рассказали, - прибавил он, оборачиваясь теперь к Жаку, - что у нас во Франции при старом режиме, для того чтобы иметь право носить титул, необходимо было не менее двадцати лет обладать этими - как они? - дворянскими грамотами, ведь так?.. - И с изящным поклоном он заключил: - Я чрезвычайно люблю разговаривать с образованными людьми... Жак улыбнулся. Затем, торопясь уйти, он попрощался с Людвигсоном. - Что ж, - бормотал Даниэль, провожая его до двери, - ты, значит, не подождешь? - Невозможно. Я и так опоздал... Он избегал смотреть на друга. Ужасное видение снова предстало перед ним, и сердце его сжалось: Даниэль на передовых позициях... Стесняясь Людвигсона, они только машинально пожали друг другу руки. Жак сам открыл тяжелую дверь, пробормотал: "До свиданья", - и бросился вниз по темной лестнице. На тротуаре он остановился, глубоко вздохнул и посмотрел на часы. Вожирарское совещание уже давно кончилось. Ему хотелось есть. Он зашел в булочную, купил два рогалика, плитку шоколада и пешком двинулся по направлению к Бирже. XXXII В тот вечер, в пятницу 24 июля, в "Юманите" в кабинетах Галло и Стефани велись довольно пессимистические разговоры. Все, кто беседовал с патроном, проявляли беспокойство. На бирже из-за внезапной паники французские трехпроцентные бумаги упали до восьмидесяти и даже - был такой момент - до семидесяти восьми франков. Никогда с 1872 года рента не котировалась так низко. Телеграммы из Германии сообщали о такой же панике на берлинской бирже. Днем Жорес опять ездил на Кэ-д'Орсе и вернулся оттуда очень озабоченный. Он работал, запершись в своем кабинете, и никого не принимал. Его передовица для завтрашнего номера была готова; знали, впрочем, только ее заглавие, но оно было весьма многозначительно: "Последний шанс сохранить мир". Он сказал Стефани: "Австрийская нота страшно резкая. Можно подумать, что Вена решила забежать вперед со своими наскоками и сделать невозможным какое бы то ни было превентивное вмешательство держав..." И действительно, во всем, казалось, проявлялись дьявольские хитросплетения, имеющие целью вызвать в Европе полнейший развал. Ответственные руководители французского правительства до 31 июля были в отсутствии; новость они, видимо, узнали в море, где-нибудь между Россией и Швецией, и им трудно было сговориться с прочими французскими министрами и с правительствами союзных стран. (Берхтольд постарался устроить так, чтобы царь узнал содержание ноты лишь после отъезда президента: он, видимо, опасался, что советы Пуанкаре будут не слишком миролюбивыми.) Кайзер тоже находился в море и вследствие этого не мог, даже если бы захотел, дать Францу-Иосифу совет проявить умеренность. С другой стороны, забастовки в России, которые были тогда в самом разгаре, парализовали свободу действия руководителей русской политики, так же как гражданская война в Ирландии{585} связывала по рукам и ногам англичан. Наконец, сербское правительство было именно в эти дни по горло занято выборами: большинство министров разъезжало по провинции в связи с выборной кампанией; даже премьер-министра Пашича не было на месте, когда в Белграде получена была австрийская нота. Вскоре стали поступать подробные сведения об этой ноте. Текст, накануне предъявленный сербскому правительству, сегодня был сообщен державам. Несмотря на примирительные заявления, неоднократно делавшиеся Австрией (Берхтольд заверил русского и французского послов, что требования будут выставлены самые приемлемые), нота носила явный характер ультиматума, поскольку венское правительство настаивало на полном подчинении всем выставленным условиям и назначало определенный срок для ответа - срок немыслимо короткий: сорок восемь часов, - с целью, вероятно, воспрепятствовать вмешательству держав в пользу Сербии. Секретное сообщение, полученное из австрийского министерства иностранных дел и доставленное неким венским социалистом, посланцем Хозмера, Жоресу давало все основания для беспокойства: барон фон Гизль, австрийский посланник в Сербии, вместе с приказанием вручить ноту получил также инструкции о разрыве дипломатических отношений и о немедленном отъезде из Белграда в случае, - весьма вероятном, - если назавтра, в субботу, к шести часам вечера сербское правительство не примет без всяких возражений австрийские требования. Эти инструкции наводили на мысль, что ультиматум был нарочно составлен в оскорбительной, неприемлемой форме, чтобы дать Вене возможность ускорить объявление войны. Эти пессимистические гипотезы подтверждались и другой информацией. Начальник генерального штаба Гетцендорф, проводивший каникулы в Тироле, был вызван телеграммой, прервал свой отдых и поспешил вернуться в столицу Австрии. Германский посол во Франции фон Шен{586}, находившийся в отпуске в Берхтесгадене, внезапно возвратился в Париж. Граф Берхтольд после совещания с императором в Ишле сделал на обратном пути крюк и заехал в Зальцбург, чтобы встретиться там с германским канцлером Бетман-Гольвегом{586}. Таким образом, все создавало впечатление широко и искусно задуманной махинации. Какую роль сыграла в ней Германия? Германофилы обвиняли во всем Россию и объясняли поведение немцев тем, что Германия, мол, внезапно обнаружила опасные замыслы панславизма и всю серьезность военных приготовлений, уже начатых Россией. В Берлине в правительственных сферах делали вид, будто до последнего дня руководители Германской империи не имели ни малейшего представления об австрийских требованиях и узнали о них только из сообщения, сделанного всем прочим державам. Ягов{586}, государственный секретарь с Вильгельмштрассе{586}, будто бы уверял в этом английского посла. Но, с другой стороны, было известно, что текст этих требований передан Берлину, по крайней мере, за два дня до их вручения Сербии. Следовало ли из этого заключить, что Германия официально поддерживает Австрию и хочет войны? Траутенбах, который только что прибыл из Берлина и которого Жак в этот вечер встретил в кабинете Стефани, протестовал против столь упрощенных умозаключений. Поведение Германии, по его словам, объяснялось тем, что берлинские военные круги все еще верили в неподготовленность России. Если их расчет был правилен и риск всеобщего вооруженного конфликта сводился к нулю, вследствие вынужденной пассивности русских, обе германские империи могли позволить себе все, что угодно: они играли наверняка. Главное - действовать быстро и энергично. Надо, чтобы австрийские войска оказались в Белграде до того, как державы Тройственного согласия смогут вмешаться или хотя бы договориться между собой о совместных действиях. Тогда выступит на сцену Германия; свободная от подозрений в сообщничестве или какой-либо преднамеренности, она предложит свое посредничество для локализации конфликта и ликвидации его путем переговоров, инициативу которых она возьмет на себя. Ради того чтобы спасти мир, Европа поспешит принять германский арбитраж и без особых споров принесет в жертву интересы Сербии. Таким образом, благодаря Германии все придет в норму, а в выигрыше останутся центральные державы: двуединая монархия на долгое время укрепится, и Тройственный союз одержит беспрецедентную дипломатическую победу. Эти предположения по поводу тайных планов Германии подтверждались и некоторыми конфиденциальными сведениями, почерпнутыми в кругах, близких к итальянскому посольству в Берлине. Стефани вызвали к патрону, и Жак увел Траутенбаха в "Прогресс". Весь маленький зал кафе был в волнении. Сообщения вечерних газет, новости, принесенные редакторами "Юманите", вызвали противоречивые и страстные комментарии. Около девяти часов в воздухе вдруг повеяло оптимизмом. Пажес несколько минут беседовал с патроном. И нашел его менее встревоженным. Жорес сказал: "Не было бы счастья, да несчастье помогло... Австрийский жест заставит народы Европы стряхнуть с себя спячку". С другой стороны, последние телеграммы приносят многочисленные доказательства активности Интернационала. Социалистические партии Бельгии, Италии, Германии, Австрии, Англии, России поддерживают постоянную связь с Французской социалистической партией, ведут широкую подготовку ко всеобщей демонстрации. Только что получены весьма точные и обнадеживающие сведения от Германской социал-демократической партии, которая выступает в некотором смысле гарантом мирных намерений своего правительства: ни Бетман, ни Ягов, ни еще менее кайзер - как уверяют социал-демократы - не допустят, чтобы их втянули в войну; следовательно, можно рассчитывать на энергичное и действенное вмешательство Германии в пользу мира. Из России тоже поступали успокоительные сведения. После получения австрийской ноты было созвано срочное заседание совета министров под председательством самого царя, которое решило немедленно обратиться к австрийскому правительству с настойчивым предложением продлить срок ультиматума, поставленного Сербии. Это ловкое предложение, которое не касалось существа дела и ставило лишь второстепенный вопрос об отсрочке, Вена вряд ли смогла бы отвергнуть. А отсрочка хотя бы на два-три дня обеспечивала дипломатическим канцеляриям Европы возможность договориться насчет какой-либо общей линии поведения. Впрочем, русское министерство иностранных дел, не теряя времени, уже начало с некоторыми из послов, аккредитованных при петербургском дворе, энергичные переговоры, которые не могли не принести определенных результатов. Почти тотчас же телеграмма из Лондона дала новые основания для этих надежд. Министр иностранных дел сэр Эдуард Грей по своей инициативе взялся поддержать всем своим авторитетом русское предложение об отсрочке. Кроме того, он срочно разрабатывал план посредничества, к которому хотел привлечь Германию, Италию, Францию и Англию - четыре великие державы, непосредственно не замешанные в конфликте. План осторожный, без риска потерпеть крах, поскольку за столом собрания арбитров предполагалось равное соотношение сил: с одной стороны - Германия и Италия для защиты интересов Австрии, с другой - Франция и Англия, как представительницы интересов сербских и общеславянских. Но около одиннадцати часов горизонт снова омрачили дурные предзнаменования. Сперва распространился слух, что Германия хоть и приняла проект Грея, но в весьма уклончивых выражениях, свидетельствовавших о том, что она не очень охотно примет участие в посредничестве. Затем не без волнения узнали от Марка Левуара, вернувшегося с Кэ-д'Орсе, что Австрия, вопреки всем ожиданиям, наотрез отказала России в отсрочке ультиматума; этим она как бы неожиданно призналась в своих агрессивных намерениях. Около часа ночи, когда большинство собравшихся в кафе партийных деятелей разошлось, Жак возвратился в редакцию "Юманите". В приемной ему встретился Галло, провожавший двух депутатов-социалистов, которые только что вышли из кабинета Жореса. Они принесли конфиденциальное и весьма тревожное сообщение: как раз сегодня, в то время когда все дипломатические канцелярии рассчитывали на умиротворяющее вмешательство Берлина, германский посол г-н фон Шен, только что вернувшийся в Париж, явился на Кэ-д'Орсе и прочел г-ну Бьенвеню-Мартену, заместителю министра иностранных дел, декларацию своего правительства. Этот неожиданный документ был составлен в очень сухих выражениях, - как предупреждение, если не угроза. Германия цинично заявляла, что "одобряет и форму и содержание австрийской ноты"; она давала понять, что европейской дипломатии совершенно незачем заниматься этим делом; она заявляла, что конфликт должен быть локализован между Австрией и Сербией и что "никакая третья держава" не должна вмешиваться в него; в противном случае следует опасаться "самых серьезных последствий". Все это означало следующее: "Мы твердо решили поддержать Австрию; если Россия вмешается в пользу Сербии, мы будем вынуждены объявить мобилизацию, а поскольку система военных союзов автоматически придет в движение, Франция и Россия очутятся перед неизбежностью войны с Тройственным союзом". Этот демарш Шена, казалось, внезапно обнаружил пристрастную, агрессивную позицию германского империализма и стремление запугать, не предвещавшее ничего хорошего. Как будет реагировать Франция на эту полупровокацию? Галло и Жак остались в приемной, и Жак уже собирался уходить, когда внезапно распахнулась дверь. Появился Жорес; лоб его блестел от пота, круглая соломенная шляпа была сдвинута на затылок, плечи горбились, глаза прятались где-то глубоко под нависшими бровями. Короткой рукой он прижимал к боку набитый бумагами портфель. Он окинул обоих мужчин отсутствующим взглядом, машинально ответил на их поклон, тяжелым шагом прошел через комнату и исчез. XXXIII Госпожа де Фонтанен и Даниэль провели ночь у гроба, сидя на двух стульях друг подле друга. Женни по настоянию брата ушла, чтобы хоть несколько часов поспать. Когда около семи утра Женни вернулась, Даниэль подошел к матери и тихонько коснулся ее плеча: - Пойдем, мама... Женни посидит тут, пока мы попьем чаю... Он говорил ласково, но твердо. Г-жа де Фонтанен повернула к Даниэлю свое утомленное лицо. Она почувствовала, что сопротивление бесполезно. "Воспользуюсь этим, - подумала она, - чтобы поговорить с ним о моей поездке в Австрию". Она бросила последний взгляд на гроб, поднялась и послушно пошла за сыном. Утренний завтрак подали им в той самой комнате пристройки, где спала Женни. Окно было широко распахнуто в сад. При виде блестящего чайника, масла и меда в стеклянной посуде лицо г-жи де Фонтанен озарилось невольной, какой-то детской улыбкой. Утренний завтрак в начале дня вместе с детьми всегда был для нее благословенным часом мира и радости, который заново заряжал ее привычным оптимизмом. - Правда, я хочу есть, - призналась она, подходя к столу. - А ты, мой мальчик? Она села и стала машинально делать бутерброды. Даниэль смотрел на это, улыбаясь, растроганный тем, что снова видит в ярком дневном свете, как эти маленькие пухлые ручки деликатно совершают те самые движения, которые он с детства запомнил как некий обряд, творящийся каждое утро. Перед уставленным едою подносом г-жа де Фонтанен под влиянием смутной ассоциации прошептала: - Я так часто думала о тебе, мой мальчик, пока шли маневры. Вас досыта кормили?.. По вечерам я все думала, что ты, может быть, лежишь сейчас на соломе, промокший под дождем, и мне стыдно становилось, что я в постели; я не могла уснуть. Он нагнулся и сжал руку матери. - Что за мысль, мама! Наоборот, после стольких месяцев, проведенных в казарме, играть в войну для нас просто развлечение... - Склонившись к ней и продолжая говорить, он перебирал золотую цепочку браслета, который она носила на руке. - А кроме того, знаешь, - добавил он, - унтер-офицер на маневрах всегда может найти у местных жителей, где переспать! Это вырвалось у него немного необдуманно. Ему вспомнились случайные любовные победы, одержанные на постоях, и он на мгновение смутился; г-жа де Фонтанен с присущей ей чуткостью хоть и неясно, но уловила это. Она старалась не смотреть на сына. Последовало короткое молчание; потом она робко спросила: - В котором часу ты должен выехать? - В восемь вечера... Мой отпуск кончается в двенадцать ночи, но все будет в порядке, если я поспею к утренней перекличке. Она подумала, что похороны не кончатся раньше половины второго, что домой они вернутся не раньше двух, что этот последний день с Даниэлем пролетит так быстро... Словно подумав о том же самом, он сказал: - Сегодня среди дня мне придется уйти: есть одно важное дело... По тону его она почувствовала, что он что-то скрывает. Но была введена в заблуждение насчет самого секрета. Ибо это был тот самый неопределенный, немного слишком непринужденный тон, который он принимал в былые дни, когда, проведя с ней вечером у камина какой-нибудь час, он вдруг вставал и говорил: "А теперь, мама, прости, я побегу, у меня назначена встреча с товарищами". Он смутно ощутил ее подозрение и решил его тотчас же рассеять: - Надо получить один чек... От Людвигсона. Это была правда. Он не хотел покидать Париж, не оставив матери этих денег. Она, казалось, не слышала. Как всегда, она пила чай мелкими, тихими глотками, обжигая себе рот и не выпуская из рук чашки; глаза ее были слегка затуманены. Она думала об отъезде Даниэля, и на сердце ее лежала тяжесть. На мгновение это заставило ее забыть о предстоящей церемонии. А ведь она не имела права жаловаться: разлука с сыном, от которой она так страдала в течение многих месяцев, подходила к концу. В октябре он вернется домой. В октябре возобновится их жизнь втроем. При этой мысли ей рисовалось все их мирное будущее. Она не признавалась себе в этом, но со смертью Жерома горизонт как-то прояснился. Отныне она будет свободна, будет одна со своими детьми... Даниэль смотрел на нее с выражением заботливым и несколько тревожным. - Что вы обе будете делать в Париже в летние месяцы? - спросил он. (Госпожа де Фонтанен, которой нужны были деньги, сдала на весь сезон свою дачу в Мезон-Лаффите.) "Сейчас как раз время поговорить с ним о моей поездке", - подумала она. - Не беспокойся, мальчик. Во-первых, я буду очень занята ликвидацией всех этих дел... Он перебил ее: - Я беспокоюсь о Женни, мама... Хотя он давно уже привык к угрюмой замкнутости своей сестры, в эти последние дни его все же поразило измученное выражение лица Женни, ее лихорадочный взгляд. - У нее совсем больной вид, - заявил он. - Ей надо бы на свежий воздух. Госпожа де Фонтанен, не отвечая, поставила чашку на поднос. Она тоже заметила в лице дочери что-то необычное: какое-то отрешенное выражение, словно ее околдовали, выражение, которое не могло объясниться только смертью отца. Но у нее был иной, чем у Даниэля, взгляд на Женни. - У нее несчастный характер, - вздохнула она, добавив с какой-то трогательной наивностью: - она не умеет доверять... - И затем немного торжественным, благоговейным тоном, каким привыкла говорить о некоторых вещах, она произнесла: - Видишь ли, всякий человек обречен нести бремя внутренних переживаний, внутренней борьбы... - Да, - согласился Даниэль, не давая ей продолжать. - Но все же, если бы Женни могла нынче летом хоть недолго пожить в горах либо у моря... - Ни горы, ни море ей не помогут, - сказала г-жа де Фонтанен, покачав головой, упрямая, как все кроткие люди, одержимые непоколебимой уверенностью в чем-либо. - Дело у Женни не в здоровье. Поверь мне, никто ей ничем не может помочь... Каждый человек неизбежно одинок в своей внутренней борьбе, как одиноким будет он и в тот час, когда ему придется принять свою смерть... - Она подумала об одиночестве Жерома в момент его кончины. Глаза ее наполнились слезами. Она сделала короткую паузу и тихо прибавила, словно для себя самой: - Наедине с собой и с Духом. - С этими твоими принципами!.. - начал Даниэль. Голос его дрожал от легкого раздражения. Он вынул из портсигара папиросу и замолчал. - С этими моими принципами?.. - удивленно переспросила г-жа де Фонтанен. Она смотрела, как он резким движением захлопнул портсигар и постучал мундштуком папиросы о тыльную часть руки, прежде чем взять ее в рот. "Совсем отцовские жесты, - подумала она. - Совсем те же руки..." Сходство было особенно отчетливым благодаря тому, что теперь у Даниэля на указательном пальце виднелся перстень, который г-жа де Фонтанен сама сняла с руки Жерома, прежде чем навеки скрестила его руки; и эта большая камея вызывала в ней мучительное видение тонких и мужественных рук, которые жили теперь только в ее памяти. При малейшем воспоминании о физическом облике Жерома - она ничего не могла с собой поделать - сердце ее билось, словно ей было двадцать лет... Но черты сходства между отцом и сыном всегда вызывали в ней и сладостное ощущение, и вместе с тем ужасный страх. - С этими моими принципами?.. - повторила она. - Я только хотел сказать... - начал он. Он колебался, хмуря брови, ища слов. - Именно с этими твоими принципами ты всегда предоставляла... другим... идти в одиночестве и совершенно свободно путями их судьбы, даже когда эти пути были очевидно дурными, даже когда эта судьба не могла внести ни в их жизнь, ни в твою ничего, кроме горя! Она вздрогнула, словно от удара. Но все же отказывалась понимать и деланно улыбнулась. - Теперь ты упрекаешь меня за то, что я давала тебе слишком много свободы? Даниэль, в свою очередь, улыбнулся и, наклонившись, положил свою руку на руку матери. - Я не упрекаю тебя и никогда ни в чем не стану упрекать, ты это прекрасно знаешь, мама, - сказал он, ласково глядя на нее. И затем, не в силах сладить с собой, настойчиво добавил: - И ты так же хорошо знаешь, что я говорил не о себе. - О мой мальчик, - воскликнула она с внезапным негодованием, - это нехорошо!.. - Она была задета за живое. - Ты всегда выискивал причины, чтобы обвинить отца! В это утро, за несколько часов до похорон, подобный спор был особенно неуместен. Даниэль это чувствовал. Он уже жалел, что у него вырвались эти слова. Но само недовольство тем, что они были произнесены, глупейшим образом толкало его на то, чтобы усугубить этот промах. - А ты, бедная мама, только и думаешь, как бы его оправдать, и забываешь все, даже то безвыходное положение, в котором мы теперь очутились! Конечно, у нее были все основания думать так же, как Даниэль. Но она заботилась только об одном: как бы охранить память отца от суровости сына. - Ах, Даниэль, как ты несправедлив! - воскликнула она, и в голосе ее послышалось рыдание. - Ты никогда не понимал своего отца по-настоящему! - И о пылким упрямством, с каким обычно защищают безнадежные дела, она продолжала: - Твоего отца нельзя упрекнуть ни в чем серьезном! Ни в чем!.. Он был слишком рыцарственной, благородной и доверчивой натурой, чтобы преуспеть в делах! Вот в чем его вина. Он стал жертвой низких людей, которых не сумел выставить за дверь! Вот его вина, его единственная вина! И я это докажу! Он был неосторожен, он, может быть, проявил "прискорбное легкомыслие", как сказал мне мистер Стеллинг. Вот и все! Прискорбное легкомыслие! Даниэль не глядел на мать, губы его дрожали, плечо подергивалось; но он сдержался и не ответил. Значит, несмотря на их взаимную нежность, несмотря на их желание говорить друг с другом чистосердечно, это было неосуществимо, едва соприкоснувшись, их тайные мысли приходили в столкновение друг о другом, а издавна жившие в их душах обиды отравляли даже молчание, когда они были вдвоем. Он опустил голову и сидел неподвижно, уставив глаза в землю. Госпожа де Фонтанен замолчала. Зачем продолжать разговор, всю фальшь которого она почувствовала с самого начала? Она намеревалась сообщить сыну о судебном преследовании, которое было возбуждено против ее мужа и которое могло скомпрометировать его имя, чтобы Даниэль понял, насколько необходимо ей поехать в Вену. Но, столкнувшись с раздражающей ее жесткостью Даниэля, она стала стремиться лишь к одному: оправдать Жерома, а это ослабляло, разумеется, силу аргументов, которые она могла представить сыну, доказывая ему необходимость своего отъезда. "Тем хуже, - подумала она. - Ну что ж, я ему напишу". Несколько минут длилось тягостное молчание. Повернувшись к окну, Даниэль созерцал утреннее небо, макушки деревьев и курил с деланной беспечностью, которая обманывала мать не больше, чем его самого. - Уже восемь, - прошептала г-жа де Фонтанен, когда из клиники до нее донесся бой часов. Она подобрала крошки хлеба, упавшие ей на платье, рассыпала их на подоконнике птицам и спокойно сказала: - Я пойду туда. Даниэль встал. Он стыдился самого себя и терзался угрызениями совести. Каждый раз, когда он сталкивался с нежностью и слепотой матери, его негодование на отца только возрастало. Некое чувство, которое он не смог бы определить, всегда заставляло его нарочно оскорблять эту всепрощающую любовь... Он бросил папиросу и, смущенно улыбаясь, подошел к матери. Молча склонился он, как часто это делал, чтобы поцеловать ее в лоб у самых корней преждевременно поседевших волос. Его губы находили это место, ноздри узнавали теплый запах кожи. Она слегка откинула голову и ладонями сжала его лицо. Она ничего не сказала, но улыбалась ему и смотрела на него глубоким взглядом, и этот взгляд, эта улыбка, в которых не было даже затаенного упрека, казалось, говорили: "Все забыто. Прости, что я понервничала. И не печалься, что огорчил меня". Он так хорошо понял этот немой язык, что дважды опустил веки в знак согласия. И когда она выпрямилась, помог ей встать. Не говоря ни слова, она взяла его под руку, и они спустились в подвальный этаж. Он открыл перед ней дверь, и она вошла, но одна. В лицо ей пахнуло прохладой погреба, смешанной с запахом роз, увядавших на гробе. Женни сидела неподвижно, сложив на коленях руки. Госпожа де Фонтанен снова заняла свое место рядом с дочерью. Из сумки, висевшей на спинке стула, она достала маленькую Библию и открыла ее наугад. (Во всяком случае, она называла это "наугад"; на самом же деле эта старая книга с потертым корешком всегда открывалась на тех листах, которые г-жа де Фонтанен особенно усердно читала.) Вот что она прочла на этот раз: "...Кто родится чистым от нечистого? Ни один. Если дни ему определены, и число месяцев его у Тебя, если Ты положил ему предел, которого он не перейдет, то уклонись от него: пусть он отдохнет доколе не окончит, как наемник, дня своего". Она снова подняла голову, на несколько мгновений задумалась, затем положила книгу между складками своей юбки. Осторожность, с которой она касалась Библии, открывала ее и закрывала, сама по себе уже являлась актом благочестия и благодарности. Она полностью обрела свое прежнее спокойствие. XXXIV Накануне вечером, проводив взглядом Жореса, который сел в такси и исчез во мраке, Жак присоединился к группе полуночников - партийных активистов, которые часто засиживались до рассвета в "Кружке пива". В отдельный зал, который это кафе на улице Фейдо предоставило социалистам, вел особый ход со двора, что позволяло держать помещение открытым даже после того, как торговля прекращалась. Споры велись с таким жаром и так затянулись, что Жак вышел оттуда лишь в три часа утра. Ему было до того лень в столь поздний час отправляться на площадь Мобер, что он подыскал себе приют в третьеразрядной гостинице в районе Биржи и, едва очутившись в постели, погрузился в глубокий сон, которого не смогли потревожить даже утренние шумы этого густонаселенного квартала. Когда он проснулся, уже ярко светило солнце. Совершив свой несложный туалет, он вышел на улицу, купил газеты и побежал читать их на террасе одного из кафе на Бульварах. На этот раз пресса решилась забить тревогу. Процесс г-жи Кайо оказался оттесненным на вторую страницу, и все газеты жирным шрифтом извещали о серьезности положения, называли австрийскую ноту "ультиматумом", а мероприятия Австрии "наглой провокацией". Даже "Фигаро", которая вот уже целую неделю заполняла каждый номер стенографическим отчетом о процессе г-жи Кайо, сегодня на первой же странице крупными буквами возвещала: "АВСТРИЙСКАЯ УГРОЗА" И целый лист был занят сообщениями о напряженных дипломатических отношениях под тревожным заголовком: "БУДЕТ ЛИ ВОЙНА?" Полуофициозная "Матэн" взяла воинственный тон: "Австро-сербский конфликт обсуждался во время поездки президента республики в Россию. Двойственный союз не будет застигнут врасплох..." Клемансо{598} писал в "Ом либр": "Никогда с 1870 года Европа не была так близка к военному столкновению, масштабы которого невозможно измерить". "Эко де Пари" сообщала о визите фон Шена на Кэ-д'Орсе: "За австрийскими требованиями последовали германские угрозы..." - и рубрику "В последнюю минуту" завершала таким предупреждением: "Если Сербия не уступит, война может быть объявлена уже сегодня вечером". Речь шла, разумеется, только об австро-сербской войне. Но кто мог поручиться, что удастся локализовать пожар?.. Жорес в своей передовице не скрывал, что "последним шансом сохранить мир" было бы унижение Сербии и постыдное согласие на все австрийские требования. Судя по выдержкам, приводимым в прессе, иностранные газеты проявляли не меньший пессимизм. Утром 25 июля, за каких-нибудь двенадцать часов до истечения срока ультиматума, предъявленного Сербии, вся Европа (как и предсказывал австрийский генерал, о чем Жак узнал за две недели до того в Вене) проснулась в совершенной панике. Отодвинув ворох газет, которыми завален был столик, Жак выпил простывший кофе. Из этого чтения он не вынес ничего, что ему не было бы известно; но единодушность тревоги придавала событиям некий новый, драматический оттенок. Он сидел неподвижно, взгляд его блуждал по толпе рабочих, служащих, которые выходили из автобусов и бежали, как всегда, по своим делам; но лица их были серьезнее, чем обычно, и каждый держал в руках развернутую газету. На мгновение Жак ощутил упадок духа. Одиночество невыносимо тяготило его. У него промелькнула мысль о Женни, о Даниэле, о похоронах, которые должны были состояться сегодня утром. Он поспешно встал и двинулся по направлению к Монмартру. Ему пришло в голову подняться к площади Данкур и зайти в редакцию "Либертэр"{599}. Ему не терпелось очутиться в знакомой атмосфере политической борьбы. На улице Орсель уже человек десять ждали новостей. Левые газеты переходили из рук в руки. "Боннэ руж" посвящала первую страницу забастовкам в России. Для большинства революционеров размах рабочего движения в Петербурге являлся одной из вернейших гарантий русского нейтралитета и, следовательно, локализации конфликта на Балканах. И все в "Либертэр" единодушно критиковали мягкотелость Интернационала и обвиняли вождей в компромиссе о буржуазными правительствами. Разве не наступил подходящий момент для решительных действий - момент, когда надо было любыми средствами вызвать забастовки в других странах и парализовать все европейские правительства одновременно. Исключительно благоприятный случай для массового выступления, которое могло не только ликвидировать нынешнюю опасность, но и на несколько десятилетий приблизить революцию! Жак прислушивался к спорам, но не решался высказать определенное мнение. С его точки зрения, забастовки в России были обоюдоострым оружием: конечно, они могли парализовать воинственный пыл генерального штаба, но могли также натолкнуть правительство, находящееся в трудном положении, на мысль применить силу - объявить осадное положение под предлогом военной угрозы и беспощадными мерами подавить народное возмущение. Когда Жак вернулся на площадь Пигаль, часы показывали ровно одиннадцать. "Что мне надо было сделать сегодня утром в одиннадцать?" - подумал он. Он забыл. В субботу, в одиннадцать... Охваченный внезапной тревогой, он старался припомнить. Похороны Фонтанена. Но он вовсе не собирался на них присутствовать... Он шагал, опустив голову, в полном замешательстве. "Не могу же я явиться в таком виде... Небритый... Правда, затерявшись в толпе... Я сейчас так близко от Монмартрского кладбища... Если я решусь, парикмахер в какие-нибудь пять минут... Зайду пожать руку Даниэлю; это будет простой любезностью... Любезность, которая ни к чему не обязывает..." И глаза его уже искали вывеску парикмахерской. Когда он явился на кладбище, сторож сказал ему, что процессия уже прошла, и указал ему направление. Вскоре между могилами он увидел группу людей, собравшихся перед часовенкой с надписью: СЕМЬЯ ДЕ ФОНТАНЕН Со спины он узнал Даниэля и Грегори. В тишине раздавался только хриплый голос пастора: - Господь сказал Моисею: "Я пребуду с тобой!" Итак, грешник, даже когда ты шествуешь долиною теней, не бойся, ибо господь с тобой!". Жак обошел часовню, чтобы видеть присутствующих в лицо. Над всеми в ярком свете дня выделялась голова Даниэля, стоявшего без каски. Рядом с ним находились три женщины, закутанные в черные вуали. Первая была г-жа де Фонтанен. Но которая из двух Женни? Волосы у пастора были всклокочены, взгляд исступленный; стоя с угрожающе поднятой рукой, взывал он к желтому деревянному гробу, покоившемуся под жарким солнцем на пороге склепа: - Бедный, бедный грешник! Солнце твое закатилось еще до конца дня! Но мы не оплакиваем тебя так, как те, у кого нет надежды! Ты скрылся из нашего поля зрения, но то, что исчезло для нашего плотского взора, было лишь иллюзорной формой ненавистной плоти! Ныне ты сияешь во славе, призванный ко Христу для несения великой и торжественной Службы! Ты прежде нас явился к радостному Пришествию!.. А вы все, братья, здесь присутствующие, укрепите сердца свои терпением! Ибо пришествие Христа столь же близко для каждого из нас!.. Отче наш, в руки твои предаю души наши! Аминь. Но вот несколько человек подняли гроб, повернули его и стали осторожно спускать на веревках в могилу. Г-жа де Фонтанен, поддерживаемая Даниэлем, склонилась над зияющей ямой. За ней - это верно, Женни? А дальше - Николь Эке?.. Затем три женщины, которых провожал служащий похоронного бюро, незаметно уселись в траурную карету, и она тотчас же медленно отъехала. Даниэль стоял один в конце маленькой аллеи" держа в согнутой руке свою блестящую каску. У него был какой-то почти парадный вид. Стройный, изящный, он непринужденно, хотя и несколько торжественно, принимал соболезнования присутствующих, которые медленным потоком проходили мимо него. Жак наблюдал за ним; и уже от одного того, что он смотрел на Даниэля вот так, издалека, он ощущал, как в былые времена, некую сладостную и всепроникающую теплоту. Даниэль узнал его и, продолжая пожимать протянутые руки, время от времени обращал на него взгляд, полный дружеского удивления. - Спасибо, что пришел, - сказал он. И нерешительно добавил: - Я уезжаю сегодня вечером... Мне бы так хотелось повидаться с тобой еще раз! Глядя на друга, Жак думал о войне, о передовых частях, о первых жертвах... - Ты читал газеты? - спросил он. Даниэль взглянул на него, не вполне понимая, что он хочет сказать. - Газеты? Нет, а в чем дело? - Затем, сдерживая настойчивые нотки в голосе, прибавил: - Ты придешь попрощаться со мной вечером на Восточный вокзал? - В котором часу? Лицо Даниэля засветилось. - Поезд отходит в девять тридцать... Хочешь, я буду ждать тебя в девять часов в буфете? - Ладно, приду. Прежде чем распрощаться, они еще раз посмотрели друг на друга. - Спасибо, - прошептал Даниэль. Жак ушел, не оборачиваясь. XXXV Несколько раз в течение этого утра Жак спрашивал себя, как относится Антуан к ухудшению политической обстановки. Сам не отдавая себе в этом отчета, он надеялся встретить брата на похоронах. Он решил наскоро позавтракать и отправиться на Университетскую улицу. - Господин Антуан еще кушают, - сказал Леон, ведя Жака в столовую. - Но я уже подал фрукты. Жак с досадой увидел, что вместе с его братом за столом сидят Исаак Штудлер, Жуслен и молодой Руа. Он не знал, что они завтракают тут каждый день. (Так захотел Антуан: для него это был верный способ общаться со своими сотрудниками ежедневно между утренними часами в больнице и послеполуденными, когда он бывал занят с пациентами. И все трое были холостяками - это сберегало и время и деньги.) - Будешь завтракать? - спросил Антуан. - Благодарю, я уже поел. Он обошел кругом большой стол, пожал протянутые руки и сказал, ни к кому прямо не обращаясь: - Газеты читали? Антуан, прежде чем ответить, несколько мгновений смотрел на брата, и взгляд его, казалось, признавал: "Может быть, ты был прав". - Да, - задумчиво уронил он. - Мы все читали газеты. - С тех пор как мы сели за стол, ни о чем другом и разговора не было, - признался Штудлер, поглаживая свою черную бороду. Антуан следил, чтобы его тревога не слишком прорывалась наружу. Все утро он был в состоянии какого-то глухого раздражения. Он нуждался в прилично организованном обществе, как нуждался в хорошо содержащемся доме, где все вопросы материального комфорта разрешали бы помимо него добросовестные слуги. Он готов был терпеть некоторые пороки существующего строя, закрывать глаза на те или иные парламентские скандалы, так же, как закрывал глаза на мотовство Леона и мелкие кражи Клотильды. Но ни в коем случае судьбы Франции не должны были заботить его больше, чем дела в людской или на кухне. И ему была невыносима мысль, что какие-то политические потрясения могут нарушить течение его жизни, угрожать его планам и его работе. - Я не думаю, - сказал он, - что следует слишком сильно беспокоиться. Еще и не то бывало... Но тем не менее ясно, что сегодня утром вся пресса забряцала оружием, довольно неожиданно и довольно неприятно... При этих словах Манюэль Руа поднял к Антуану черные глаза, горевшие на его юном лице. - Это бряцание, патрон, услышат по ту сторону границы. И, наверно, оно собьет спесь с некоторых наших соседей, у которых слишком разыгрался аппетит! Жуслен, склонившийся над тарелкой, поднял голову и поглядел на Руа. Затем снова занялся своим делом: тщательно, кончиками ножа и вилки, он чистил персик. - Вот уж это неизвестно, - сказал Штудлер. - Все же возможно, - заметил Антуан. - И, может быть, такой тон даже необходим. - Не знаю, - сказал Штудлер. - Политика устрашения всегда губительна. Она выводит противника из себя гораздо чаще, чем парализует. Я считаю особенно серьезной ошибкой правительства то, что оно позволяет так далеко разноситься нашему... бряцанию оружием! - Очень трудно ставить себя на место людей, ответственных за судьбы страны, - заявил Антуан благоразумным тоном. - От этих ответственных людей прежде всего требуется, чтобы они были людьми осторожными, - возразил Штудлер. - Принимать агрессивный тон - это первая неосторожность. Внушать всем, что этот тон необходим, - вторая. Самая большая опасность для мира - это допустить, чтобы общественное мнение прочно поверило в угрозу войны... Или хотя бы в возможность войны! Жак молчал. - Я лично, - снова заговорил Антуан, не глядя на брата, - прекрасно понимаю министра, который, осуждая войну с чисто человеческой точки зрения, в то же время вынужден принять некоторые агрессивные меры. Вынужден хотя бы потому, что находится у власти. Человек, стоящий во главе страны и обязанный следить за ее безопасностью, если он обладает чувством реальности, если угрожающая политика соседних государств для него очевидна... - Не говоря уже о том, - прервал его Руа, - что не может быть такого государственного человека, который решился бы из-за своей личной чувствительности любой ценой избежать войны! Если ты стоишь во главе страны, имеющей определенный международный вес, страны, обладающей немалой территорией и колониальными владениями, это обязывает тебя реально смотреть на вещи. Самый пацифистски настроенный председатель совета министров, раз он находится у власти, должен сразу же понять, что государство не может сохранять свои богатства и защищать свое достояние от посягательств со стороны соседей, если оно не обладает мощной армией, с которой надо считаться и которая должна время от времени бряцать оружием хотя бы для того, чтобы весь остальной мир знал о ее существовании! "Охранять свои богатства! - думал Жак. - Вот оно! Охранять то, чем владеешь, и присваивать при случае то, чем владеет сосед! В этом вся политика капитализма, идет ли речь о частных лицах или о целых нациях... Частные лица ведут борьбу за прибыли, нации - за выходы к морю, территории, порты! Как будто единственный закон человеческой деятельности - конкуренция..." - К сожалению, - сказал Штудлер, - какой бы оборот ни приняли события завтра, ваше бряцание оружием может иметь самые печальные последствия для французской политики, как внешней, так и внутренней... Говоря это, он сделал движение в сторону Жака, словно спрашивая его мнения. В зрачках его был какой-то томный, волнующий блеск, который почти вынуждал собеседника отводить глаза. Жуслен снова поднял голову и взглянул на Штудлера; затем взгляд его скользнул по лицам всех прочих. У него было характерное лицо блондина, с тонкой и нежной кожей: нос с горбинкой, довольно длинный и какой-то унылый; большой рот с тонкими губами, легко расплывающимися в улыбку; глаза тоже большие, странные, нежно-серого оттенка. - Послушайте, - рассеянно пробормотал он, - вы все как-то забываете, что никто ведь не хочет войны! Никто! - Вы в этом уверены? - спросил Штудлер. - Разве что несколько стариков, - согласился Антуан. - Да, несколько опасных стариков, упивающихся красивыми героическими фразами, - продолжал Штудлер, - и отлично знающих, что в случае войны они, сидя в тылу, смогут упиваться ими без малейшего риска... - Опасность, - вставил Жак с осторожностью, которую хорошо заметил Антуан, - заключается в том, что почти всюду в Европе командные посты заняты такими вот стариками... Руа со смехом взглянул на Штудлера: - Вы, Халиф, - ведь вы, не боитесь новых идей, - могли бы подать этакую профилактическую идейку: в случае мобилизации призывается в первую очередь самый старший возраст. Всех стариков - на передовую! - Что ж, это было бы не так глупо! - пробормотал Штудлер. Наступило молчание и длилось, пока Леон подавал кофе. - А ведь есть одно средство, единственное, почти верное средство избежать каких-бы то ни было войн, - мрачно заявил Штудлер. - Средство радикальное и вполне осуществимое в Европе. - Какое же? - Требовать народного референдума! Один лишь Жак кивком головы одобрил это предложение. Штудлер, ободренный, продолжал: - Разве это не нелепо, разве это не бессмысленно, - что у нас, при демократическом строе и всеобщем избирательном праве, право объявления войны принадлежит правительствам?.. Жуслен сказал: "Никто не хочет войны". Так вот, ни одно правительство ни в одной стране не должно было бы иметь право решать вопрос о войне или даже о том, чтобы принять навязываемую ему войну, если на то нет ясно выраженной воли большинства граждан! Когда идет речь о жизни и смерти народов, обращаться к народному волеизъявлению по меньшей мере законно. А должно бы быть даже обязательно. Когда он начинал говорить с воодушевлением, ноздри его крючковатого носа раздувались, скулы покрывались пятнами, а белки больших, как у лошади, глаз слегка наливались кровью. - В этом нет ничего неосуществимого, - продолжал он. - Достаточно было бы каждому народу заставить своих правителей прибавить три строчки в конституции: "Приказ о мобилизации может быть издан, война может быть объявлена лишь после плебисцита и при условии, если за это выскажется семьдесят пять процентов населения". Поразмыслите над этим. Это единственное и почти безошибочное средство законодательным путем помешать возникновению новых войн... В мирное время, - мы это наблюдаем во Франции, - иногда еще можно сколотить большинство, которое выберет в правительство какого-нибудь задиристого политика, всегда находятся любители играть с огнем. Но накануне мобилизации такому человеку, - если бы он вынужден был запрашивать волю тех, кто поставил его у власти, - пришлось бы убедиться, что никто не согласен предоставить ему право объявлять войну. Руа ничего не говорил и только посмеивался. Антуан встал и дотронулся до его плеча: - Дайте-ка мне спичку, милый Манюэль... Ну, а вы что на этот счет скажете? И что сказала бы ваша газета? Руа поднял на Антуана свой уверенный взгляд примерного ученика; он продолжал посмеиваться 6 вызывающим видом. - Манюэль, - объяснил Антуан, повернувшись к брату, - прилежный читатель "Аксьон франсез". - Я тоже читаю ее каждый день, - заявил Жак, внимательно оглядывая молодого врача, который, со своей стороны, в упор смотрел на него. - Там сотрудничает целая бригада неплохих диалектиков, которые довольно часто строят просто непогрешимые рассуждения. К сожалению, по крайней мере, на мой взгляд, - они почти всегда строят их на неверных посылках. - Вы полагаете? - протянул Руа. Он не переставал улыбаться самоуверенно и заносчиво. Казалось, он не намерен был снисходить до обсуждения с профанами тех вещей, которые были дороги ему. Он походил на ребенка, желающего сохранить свой секрет. Тем не менее в глазах его порою пробегал какой-то дерзкий огонек. И, словно суждение Жака заставило его против воли покончить со своей сдержанностью, он сделал шаг по направлению к Антуану и резко бросил: - Ну, а я, патрон, должен вам признаться, что мне надоела франко-германская проблема! Вот уже сорок лет, как мы тащим за собой это ядро, - и наши отцы, и мы сами. Довольно! Если для того, чтобы с этим разделаться, нужно воевать, - что ж, будем воевать! Раз уж все равно иначе нельзя - зачем ждать? Зачем оттягивать неизбежное? - Все-таки лучше будем оттягивать, - улыбаясь, сказал Антуан. - Война, которая бесконечно оттягивается, очень похожа на мир! - А я предпочел бы покончить с этим раз и навсегда. Ибо, во всяком случае, одно можно сказать с уверенностью: после войны - победим ли мы, что весьма вероятно, или даже в случае нашего поражения - вопрос будет окончательно разрешен в ту или иную сторону. И не останется больше никакой франко-германской проблемы!.. Не говоря уже о том, - прибавил он, и лицо его приняло серьезное выражение, - какую пользу принесет нам кровопускание при нынешнем положении вещей. Сорок лет мирного прозябания в гнилом болоте не могут поднять моральное состояние страны! Если духовное оздоровление Франции можно купить лишь ценою войны, то среди нас, слава богу, найдутся такие, кто, не торгуясь, пожертвует своей шкурой! В тоне, которым он произнес эти слова, не было и следа бахвальства. Искренность Руа была очевидна. Это почувствовали все присутствующие. Перед ними был человек убежденный, готовый отдать жизнь за то, что казалось ему истиной. Антуан слушал его стоя, с папиросой в зубах и сощурив глаза. Не отвечая, он окинул юношу серьезным и сердечным, немного меланхоличным взглядом: смелость ему всегда нравилась. Затем уставился на горящий кончик своей папиросы. Жуслен подошел к Штудлеру. Указательным пальцем с желтым, изъеденным кислотами ногтем он несколько раз ткнул Халифа в грудь. - Вот видите, всегда приходится возвращаться к классификации Минковского{608}: синтоны и шизоиды, - те, которые принимают жизнь, как она есть, и те, которые ее отвергают... Руа весело расхохотался: - Так, значит, я синтон? - Да, а Халиф - шизоид. Вы никогда не изменитесь - ни тот, ни другой. Антуан повернулся к Жаку и с улыбкой посмотрел на часы: - Ты не торопишься, шизоид?.. Зайдем-ка на минутку в мою лачугу... - Я очень люблю маленького Руа, - сказал он, открывая дверь своего кабинета и пропуская брата вперед. - Это здоровая и благородная натура... Он такой прямодушный... Хотя, правду сказать, ограниченный, - прибавил он, заметив, что Жак неодобрительно молчит. - Ну, садись. Хочешь папиросу?.. Я уверен, он тебя немного рассердил? Надо его знать и понимать. У него темперамент спортсмена. Он любит утверждать. Он всегда радостно и даже как-то лихо принимает реальность, факты. Он не позволяет себе предаваться разрушительному анализу, хотя весьма способен критически мыслить, - по крайней мере, когда дело касается работы. Но он инстинктивно отвергает парализующее сомнение. Может быть, он и прав... С его точки зрения, жизнь не должна сводиться к интеллектуальным дискуссиям. Он никогда не говорит: "Что надо думать?" Он говорит: "Что надо делать? Как надо действовать?" Я отлично вижу его недостатки, но это по большей части ошибки молодости. Это пройдет. Ты заметил, какой у него голос? Иногда он ломается, точно у подростка; тогда он нарочно понижает его, чтобы говорить басом, как взрослые... Жак сел. Он слушал, не высказывая одобрения. - Мне больше нравятся двое других, - признался он. - Твой Жуслен особенно мне симпатичен. - Ах, - смеясь, сказал Антуан, - этот тип вечно живет какими-то сказками. У него темперамент изобретателя. Он провел всю жизнь в мечтаниях о том, что лежит на грани возможного и невозможного, в полуреальном мире, где с таким умом, как у него, иногда удается делать открытия. И он их делал, чудак этакий. Даже иногда значительные. Я расскажу тебе подробно, когда у нас будет время... Руа очень забавно говорит о нем: "Жуслен только и видит, что трехногих телят. В тот день, когда он согласится посмотреть на нормального теленка, ему покажется, что перед ним чудо, и он станет всюду кричать: "Знаете, а ведь, оказывается, существуют и четырехногие телята!" - Антуан во весь рост вытянулся на диване и скрестил руки на затылке. - Как видишь, я подобрал себе довольно удачную бригаду... Все трое очень разные, но замечательно дополняют друг друга... Ты был уже раньше знаком с Халифом? Он оказывает мне огромные услуги. Это человек совершенно исключительной трудоспособности. И притом необычайно одарен, скотина. Я сказал бы даже, что одаренность - его самая характерная черта. В этом и сила его, и вместе с тем ограниченность. Он схватывает все без каких-либо усилий. И каждое новое приобретение тотчас же занимает свое место у него в мозгу, место на заранее приготовленной полочке, так что в его башке никогда не бывает беспорядка. Но я всегда ощущал в нем что-то чуждое, что-то неопределимое... Вероятно, это идет от его расовой принадлежности... Не знаю, как это назвать... Его идеи словно не целиком исходят от него, словно не составляют с ним одного целого. Это крайне любопытно. Он пользуется своим мозгом не как принадлежащим ему органом, а скорее как инструментом... взятым откуда-то извне или от кого-то полученным... Продолжая говорить, он посмотрел на часы и лениво спустил ноги с дивана. "А ведь он читал газеты, - думал про себя Жак. - Неужели ему непонятна вся серьезность положения? Или он говорит все это, чтобы избежать откровенного разговора?" - Ты сейчас куда? - спросил Антуан, вставая. - Хочешь, я тебя подвезу на машине?.. Мне-то нужно в министерство... на Кэ-д'Орсе. - Вот как? - сказал заинтересовавшийся Жак, даже не скрывая удивления. - Мне надо повидаться с Рюмелем, - с готовностью объяснил Антуан. - О, не для разговора о политике... Каждые два дня я делаю ему впрыскивание. Обычно он приезжает сюда, но сегодня от него позвонили, что он перегружен работой и не сможет уйти из своего кабинета. - А что он думает о событиях? - прямо спросил Жак. - Не знаю. Я как раз собираюсь порасспросить его... Заходи сегодня вечером, я тебе расскажу... Или, может быть, поедешь со мной? Это продлится не более десяти минут. Ты подождешь в машине. Соблазненный этим предложением, Жак секунду подумал и утвердительно кивнул головой. Тем временем Антуан перед уходом запирал ящики письменного стола. - Знаешь, - пробормотал он, - чем я занимался только что, когда пришел домой? Искал свой воинский билет, чтобы посмотреть, куда являться по мобилизации... - Он уже не улыбался и спокойным тоном добавил: - Компьень... И в первые сутки!.. Братья молча обменялись взглядами. После минутного колебания Жак серьезно сказал: - Я уверен, что сегодня утром тысячи людей по всей Европе сделали то же самое... - Бедняга Рюмель, - продолжал Антуан, когда они спускались по лестнице. - Он очень переутомился за зиму и должен был на днях ехать в отпуск. А теперь - по-видимому, из-за всех этих историй, - Бертело{610} попросил его отказаться от каникул. Тогда он явился ко мне, чтобы я помог ему выдержать эту нагрузку. Я начал лечение. Надеюсь, что удастся. Жак не слушал. Только что он убедился, что сегодня, сам не зная почему, снова ощутил к Антуану братскую любовь, горячую, но в то же время требовательную и неудовлетворенную. - Ах, Антуан, - вырвалось у него, - если бы ты лучше знал людей, массы, трудовой народ, насколько ты был бы... другим! (И в тоне его слышалось: "Насколько ты был бы лучше... И ближе ко мне!.. Как хорошо было бы любить тебя по-настоящему...") Антуан, шагавший впереди него, обернулся с обиженным видом: - А ты думаешь, я их не знаю? После пятнадцатилетней работы в больнице? Ты забываешь, что вот уже пятнадцать лет каждое утро я только и делаю, что общаюсь с людьми... Людьми из всех слоев общества - заводскими рабочими, населением предместий... И я, врач, вижу людей, каковы они есть: людей, с которых страдание сбросило все маски! Неужели ты думаешь, что мой опыт не стоит твоего! "Нет, - подумал Жак с упрямым раздражением. - Нет, это не одно и то же". Минут через двадцать Антуан, выйдя из министерства с озабоченным лицом, вернулся к автомобилю, в котором его дожидался Жак. - Там у них точно пожар, - пробурчал он. - Люди как ошалелые мечутся из отдела в отдел... Из всех посольств поступают телеграммы... Они с беспокойством ждут ответа на ультиматум; Сербия должна передать его сегодня вечером... - И, не отвечая на немой вопрос брата, Антуан спросил его: - Тебе куда надо? Жак едва не сказал: "В Юма". Но ограничился ответом: - В район Биржи. - Туда я не смогу тебя довезти, опоздаю. Но если хочешь, доедем вместе до площади Оперы. Усевшись в машине, Антуан сейчас же заговорил: - У Рюмеля очень озабоченный вид... Судя по утренним разговорам в кабинете министра, большое значение придается официальной ноте германского посольства, в которой заявлено, что австрийская нота не ультиматум, а только "требование ответа в кратчайший срок". Говорят, на дипломатическом жаргоне это означает очень многое: с одной стороны, что Германия стремится немного смягчить серьезность предпринятых Австрией шагов, с другой - что Австрия не отказывается от переговоров с Сербией... - Значит, уже до этого дошло? - сказал Жак. - До того, что люди цепляются за подобные словесные тонкости? - Вообще-то говоря, поскольку казалось, что Сербия готова капитулировать почти без оговорок, еще сегодня утром там все надеялись на лучшее. - Но?.. - нетерпеливо спросил Жак. - Но только что пришло известие, что Сербия мобилизует триста тысяч человек и что сербское правительство, боясь оставаться в Белграде, слишком близко от границы, сегодня вечером намеревается покинуть столицу и переехать в центральный район страны. Из чего можно заключить, что сербский ответ вовсе не будет капитуляцией, как на это надеялись, и что Сербия имеет основания предвидеть вооруженное нападение... - А Франция? Собирается она действовать, что-нибудь предпринять? - Рюмель, естественно, всего сказать не может. Но насколько я его понял, в настоящий момент большинство членов правительства считает, что следует проявить твердость и в случае необходимости открыто проводить подготовку к войне. - Опять политика устрашения! - Рюмель говорит, - и ясно, что именно таковы указания, данные на сегодня: "При создавшемся положении вещей Франция и Россия могут удержать центральные державы от выступления лишь в том случае, если покажут, что готовы на все". Он говорит: "Если хоть один из нас отступит - война неизбежна". - И у всех у них, разумеется, есть при этом задняя мысль: "Если, несмотря на нашу угрожающую позицию, война все же разразится, наши приготовления дадут нам преимущество!" - Конечно. И, по-моему, это вполне правильно. - Но центральные державы, должно быть, рассуждают точно так же! - воскликнул Жак. - Куда же мы в таком случае идем?.. Штудлер прав: опаснее всего эта агрессивная политика! - Надо полагаться на специалистов этого дела, - нервно отрезал Антуан. - Они, наверное, лучше нас знают, как поступать. Жак пожал плечами и замолчал. Автомобиль приближался к Опере. - Когда мы с тобой увидимся? - спросил Антуан. - Ты остаешься в Париже? Жак сделал неопределенный жест. - Не знаю еще... Он уже отворил дверцу. Антуан тронул его за рукав. - Послушай... - Он колебался, ища слов. - Ты знаешь или, может быть, не знаешь, что теперь каждые две недели в воскресенье днем я принимаю у себя друзей... Завтра в три часа приедет Рюмель, чтобы сделать укол, и он обещал мне хоть ненадолго задержаться. Если тебе интересно повидаться с ним, приходи. Принимая во внимание обстоятельства, с ним, пожалуй, имеет смысл побеседовать. - Завтра в три? - неопределенно протянул Жак. - Может быть... Постараюсь... Спасибо. XXXVI В "Юманите" было известно не более того, что Жак узнал от Антуана и Рюмеля. Жорес уехал на сутки в департамент Роны, чтобы поддержать предвыборную агитацию своего друга Мариуса Муте. Хотя из-за отсутствия патрона в столь серьезное время редакторы были несколько растерянны, среди них господствовало скорее оптимистическое настроение. Ответа на ультиматум ждали без особого беспокойства. Говорили с уверенностью, что Сербия под давлением великих держав проявит достаточную сговорчивость, чтобы у Австрии не оставалось предлога изображать себя оскорбленной. Особенно большую цену придавали тем заверениям, которые германская социал-демократическая партия неоднократно давала французским социалистам: казалось, согласие пред лицом общей опасности было действительно полным. К тому же все время поступали самые успокоительные сведения о повсеместном росте международного антивоенного движения. Выступления против угрозы войны повсюду становились все более и более серьезными. Различные социалистические партии Европы усиленно обменивались мнениями насчет согласованных и энергичных действий; идея превентивной всеобщей забастовки вырисовывалась все отчетливей. Выходя из кабинета Стефани, Жак столкнулся с Мурланом, который пришел узнать, какие есть новости. Поговорив немного о политических событиях, старый революционер увлек Жака в уголок. - Где ты живешь, мальчуган? Знаешь, в настоящий момент полиция усиленно обыскивает меблированные комнаты... У Жерве уже были неприятности. И у Краболя тоже. Жаку было известно, что его хозяин на набережной Турнель находился под подозрением; и хотя документы у него были в порядке, ему вовсе не улыбалось иметь дело с полицией. - Поверь мне, - посоветовал Мурлан, - не откладывай! Переезжай сегодня же вечером. - Сегодня вечером? Что ж, это было возможно. Только что пробило половина восьмого, а свидание с Даниэлем назначено было на девять. Но куда переехать? Мурлана осенило. Один товарищ из "Этандар", коммивояжер, собирался на неделю уехать. Его комната, снятая на год, находилась на верхнем этаже дома на улице Жур, в районе Центрального рынка, против портала церкви св. Евстахия. Дом был старый, тихий, вряд ли он мог быть включен в списки подозрительных. - Пойдем туда, - сказал Мурлан. - Это в двух шагах. Товарищ был дома. Вопрос решили тотчас же. И менее чем через час Жак переправил в новое помещение свой нехитрый багаж. Часы показывали девять с минутами, когда он прибыл к Восточному вокзалу. Даниэль ждал его на улице, перед входом в буфет. Завидев Жака, он подошел к нему с немного смущенным видом. - Со мной Женни, - сразу же сказал он. Жак покраснел. Его губы шевельнулись, он едва слышно произнес: "А..." В одну секунду на ум ему пришло сразу несколько противоречивых планов. И он отвернулся, чтобы скрыть свое смятение. Даниэль решил, что глаза Жака ищут девушку. - Она на платформе, - объяснил он. Затем, словно извиняясь, прибавил: - Она захотела проводить меня на поезд... Неудобно было сообщать ей, что мы сговорились встретиться; она не решилась бы поехать. Я предупредил ее только сейчас. Жак справился со своим волнением. - Я не буду вам мешать, - быстро сказал он. - Я ведь хотел только пожать тебе руку... - Он улыбнулся. - Это сделано. Я ухожу. - Ну нет! - воскликнул Даниэль. - Мне нужно столько сказать тебе... - И тотчас же прибавил: - Я прочел газеты. Жак поднял глаза, но ничего не ответил. - А ты, - спросил Даниэль, - если будет война, как ты поступишь? - Я? - Жак покачал головой, словно хотел сказать: "Это было бы слишком долго объяснять".) Несколько секунд он молчал. - Войны не будет, - заявил он, вкладывая в эти слова всю силу своей надежды. Даниэль внимательно смотрел ему в лицо. - Я не могу посвятить тебя во все, что подготовляется, - продолжал Жак. - Но поверь мне, я знаю, что говорю. Все народные массы Европы так возбуждены, силы социализма так прочно объединились, что ни одно правительство не может быть настолько уверено в своей власти, чтобы заставить свой народ воевать. - Да? - прошептал Даниэль с явным недоверием. Жак на секунду опустил глаза. Мысленным взором окинул он положение, и перед ним предстали с какой-то схематической четкостью оба течения, на которые во всех странах разделялись социалисты: левое, непримиримое в своей вражде к буржуазным правительствам, все более и более старающееся воздействовать на массы в целях подготовки восстания; И правое, реформистское, верящее в бюрократическую машину и старающееся сотрудничать с правительствами... Внезапно он испугался: его коснулось сомнение. Но в тот же миг он поднял глаза и с уверенностью, которая, несмотря ни на что, поколебала Даниэля, повторил: - Да... Ты, кажется, и понятия не имеешь о том, насколько силен в настоящее время рабочий Интернационал. Все предусмотрено. Все подготовлено для упорного сопротивления. Повсюду - во Франции, в Германии, в Бельгии, в Италии... Малейшая попытка развязать войну будет сигналом к всеобщему восстанию! - Может быть, это будет еще ужаснее войны, - робко заметил Даниэль. Лицо Жака помрачнело. - Я никогда не был сторонником насилия, - признался он после некоторой паузы. - Но все же как можно колебаться в выборе между европейской войной и восстанием против нее?.. Если бы потребовалась смерть нескольких тысяч человек на баррикадах ради того, чтобы воспрепятствовать бессмысленному избиению миллионов, в Европе нашлось бы достаточно социалистов, которые ни минуты не колебались бы, как и я... "Что делает Женни? - думал он про себя. - Если ее брат задержится, она придет сюда..." - Жак! - внезапно воскликнул Даниэль. - Обещай мне... - Он замолчал, не решаясь сформулировать свою мысль. - Я боюсь за тебя, - пролепетал он. "Его положение во сто раз опаснее моего, а он ни секунды не думает о себе", - подумал Жак, растроганный до глубины души. И он попытался улыбнуться: - Повторяю тебе: войны не будет!.. Но на этот раз положение действительно тревожное, и я надеюсь, что народы поймут сделанное им предостережение... Ну, как-нибудь мы еще поговорим об этом... А теперь я ухожу... До свидания. - Нет! Не уходи так скоро. В чем дело? - Да... тебя же ждут, - с усилием пробормотал Жак, и движением руки он указал на внутреннее помещение вокзала. - Ну, проводи меня хотя бы до вагона, - грустно сказал Даниэль, - Поздороваешься с Женни. Жак вздрогнул. Захваченный врасплох, он бессмысленно смотрел на приятеля. - Да идем же, - промолвил Даниэль, дружески беря его под руку. Из-за обшлага он вынул билетик. - Я взял для тебя перронный... "Напрасно я иду на платформу, - думал Жак. - Какое идиотство!.. Надо отказаться, убежать..." И все же некий темный инстинкт заставлял его идти вслед за другом. Зал для ожидающих был полон солдат, пассажиров, тележек с багажом. Был субботний вечер и для многих - начало каникул. Радостная шумная толпа теснилась у касс. Даниэль и Жак подошли к решетке перрона. Под огромной стеклянной крышей воздух, более темный, дымился и гудел. Люди торопливо сновали туда и сюда среди оглушительного шума. - При Женни - ни слова о войне! - крикнул Даниэль прямо в ухо Жаку. Девушка увидела обоих издали и поспешно отвернулась, делая вид, что не замечает их. С пересохшим горлом, напрягая мускулы шеи, ждала она их приближения. Наконец брат дотронулся до ее плеча. У нее хватило сил резко повернуться на каблуках и изобразить удивление. Даниэля поразила ее бледность. Усталость, волнение от предстоящей разлуки? А может быть, она только показалась ему бледной по контрасту с траурной одеждой?.. Не глядя на Жака, она небрежно кивнула ему. Но в присутствии брата не решилась не протянуть руки. И дрожащим голосом сказала: - Я вас оставлю вдвоем. - Нет, ни в коем случае! - быстро произнес Жак. - Это я... Впрочем, мне больше и нельзя задерживаться... Мне нужно быть к десяти часам... далеко... на левом берегу Сены... Рядом с ними из-под вагона с резким свистом вырвалась струя пара, оглушив их и окутав влажным облаком. - Ну, ладно, до свидания, старина, - сказал Жак, тронув Даниэля за рукав. Даниэль пошевельнул губами. Ответил ли он? Полуулыбка, полугримаса искривила уголок его рта; глаза под каской ярко блестели; во взгляде было отчаяние. Он сжимал руку Жака в своих ладонях. Затем, внезапно наклонившись, неловко обнял друга и поцеловал его. Это было в первый раз за всю их жизнь. - До свидания, - повторил Жак. Плохо отдавая себе отчет в своих действиях, он высвободился из объятий Даниэля, окинул Женни прощальным взглядом, склонил голову, грустно улыбнулся Даниэлю и исчез. Но когда он вышел из вокзала, какая-то тайная сила удержала его на краю тротуара. В сумеречном полусвете простиралась перед ним площадь, усеянная электрическими фонарями, полная автомобилей и экипажей: демаркационная зона между двумя мирами. По ту сторону была его жизнь борца, готовая снова завладеть им, было также его одиночество. Пока он был на этой стороне, у вокзала, оставались иные возможности, - чего? Он не знал, не хотел уточнять. Ему казалось только, что перейти через эту площадь - почти равнозначно тому, чтобы отвергнуть некий дар судьбы, навсегда отказаться от некоего чудесного случая. Ноги его отказывались двигаться; он стоял на месте, трусливо стараясь отдалить решение. Вдоль стены выстроено было несколько пустых багажных тележек. Он выбрал одну из них и сел. Чтобы обдумать положение? Нет. На это он - слишком апатичный и вместе с тем встревоженный - был неспособен. Согнув спину, свесив руки между коленями, сдвинув шляпу на затылок, он тяжело дышал и ни о чем не думал. Вероятно, не вмешайся пустячная случайность, он пришел бы в себя и, снова подчинившись лихорадочному ритму своей жизни, помчался бы в "Юманите", чтобы узнать содержание сербского ответа. Тогда целый мир возможностей навсегда закрылся бы перед ним... Но вмешался случай: одному из грузчиков понадобилась тележка. Жак встал, посмотрел на пришельца, потом на часы и как-то странно улыбнулся. Почти нехотя, словно повинуясь внезапному импульсу, он не торопясь вошел в здание вокзала, взял перронный билет, прошел через зал для пассажиров и снова очутился перед платформой. XXXVII Страсбургский экспресс еще не отошел. В хвосте его неподвижно горели три фонаря багажного вагона. Затерянных в толпе Даниэля и Женни нигде не было видно. Девять двадцать восемь. Девять тридцать. Муравейник на платформе заволновался. Захлопали дверцы вагонов. Засвистел паровоз. В тусклом свете дуговых фонарей к стеклянной крыше поднимались клубы дыма. Вся цепь освещенных вагонов дрогнула. Послышался лязг, глухие толчки. Жак, стоя на месте, пристально смотрел на багажный вагон, который еще не шевелился; наконец двинулся и он. Три красных огня, удаляясь, обнажили рельсы, и поезд, увозивший Даниэля, скрылся во мраке. "Ну что же теперь?" - сказал себе Жак, искренне полагая, что еще колеблется. Он дошел до начала платформы. Смотрел на приближающийся людской поток, который после отхода поезда хлынул к выходу. Проплывая под электрическими фонарями, лица на мгновение оживали, затем снова терялись в полумраке. Женни... Когда он узнал ее издали, его первым движением было убежать, спрятаться. Но ему удалось подавить стыд, и он, наоборот, шагнул вперед, чтобы очутиться у нее на дороге. Она шла прямо на него. На ее лице еще написана была горечь расставания. Она шагала быстро, ни на что не глядя. Внезапно в каких-нибудь двух метрах от себя она заметила Жака. Он увидел, как неожиданное волнение исказило ее черты и в расширившихся зрачках блеснул испуг, совсем как в тот вечер, у Антуана. Сперва ей не пришло в голову, что у него хватило смелости дожидаться: она подумала, что он задержался здесь случайно. Единственной мыслью ее было отвернуться, избежать встречи. Но, уносимая общим течением, она вынуждена была пройти мимо него. Она почувствовала на себе его пристальный взгляд и поняла, что он стал в этом месте нарочно, чтобы ее увидеть. Когда она подошла совсем близко, он машинально приподнял шляпу. Она не ответила на поклон и, опустив голову, немного спотыкаясь, скользя между теми, кто шел впереди, устремилась прямо к выходу. Она едва удерживалась, чтобы не побежать. У нее была только одна цель: очутиться как можно скорее вне пределов досягаемости, раствориться в толпе, добежать до метро, спрятаться под землей. Жак обернулся и следил за ней глазами, но продолжал стоять, словно прикованный к месту. "Ну что же теперь?" - снова сказал он себе. Надо было что-нибудь предпринять. Наступила решительная минута... "Прежде всего - не терять ее из виду!" И он бросился по ее следу. Пассажиры, носильщики, тележки загораживали ему путь. Он должен был обойти целое семейство, расположившееся на своем багаже, споткнулся о велосипедное колесо. Когда он стал искать глазами Женни, она уже исчезла. Он бежал, делая зигзаги. Поднимался на цыпочки и исступленным взглядом шарил по этой сутолоке движущихся спин. Наконец каким-то чудом среди людского стада, теснившегося к выходу, он узнал черную вуаль, узкие плечи... Только бы опять не потерять ее... удерживать взглядом, как на конце гарпуна! Но она все более удалялась. Он топтался на месте, застряв в толпе, и видел, как она вышла за решетку, прошла через зал для пассажиров и повернула направо, в сторону метро. Вне себя от нетерпения, он пустил в ход локти, растолкал каких-то людей, достиг решетки и стал быстро спускаться по лестнице подземки. Где же она? Внезапно он увидел ее почти в самом низу. Прыгая через ступени, он сразу же покрыл расстояние, отделявшее его от Женни. "Ну что же теперь?" - еще раз задал он себе все тот же вопрос. Он был совсем близко от нее. Подойти? Еще один шаг, и он очутился как раз за ее спиной. И тогда прерывающимся голосом произнес ее имя: - Женни... Она уже считала себя спасенной. Этот призыв она ощутила как удар в спину и пошатнулась. Он повторил: - Женни!.. Она сделала вид, что не слышит, и помчалась как стрела. Страх пришпоривал ее. Но сердце так отяжелело, что, казалось ей, уподобилось тем невыносимым тяжестям, которые наваливаются на тебя во сне и не дают бежать... В конце галереи перед нею открылась почти пустая лестница вниз. Она бросилась к ней, не заботясь о направлении. Внизу лестница наполовину суживалась. Наконец она увидела дверцу, выходившую на платформу, и служащего, который пробивал билеты. Она стала лихорадочно рыться в сумочке. Жак уловил этот жест. У нее были талоны, у него - нет! Без билета его не пропустят через турникет; если она добежит до дверцы, ему уже ее не догнать! Не колеблясь, он рванулся вперед, настиг ее, обогнал и, повернувшись, резко загородил ей путь. Она поняла, что попалась. Ноги у нее подкосились. Но она смело подняла голову и взглянула ему прямо в лицо. Он стоял, преграждая ей путь и не снимая шляпы, лицо у него было красное и опухшее, взгляд дерзкий и пристальный: он походил на преступника или сумасшедшего... - Мне надо с вами поговорить! - Нет! - Да! Она смотрела на него, ничем не выдавая своего страха; в ее мутных, расширенных зрачках были только ярость и презрение. - Убирайтесь! - задыхаясь, крикнула она низким, хриплым голосом. Несколько секунд они стояли неподвижно лицом к лицу, опьяненные неистовством своих чувств, скрещивая полные ненависти взгляды. Но он загораживал узкий проход: торопящиеся пассажиры, ворча, протискивались между ними, а потом, заинтригованные, оборачивались. Женни заметила это. И тотчас же она потеряла всякую способность к сопротивлению. Лучше уступить, чем продолжать этот скандал... Жак оказался сильнее; она не станет избегать объяснения. Но только не здесь, на глазах у любопытных! Она резко повернулась и пошла обратно, быстро поднимаясь вверх по ступенькам. Он следовал за нею. Вдруг они очутились вне вокзала. "Если она остановит такси или прыгнет в трамвай, я вскочу вслед за нею", - сказал себе Жак. Площадь была ярко освещена. Женни стала смело пробираться между автомобилями. Он тоже. Он едва не угодил под автобус и услышал ругань шофера. Пренебрегая опасностью, он не отрывал глаз от ускользающего силуэта девушки. Никогда еще не ощущал он такой уверенности в себе. Наконец она достигла тротуара и обернулась. Он был тут же, в нескольких метрах от нее. Теперь уже ей не убежать; она с этим примирилась. Она даже радовалась возможности высказать ему все свое презрение, чтобы покончить с этим раз навсегда. Но где? Не в этой же сутолоке... Она плохо знала этот квартал. Направо тянулся бульвар, кишевший людьми. Тем не менее она наудачу пошла по бульвару. "Куда она идет?.. - думал Жак. - Какая нелепость..." Чувства его изменились, недоброе возбуждение, только что владевшее им, уступило место смущению и жалости. Внезапно она заколебалась. Слева открывалась узкая пустынная улица, затемненная массивом какого-то большого здания. Она решительно бросилась туда. Что он теперь сделает? Она почувствовала его приближение. Сейчас он заговорит... Слух ее обострился, нервы напряглись до крайности, она была готова ко всему: при первом же его слове она повернется и изольет наконец весь свой гнев... - Женни... Простите меня... Единственные слова, которых она не ждала!.. Этот взволнованный и смиренный голос... Она едва не потеряла сознание. Она остановилась, опираясь рукой о стену. И стояла так долгую минуту с закрытыми глазами, едва дыша. Он не приближался к ней. Стоял с непокрытой головой. - Если вы потребуете, я уйду. Сейчас же уйду, без единого слова. Обещаю вам... Смысл его слов доходил до нее не сразу, лишь через несколько секунд после того, как он их произносил. - Хотите, чтобы я ушел? - продолжал он вполголоса. Она подумала: "Нет!" - и вдруг