ьп весь старинный, расположенный уступами город - от зеленых, купающихся в воде склонов до башен собора св. Петра. Жак все твердил про себя: "Вот глупость!.." Несоответствие между незначительностью происшествия и пережитым волнением оставалось для него загадкой. Он припоминал другие случаи такого же рода. Уже не впервые он становился игрушкой своего воображения. "Почему я в такие минуты способен полностью терять контроль над собой? - спросил он себя. - Какая странная и болезненная склонность побуждает меня уступать беспокойству? И не только беспокойству - подозрению..." Запыхавшись и обливаясь потом, он вскарабкался в гору, не замечая привычных для него переулков, сумрачных и дышавших свежестью, пересеченных площадками и подъездами, которые поднимались между старинных домов с деревянными балконами, словно для того, чтобы взять приступом город. Незаметно для себя Жак оказался на улице Кальвина. Она шла прямо вверх; торжественная и печальная, она вполне соответствовала своему имени{315}. Отсутствие магазинов, ровная линия фасадов из серого камня, суровых и исполненных достоинства, строгая жизнь, которая невольно представлялась воображению за этими высокими окнами, - все вызывало мысль о крепком, зажиточном пуританстве. В конце этой мрачной улицы вставала радостным видением залитая солнцем площадь Святого Петра с фронтоном собора, его колоннадой и старыми липами и встречала путника, как награда. IV "Воскресенье, - подумал Жак, увидев женщин и детей на паперти собора. - Воскресенье, и уже двадцать восьмое июня... Мое расследование в Австрии продлится, по крайней мере, десять - пятнадцать дней... А сколько еще нужно успеть сделать до конгресса!" Этим летом 1914 года он, как и все его товарищи, многого ждал от постановлений по основным проблемам Интернационала, которые должен был принять социалистический конгресс в Вене, назначенный на 23 августа. Не без удовольствия думал он о миссии, возложенной на него Пилотом. Он любил деятельность: для него она была средством возвыситься в собственном мнении, избегнув при этом угрызений совести. А кроме того, он был рад уехать на несколько дней, чтобы избегнуть бесконечных собраний и споров в тесной комнате. Живя в Женеве, он почти никогда не мог удержаться от желания закончить день в "Локале". Иногда он только заходил туда на минуту, пожимал руки двум-трем приятелям и тотчас же уходил прочь. В иные вечера, побродив между столиками, он потом уединялся вместе с Мейнестрелем в отдельной комнате; это были его лучшие дни. (Драгоценные минуты дружеской близости, создававшие ему столько завистников: ибо те, у кого за плечами были годы борьбы, те, кто принимал участие в "революционном действии", не могли понять, как может Пилот предпочесть им общество Жака.) Чаще всего он допоздна засиживался в "Локале" в кругу товарищей. Обычно он держался немного отчужденно, молчал и не принимал участия в спорах. Когда же вмешивался в беседу, то обнаруживал широкий кругозор, стремление все понять и примирить - качество ума, которое тотчас же придавало разговору необычайный поворот. В этом космополитическом кружке, как и во всех подобных группировках, он снова встретился с двумя типами революционеров - апостолами и практиками. Природная склонность влекла его к "апостолам" - будь они социалисты, коммунисты или анархисты. Сам того не сознавая, он чувствовал себя непринужденно в обществе этих великодушных мистиков, революционность которых исходила из того же источника, что и у него: из врожденной ненависти ко всякой несправедливости. Все они мечтали, подобно ему, о том, чтобы на развалинах существующего мира построить новое, справедливое общество. Их представление о будущем могло различаться в деталях, но чаяния их были одни и те же: новый социальный порядок, мир и братство. Подобно Жаку, - и именно в этом он чувствовал свою близость с ними, - они ревниво охраняли свое внутреннее благородство; тайный инстинкт, ощущение величия общего дела заставляли их подниматься над самими собой, превосходить самих себя. В сущности, их привязанность к революционному идеалу проистекала оттого, что они находили в нем мощный стимул, возбуждающий волю к жизни. В этом отношении "апостолы" невольно оставались индивидуалистами: хотя они и отдали свое существование борьбе за победу общего дела, но бессознательно чувствовали, что в хмельной атмосфере боев и надежд их личные силы и возможности словно удесятерялись; их темперамент обретал свободу, потому что они посвятили себя великой цели, которая превосходила их. Но предпочтение, которое Жак оказывал идеалистам, не мешало ему признавать, что, постоянно поглощенные своей единой страстью, они действуют впустую. Истинным ферментом, бродилом революционного теста были "практики". Именно они выставляли четкие требования и готовили конкретное их осуществление. Их революционные познания были обширны и питались все новыми данными. Их фанатизм ставил себе ограниченные цели, распределенные по степени важности и отнюдь не химерические. В атмосфере идейной взвинченности, которую поддерживали "апостолы", "практики" были воплощением деятельной веры. Самого себя Жак не относил с определенностью ни к одной из этих категорий. Очевидно, он меньше отличался от "апостолов", но ясность ума, или, по крайней мере, тяга к точным определениям, желание видеть перед собою конкретную цель, умение понимать ситуацию, людей и связывающие их отношения - все это могло бы, приложи он к тому некоторые усилия, сделать его недурным "практиком". И кто знает, может быть, при удачном стечении обстоятельств, он сделался бы даже одним из вождей? Не было ли отличительной чертой вождей - соединение политических достоинств "практиков" с мистическим пылом "апостолов"? Некоторые революционные вожди, с которыми Жак сблизился, обладали этим двойным преимуществом: знанием дела (точнее - чувством действительности, настолько всеобъемлющим и вместе с тем глубоким, что они при любых обстоятельствах были способны тотчас же указать, что следует предпринять в связи с данными событиями и как изменить их ход) и авторитетом (притягательной силой, которая сразу же обеспечивала им непосредственное влияние и на людей, и, по-видимому, даже на факты и явления). А ведь Жак не был лишен ни проницательности, ни авторитета, он обладал также довольно редко встречающейся способностью внушать к себе симпатию и увлекать за собой людей; и если он никогда не стремился развить в себе эти черты, то лишь потому, что, за редким случаем, испытывал инстинктивное отвращение к мысли о том, чтобы влиять на развитие и характер деятельности себе подобных. Жак часто размышлял о своем странном положении в этом женевском мирке. Оно представало перед ним в различном свете в зависимости от того, рассматривал ли он его по отношению к коллективу или к отдельным личностям. По отношению ко всей группе он держался, в общем, пассивно. Значило ли это, что он не проявлял никакой активности? Конечно, нет. И это больше всего удивляло его самого. Оказалось, что он в силу обстоятельств взял на себя известную роль, и притом роль довольно неблагодарную: объяснять и оправдывать некоторые духовные ценности, некоторые достижения гуманизма, формы искусства и жизни, которые все вокруг него называли "буржуазными" и которые всеми огульно осуждались. Он же сам, - хотя, так же как и его товарищи, был убежден, что в области цивилизации буржуазия уже свершила свою историческую миссию, - сам он не доходил до признания необходимости систематического и радикального уничтожения той буржуазной культуры, которая, как он чувствовал, все еще пропитывала его насквозь. И он выступал защитником того лучшего и вечного, что было ею создано, проявляя при этом известный интеллектуальный аристократизм, в высшей степени французский, - что глубоко раздражало его противников, но иногда вынуждало их если не пересматривать свои суждения, то, во всяком случае, смягчать безапелляционную форму своих приговоров. Быть может, поэтому они испытывали более или менее сознательное тайное удовлетворение оттого, что в их рядах находился этот перебежчик, который, как они знали, был глубоко предан тому же общественному идеалу, что и они, и присутствие которого среди них как бы освещало идею неизбежной и необходимой революции благословением из того мира, разрушению которого они отдавали себя. По отношению к отдельным людям - с глазу на глаз - его личная активность принимала совершенно иной размах. Возбудив вначале некоторое недоверие к себе, он приобрел затем громадное влияние, - разумеется, на лучших. Под его сдержанностью, изысканностью чувств и манер они находили человеческое тепло, которое растопляло их скованность и подогревало доверие. Они обращались с Жаком совсем не так, как обходились друг с другом, с товарищами по коллективу. В свои отношения с ним они вносили оттенок интимности и сердечности. Они делились с ним своими сомнениями, колебаниями. В иные вечера дело доходило до того, что они поверяли ему самое затаенное - свой эгоизм, свои человеческие недостатки и слабости. Возле него они яснее осознавали самих себя и черпали в этом новые силы. Они спрашивали у него совета, как если бы он владел в области внутренней жизни той истиной, которую на самом деле он везде и всегда искал для себя, и, таким образом, сами о том не подозревая, они жестоко смущали его; придавая его личности, его словам большее значение, нежели он хотел, они обязывали его все время держать себя в руках, молчать, не показывать другим своих ошибок, сомнений, разочарований; они возлагали на него ответственность, которая создавала вокруг него изолирующую зону и безжалостно обрекала его на одиночество. Порою это доводило Жака до отчаяния. "Откуда у меня этот незаслуженный престиж?" - спрашивал он себя. И в таких случаях вспоминал об излюбленной фразе Антуана: "Мы - Тибо... В нас есть нечто такое, что вызывает уважение..." Однако он легко избегал этих ловушек гордости, слишком ясно, увы, сознавая свою слабость, чтобы допустить, что какая-то таинственная сила может излучаться от него. V Кафе "Локаль", которое близкие к Мейнестрелю люди называли обычно "Говорильней", укрылось в самом центре верхней части города, на старинной улице Заставы, против собора. Снаружи здание казалось непривлекательным. То была одна из старых, обветшалых построек, какие еще уцелели кое-где в этом чинном квартале. Четырехэтажный фасад был покрыт розоватой штукатуркой, потрескавшейся и изъеденной селитрой, и прорезан окнами без ставен, с подъемными рамами и такими пыльными стеклами, что строение выглядело нежилым. От улицы дом был отделен узким двором, окруженным стенами и заваленным кучами мусора и железного лома, среди которых рос большой куст бузины. Входных ворот более не существовало. Оставшиеся от них каменные столбы были соединены между собой куском цинка, образующим вывеску, где еще можно было прочесть: "Медеплавильня". Плавильня давно уже выехала, но сохранила за собой дом в качестве товарного склада. За этим-то необитаемым помещением и скрывался "Локаль". Кафе занимало двухэтажный флигель во втором дворе, невидимый с улицы; туда можно было пройти по сводчатому коридору, пересекавшему из одного конца в другой бывшую плавильню. В нижнем этаже флигеля помещался в свое время каретный сарай. Там жил Монье, мастер на все руки. Верхний этаж состоял из четырех комнат, расположенных анфиладой, вдоль которой шел темный коридор. Самая дальняя из них представляла собой тесный кабинет, ставший благодаря Альфреде чем-то вроде личной приемной Пилота. Остальные три комнаты, довольно обширные, служили местом для собраний. В каждой из них стояло по дюжине стульев, несколько скамеек и столов, на которых были разложены газеты и журналы: в "Локале" можно было найти не только социалистическую печать всей Европы, но и значительную часть нерегулярных революционных изданий - иногда выходили один за другим несколько номеров, посвященных пропаганде, а затем издание приостанавливалось на срок от полугода до двух лет, потому что касса была пуста или редакторы оказывались в тюрьме. Как только Жак миновал сводчатый коридор и достиг заднего двора, гул оживленных споров, долетавший из открытых окон верхнего этажа, возвестил ему о том, что сегодня "Говорильня" полна народа. Внизу на лестнице три собеседника с воодушевлением разговаривали не то по-испански, не то по-итальянски. Это были три убежденных эсперантиста. Один из них, Шарпантье, педагог, нарочно приехавший из Лозанны, чтобы послушать доклад Жанота, редактировал довольно распространенный в революционных кругах журнал: "Леманский эсперантист". Он пользовался любым случаем, чтобы заявлять, что одной из первых потребностей основанного на интернационализме мира будет универсальный язык, что введение эсперанто как вспомогательного средства общения для всех национальностей облегчит людям духовный и материальный взаимообмен; при этом он любил ссылаться на священный авторитет Декарта, который в одном частном письме совершенно определенно выразил пожелание, чтобы был изобретен "универсальный язык", крайне легкий для изучения, произношения и письма и - что самое главное - способствующий ясности суждений...". Жак подал руку всем троим и поднялся наверх. На площадке лестницы, стоя на четвереньках, Монье приводил в порядок комплект "Форвертс"{321}. По профессии он был официантом. Сказать по правде, он редко занимался своим ремеслом, хотя в любое время года и в любой час носил жилет с глубоким вырезом и целлулоидную манишку; он довольствовался тем, что каждый месяц одну неделю сверхурочно работал в пивной, что обеспечивало ему досуг на остальное время, которое он посвящал исключительно "служению революции". Всем обязанностям он отдавался с одинаковым пылом: занимался по хозяйству, был курьером, размножал листовки, разбирал периодические издания. В первой комнате, из которой была широко открыта дверь на лестницу, Альфреда и Патерсон разговаривали между собой, стоя одни у окна. В обществе англичанина - Жак еще раньше заметил это - молодая женщина охотно отказывалась от своей обычной роли молчаливой помощницы; казалось, что при нем она находила себя, свое лицо, которое в других случаях скрывала, - быть может, из робости. Альфреда держала под мышкой портфель Мейнестреля, а в руке - брошюру, из которой она что-то вполголоса читала Патерсону, слушавшему рассеянно, с трубкой в зубах. Он разглядывал склоненное над книжкой лицо, черную бахрому волос, тень, которую ресницы отбрасывали на ее щеки, удивительную матовую кожу и, наверное, думал: "Вот бы написать эту живую плоть..." Ни тот, ни другая не заметили, что Жак прошел мимо. Во второй комнате собралось многочисленное общество. Возле двери сидел папаша Буассони со свисавшим на ляжки животом. Вокруг него стояли Митгерг, Герен и букинист Харьковский. Буассони пожал руку Жака, не прерывая своей речи: - Однако... однако... Что же это доказывает? Все то же самое: недостаточность революционного динамизма... Почему? Слабость мышления! - Он откинулся назад, положив руки на колени, и улыбнулся. Каждый день он приходил одним из первых. Он обожал споры. Это был француз, бывший профессор естественнонаучного факультета в Бордо; занятия антропологией привели его к антропосоциологии, а смелость его лекций в конце концов сделала его подозрительным в глазах университетского начальства, и он нашел себе пристанище в Женеве. В его наружности была странная особенность: огромная голова и совсем маленькое личико. Широкий лоб, переходящий в лысину, отвислые щеки и несколько подбородков один над другим окаймляли его физиономию рамой лишнего мяса, а в центре, на маленьком пространстве, были сосредоточены все черты лица: глаза, сверкавшие хитростью и добротой, короткий нос с жадными широкими ноздрями, словно чующими добычу, толстые губы, постоянно готовые улыбнуться. Казалось, вся жизнь толстяка сконцентрирована в этой миниатюрной живой маске, затерянной, словно оазис, в пустыне бледного жира. - Я уже сто раз говорил, - продолжал он, как лакомка, облизывая губы, - борьбу надо вести прежде всего на философском фронте! Митгерг неодобрительно сверкнул глазами из-за очков. Он покачал взъерошенной головой: - Действие и мысль должны быть едины! - Вспомните, что произошло в Германии в девятнадцатом веке... - начал Харьковский. Папаша Буассони хлопнул себя по ляжкам. - Вот, вот именно! - сказал он, смеясь, уже предвкушая победу в споре. Пример немцев... Жак знал заранее все, что скажет каждый из них: менялся только порядок возражений и аргументов, как расположение пешек на шахматной доске. В центре комнаты стояли Желявский, Перинэ, Сафрио и Скада, образуя оживленный квартет. Жак подошел к ним. - В капиталистической системе все тесно переплетено, все так прочно держится! - заявил Желявский, русский с длинными усами цвета пеньки. - Вот почему надо только подождать, дорогой Сергей Павлович, - прошептал еврей Скада, с упрямой мягкостью выговаривая слова. - Крушение буржуазного мира совершится само собой... Скада был израэлит из Малой Азии, человек лет пятидесяти. Крайне близорукий, он носил на крючковатом оливковом носу очки с толстыми, как линзы телескопа, стеклами. Он был очень некрасив: курчавые короткие волосы, словно приклеенные к яйцевидному черепу, огромные уши, но при этом теплый, задумчивый взгляд, полный неистощимой нежности. Он вел аскетический образ жизни. Мейнестрель называл Скаду - "мечтательный азиат". - Как дела? - произнес глубокий бас, и в то же мгновение тяжелая рука опустилась Жаку на плечо. - Жарковато, а? Это появился Кийеф. Он обошел собравшихся, расточая рукопожатия и возгласы: "Как дела?" Он никогда не дожидался традиционного: "А у тебя как?" И сам отвечал зимой и летом: "Жарковато, а?" (Только сугробы снега на улицах заставили бы его изменить эту формулу.) - Крушение, быть может, еще далеко, но оно не-из-беж-но, - повторил Скада. - Время работает на нас. И это позволит нам умереть без сожаления... - Его дряблые веки опустились, и улыбка, ни к кому не обращенная, просто выражавшая его уверенность, медленно проползла по длинным, зашевелившимся, как змеи, губам. Жан Перинэ выражал ему одобрение короткими и решительными кивками головы: - Да, время работает!.. Везде! Даже во Франции. Он говорил быстро и громко, ясным голосом; простодушно высказывал все, что приходило на ум. Его парижское произношение вносило забавную черточку в это космополитическое собрание. Ему можно было дать лет двадцать восемь - тридцать. Тип молодого рабочего из провинции Иль-де-Франс: оживленный взгляд, пробивающиеся усики, выразительный нос, вид опрятный и здоровый. Он был сыном мебельного фабриканта из Сент-Антуанского предместья. Совсем молодым он из-за какой-то романической истории ушел из семьи, узнал нищету, посещал анархистские кружки, сидел в тюрьме. Преследуемый после стычки с лионской полицией, бежал за границу. Жак очень любил его. Иностранцы держались от Перинэ на известном расстоянии: их смущала его смешливость, его выходки; в особенности оскорбительной казалась его неприятная привычка называть их в разговоре "макаронщик", "колбасник"... Он же не видел в этом ничего обидного: разве не называл он самого себя "парижской штучкой"? Перинэ повернулся к Жаку, словно призывая его в свидетели: - Во Франции, даже в среде фабрикантов и заводчиков, новое поколение уже чует, куда дует ветер. Оно чувствует, что, в сущности, все уже кончено, что масленица не может продолжаться вечно, что скоро земля, рудники, заводы, акционерные общества, средства транспорта - все неизбежно отойдет к массам, к обществу трудящихся... Молодые знают это. Не правда ли, Тибо? Желявский и Скада быстро повернулись к Жаку и бросили на него испытующий взгляд, словно вопрос надо было выяснить срочно и они ожидали его мнения, чтобы принять решение исключительной важности. Жак улыбнулся. Конечно, он не меньше, чем они, придавал значение этим признакам социальных перемен; но меньше, чем они, верил в полезность подобных разговоров. - Это верно, - согласился он. - Я думаю, что у многих молодых французских буржуа вера в будущее капитализма втайне пошатнулась. Они еще пользуются благами, которые дает им эта система, они даже надеются, что ее хватит на их век, однако уже не могут жить со "спокойной совестью"... Но и только. Не будем слишком спешить с выводом, что они готовы разоружиться. Я думаю, наоборот, что они будут отчаянно защищать свои привилегии. Они еще дьявольски сильны! К тому же они располагают еще одним печальным преимуществом: молчаливой покорностью большинства тех несчастных, которых они эксплуатируют! - А кроме того, - сказал Перинэ, - они еще держат в своих лапах все командные посты. - Они не только фактически их держат, - продолжал Жак, - но в настоящий момент почти что имеют некоторое право их занимать... Ведь, в конце концов, где найдешь... - "Воспоминания пролетария"! - заревел внезапно Кийеф. Он остановился в глубине комнаты перед столом, где букинист Харьковский, исполнявший обязанности библиотекаря, каждый вечер раскладывал поступавшие с почты газеты, журналы, книги. Видны были только его склоненная голова и массивные плечи, трясущиеся от смеха. Жак закончил фразу: - ...где найдешь за короткий срок достаточное количество образованных людей, специалистов, способных занять их места? Почему ты улыбаешься, Сергей? Желявский с минуту смотрел на Жака смеющимся и сердечным взглядом. - В каждом французе, - сказал он, покачивая головой, - сидит скептик и спит только вполглаза... Кийеф повернулся на каблуках. Он окинул взглядом различные группы собравшихся и направился прямо к Жаку, потрясая новенькой брошюрой. - "Эмиль Пушар. Детские воспоминания пролетария"... Что это такое, скажите на милость, а? Он смеялся, таращил глаза, выставляя вперед свою жизнерадостную физиономию и заглядывал всем по очереди в лицо с комическим негодованием, которое он шутки ради немного преувеличивал. - Еще один незадачливый товарищ, а?.. Олух, решающий "проблемы"! Писака, который приспосабливает свою книжонку к уровню пролетариата! Кийефа называли то "Трибуном", то "Сапожником". Он был родом из Прованса. После многих лет плавания в торговом флоте, перепробовав двадцать профессий во всех средиземноморских портах, он осел в Женеве. В его сапожной мастерской вечно толпились безработные активисты, находившие там в часы, когда "Локаль" был закрыт, зимой - жарко натопленную печь, летом - прохладительные напитки и во всякое время года - табак и оживленные споры. Его певучий голос южанина обладал способностью увлекать людей, и он, не отдавая себе в том отчета, пользовался этим на редкость успешно. Нередко на массовых собраниях он молча просиживал два часа, скорчившись на скамейке, но вдруг под конец вскакивал на трибуну и, не высказывая ничего нового, одной лишь магией своего красноречия делал убедительными чужие идеи, воодушевлял всех несколькими фразами и заставлял принимать решения, для которых не могли собрать большинство голосов самые искусные ораторы. В таких случаях трудно бывало остановить это щедрое словоизвержение, потому что его безудержный порыв, звучность голоса, чувство, будто в нем возникает некий ток и от него распространяется по залу, - все это доставляло ему физическое наслаждение, такое острое, что он никак не мог им насытиться. Он перелистывал книжку, пробегая глазами названия глав и водя толстым указательным пальцем по строкам, как ребенок, читающий по складам: - "Семейные радости"... "Теплота домашнего очага"... Вот, шкура! - Он закрыл книгу и вдруг, раскачав ее в руке и согнув колени, точным движением игрока в кегли, швырнул ее на стол. - Слушай, - сказал он, снова обращаясь к Жаку, - я тоже хочу написать свои воспоминания. Почему бы нет? Ведь и у меня были свои семейные радости! И воспоминания детства у меня есть! И даже столько, что хватит одолжить тем, у кого их нет! Другие группы, привлеченные раскатами его голоса, уже приближались к нему; выходки Трибуна имели свойство время от времени разряжать атмосферу этих дискуссий в тесном кругу. Он оглядел свою аудиторию, прищурив глаза, и начал очень искусно, приглушенным голосом, конфиденциальным тоном: - Квартал Эстак в Марселе все знают, верно? Ну, так вот, мы жили вшестером в конце переулка на Эстаке. Две комнаты, да такие, что обе уместились бы в половине этой. А одна была без окон... Отец поднимался при свечах, на холодном рассвете, и вытаскивал меня из груды тряпок, в которых я спал вместе с братьями, потому что он не любил, чтобы храпели, когда он уже встал. Вечером, очень поздно, он возвращался полупьяный, измученный, бедняга, катаньем бочек по портовой набережной. Мать, постоянно больная, тряслась над каждым грошом. Она боялась отца не меньше, чем мы. Ее тоже целый день не было дома, - не знаю точно, кажется, она работала поденно по хозяйству в городе... Я был сфабрикован первым по счету, - такая мне выпала честь! - потому нес ответственность за троих малышей. И давал же я им тумаков, любо было посмотреть, когда они меня выводили из себя своим хныканьем, сопливыми носами, своими ссорами... И ни ложки горячего супа за весь день! Ломоть хлеба, луковица, дюжина оливок, иногда кусочек сала. Ни вкусной еды, ни доброго слова, ни развлечений - ничего. С утра до вечера шляйся по улице, дерись друг с другом из-за каждого гнилого апельсина, найденного в канаве... Мы вылизывали раковины от устриц, брошенные бездельниками, которые смаковали их, запивая стаканчиком белого вина, на тротуаре... В тринадцать лет мы уже путались с девчонками за заборами на пустырях... Вот шкура! Мои семейные радости!.. Холод, голод, несправедливость, зависть, возмущение... Меня отдали в ученики к кузнецу, который платил мне пинками в зад. Пальцы постоянно обожжены раскаленным железом, в голове жар от углей, а руки разламываются от кузнечных мехов!.. Он повысил тон, его голос стал вызывающим и дрожал от удовольствия. Быстрым взглядом окинул он своих слушателей, как бы говоря: "Мне тоже есть что порассказать из воспоминаний детства!" Жак поймал смеющийся взгляд Желявского. Русский сдержанным движением руки остановил Кийефа и спросил: - Как ты пришел в партию? - Это было давно, - сказал Кийеф. - Службу я проходил во флоте. Мне посчастливилось попасть в одну каюту с двумя парнями, которые знали, они занимались пропагандой. Я начал читать, учиться. Другие тоже. Мы давали друг другу книжки, спорили... Грызлись порядком... А через полгода у нас составилась целая группа... Когда я расстался с ними, я уже понял: я стал человеком... Он замолчал, потом, глядя прямо перед собою в пространство, продолжал: - Мы составляли целую группу... Целый отряд "твердокаменных". Что с ними сталось? Они-то не пишут воспоминаний, эти ребята! Как поживаете, красавицы? - закричал он, галантно повернувшись к двум подошедшим молодым женщинам. - Жарковато, а? Круг расширился, чтобы дать место вновь пришедшим - швейцаркам Анаис Жюлиан и Эмилии Картье. Одна была учительницей, другая - сестрой милосердия от Красного Креста. Они жили в одной квартире и обычно вместе приходили на собрания. Анаис, учительница, говорила на нескольких языках и печатала в газетах переводы иностранных революционных статей. Они были совершенно не похожи друг на друга. Младшая, Эмилия, была маленькая, полная брюнетка; ее лицо, обрамленное голубой вуалью, которая так ей шла, что она никогда с ней не расставалась, было молочно-розовым - как у английского бэби. Всегда веселая, слегка кокетливая; оживленные движения, язычок бойкий, но не злой. Больные обожали ее. Кийеф тоже. Он преследовал ее полуотеческими поддразниваниями. С неподражаемой серьезностью он объяснял: "Она не то чтобы красива, но, черт возьми, умеет себя подать!" Другая, Анаис, была тоже брюнетка, с грубоватым лошадиным лицом, скуластая и румяная. Но и та и другая производили впечатление какого-то равновесия, какой-то словно излучавшейся от них внутренней силы - того благородства, которое свойственно людям, не знающим разлада между тем, что они думают, что представляют собой и что делают. Разговор возобновился. Мечтательный Скада говорил о справедливости. - Вносить как можно больше справедливости во все свои отношения с другими людьми, - проповедовал он со свойственной ему вкрадчивой мягкостью. - Это и есть то самое, что необходимо для умиротворения человечества. - Как же! - вмешался Кийеф. - Твоя справедливость - я, не задумываясь, голосую за нее! Но не в этом дело!.. Чтобы установить мир во всем мире, слишком рассчитывать на нее не приходится: нет на свете больших кляузников и ябедников, чем какой-нибудь вредный тип, помешанный на справедливости! - Ничего нет прочного без любви, - прошептал маленький Ванхеде, остановившийся возле Жака. - Мир - это дело веры... веры и милосердия... - Несколько секунд он стоял неподвижно, потом удалился с загадочной улыбкой на губах. Жак заметил Патерсона и Альфреду, которые шли через комнату, продолжая вполголоса беседовать между собой. Они неторопливо направлялись в другой зал, где должен был находиться Мейнестрель. Молодая женщина казалась рядом с англичанином совсем миниатюрной. Длинный и гибкий, с трубкой в зубах, он наклонялся к ней на ходу. Тонкие черты гладко выбритого лица, светлая кожа, всегда хороший покрой костюма, как бы ни был он изношен, делали внешность Патерсона более изысканной, чем у товарищей. Альфреда, проходя мимо группы Жака, обратила к ним свой глубокий взгляд, в котором иногда, как и в эту минуту, неожиданно вспыхивали искры, как будто от тайного огня, говорившего о том, что ей уготована какая-то героическая судьба. Патерсон улыбнулся Жаку. У него был воодушевленный и счастливый вид, что еще более молодило его. - Ричардли мне отдал все это, - воскликнул он с мальчишеской живостью, протягивая Жаку початую пачку табака. - Сделай себе папиросу, Тибо!.. Не хочешь?.. Напрасно... - Он вдохнул в себя дым и с наслаждением выпустил его через ноздри. Уверяю тебя, друг, табак - вещь поистине восхитительная!.. Жак с улыбкой проводил их взглядом. Затем, в свою очередь, машинально направился к двери, за которой они только что скрылись, но остановился на пороге и оперся о косяк. Из-за двери доносился голос Мейнестреля, сухой и резкий, с саркастической интонацией на концах фраз. - Конечно, я не собираюсь принципиально отказываться от "реформ"! Борьба за реформы может в некоторых странах стать боевой программой. Благосостояние, достигнутое пролетариатом, может, поднимая его уровень, в известной мере содействовать его революционному воспитанию. Но ваши "реформисты" воображают, что реформы есть основное средство достижения цели. Между тем это лишь одно из средств среди множества других! Ваши реформисты воображают, что социальное законодательство и экономические завоевания, повышая уровень жизни пролетариата, одновременно и неуклонно повышают его общественную активность... Но это еще вопрос! Они воображают, что одних реформ достаточно, чтобы приблизить час, когда пролетариату стоит лишь захотеть, и политическая власть сама свалится ему в руки. Но это еще вопрос!.. Никакие роды не обходятся без великих мук! - Не бывает революции без бурного кризиса, без Wirbelsturm!* - сказал чей-то голос. (Жак узнал немецкий выговор Митгерга.) ______________ * Циклона (нем.). - Ваши реформисты жестоко ошибаются, - продолжал Мейнестрель - Ошибаются вдвойне: во-первых, потому, что переоценивают силы пролетариата, во-вторых, потому, что переоценивают возможности капитала. Пролетариат еще очень далек от той степени зрелости, которую они ему приписывают. У него нет ни достаточной спайки, ни достаточно зрелого классового сознания, ни... так далее - для того, чтобы перейти в наступление и завоевать власть! Что же касается капитала - ваши реформисты воображают, что если он идет на уступки, значит, он даст себя проглотить по кускам, от реформы к реформе. Это абсурд! Его контрреволюционность, решимость, сопротивляемость не ослабели. Его макиавеллизм непрестанно готовит контрнаступление. Неужели вы думаете, будто он не знает, что делает, соглашаясь на реформы, которые подсказывают ему официальные партийные вожди, - ведь это расслаивает трудящихся и тем самым разрушает единство рабочего класса! И так далее... Конечно, я знаю, что капитал глубоко расколот изнутри; я знаю, что, несмотря на некоторые внешние признаки обратного, капиталистические противоречия все возрастают! Но тем больше оснований полагать, что, прежде чем дать себя сбросить, капитал пустит в ход все имеющиеся в его распоряжении козыри. Все! И один из тех, на которые он, правильно или нет, рассчитывает больше всего, - это война! Война, которая разом должна вернуть ему позиции, отнятые социальными завоеваниями! Война, которая должна ему позволить разъединить и парализовать пролетариат!.. Во-первых, разъединить - потому что нельзя сказать, будто пролетариату в целом недоступны патриотические чувства; война противопоставит значительные массы националистически настроенного пролетариата массам, сохранившим верность Интернационалу... Во-вторых, парализовать, - потому что с обеих сторон фронта наиболее сознательная часть трудящихся будет уничтожена на полях сражений; а оставшиеся будут либо деморализованы - в побежденной стране, либо их легко будет парализовать и усыпить - в стране победившей... VI - Уж этот Кийеф! - послышался совсем рядом голос Сергея Желявского. Заметив, что Жак отошел от собравшихся, он последовал за ним. - Смешно видеть, как глубоко сидит в нас все, что заложено с детства... Не правда ли? - Он казался еще более отрешенным, чем обычно. - А ты, Тибо, - спросил он, - как ты стал (он поколебался назвать Жака революционером)... как ты пришел к нам? - О, я!.. - произнес Жак, чуть улыбнулся и подался назад, как будто уклоняясь от ответа. - А я, - подхватил Желявский с радостной решимостью робкого человека, который уступил наконец искушению поговорить о самом себе, - я хорошо помню, как все это шло одно за другим, с самого моего бегства из гимназии. Однако мне кажется, что я уже тогда был хорошо подготовлен... Первый толчок я получил гораздо раньше... В раннем детстве... Говоря, он сжимал и разжимал кулаки, и, наклонив голову, рассматривал свои руки, белые, немного пухлые руки с короткими, квадратными на концах пальцами. Вблизи заметно было, что кожа на его висках и вокруг глаз испещрена мелкими морщинками. У него был длинный, торчащий вперед нос с плоскими ноздрями, похожий на долото, который еще больше выделялся из-за косой линии бровей и убегающего назад лба. Огромные светлые усы, каких никто не носил, казались сделанными из какого-то неизвестного невесомого вещества; они развевались по ветру, легкие, как вуаль, зыбились, как та облакоподобная борода, какую можно наблюдать у некоторых дальневосточных рыб. Он легонько подтолкнул Жака в уголок, за газетным столом, где они оказались одни. - Отец у меня, - продолжал он, не глядя на Жака, - управлял большим заводом, который сам же он и построил в родовом поместье, в шести верстах от Городни{333}. Я все прекрасно помню... Но, знаешь, я об этом никогда не думаю, - сказал он, поднимая голову и уставив на Жака ласковый взгляд. - Почему же сегодня?.. Жак умел слушать внимательно, серьезно и сдержанно, и товарищи постоянно изливали ему свою душу. Желявский улыбнулся еще шире. - Забавно все это, не правда ли? Я вспоминаю наш большой дом, и садовника Фому, и маленький поселок на опушке, где жили рабочие... Прекрасно помню себя совсем еще ребенком, я вместе с матерью присутствовал на церемонии, которая повторялась каждый год, - кажется, в именины отца. Это было на заводском дворе; отец стоял один за столом, на котором было блюдо с кучей серебряных рублей. И все рабочие проходили мимо него, один за другим, молчаливые, с согнутой спиной. И каждому отец давал монету. А они один за другим брали его руку и целовали... Да, в те времена так водилось у нас в России; и я уверен, что в некоторых губерниях так делается и теперь, в тысяча девятьсот четырнадцатом году... Мой отец был очень высок ростом и широк Б плечах, всегда держался прямо; я его боялся. Может быть, и рабочие тоже... Вспоминаю, что после завтрака, в десять часов, когда отец надевал в передней шубу и шапку, чтобы идти на завод, я видел, как он каждый раз вынимал из ящика пистолет и разом, вот так, засовывал его в карман! Он никогда не выходил без палки, большой свинцовой палки, очень тяжелой, которую мне трудно было поднять, а он, посвистывая, вертел ее между двумя пальцами... - Почувствовав, что увлекся воспоминаниями об этих подробностях, Желявский улыбнулся. - Мой отец был очень сильный человек, - продолжал он после краткой паузы. - Из-за этого он и внушал мне страх, но я и любил его за это. И со всеми рабочими было, как со мной. Они боялись его, потому что он был тверд, деспотичен, а если надо было, даже жесток. Но и любили его за силу. А кроме того, он был справедлив; безжалостен, но очень справедлив! Он снова остановился, как будто охваченный запоздалым сожалением; но, успокоенный вниманием Жака, возобновил свой рассказ: - Затем однажды все в доме расстроилось. Входили и выходили какие-то люди в форме... Отец не пришел к обеду. Мать не хотела садиться за стол. Хлопали двери. Слуги бегали по коридорам. Мать не отходила от окна... Я слышал слова: "стачка", "бунт", "полицейский наряд"... И вдруг внизу закричали. Тогда я просунул голову сквозь лестничные перила и увидел длинные носилки, покрытые грязью и снегом, и на них - что я увидел? - отца, в разодранной шубе, с обнаженной головой... отца, ставшего вдруг совсем маленьким, - он лежал какой-то скрюченный, и рука у него свисала... Я заревел. Но мне накинули на голову салфетку и вытолкали на другую половину дома к горничным, которые читали перед иконами молитвы и болтали, как сороки... В конце концов я тоже понял... Это было дело рабочих, тех, которых я видел, когда они, сгибая спины, проходили перед отцом и целовали ему руку; это были рабочие, те Самые, и в этот день они больше не захотели целовать руку и получать рубли... И они сломали машины И сами стали сильнее всех! Да, рабочие! Сильнее отца! Больше он не улыбался. Он крутил кончики своих длинных усов и свысока, с торжественным видом смотрел на Жака. - В этот день, дорогой мой, все для меня переменилось: я перестал быть сторонником отца, я стал на сторону рабочих... Да, в тот самый день... Впервые Я понял, как это огромно, как прекрасно - масса приниженных людей, которые вдруг выпрямляют спину! - Они убили твоего отца? - спросил Жак. Желявский разразился смехом, как мальчишка. - Нет, нет... Только синяки от побоев, так, пустяки, почти ничего... Только после этого отец уже не был больше управляющим. Он так и не вернулся на завод. Жил с нами, пил водку и беспрестанно мучил мою мать, слуг, крестьян... Меня отдали в гимназию, в город. И я уже не возвращался домой... А два или три года спустя мать написала мне однажды, что надо молиться и горевать, потому что отец умер. Он стал снова серьезен. И очень быстро, словно для себя самого, добавил: - Однако я уже больше не молился... И вскоре за тем я бежал... Несколько минут оба молчали. Жак опустил глаза и вдруг подумал о своем собственном детстве. Он вновь увидел дом на Университетской улице; он ощущал затхлый запах ковров и обоев, специфический теплый запах отцовского кабинета, как тогда, когда он вечером возвращался из школы... Снова видел старую мадемуазель де Вез, семенящую по коридору, и Жиз, шалунью Жиз, с круглым лицом и прекрасными, дышащими верностью глазами... Видел класс, уроки, перемены... Вспоминал дружбу с Даниэлем, подозрения учителей, безрассудный побег в Марсель, и возвращение домой вместе с Антуаном, и отца, который ожидал их тогда, стоя в передней под люстрой в своем сюртуке... А потом - проклятое заточение в исправительной колонии, камера, ежедневные прогулки под надзором сторожа... Невольная дрожь пробежала у него по спине. Он поднял веки, глубоко вздохнул и огляделся вокруг. - Смотри-ка, - сказал он, выходя из угла, где они находились, и отряхиваясь, словно собака, вылезшая из воды, - смотри вот Прецель! Людвиг Прецель и его сестра Цецилия только что вошли. Они пытались ориентироваться среди различных групп, как вновь прибывшие, еще плохо знакомые с обстановкой. Заметив Жака, оба разом подняли руки и спокойно направились к нему. Они были одинакового роста, темноволосые и до странности похожие друг на друга. И у брата и у сестры на круглой, несколько массивной шее красовалась античная голова с неподвижными, но отчетливо вылепленными чертами, стилизованная голова, казалось, не столько созданная природой, сколько изваянная по классическому канону: прямой нос продолжал вертикальную линию лба без малейшего изгиба на переносице. Взгляд почти не оживлял эту скульптурную маску; разве что глаза Людвига светились чуть живее, чем глаза его сестры, в которых вообще не отражалось никакое человеческое чувство. - Мы вернулись вчера, - объяснила Цецилия. - Из Мюнхена? - спросил Жак, пожимая протянутые ему руки. - Из Мюнхена, Гамбурга и Берлина. - А прошлый месяц мы провели в Италии, в Милане, - добавил Прецель. Маленький брюнет с неровными плечами, проходивший в эту минуту мимо них, остановился, и лицо его просияло. - В Милане? - произнес он с широкой улыбкой, обнажившей прекрасные лошадиные зубы. - Ты видел товарищей из "Avanti"? - Ну конечно... Цецилия повернула голову: - Ты оттуда? Итальянец сделал утвердительный жест и повторил его несколько раз, смеясь. Жак представил его: - Товарищ Сафрио. Сафрио было, по крайней мере, лет сорок. Он был невысокий, коренастый, с довольно неправильными чертами. Прекрасные глаза - черные, бархатные, сверкающие - освещали его лицо. - Я знал твою итальянскую партию до тысяча девятьсот десятого года, - заявил Прецель. - Она была, правду сказать, одна из самых жалких. А теперь мы видели стачки Красной недели!{336} Невероятный прогресс! - Да! Какая мощь! Какое мужество! - вскричал Сафрио. - Италия, - продолжал Прецель поучительным тоном, - конечно, много извлекла из примера организационных методов германской социал-демократии. Поэтому итальянский рабочий класс теперь сплочен и даже хорошо дисциплинирован, он действительно готов идти во главе! В особенности сельский пролетариат там сильнее, чем в любой другой стране. Сафрио смеялся от удовольствия. - Пятьдесят девять наших депутатов в палате! А наша печать! Наша "Аванти"{336}! Тираж - более сорока пяти тысяч для каждого номера! Когда же ты был у нас? - В апреле и мае. На Анконском конгрессе. - Ты их знаешь - Серрати{337}, Веллу? - Серрати, Веллу, Баччи, Москаллегро, Малатесту{337}... - А нашего великого Турати{337}? - Да ведь он же реформист! - А Муссолини? Он-то не реформист, нет! Настоящий! Его ты знаешь? - Да, - отвечал лаконически Прецель с неуловимой гримасой, которой Сафрио не заметил. Итальянец продолжал: - Мы жили вместе в Лозанне - Бенито и я. Он ждал амнистии, чтобы получить возможность вернуться к нам... И каждый раз, когда он приезжает в Швейцарию, он навещает меня. Вот и зимой... - Ein Abenteurer*, - прошептала Цецилия. ______________ * Авантюрист (нем.). - Он из Романьи, как и я, - продолжал Сафрио, обводя всех смеющимся взглядом, в котором мерцала искра гордости. - Романец, друг и брат по детским забавам... Его отец содержал таверну в шести километрах от нашего дома... Я хорошо знал его... Один из первых романских интернационалистов! Надо было его послушать, когда он в своей таверне произносил речи против попов, против "патриотов"! А как он гордился сыном! Он говорил: "Если когда-нибудь мы с Бенито захотим, все правительственные гадины будут раздавлены!" И глаза у него сверкали, точь-в-точь как у Бенито... Какая сила у него в глазах, у Бенито! Правда? - Ja, aber er gibt ein wenig an*, - прошептала Цецилия, повернувшись к Жаку, который улыбнулся. ______________ * Да, но он немного переигрывает (нем.). Лицо Сафрио помрачнело: - Что это она говорит о Бенито? - Она сказала: "Er gibt an..."* Любит пускать пыль в глаза, - объяснил Жак. ______________ * Переигрывает (нем.). - Муссолини? - воскликнул Сафрио. Он кинул в сторону девушки гневный взгляд. - Нет! Муссолини - настоящий, чистый! Всегда был антироялист, антипатриот, антиклерикал. И даже великий condottiere!..* Настоящий революционный вожак!.. И при этом всегда трезвый реалист... Сначала действие, а теория - потом!.. В Форли во время стачек он как дьявол носился по улицам, по митингам, везде! И уж он-то умеет говорить! Никаких пустых рассуждений! "Делайте это, делайте то!" А как он был доволен, когда развинтили рельсы, чтобы остановить поезд! Все действительно энергичные выступления против триполитанского похода{338} - все было сделано благодаря его газете, благодаря ему! Он в Италии - душа нашей борьбы! А на страницах "Аванти" он каждый день вдохновляет массы революционной furia!** У королевского правительства нет врага сильнее, чем он! Если социализм вдруг приобрел у нас такую мощь, то это может быть principalemente*** заслуга Бенито! Да! Его всюду и везде видели в этот месяц! Красная неделя! Как он взялся за дело! Ах, per Bacco****, если бы только прислушались к его газете! Еще несколько дней - и вся Италия запылала бы! Если бы Конфедерация труда{338} не испугалась и не прервала стачку, - это было бы началом гражданской войны, крушением монархии! Это была бы итальянская революция!.. У нас, Тибо, в Романье, товарищи однажды вечером провозгласили республику! Si, si!***** - Он намеренно повернулся спиной к Цецилии и Прецелю и обращался только к Жаку. Потом опять улыбнулся и придал своему голосу оттенок ласковой суровости: - Берегись, Тибо, не верь всему, что слышишь! ______________ * Предводитель, вожак (ит.). ** Яростью (ит.). *** Главным образом (ит.). **** Клянусь Бахусом (итальянское ругательство). ***** Да, да! (ит.). Затем он слегка пожал плечами и удалился, не поклонившись обоим немцам. Наступило короткое молчание. Альфреда и Патерсон оставили открытой дверь комнаты, где находился Мейнестрель. Его не было видно, но временами доносился его голос, хотя он и не повышал тона. - А у вас, - спросил Желявский у Прецеля, - дела идут хорошо? - В Германии? Все лучше и лучше! - У нас, - заявила Цецилия, - двадцать пять лет назад был всего один миллион социалистов. Десять лет назад их было два миллиона. А сегодня - четыре миллиона! Она говорила не спеша, почти не шевеля губами, но вызывающим тоном, и ее тяжелый взгляд переходил попеременно с Жака на русского и обратно. Глядя на нее, Жак вспоминал всегда о гомеровской Юноне, о волоокой Гере. - Несомненно, - сказал он примирительным тоном. - За двадцать лет социал-демократия накопила огромный созидательный опыт. Организационный талант, который проявили ее вожди, прямо удивителен... Быть может, остается только задать вопрос, не стал ли революционный дух - как бы это сказать? - мало-помалу слабеть в немецкой партии... Как раз из-за этих усилий, направленных единственно лишь на организационную сторону дела... Прецель взял слово: - Революционный дух?.. Нет, нет, на этот счет будь спокоен! Надо сначала организоваться, чтобы стать силой!.. У нас не только идеология, но и реализм. И это лучше всего!.. Если все последние годы, - я имею в виду особенно тысяча девятьсот одиннадцатый и двенадцатый годы, - в Европе был сохранен мир, то благодаря кому? И если сегодня можно надеяться, что мы надолго избежали опасности великой европейской войны, то благодаря кому? Тому же немецкому пролетариату! Весь мир знает об этом. Ты говоришь: созидательный опыт социал-демократии. Это еще больше, чем ты думаешь. Это - монументальное сооружение. Оно стало поистине государствам в государстве. Каким же образом? В значительной мере благодаря могуществу нашей парламентской фракции. Наше влияние в рейхстаге непрерывно растет. Если завтра пангерманцы позволят себе вылазку вроде Агадира{339}, то будут протестовать уже не только двести тысяч манифестантов в Трептов-парке, но и все социалистические депутаты рейхстага! А с ними - все левые элементы нашей страны! Сергей Желявский внимательно слушал. - Однако, когда проходил новый закон о вооружениях, ваши депутаты голосовали за! - Простите, - сказала Цецилия, поднимая кверху указательный палец. Брат прервал ее: - Ax! Надо же понимать тактику, Желявский, - сказал он, высокомерно улыбаясь. - Тут две вещи, совершенно различные: есть die Militarvorlage, закон о вооружениях, и есть die Wehrsteuer, закон, отпускающий кредиты, чтобы реализовать этот закон. Социал-демократы сначала голосовали против первого закона, а затем, когда этот закон был, несмотря ни на что, принят рейхстагом, они голосовали за закон о кредитах. И это была хорошая тактика... Почему?.. Потому, что в этом законе было новое для нашего рейха, нечто чрезвычайно для нас нужное: прямой общеимперский налог на крупные состояния! Нельзя было упустить такой случай! Потому, что в этом действительно заключалась новая социальная победа пролетариата!.. Теперь понимаешь? А доказательством того, что наши депутаты остаются непреклонны по отношению к Militarismus*, служит то, что каждый раз, когда они имеют возможность голосовать против внешней политики канцлера, они ее единодушно отвергают! ______________ * Милитаризму (нем.). - Это верно, - согласился Жак. - Однако... Он замялся. - Однако? - спросил с интересом Желявский. - Однако? - повторила Цецилия. - Ну... как вам сказать? В Берлине я имел возможность познакомиться с вашими социалистическими депутатами рейхстага, и у меня создалось впечатление, что их борьба против милитаризма остается в общем довольно платонической... Я говорю не о Либкнехте, конечно, а о других. Большая часть из них явно не стремится к тому, чтобы вырвать корень зла, чтобы открыто подорвать дух подчинения немецких масс военщине... У меня создалось впечатление, - как бы это сказать? - что, несмотря ни на что, они все до ужаса немцы... Убежденные в исторической миссии пролетариата, само собой разумеется, но убежденные прежде всего в исторической миссии немецкого пролетариата. И они не заходят так далеко в своем интернационализме и антимилитаризме, как мы, во Франции. - Конечно, - сказала Цецилия, и веки ее на мгновение опустились, скрывая взгляд. - Конечно, - повторил Прецель тоном вызывающего превосходства. Желявский поспешил вмешаться. - Ваши буржуазные демократии, - заметил он, лукаво улыбаясь, - терпят социалистов в своих парламентах именно потому, что они прекрасно знают, что социалист в правительстве никогда не бывает по-настоящему опасным социалистом... Митгерг, Харьковский и папаша Буассони на другом конце комнаты встали и подошли к говорившим. Прецель и Цецилия пожали им руки. Желявский тихо покачивал головой, по-прежнему улыбаясь. - Знаешь ли, что я думаю? - сказал он, повернувшись на этот раз к Жаку. - Я думаю, что для порабощения масс ваши демократические режимы - ну, все ваши республики и парламентские монархии - это орудия, быть может, столь же ужасные и еще более коварные, чем наш постыдный царизм... - Поэтому, - резко заявил Митгерг, который все слышал, - прав был Пилот, когда однажды вечером сказал: "Борьба против демократии всеми средствами, вплоть до кровопролития - вот первостепенная задача революционного действия!" - Простите, - возразил Жак. - Прежде всего Пилот имел в виду только Россию, русскую революцию; и говорил он, что русская революция должна была не начинать с буржуазной демократии, а сразу стать пролетарской... А потом, не будем преувеличивать: можно все-таки с пользой работать и в рамках демократического строя... Например, Жорес... Все, что социалисты уже завоевали во Франции и еще более в Германии... - Нет, - сказал Митгерг, - революция или эмансипация в рамках демократического строя - это две разные вещи! Во Франции вожди стали наполовину буржуа. Они утратили чистоту революционного духа! - Послушаем немножко, что говорят рядом, - прервал Буассони, лукаво подмигивая в сторону открытой двери. - Мейнестрель там? - спросил Прецель. - Разве ты не слышишь его? - сказал Митгерг. Они замолчали и прислушались. Голос Мейнестреля звучал однообразно и четко. Желявский взял Жака под руку. - Пойдем, послушаем и мы тоже... VII Жак выбрал себе место рядом с Ванхеде, который, скрестив руки и полузакрыв глаза, стоял, прислонившись к пыльной полке, куда Монье складывал старые брошюры. - А я, - говорил Траутенбах, немецкий еврей, светло-рыжий и курчавый, живший обычно в Берлине, но часто наезжавший в Женеву, - я не верю, что можно добиться толку легальными средствами! Это робкие методы, интеллигентские! Он повернулся к Мейнестрелю, ожидая от него знака одобрения. Но Пилот, сидевший в центре группы рядом с Альфредой, раскачивался на стуле, устремив взгляд в пространство. - Уточним! - сказал Ричардли, высокий человек с черными волосами, подстриженными ежиком. (Три года назад этот космополитический кружок объединился вокруг него, и до появления Мейнестреля он был душой группы. Впрочем, он сам стушевался перед авторитетом Пилота и теперь тактично и преданно играл при нем роль второй скрипки.) - Сколько стран, столько и решений вопроса... Можно допустить, чтобы в некоторых демократических странах, как, например, во Франции и в Англии, революционное движение пользовалось легальными методами... До поры до времени! - Говоря, он выдвигал вперед подбородок - острый и волевой. Его бритое лицо с белым лбом, обрамленным черными волосами, казалось на первый взгляд довольно приятным, однако его агатовым глазам недоставало мягкости, от уголков тонких губ тянулись черточки, как будто они были надсечены, а в голосе чувствовалась неприятная сухость. - Трудность заключается в том, - заговорил Харьковский, - чтобы угадать, в какой момент следует перейти от легальных средств к насилию и восстанию. Скада поднял свой горбатый нос. - Когда давление пара слишком сильно, крышка сама собой слетает с самовара! Раздался смех - жестокий смех, то, что Ванхеде называл "их каннибальским смехом". - Браво, азиат! - закричал Кийеф. - До тех пор, пока капиталистическая экономика располагает государственной властью, - заметил Буассони, проводя своим маленьким язычком по розовым губам, - борьба народа за демократические свободы не может содействовать развитию подлинной револю... - Разумеется! - бросил Мейнестрель, даже не взглянув на старого педагога. Наступило молчание. Буассони хотел продолжить: - История учит... Посмотрите, что произошло из-за... На этот раз его прервал Ричардли: - Ну да, история! Позволяет ли нам история думать, что можно предвидеть, что можно заранее назначить срок начала революции? Нет! В один прекрасный день самовар взрывается... Движение народных сил не поддается прогнозам. - Это еще вопрос! - заявил Мейнестрель не допускающим возражений тоном. Он замолчал, но все, кто был знаком с его привычками, поняли, что он собирается говорить. На собраниях он обычно молча продумывал свою мысль, долго не вмешиваясь в спор. Только время от времени прерывал споривших короткими восклицаниями вроде загадочного: "Это еще вопрос!" - или уклончивого и обезоруживающего: "Разумеется!" В других устах это производило бы комическое впечатление. Но острота его взгляда, твердость голоса, напряженная воля и мысль, которые угадывались в нем, вовсе не располагали к улыбке и привлекали внимание даже тех, кого отталкивала резкость его манер. - Не следует смешивать понятия... - отчеканил он внезапно. - "Предвидеть"! Можно ли предвидеть революцию? Что это значит? Все слушали. Он вытянул вперед больную ногу и откашлялся. Рука его, напоминавшая клещи, с полусогнутыми пальцами, как будто он постоянно держал в ладони невидимый мяч, - поднялась, погладила бороду и прижалась к груди. - Не следует смешивать революцию с восстанием. Не следует смешивать революцию и революционную ситуацию... Не обязательно всякая революционная ситуация порождает революцию. Даже если она порождает восстание... Пример - тысяча девятьсот пятый год в России: вначале революционная ситуация, затем восстание, но не революция. - Несколько секунд он собирался с мыслями. - Ричардли говорит: "прогнозы". Что это значит? Точно предсказать момент, когда ситуация станет революционной, трудно. Тем не менее движение пролетариата, опираясь на предреволюционную ситуацию, может благоприятствовать, может ускорить развитие революционной ситуации. Но развязывает революцию почти всегда внешнее событие, неожиданное и более или менее непредвиденное; я хочу сказать - такое, срок которого не может быть заранее точно установлен. Он положил локоть на спинку стула, где сидела Альфреда, и подпер кулаком подбородок. Несколько мгновений его ясновидческий взгляд был сосредоточен на какой-то отдаленной точке. - Дело в том, что нужно принимать вещи такими, как они есть. В действительности, на практике. (У него была особенная манера произносить это слово - "практика": пронзительно, как звон литавр.) Пример - Россия... Надо всегда обращаться к примерам, к фактам! Только так мы можем чему-либо научиться. Мы имеем дело не с математикой. В деле революции - как в медицине: есть теория и затем есть практика. И есть даже нечто другое: искусство... Но оставим это... (Прежде чем продолжать, он взглянул на Альфреду с беглой улыбкой, словно лишь ее считал способной оценить его отступление.) В тысяча девятьсот четвертом году в России, перед войной в Маньчжурии, сложилась предреволюционная ситуация. Предреволюционная ситуация, которая могла и должна была привести к ситуации революционной. Но как? Можно ли было предвидеть, каким образом это произойдет? Нет. Могли вскрыться многие нарывы... Был аграрный вопрос. Был еврейский вопрос. Были проблемы Финляндии, Польши. Был русско-японский антагонизм на Востоке. Невозможно было предугадать, какое именно неожиданное обстоятельство превратит предреволюционную ситуацию в революционную... И внезапно это произошло. Клике авантюристов и спекулянтов удалось приобрести достаточное влияние на царя, чтобы втянуть его в войну на Дальнем Востоке без ведома и вопреки политике его министра иностранных дел. Кто мог бы это предвидеть? - Можно было предвидеть, что русско-японское соперничество в Маньчжурии неминуемо вызовет конфликт, - тихо заметил Желявский. - Но кто мог бы сказать, что этот конфликт разразится именно в тысяча девятьсот пятом году? И что он разразится не по поводу Маньчжурии, а по поводу Кореи?.. Вот пример того нового фактора, который превращает предреволюционную ситуацию в революционную... В России понадобилась эта война, эти поражения... И только тогда увидели, что ситуация становится революционной и развивается в вооруженное восстание... Восстание, но не революция! Еще не пролетарская революция! Почему? Потому что переход от революционной ситуации к восстанию - это одно, а переход от восстания к революции - другое... Не правда ли, девочка? - добавил Мейнестрель вполголоса. Говоря, он несколько раз быстрым движением наклонял голову, чтобы видеть выражение лица Альфреды. Он замолчал, не глядя ни на кого. Казалось, что он не столько думал о том, что только что сказал, сколько созерцал абсолютную истину тех доктрин, в кругу которых он любил вращаться, никогда не теряя из виду соотношения между теорией и практикой, между революционным идеалом и той или иной данной ситуацией. Его глаза напряженно смотрели куда-то. В такие мгновения казалось, что вся его жизненная сила сосредоточена в сумрачном пламени его взгляда; и этот взгляд, где было так мало человеческого, вызывал мысль о скрытом огне, постоянно бушевавшем у него внутри, огне, который пожирал его плоть и питался его духом. Папашу Буассони революционные теории интересовали больше, чем революция; он нарушил молчание: - Да! Верно! Согласен! Трудно предвидеть переход предреволюционной ситуации в революционную... Однако, однако... Когда эта революционная ситуация уже сложилась, разве невозможно предвидеть наступление революции? - Предвидеть! - перебил раздраженно Мейнестрель. - Предвидеть... Главное не в том, чтобы предвидеть... Главное в том, чтобы подготовить и ускорить переход революционной ситуации в революцию! Тут все зависит от субъективных факторов: от степени готовности вождей и революционного класса к революционному действию. И эту готовность надлежит нам всем, авангарду, развивать максимально, всеми средствами. Когда готовность станет достаточна, тогда можно ускорить переход к революции! Тогда можно управлять событиями! Тогда, если вам угодно, да, можно предвидеть! Последние фразы он произнес одним духом, понизив голос и с такой быстротой, что многим слушателям-иностранцам трудно было его понять. Он замолчал, слегка откинул голову, коротко улыбнулся и закрыл глаза. Жак, все время стоявший, заметил возле окна свободный стул и занял его. (Принимать участие в коллективной жизни для него было лучше всего вот так, когда он мог, не порывая контакта, избегнуть тесного соприкосновения с другими и, держась в стороне, вернуть себе самообладание, - тогда он испытывал не только чувство солидарности с товарищами, но и чувство братства.) Удобно устроившись на стуле, скрестив руки и прислонившись головой к стене, он на мгновение окинул взглядом кружок: после минутной передышки все лица снова обратились к Мейнестрелю. Позы были различные, но свидетельствовали о напряженном внимании... Как он любил их, этих людей, отдавших себя целиком служению революционному идеалу, людей, чью жизнь, бурную и изломанную, он знал в подробностях! Он мог в идейном плане выступать против некоторых из них, мог страдать от взаимного непонимания, от некоторых грубостей, но он любил их всех, потому что все они были "чистые". И был горд их любовью к себе, ибо они любили его, несмотря на все, чем он от них отличался, потому что они чувствовали, что он тоже "чистый"... Внезапное волнение затуманило его взгляд. Он перестал видеть их, различать одного от другого; и на один миг этот круг людей, стоявших вне закона, собравшихся сюда со всех концов Европы, сделался в его глазах образом угнетенного человечества, которое осознало свое порабощение и, наконец восстав, собирало все свои силы, чтобы перестроить мир. В тишине раздался голос Пилота: - Возвратимся к русскому примеру, к этому великому опыту. Следует всегда к нему обращаться... Можно ли было предвидеть в тысяча девятьсот четвертом году, что предреволюционная ситуация станет революционной уже на следующий год после поражений на Востоке? Нет!.. А разве в тысяча девятьсот пятом году, когда эта революционная ситуация была создана обстоятельствами, можно было знать, совершится ли революция, пролетарская революция? Нет! И еще меньше можно было знать, победит ли она... Объективные факторы были превосходные, ярко выраженные. Но субъективные факторы были недостаточны... Припомните факты. Объективные условия - великолепные! Военный разгром, политический кризис. Экономический кризис: кризис снабжения, голод... И так далее... И температура стремительно поднимается: всеобщая забастовка, крестьянские волнения, бунты, "Потемкин", декабрьское восстание в Москве... Почему же все-таки революционная ситуация не смогла разгореться в революцию? Из-за недостаточности субъективных факторов, Буассони! Потому, что ничего не было готово! Ни подлинной революционной воли! Ни точных директив в уме вождей! Ни согласия между ними! Ни иерархии, ни дисциплины! Ни достаточной связи между вождями и массами! А в особенности - не было союза между массами рабочими и крестьянскими, никакой серьезной революционной подготовки у крестьян! - Однако мужики... - отважился заметить Желявский. - Мужики? Они действительно немного поволновались в своих деревнях, занимали поместья, кое-где пожгли барские усадьбы. Верно! Но кто же согласился выступить против рабочих? Мужики! Из кого вербовались полки, которые на московских улицах зверски расстреливали революционный пролетариат? Из мужиков, только из мужиков... Отсутствие субъективных факторов! - сурово повторил Мейнестрель. - Когда знаешь, что происходило в декабре тысяча девятьсот пятого года; когда подумаешь, сколько времени зря потеряла социал-демократия на теоретические дискуссии; когда убеждаешься, что вожди даже не договорились между собой о целях борьбы, даже не пришли к соглашению о тактике совместных действий, вплоть до того, что забастовка в Петербурге самым глупым образом прекратилась как раз тогда, когда начинался подъем в Москве, вплоть до того, что забастовка связистов и железнодорожников закончилась в декабре, как раз в тот момент, когда прекращение работы транспорта могло парализовать правительство и помешать ему бросить на Москву полки, Которые раздавили восстание, - тогда понимаешь, почему в тысяча девятьсот пятом году в России революция... - Он на какую-то долю секунды остановился, наклонил голову к Альфреде и очень быстро прошептал: - ...революция была заранее об-ре-чена! Ричардли, который сидел, опершись локтями о колени и наклонившись вперед, играл пальцами, поднял изумленные глаза. - Заранее обречена? - Разумеется! - ответил Мейнестрель. Наступило молчание. Жак осмелился заговорить с места: - Но в таком случае, вместо того чтобы доводить дело до такого конца, не лучше ли было бы... Мейнестрель смотрел на Альфреду; он улыбнулся, не обращая взгляда к Жаку. Скада, Буассони, Траутенбах, Желявский, Прецель молчаливо выражали одобрение. Жак продолжал: - Поскольку царь даровал конституцию, не лучше ли было бы... - ...достигнуть предварительного соглашения с буржуазными партиями, - докончил Буассони. - ...воспользоваться конституцией, чтобы методически лучше организовать русскую социал-демократию, - добавил Прецель. - Нет, я не думаю так, - тихо заметил Желявский. - Россия - это не Германия. И я думаю, что Ленин был прав. - Вовсе нет! - воскликнул Жак. - Это Плеханов был прав! После октябрьской конституции не надо было браться за оружие... Надо было остановить движение! Закрепить достигнутое! - Они обескуражили массы, - сказал Скада. - Люди гибли неизвестно ради чего. - Это правда, - горячо продолжал Жак. - Они могли бы избавить людей от многих страданий... Сколько крови было пролито напрасно!.. - Это еще вопрос! - резко заявил Мейнестрель. Он уже не улыбался. Все смолкли и стали прислушиваться. - Выступление было заранее обречено? - продолжал он после краткой паузы. - Да! И с октября!.. Но кровь лилась напрасно? Конечно, нет!.. Он встал, чего не делал еще почти ни разу с тех пор, как начал говорить. Пошел к окну, рассеянно поглядел в него и быстро возвратился к Альфреде. - Декабрьское восстание не могло привести к завоеванию власти. Допустим! Было ли это доводом, чтобы не действовать так, как если бы это завоевание было возможно? Конечно, нет! Прежде всего потому, что мощь революционных сил познается только при их испытании, в ходе революции. Плеханов не прав. После октября надо было браться за оружие. Надо было, чтобы пролилась кровь!.. Тысяча девятьсот пятый год - этап. Этап необходимый, исторически необходимый. После Коммуны - это вторая, и на более высокой ступени, попытка превратить империалистическую войну в социальную революцию. Кровь пролилась не напрасно! До тысяча девятьсот пятого года русский народ - народ и даже пролетариат - верил в царя. Его имя произносили, осеняя себя крестом. Но с тех пор как царь велел стрелять в народ, пролетариат и даже многие мужики начали понимать, что от царя нечего больше ждать, так же как и от правящих классов. В стране, столь мистически настроенной, такой отсталой, необходимо было кровопролитие, чтобы развить классовое сознание... И это еще не все. Это был опыт исключительной важности и с другой точки зрения, с точки зрения революционной практики, вожди могли пройти здесь школу, не имевшую прецедента. Быть может, завтра все убедятся в этом! Он по-прежнему стоял, блестя глазами, подчеркивая жестами каждую фразу. Кисти его рук обладали женственной гибкостью; он плавно, змеиным движением шевелил пальцами, и его жестикуляция наводила на мысль о Востоке, о танцовщицах Камбоджи, об индийских укротителях змей. Он погладил Альфреду по плечу и сел. - Быть может, завтра все убедятся в этом, - повторил он. - Сегодняшняя Европа, как и Россия в тысяча девятьсот пятом году, находится как раз в предреволюционной ситуации. Противоречия капиталистического мира раздирают Европу. Процветание - лишь иллюзия... Но когда и как возникнет новый фактор? И каков будет он? Экономический кризис? Кризис политический? Война? Революция в каком-либо государстве? Когда и как создастся революционная ситуация?.. Вряд ли кто-нибудь может это предвидеть. Да к тому же это и не так важно. Новый фактор возникнет. Важно уже сегодня быть готовыми! В России тысяча девятьсот пятого года пролетариат не был готов! Потому-то все и рухнуло. Готов ли европейский пролетариат? Готовы ли его вожди?.. Нет!.. Крепка ли солидарность между фракциями Интернационала? Нет! Достаточно ли прочен союз вождей пролетариата, чтобы быть действенным? Нет!.. Разве можно думать, что торжество революции будет когда-либо возможно без тесного объединения революционных сил всех стран?.. Правда, они создали Международное социалистическое бюро{350}. Но что это такое? Не более как информационный орган. Это даже не зародыш того единого пролетарского центра, без которого никакое одновременное и решительное выступление никогда не будет возможно!.. Интернационал? Свидетельство духовного единства пролетариата. Это не пустяк... Но свою реальную организацию пролетариат еще должен создать. Еще все дело впереди! В чем выражается активность пролетариата? В конгрессах!..{351} Я не хочу плохо говорить о конгрессах, я сам буду в Вене двадцать третьего августа... Но, в сущности, от конгрессов ждать нечего!.. Пример - Базель, тысяча девятьсот двенадцатый год. Грандиозная манифестация против Балканской войны{351} - разумеется. Посмотрим, однако, на результат. Они с энтузиазмом приняли замечательные резолюции. В особенности замечательна ловкость, с которой они обошли молчанием проблему, вплоть до слов "всеобщая забастовка" в их резолюциях! Припомните прения: изучали ли когда-нибудь проблему забастовки по существу, как проблему практическую, которая ставится различно в зависимости от ситуации, от страны? Какова должна быть позиция того или иного пролетариата в случае той или иной войны?.. Война? Это одна субстанция. Пролетариат? Это другая субстанция. И на тему об этих субстанциях наши лидеры разводят ораторские вариации, как проповедник с церковной кафедры на тему о добре и зле. Вот каково положение! Интернационал предается размышлениям на досуге. Слияние теории, с одной стороны, и сознательности, силы, революционного порыва масс, с другой стороны, - еще даже не начиналось! Несколько мгновений он молчал. - Все дело еще впереди! - произнес он тихо и задумчиво. - Все. Подготовка пролетариата предполагает громадные и координированные усилия, а они еще едва лишь наметились. Я буду говорить об этом в Вене. Все дело еще впереди, - повторил он еще раз очень тихо. - Правда, девочка? - Он бегло улыбнулся, затем его взгляд пробежал по кругу слушателей, и на лбу его появились складки. - Пример: почему у Интернационала до сих пор нет своего ежемесячного журнала и даже еженедельного? Какого-нибудь "Европейского бюллетеня", который издавался бы на всех языках, общего органа всех рабочих организаций всех стран? Я буду говорить об этом на конгрессе. Это лучший способ для вождей давать одновременно единый ответ миллионам пролетариев, которые во всех странах задают себе примерно одни и те же вопросы. Это лучший способ дать возможность всем трудящимся, состоящим в партии или нет, быть полностью в курсе мирового политического и экономического положения. Это в современных условиях один из лучших способов еще больше развить у рабочего интернациональные рефлексы: следует добиться, чтобы металлист Моталы{352} или ливерпульский докер ощущали как события своей собственной жизни любую стачку, где бы она ни вспыхнула, - в Гамбурге, в Сан-Франциско, в Тифлисе! Надо, чтобы каждый рабочий, каждый крестьянин, возвращаясь в субботу вечером после работы к себе домой, находил на своем столе журнал и брал его в руки, зная, что в тот же миг он находится в руках пролетариев всего мира; надо, чтобы он мог прочесть новости, статистические данные, указания, очередные инструкции, которые, как он знал бы, читаются в тот же миг во всем мире всеми теми, кто, подобно ему, сознает права масс, - уже одно это обладало бы ис-клю-чи-тель-ной воспитательной силой! Не говоря уже о том, что на правительства это произвело бы впечатление... Последние фразы следовали одна за другою с такой быстротой, что их трудно было разобрать. Он прервал свою речь, заметив Жанота, докладчика, который входил в комнату, окруженный несколькими друзьями. И все завсегдатаи "Локаля" поняли, что Пилот в этот вечер больше ничего не скажет. VIII Жак не знал Жанота. Он оказался именно таким, как его описывала Альфреда. Коренастый, немного натянутый, в старомодном черном костюме, он на цыпочках прошел через комнату, и его смиренные движения и жесты церковного служки плохо согласовывались с торжественным выражением его лица, увенчанного копною волос какой-то баснословной белизны, волос, подобных гриве геральдического зверя. Жак встал. Воспользовавшись сутолокой представлений и приветствий, чтобы незаметно исчезнуть, он прокрался в самую дальнюю комнатку и стал дожидаться Мейнестреля. Тот и в самом деле не замедлил появиться. Как всегда - в сопровождении Альфреды. Беседа была краткой. Мейнестрель в несколько минут извлек из папки дела "Гиттберг - Тоблер" пять-шесть документов, на которых основывалось обвинение. Он передал их Жаку и прибавил записку к Хозмеру. Затем он дал несколько общих советов относительно фактической стороны расследования. После этого он поднялся. - А теперь, девочка, обедать! Альфреда быстро собрала разбросанные бумаги и уложила в портфель. Мейнестрель подошел к Жаку. Он разглядывал его секунду-другую. Дружеским тоном, совершенно не похожим на тот, в котором только что вел с ним разговор, он вполголоса спросил: - Что у тебя сегодня не ладится? Жак, немного смутясь, удивленно улыбнулся: - Да все в порядке! - Тебе не хочется ехать в Вену? - Наоборот. Откуда вы взяли?.. - Только что мне показалось, будто ты озабочен. - Да нет... - Какой-то... бесприютный... Жак еще шире улыбнулся. - Бесприютный, - повторил он. По его плечам пробежала легкая дрожь усталости, и улыбка погасла. - Бывают дни, когда неизвестно почему чувствуешь себя больше чем когда-либо... бесприютным... Вы, должно быть, тоже это знаете, Пилот? Мейнестрель, не отвечая, сделал два шага, отделявшие его от двери, и обернулся, чтобы убедиться, что Альфреда уже готова. Он открыл дверь и пропустил Альфреду вперед. - Разумеется, - сказал он затем очень быстро, бегло улыбнувшись Жаку. - Это нам знакомо... Это нам знакомо. "Локаль" опустел. Монье расставлял стулья и наводил некоторый порядок. (По субботам и воскресеньям собрания обычно затягивались до поздней ночи. Но в этот вечер большинство завсегдатаев условилось о встрече после обеда в зале Феррер, на докладе Жанота.) Мейнестрель дал Альфреде немного опередить их. Он взял Жака под руку и спускался по лестнице, слегка волоча больную ногу. - Мы одиноки, дружок... Надо смириться с этим раз навсегда. - Он говорил быстро и тихо; он сделал паузу, его взгляд скользнул вслед Альфреде, и он повторил еще тише: - Всегда одиноки. - Это было сказано тоном самого объективного признания факта, без малейшего оттенка грусти или сожаления. Однако у Жака появилась уверенность, что Пилот в этот вечер думал о чем-то личном. - Да, я знаю это, - вздохнул Жак, замедляя шаг и наконец совсем остановившись, словно он влачил за собой целый груз смутных мыслей, мешавший его движениям. - Это проклятие Вавилона! Люди одних лет, одного образа жизни, одних убеждений могут проводить целый день в разговорах, в самой свободной и искренней беседе, ни минуты не понимая друг друга и даже не соприкасаясь ни на секунду!.. Мы рядом, один возле другого - и непроницаемы... Как камешки на берегу озера... И я спрашиваю себя: разве наши слова, которые дают нам иллюзию соединения, не разделяют нас больше, чем сближают? Он поднял глаза, Мейнестрель тоже остановился внизу лестницы и молча слушал этот печальный голос, разносившийся под каменным сводом. - Ах, если бы вы знали, как мне порою противны слова! - продолжал Жак с внезапным тылом. - Как мне надоели наши словопрения! Как мне надоела вся эта... идеология! При последнем слове Мейнестрель порывисто махнул рукой. - Ясно. Слова тоже должны быть каким-то действием... Но поскольку действовать невозможно, говорить - это уже значит делать кое-что... - Он бросил взгляд во двор, где Патерсон и Митгерг, вероятно, продолжая начатую наверху "дискуссию", жестикулируя, прогуливались взад и вперед. Затем он устремил острый взгляд на Жака. - Терпение!.. Идеологическая фаза... это всего лишь фаза... фаза подготовительная, необходимая! Непреложность учения укрепляется контроверзами. Без революционной теории нет революционного движения. Без революционной теории нет авангарда. Нет вождей... Наша "идеология" раздражает тебя... Да, она, несомненно, покажется нашим наследникам смехотворным расточением сил... Но наша ли это вина? - Он очень быстро прошептал: - Время для действия еще не настало. Жак своим внимательным видом, казалось, требовал: "Объяснитесь". Мейнестрель продолжал: - Капиталистическая экономика еще крепка. Машина проявляет признаки изношенности, но - плохо ли, хорошо ли - еще работает. Пролетариат страдает и волнуется, но, в общем, еще не подыхает с голоду. В этом мире, хромающем и задыхающемся, живущем накопленным жиром, - что ты хочешь, чтобы делали все эти предтечи, ожидающие своего часа? Они говорят! Они опьяняются идеологией! Их активность не может найти другого поля приложения, кроме области идей. У нас еще нет власти над ходом вещей... - Ах! - сказал Жак. - Власть над ходом вещей! - Терпение, малыш. Всему свой срок! Противоречия строя проявляются все ярче и ярче. Соперничество между нациями все растет. Конкуренция и борьба за рынки все обостряются. Вопрос жизни и смерти: вся их система рассчитана на беспрестанное расширение рынков! Как будто рынки могут расширяться до бесконечности!.. И они полетят с обрыва и сломают себе шею. Мир идет прямо к кризису, к неминуемой катастрофе. И это будет всеобщая катастрофа... Подожди только! Подожди, пока в мировой экономике все хорошенько разладится... Пока машины еще больше сократят число рабочих рук... Участятся крахи и банкротства, широко распространится безработица, капиталистическая экономика окажется в положении страхового общества, все клиенты которого потерпели бедствие в один и тот же день... И тогда... - Тогда?.. - Тогда мы выйдем за пределы идеологии! Тогда кончится время словопрений! И мы засучим рукава, потому что настанет час действия, потому что мы обретем наконец власть над ходом вещей! - Какой-то свет озарил на мгновение его лицо и померк. Он повторил: - Терпение... терпение! - Затем повернул голову, чтобы найти взглядом Альфреду. И машинально, хотя она была слишком далеко, чтобы его услышать, он пробормотал: - Правда, девочка?.. Альфреда подошла к Патерсону и Митгергу. - Идемте с нами в "Погребок" чего-нибудь поесть, - предложила она Митгергу, не глядя на Патерсона. - Не правда ли, Пилот? - весело крикнула она Мейнестрелю (что должно было для Патерсона и Митгерга означать: "Пилот заплатит за всех"). Мейнестрель в знак согласия опустил веки. Она добавила: - А потом все пойдем в зал Феррер. - Только не я, - сказал Жак, - не я! "Погребок" был маленький вегетарианский ресторан, помещавшийся в подвале на улице Сент-Урс, позади бульвара Бастионов, в центре Университетского квартала, и посещавшийся преимущественно студентами-социалистами. Пилот и Альфреда часто ходили туда обедать - в те вечера, когда они не возвращались для работы на улицу Каруж. Мейнестрель и Жак пошли вперед. Альфреда с обоими молодыми людьми следовала за ними на расстоянии нескольких метров. Пилот снова заговорил со свойственной ему порывистостью: - Нам еще, знаешь, сильно повезло, что мы переживаем эту идеологическую фазу... что родились на пороге чего-то нового, что только начинается... Ты слишком строг к товарищам! А я прощаю им все, даже их болтовню, ради их жизнеспособности... ради их молодости! Тень меланхолии, ускользнувшая от его спутника, пробежала по лицу Мейнестреля. Он оглянулся, чтобы убедиться, идет ли Альфреда за ними. Жак, не соглашаясь, упрямо покачивал головой. В часы отчаяния ему, действительно, случалось сурово осуждать молодых людей, которые его окружали. Ему казалось, что большинство из них мыслит слишком суммарно, узко, слишком легко поддается нетерпимости и ненависти; что они систематически упражняют свой ум в укреплении своих взглядов, а не в их расширении и обновлении; что большинство из них скорее бунтари, чем революционеры, и что они любят свое бунтарство больше, чем человечество. Однако он воздерживался от критики своих товарищей в присутствии Пилота. Он сказал только: - Их молодости? Но я как раз ставлю им в вину, что они недостаточно... молоды! - Недостаточно? - Нет! Их ненависть, в частности, - это старческая реакция. Маленький Ванхеде прав: подлинная молодость - не в ненависти, а в любви. - Мечтатель! - серьезно произнес Митгерг, догнавший их. Он бросил сквозь очки косой взгляд на Мейнестреля. - Чтобы действительно хотеть, надо ненавидеть, - заявил он после паузы, глядя теперь куда-то вдаль перед собой. И почти тотчас же добавил вызывающим тоном: - Так же, как всегда было необходимо убивать, чтобы победить. Ничего не поделаешь! - Нет, - сказал Жак твердо. - Не надо ненависти, не надо насилия. Нет! В этом я никогда не буду вместе с вами! Митгерг окинул его взглядом, лишенным и тени снисхождения. Жак слегка наклонился в сторону Мейнестреля и подождал секунду, прежде чем продолжать. Но так как Мейнестрель не вмешивался в спор, он решился и заговорил почти грубо: - Надо ненавидеть? Надо убивать? Надо, надо!.. Что ты знаешь об этом, Митгерг? Стоит одному какому-нибудь великому революционеру достигнуть победы без убийств, одной силой ума - и все ваши концепции насильственной революции изменятся. Австриец тяжело шагал немного в стороне. Лицо его было сурово. Он не отвечал. - Если на протяжении истории все революции пролили слишком много крови, - продолжал Жак, бросив новый взгляд в сторону Мейнестреля, - то это, должно быть, потому, что те, кто их совершал, недостаточно их подготовляли и продумывали. Все революции происходили более или менее неожиданно, от случая к случаю, в обстановке паники, осуществлялись руками сектантов вроде нас, возводивших насилие в догму. Они верили, что делают революцию, а довольствовались гражданской войной... Я охотно допускаю, что в непредвиденных обстоятельствах она может стать необходимостью; но я не вижу ничего абсурдного в том, чтобы допустить, в условиях нашей цивилизации, возможность революции другого типа, революции медленной, терпеливо направляемой умами вроде Жореса, - людьми, сформировавшимися в школе гуманизма, имевшими достаточно времени, чтобы дать созреть своему учению, чтобы установить план последовательных действий; оппортунистами в хорошем смысле слова, которые подготовили бы захват власти путем целого ряда методических маневров, играли бы на всех досках сразу - парламент, муниципалитеты, профсоюзы, рабочее движение, стачки; революционерами, которые в то же время были бы государственными деятелями и осуществляли бы свой план с размахом, авторитетом и спокойной энергией, возникающими из ясной мысли, из понимания своего времени, - словом, в определенном порядке! И никогда не выпускали бы из своих рук управления событиями! - "Управление событиями"! - рявкнул Митгерг, замахав руками. - Dummkopf!* Установление нового строя мыслимо только под давлением катастрофы, в момент спазматической коллективной Krampf**, когда все страсти накалены... (Он довольно бегло говорил по-французски, но с подчеркнутым и грубоватым немецким акцентом.) Ничто подлинно новое не может совершиться без того порыва, который порождается ненавистью. И для того, чтобы строить, необходимо сначала, чтобы циклон, Wirbelsturm, все разрушил, все сровнял с землей, вплоть до последних обломков! - Эти слова он произнес, опустив голову, с выражением какой-то отрешенности, которая делала их страшными. Он поднял голову: - Tabula rasa! Tabula rasa!*** - Резким движением руки он, казалось, сметал с пути препятствия, создавал перед собой пустоту. ______________ * Дурак (нем.). ** Судороги (нем.). *** Здесь: все дочиста (лат.). Жак, прежде чем ответить, сделал несколько шагов. - Да, - вздохнул он, силясь сохранить спокойствие. - Ты живешь, да и все мы живем аксиомой, что идея революции несовместима с идеей порядка. Мы все отравлены этим романтизмом - героическим, кровавым... Однако знаешь, что я скажу тебе, Митгерг? Бывают дни, когда я сам себе задаю вопрос, когда я спрашиваю себя: на чем в самом деле зиждется эта всеобщая склонность к теории насилия... Единственно ли на том, что насилие необходимо нам, чтобы действовать с успехом? Нет... Также и на том, что эти теории потворствуют нашим самым низменным инстинктам, самым древним, глубже всего скрытым в человеке!.. Посмотримся в зеркало... С какими кровожадными глазами, с какими дикарскими гримасами, с какой жестокой, варварской радостью мы притворяемся, будто принимаем это насилие как необходимость! Истина в том, что мы придерживаемся этой теории по мотивам значительно более личным, мотивам, в которых не так легко признаться: у всех у нас в глубине души таится мысль о том, чтобы взять реванш, отплатить за обиду... А для того чтобы без угрызений совести смаковать эту страсть к реваншу, что может быть лучше, чем оправдываться подчинением роковому закону? Задетый за живое, Митгерг резко повернул голову. - Я, - запротестовал он, - я... Но Жак не дал прервать себя. - Подожди... я никого не обвиняю... Я говорю "мы". Я констатирую. Потребность в разрушении еще более могущественна, чем надежда на созидание... Разве для многих из нас революция, прежде всего, не дело социального преобразования, а всего лишь возможность утолить жажду мести, которая получила бы опьяняющее удовлетворение в сутолоке мятежа, в гражданской войне, в насильственном захвате власти? Как будем мы упиваться репрессиями в тот день, когда после кровопролитной победы сможем, в свою очередь, утвердить тиранию - тиранию нашего правосудия!.. Пособник смуты, Митгерг, - вот кто гнездится сверх всего прочего в душе у каждого революционера. Не отрицай... Кто из нас осмелится утверждать, что он полностью избежал этой хмельной заразы разрушения? Иногда я вижу, как в лучших из нас, самых великодушных и наиболее способных к самоотречению, беснуется этот фанатик... - Разумеется! - прервал его Мейнестрель. - Но разве вопрос заключается в этом? Жак быстро обернулся, чтобы встретить его взгляд. Но напрасно. Ему показалось, что Мейнестрель улыбнулся, однако он не был в этом уверен. Он тоже улыбнулся, но по другому, личному поводу: он только что вспомнил, как несколько минут назад сказал: "Наскучили мне все эти словопрения!" Брови Митгерга были высоко подняты над очками, и он, казалось, не хотел больше говорить. Они достигли площади Бур-дю-Фур и молча перешли через нее. Багрянец заката окрашивал черепицы старинных крыш. Узкая улица Сен-Леже открылась подобно сумрачному коридору. Патерсон и Альфреда, шедшие позади, громко разговаривали. Был слышен их смех, но слов нельзя было разобрать. Мейнестрель несколько раз оглянулся на них через плечо. Жак, не объясняя хода своих мыслей, прошептал: - ...как будто личность не могла бы объединиться с другими, участвовать в группе, в жизни коллектива, не отрекаясь прежде всего от своей ценности... - Какой ценности? - спросил австриец, по лицу которого было ясно, что он действительно не находил никакой связи между этими словами Жака и предшествовавшими. Жак помедлил. - Ценности человеческой личности, - сказал он наконец тихо и уклончиво, словно опасался, чтобы спор не разгорелся на этой новой почве. Наступило минутное молчание. И внезапно зазвучал пронзительный голос Мейнестреля: - Ценность человеческой личности? Почти веселый тон этого вопроса был загадочен, и Жаку почудился в нем след скрытого волнения. Уже несколько раз ему казалось, что в сухости Мейнестреля есть оттенок, позволявший думать, что сухость эта - напускная и что за ней скрывается тоска чувствительного сердца, которому нечего больше открывать в человеческой природе, и оно втайне неутешно тоскует об утраченных иллюзиях. Митгерг не заметил ничего, кроме веселости Пилота; он засмеялся и постучал ногтем большого пальца по зубам. - У тебя, Тибо, ни настолько нет политического чутья! - объявил он, словно для того, чтобы закончить спор. Жак не удержался и сказал сердито: - Если обладать политическим чутьем означает... На этот раз его прервал Мейнестрель: - Обладать политическим чутьем - а что это значит, Митгерг?.. Соглашаться на применение в общественной борьбе таких методов, которые в частной жизни внушают отвращение каждому из нас, как низость или преступление? Так? Он начал фразу как насмешливый выпад, а закончил ее серьезным тоном, сдержанно, но с силой. И теперь он смеялся про себя, с закрытым ртом, часто дыша носом. Жак был готов возразить Мейнестрелю. Но Пилот всегда подавлял его. И он обратился к Митгергу: - Подлинная революция... - Доподлинно подлинная революция, - проворчал Митгерг, - революция ради освобождения народов, как бы жестока она ни была, не нуждается в оправданиях! - Да? Средства не имеют значения? - Именно так, - подтвердил Митгерг, не дав ему закончить. - Революционная борьба идет другим путем, чем теории твоего воображения. Борьба, Camm'rad*, берет человека за горло. Да, в борьбе дело сводится только к одному - восторжествовать!.. По мне, что бы ты ни думал, цель заключается вовсе не в реванше! Нет, цель - это освобождение человека. Вопреки его воле, если это необходимо! Ружейными залпами, гильотиной, если необходимо! Когда ты хочешь спасти утопающего в реке, ты начинаешь с того, что крепко бьешь его по голове, чтобы не мешал тебе его спасать... В тот день, когда игра начнется по-настоящему, для меня не будет никакой другой цели, кроме как сбросить, смести капиталистическую тиранию. Чтобы опрокинуть Голиафа подобных размеров, который сам считал, что все средства хороши, когда стремился подчинить себе народы, я не буду наивно останавливаться перед выбором средств. Чтобы подавить глупость и зло, все годится, что может их подавить, даже глупость и зло. Если понадобится несправедливость, если понадобится жестокость, - ну что ж, я буду несправедлив, я буду жесток. Любое оружие пригодно, если оно сделает меня сильнее, чтобы добиться победы. В этой борьбе, говорю я, все позволено! Все, абсолютно все, - кроме поражения! ______________ * Товарищ (нем.). - Нет! - сказал Жак пылко. - Нет! Он стремился встретить взгляд Мейнестреля. Но Пилот, заложив руки за спину и опустив плечи, шел немного в стороне, вдоль домов, не глядя вокруг себя. - Нет, - повторил Жак. (Он едва удержался, чтобы не сказать: "Такая революция меня не устраивает. Человек, способный на подобную кровавую жестокость, которую он прикрывает именем правосудия, такой человек, если он достигает победы, никогда не обретет ни чистоты, ни достоинства, ни уважения к человечеству, к равенству людей, к свободе мысли. Я стремлюсь к революции не для того, чтобы поднять к власти такого безумца...") Но он сказал только: - Нет! Я слишком хорошо чувствую, что насилие, которое ты проповедуешь, угрожает также области духа. - Тем хуже для тебя! Мы не должны парализовать свою волю из-за интеллигентских шатаний. Если то, что ты называешь областью духа, должно быть уничтожено, если духовная жизнь должна быть задушена на полвека - тем хуже для нее! Я жалею об этом так же, как и ты. Но я говорю: тем хуже! И если мне, для того чтобы действовать, надо ослепнуть, ну что ж, я скажу: выколи мне глаза! У Жака вырвался жест возмущения. - Ну нет! "Тем хуже" - так не пойдет... Пойми меня, Митгерг... (Он обращался к австрийцу, но стремился уточнить свою мысль для Мейнестреля.) Дело не в том, что я меньше, чем ты, сознаю важность конечной цели. Если я восстаю, то именно в интересах этой цели! Революция, свершенная посредством несправедливости, жестокости и лжи, будет для человечества лишь ложной удачей. Такая революция будет нести в себе зародыш своего разложения. То, чего она достигнет подобными средствами, не будет прочно. Раньше или позже она тоже окажется обречена... Насилие - это оружие угнетателей! Никогда оно не принесет народам подлинного освобождения. Оно лишь приведет к торжеству нового угнетения... Дай мне сказать! - закричал он с внезапным раздражением, заметив, что Митгерг хочет его перебить. - Сила, которую вы все черпаете в этом теоретическом цинизме, мне понятна; и возможно, что я мог бы поступиться моим личным отвращением к нему и даже разделить с вами этот цинизм, если бы только я верил в его плодотворность. Но именно в это я и не верю! Я уверен, что никакой истинный прогресс не может осуществляться грязными средствами. Разжигать насилие и ненависть, чтобы построить царство справедливости и братства, - это бессмыслица; это значит с самого начала предать справедливость и братство, которые мы хотим установить в мире... Нет! Думай что хочешь, но, по-моему, подлинная революция, та революция, которая стоит того, чтобы отдать ей все наши силы, не свершится никогда, если отказаться от моральных ценностей! Митгерг хотел возразить. - Неисправимый маленький Жак! - произнес Мейнестрель тем фальцетом, который появлялся у него иногда и который всех обескураживал. Он присутствовал при этом споре, как зритель. Его всегда интересовало столкновение двух темпераментов. Эти ученические дискуссии о различии между духовным и материальным, между насилием и ненасилием как таковыми казались ему нелепыми и тщетными - типичной псевдопроблемой, образцом неверной постановки вопроса. Но к чему говорить об этом? Жак и Митгерг смущенно замолчали. Австриец повернулся к Пилоту и несколько секунд испытующе смотрел в его непроницаемое лицо; сообщническая улыбка, которую Митгерг приготовил, застыла у него на губах; лицо его помрачнело. Он был недоволен оборотом, который получил спор благодаря Жаку, и досадовал на Жака, на Пилота, на самого себя. После нескольких минут молчания он намеренно замедлил шаг, отдалился от двух мужчин и присоединился к Патерсону и Альфреде. Мейнестрель воспользовался отсутствием Митгерга и приблизился к Жаку. - Тебе хотелось бы, - сказал он, - очистить революцию заранее, прежде чем она свершится. Слишком рано! Это значило бы помешать ей родиться. - Он сделал паузу и, словно угадав, насколько его слова задевают Жака, быстро добавил, бросив на него проницательный взгляд: - Однако... я очень хорошо понимаю тебя. Они продолжали молча идти по улице. Жак пытался как следует разобраться в себе. Он думал о полученном воспитании. "Классическое образование... Буржуазная закваска... Это придает мышлению неизгладимые черты... Мне долго казалось, что я рожден, чтобы стать романистом, и только совсем недавно я перестал думать об этом. Я всегда был гораздо больше склонен созерцать, чем судить и принимать решения... А в революционере это, несомненно, слабость!" - подумал он не без тревоги. Он не хитрил с самим собою, по крайней мере, сознательно. Он не чувствовал себя ни ниже, ни выше товарищей: просто он ощущал себя другим и, если уж на то пошло - менее пригодным "орудием революции", чем они. Сможет ли он когда-нибудь, как его товарищи, отречься от своей личности, растворить свою мысль и волю в абстрактном учении, в коллективном деле партии? Внезапно он сказал вполголоса: - Сохранить и защищать независимость своего ума - значит ли это неизбежно быть непригодным для коллективной борьбы? А что же в таком случае делаете вы, Пилот? Мейнестрель, казалось, не слышал его. Однако немного погодя он тихо произнес: - Индивидуалистические ценности... Ценность человеческой личности... Ты думаешь, что за этими терминами скрыто одно и то же? Жак продолжал смотреть на него; его вопросительное молчание, казалось, побуждало Пилота к дальнейшим объяснениям. Он заговорил опять, словно нехотя: - Человечество, поднимающееся вместе с нами, начинает чудесное превращение, которое изменит на века не только отношения между людьми, но и человека как такового, вплоть до того, что он считает своими инстинктами, хотя мы еще не знаем, каким путем это произойдет! Затем он снова замолчал и, казалось, погрузился в размышления. IX В нескольких метрах позади, рядом с Патерсоном и Альфредой, шел Митгерг, не принимая участия в их разговоре. Альфреда семенила рядом с англичанином, и пока его длинные ноги делали шаг, она успевала сделать два. Она оживленно болтала и держалась так близко к спутнику, что локоть Патерсона ежеминутно касался ее плеча. - В первый раз я увидела его, - говорила он