всегда опорой семьи. Но нет! Она чует западню, она хорошо понимает, почему он стремится удержать ее в Париже. И все ее существо восстает против этого. Пребывание в Англии - единственная для нее возможность выполнить свое великое намерение, единственный смысл ее существования! О, если бы она могла все объяснить Антуану! Увы, это значило бы открыть тайну своего сердца, и открыть ее именно тому сердцу, которое наименее подготовлено выслушать такую исповедь... Впоследствии, может быть... Письмом... Но не сейчас. Ее взгляд по-прежнему устремлен вдаль с выражением упорства, которое, как представляется Антуану, уже само по себе не предвещает ничего хорошего. И все же он настаивает: - Почему ты мне не отвечаешь? Она вздрагивает, сохраняя упрямое выражение лица. - Да нет же, Антуан, ты не прав! Теперь я больше чем когда-либо должна постараться скорее получить этот английский диплом. Мне придется начать заботиться о себе гораздо раньше, чем я предполагала... Антуан прерывает ее сердитым движением. Он удивлен, он подметил в выражении ее сомкнутых губ, в ее взгляде какую-то безысходную грусть и в то же время странный блеск, какое-то возбуждение, похожее на безумную надежду. В ее чувствах для него нет места. Внезапная досада овладевает им, и он решительно поднимает голову. Досада, отчаяние? Отчаяние побеждает: горло его сжимается, на глазах слезы. И на этот раз он даже не пытается удержать их или скрыть: может быть, они даже помогут ему одолеть ее непонятное упорство... Жиз действительно очень взволнована. Она никогда не видела Антуана плачущим, даже не представляла себе, что он может плакать. Она старается не смотреть на него. Ведь она чувствует к нему нежную и глубокую привязанность, всегда, всегда думает о нем с каким-то внутренним порывом, энтузиазмом. В течение трех лет он был единственной ее поддержкой, сильным, испытанным товарищем, чья близость стала единственным утешением ее жизни. Зачем же теперь вместо восхищения и доверия он требует от нее чего-то другого? Почему она не может больше выказывать ему сестринские чувства? А в передней раздается звонок. Антуан машинально прислушивается. Кто-то стукнул дверью; затем снова тишина. Неподвижно, молча сидят они друг подле друга, и их мысли, такие несходные, все мчатся и мчатся вперед... Наконец телефонный звонок. В передней раздаются шаги. Леон приоткрывает дверь. - Это от господина Тибо, барышня. Пришел доктор Теривье. Жиз сразу же поднимается с места. Антуан усталым голосом подзывает Леона: - Сколько человек в приемной? - Четверо. Антуан, в свою очередь, поднимается. Жизнь вступает в свои права. "А Рюмель-то ждет, что я приду без десяти пять..." - вспоминает он. Не приближаясь к нему, Жиз говорит: - Мне нужно торопиться, Антуан... Прощай. Он как-то странно улыбается и пожимает плечами: - Ну что ж, иди... Негритяночка! И его собственная интонация напоминает ему прощальные слова отца: "Ну иди, дорогой!" Неприятное сопоставление... И он добавляет совсем другим тоном: - Не передашь ли ты Теривье, что в данную минуту я не могу отлучиться? Если он хочет поговорить со мной, пусть зайдет сюда, когда будет спускаться вниз. Хорошо? Она кивает головой и открывает дверь; затем, словно приняв внезапное решение, оборачивается к Антуану... Но нет... Что она может ему сказать? Раз ей нельзя поведать ему все, то для чего же?.. И, плотнее закутавшись в шаль, она исчезает, не поднимая глаз. - Лифт спускается, - говорит Леон. - Не угодно ли барышне подождать? Она отрицательно качает головой и начинает подниматься по лестнице. Медленно, так как настроение у нее подавленное. Вся ее энергия теперь сосредоточена на одной, одной только мысли: "Лондон! Да, уехать как можно скорее, не дожидаясь конца отпуска! Ах, если бы Антуан знал, что значит для нее это пребывание за Ла-Маншем!" Два года тому назад, в одно сентябрьское утро (через десять месяцев после исчезновения Жака), мезон-лаффитский почтальон, которого Жиз случайно встретила в саду, передал ей корзину с этикеткой одного из лондонских цветочных магазинов, адресованную на ее имя. В изумлении, предчувствуя что-то важное, она, никем не замеченная, прошла к себе в комнату, развязала шнурок, сорвала крышку и чуть не упала в обморок, увидев простой букет роз на ложе из влажного мха. Жак! Их розы! Пурпурные розы, маленькие пурпурные розы с черной сердцевиной, совсем такие же, как те! Сентябрь, как раз годовщина! Смысл этой анонимной посылки был для нее так же ясен, как смысл шифрованной телеграммы, к которой она имела бы ключ. Жак не умер! Г-н Тибо ошибается. Жак живет в Англии! Жак любит ее... Она уже было метнулась к двери, чтобы широко раскрыть ее и крикнуть во весь голос: "Жак жив!" - но, к счастью, вовремя удержалась. Как могла бы она объяснить, что эти маленькие пурпурные розы сказали ей так много? Ведь ее засыпали бы вопросами. Все что угодно, только не выдать тайну! Она закрыла дверь, моля бога дать ей силы молчать, - по крайней мере, до вечера: она знала, что Антуан должен приехать в Мезон к обеду. Вечером она отвела его в сторону и рассказала ему о таинственной посылке: о цветах, которые пришли из Лондона, где она никого не знала... Жак?.. Следовало во что бы то ни стало направить поиски по этому новому пути. Антуан, заинтересованный, но полный скептицизма, - ибо все попытки, сделанные им в течение года, ни к чему не привели, - тем не менее сообщил в Лондон, чтобы предприняты были все необходимые шаги. Цветочница дала очень точное перечисление примет покупателя, сделавшего заказ, но приметы эти ни в какой мере не совпадали с приметами Жака. След этот был оставлен. Всеми, кроме Жиз. Ибо она одна сохранила полную уверенность. Она ни о чем больше не говорила: она молчала, проявив такое самообладание, какого вряд ли можно было ожидать от нее в семнадцать лет, но приняла непоколебимое решение самой отправиться в Англию и во что бы то ни стало найти там след Жака. Проект этот казался почти невыполнимым. В продолжение двух лет с изворотливым и скрытным упорством, унаследованным от нетронутых цивилизацией предков, она мало-помалу подготовила возможность своего отъезда и до тонкости разработала его план. Ценой каких усилий! Теперь ей вспоминался каждый этап. Сколько терпения и ловкости пришлось ей употребить, чтобы в упрямую голову тетки проник десяток новых идей. Прежде всего нужно было заставить ее признать, что девушка, не имеющая средств, даже если она из хорошей семьи, должна как-нибудь зарабатывать себе на жизнь; затем доказать ей, что призвание племянницы, так же как и ее собственное, - воспитывать детей; убедить, наконец, что конкуренция создает в настоящее время большие трудности и что учительнице совершенно необходимо бегло говорить по-английски. Потом нужно было устроить так, чтобы у Мадемуазель завязалось знакомство с одной учительницей из Мезон-Лаффита, которая только что закончила образование в своеобразном английском учебном заведении, которое содержали неподалеку от Лондона католические монахини. По счастью, г-н Тибо, которого тоже пришлось расшевелить, получил об этом институте самые благоприятные сведения. Наконец, после тысячи отсрочек, прошлой весной мадемуазель де Вез согласилась на разлуку с племянницей. Жиз провела лето в Англии. Но эти четыре месяца не дали результатов, на которые она надеялась: она стала жертвой недобросовестных сыщиков и только нажила неприятности. Теперь же, продав кое-какие драгоценности и накопив некоторую сумму денег, она собиралась действовать разумно, связаться с нужными людьми. Ей удалось наконец вступить в переговоры с солидным сыскным агентством и - самое главное - заинтересовать своим романтическим предприятием дочь лондонского Comissioner of Metropolitan Police*, у которого ей предстояло завтракать, как только она вернется в Лондон; хозяин дома мог оказать ей неоценимую поддержку. Как же можно было не надеяться?.. ______________ * Начальника столичной полиции (англ.). Жиз поднялась наверх, в квартиру г-на Тибо. Ей пришлось позвонить: тетка никогда не доверяла ей ключа от квартиры. "Да, как же можно не надеяться?" - сказала она самой себе. И внезапно уверенность в том, что она разыщет Жака, до такой степени овладела ею, что она преисполнилась душевной бодрости. Антуан сказал, что г-н Тибо сможет протянуть месяца три. "Три месяца? - подумала она. - Я разыщу его раньше!" Тем временем там, внизу, в комнате Жака, взгляд Антуана, стоявшего перед дверью, которую, уходя, закрыла за собой Жиз, словно расплющивался об эту плотную, непроницаемую деревянную перегородку. Он чувствовал, что дошел до предела. До сих пор его воле, - которая обычно крепла тем больше, чем большие трудности вставали перед ней, и выходила из борьбы победительницей, - никогда не приходилось бесплодно рваться к неосуществимому. Но теперь что-то как будто отрывалось от него. Он был не из тех людей, которые упорствуют, не питая надежды на успех. Он нерешительно сделал два шага, заметил в зеркале свое отражение, приблизился, облокотился на каминную доску и, напрягая черты лица, несколько секунд созерцал свой облик, глядя прямо себе в глаза. "А что, если бы она вдруг сказала: "Да, женись на мне"?.. Он вздрогнул: запоздалый страх. "Как глупо играть такими вещами!" - пробормотал он, повернувшись на каблуках, и вдруг вспомнил: "Черт возьми, пять часов... А королева Елизавета!" Он быстрыми шагами направился в лабораторию. Но Леон со своим неизменно тусклым взглядом и блуждающей, слегка насмешливой улыбкой остановил его: - Господин Рюмель ушел. Он записался на послезавтра, в тот же час. - Отлично, - с облегчением произнес Антуан. И этого маленького удовлетворения оказалось в данную минуту достаточно, чтобы почти развеять его тревогу. Он прошел к себе в кабинет, пересек его по диагонали и, приподняв портьеру привычным жестом, который всегда доставлял ему известное удовольствие, открыл дверь в приемную. - Смотри-ка, - сказал он мимоходом, слегка ущипнув за щеку бледного мальчугана, который подошел к нему, порядком робея. - Ты один - как большой? Ну, как поживают папа и мама? Он завладел ребенком, привлек его к окну, сел на табурет спиной к свету и осторожным, но властным движением откинул назад послушную головку, чтобы посмотреть его горло. - Отлично, - пробормотал он, - вот теперь это и вправду можно назвать миндалинами... Он сразу же обрел тот живой и звонкий, немного резкий голос, который действовал на больных, как тонирующее средство. Теперь он сидел, внимательно склонившись над своим юным пациентом; но внезапно его охватил прилив оскорбленной гордости, и он не мог удержаться от мысли: "Все равно, если захочу, ее всегда можно будет вызвать телеграммой..." VIII Провожая мальчугана, он очень удивился, увидев, что в передней на скамейке сидит мисс Мэри, англичанка с нежным румянцем... Когда он подошел к ней, она встала и встретила его долгой, молчаливой, чарующей улыбкой; а затем с решительным видом протянула ему голубоватый конверт. Все ее поведение, столь не похожее на сдержанность, которую она проявляла два часа тому назад, загадочный и вместе с тем решительный взгляд невольно подсказывали Антуану мысль, что все это неспроста. Пока он стоял, заинтересованный, в передней и разрывал конверт, украшенный гербом, англичанка сама направилась к нему в кабинет, дверь которого оставалась открытой. Разворачивая письмо, он последовал за ней. "Дорогой доктор! У меня к вам две небольшие просьбы, и, чтобы они не были дурно приняты, я поручаю передать их вам самому привлекательному посланцу, какого только смогла отыскать. Во-первых, по своей глупости, только после того, как мы ушли от вас, моя легкомысленная Мэри призналась мне, что уже несколько дней чувствует себя скверно и что по ночам кашель не дает ей спать. Не будете ли вы так любезны внимательно осмотреть ее и что-нибудь прописать? Во-вторых, у нас в имении есть человек, бывший егерь, которого ужасно мучит суставной ревматизм. В такое время года это просто пытка. Симон сжалился над несчастным и делает ему впрыскивания для успокоения боли. В нашей домашней аптечке всегда был морфий, но после недавних приступов его запас совершенно иссяк, и Симон велел мне привезти еще, а без рецепта это невозможно. Я совсем забыла сказать вам об этом, когда была у вас. Было бы очень мило с вашей стороны, если бы вы передали моей очаровательной посланнице рецепт, если возможно, с правом повторить, так чтобы я могла сразу получить пять-шесть дюжин капсул по кубическому сантиметру. Заранее благодарю вас за исполнение второй просьбы. Что же касается первой, дорогой доктор, то не знаю, кто из нас кого должен благодарить. У вас, наверное, достаточно пациенток, осматривать которых значительно менее приятно... Искренне расположенная к вам Анна-Мария де Батенкур. P.S. Вы, может быть, удивитесь, почему Симон не обратился к местному врачу? Это ограниченный и тупой человек, который всегда голосует против нас и не может нам простить, что в замке у него нет клиентов. Иначе я не стала бы вас беспокоить. А." Антуан дочитал письмо, но еще не поднимал головы. Первым его душевным движением был гнев: за кого его принимают? Но затем он нашел всю эту историю довольно пикантной и весьма забавной. Антуан по собственному опыту знал игру двух зеркал, висевших в его кабинете. Он стоял, облокотившись на камин, и в этом положении ему легко было увидеть англичанку, не шевельнув головой и лишь переводя зрачки под опущенными веками. Что он и проделал. Мисс Мэри сидела несколько позади и снимала перчатки; она расстегнула манто, освободила верхнюю половину тела и с деланной рассеянностью смотрела на кончик своего ботинка, игравший бахромой ковра. Она казалась в одно и то же время смущенной и бесстрашной. Думая, что со своего места он не может видеть, она внезапно подняла длинные ресницы и метнула в него короткую синюю молнию взгляда. Эта неосторожность окончательно устранила последние сомнения Антуана, и он обернулся. На его лице заиграла улыбка. Все еще держа голову опущенной, он в последний раз пробежал глазами искусительное письмо и медленно сложил его. Затем, не переставая улыбаться, выпрямился, и взгляд его встретился со взглядом Мэри. Эту встречу взглядов оба ощутили как толчок. Одну секунду англичанка находилась в нерешительности. Он не произнес ни слова; полузакрыв глаза, он только несколько раз неторопливым движением справа налево и слева направо отрицательно покачал головой. При этом он не переставал улыбаться, и лицо его было так выразительно, что Мэри не могла обмануться. Нельзя было сказать более дерзким образом: "Нет, мадемуазель, не старайтесь: этот номер не пройдет... Не воображайте, что я возмущен: мне просто забавно, я еще и не то видывал... Но, к моему великому сожалению, должен вам сказать, что даже за такую цену меня купить нельзя..." Она поднялась со стула, не проронив ни звука, с заалевшим лицом. И споткнулась о ковер, пока отступала к передней. Он следовал за нею, как будто не было ничего естественнее этого поспешного бегства; ему все еще было очень весело. Она убегала, опустив глаза, не произнося ни слова, и пыталась на ходу застегнуть воротник манто дрожащей рукой без перчатки, которая казалась бескровной рядом с пылающими щеками. В передней ему пришлось подойти к ней совсем близко, чтобы открыть входную дверь. Она как-то неопределенно кивнула головой. Он собирался ответить на ее прощальное приветствие, но в этот момент она сделала резкое движение: прежде чем он успел сообразить, в чем дело, она с ловкостью карманного воришки выхватила у него письмо, которое он все еще держал между пальцами, и выскочила за дверь. Не без досады он должен был сознаться, что у нее не оказалось недостатка в ловкости и в хладнокровии. Возвращаясь обратно в кабинет, он думал о том, какой вид у них будет - у англичанки, у прекрасной Анны и у него самого, когда в скором времени они опять встретятся все вместе. При этой мысли он снова улыбнулся. На полу лежала перчатка; он поднял ее, вдохнул ее запах и только после этого весело бросил в мусорную корзину. Ах, эти англичанки!.. Гюгета... Какова будет жизнь маленькой калеки между этими двумя женщинами? Сумрак сгустился. Вошел Леон, чтобы закрыть ставни. - Госпожа Эрнст пришла? - спросил Антуан, заглянув в листок. - О, уже давно, сударь... Целая семья: мать, мальчик и старый папа. - Хорошо, - бодро сказал Антуан, приподнимая портьеру. IX Действительно, к нему приблизился невысокий человек лет шестидесяти. - Прошу вас, доктор, сначала примите меня: мне нужно сказать вам несколько слов. Речь была тяжеловесная и несколько тягучая; манера держаться - скромная и полная достоинства. Антуан плотно закрыл дверь и указал на стул. - Моя фамилия - Эрнст... Доктор Филип, наверное, говорил вам... Благодарю вас... - пробормотал он, садясь. Выражение лица было симпатичное. Глаза очень впалые, взгляд выразительный и грустный, но горячий, блестящий и молодой. Лицо, наоборот, казалось совсем старческим: усталое, изможденное, мясистое и вместе с тем высохшее, все в мелких провалах и бугорках, без единого ровного места; казалось, кто-то измял, точно глину, истыкал пальцами лоб, щеки, подбородок. Короткие и жесткие темно-серые усы словно рассекли пополам лицо. Редкие бесцветные волосы черепа напоминали траву, какая растет на дюнах. Заметил ли он, что Антуан исподтишка рассматривал его? - У нас такой вид, точно мы дед и бабка нашего мальчика, - грустно заметил он. - Мы очень поздно поженились. Я доцент университета и преподаю немецкий язык в лицее Карла Великого. "Эрнст, - повторил про себя Антуан, - и этот акцент... Наверное, эльзасец". - Не желая злоупотреблять вашим временем, доктор, я все же полагаю, что, раз вы соглашаетесь заняться малышом, мне нужно кое-что сообщить вам совершенно конфиденциально... - Он поднял глаза, омраченные какой-то тенью, и пояснил: - Я хочу сообщить вещи, неизвестные моей жене. Антуан в знак согласия наклонил голову. - Итак, - начал его собеседник, как бы призывая на помощь все свое мужество. (Видно было, что он заранее обдумал то, что намеревался рассказать; он заговорил, устремив глаза куда-то вдаль, неторопливо, размеренно, как человек, привыкший много говорить.) У Антуана создалось впечатление, что Эрнст предпочел бы, чтобы на него не смотрели. - В тысяча восемьсот девяносто шестом году, доктор, мне исполнился сорок один год, и я был преподавателем в Версале. - Внезапно его голос стал неуверенным. - Я был женихом, - сказал он как-то протяжно; эти три слова вышли у него удивительно звонкими, словно ноты арпеджио. Он продолжал более твердым голосом: - При этом я был ярым сторонником капитана Дрейфуса. Вы слишком молоды, доктор, и не переживали в свое время этой драмы совести... (Он произнес "траммы" с какой-то хриплой и несколько торжественной интонацией.) Но вы, хорошо знаете, что в те времена трудно было состоять на государственной службе и быть в то же время воинствующим дрейфусаром. - Тут он прибавил: - Я принадлежал к тем, кто не боялся скомпрометировать себя. - Тон его был сдержанный, без всякой бравады, но достаточно твердый, чтобы Антуан мог догадаться, как велики были пятнадцать лет назад неосторожность, энергия и вера этого спокойного старика с выпуклым лбом, упрямым подбородком и глазами, до сих пор еще полными темного блеска. - Все это, - продолжал г-н Эрнст, - я говорю вам для того, чтобы вы поняли, почему в начале девяносто шестого - девяносто седьмого учебного года я оказался в изгнании преподавателем Алжирского лицея. Что же касается моей женитьбы, - прошептал он мягко, - то у брата моей невесты, ее единственного близкого родственника, морского офицера, - правда, торгового флота, но это все равно, - убеждения были противоположные, и наша помолвка расстроилась. Видно было, что он старается беспристрастно излагать факты. Голос его зазвучал глуше: - Через четыре месяца после приезда в Африку я заметил, что... я болен. - Тут его голос опять дрогнул, но он быстро овладел собой. - Не надо бояться слов: у меня оказался сифилис. "Вот оно что, - подумал Антуан. - Малыш... понимаю..." - Я сейчас же обратился к нескольким профессорам Алжирского медицинского факультета и по их совету доверил свое лечение лучшему из тамошних специалистов. - Он поколебался, прежде чем назвать имя. - Некий доктор Лор; с его работами вы, может быть, знакомы? - спросил он, не глядя на Антуана. - Болезнь была захвачена в самом начале, при появлении первых признаков. Я человек, способный точно выполнять все врачебные предписания. Даже самые суровые. Я делал все, что требовалось. Когда меня снова вызвали в Париж - через четыре года, после того как дело Дрейфуса заглохло, - доктор Лор категорически заявил мне, что уже в течение целого года считает меня совершенно здоровым. Я поверил ему. И действительно, впоследствии не наблюдалось ничего особенного, ни малейшей угрозы рецидива. Он спокойно повернул голову, стараясь уловить взгляд Антуана. Тот знаком показал, что продолжает внимательно слушать. Впрочем, он не только слушал, он еще и наблюдал своего собеседника. По внешнему виду, по манерам он угадывал честный трудовой путь скромного преподавателя немецкого языка. Ему приходилось уже сталкиваться с подобными людьми. Было ясно видно, что этот был выше своего ремесла. Чувствовалось также, что он давно уже привык к той благородной сдержанности, к которой вынуждает избранные натуры стесненное материальное положение, жизнь, полная неблагодарного, плохо вознаграждаемого труда, но принятая от всего сердца, верного и твердого. Тон, которым он сообщил о разрыве своей помолвки, ясно говорил о том, какую роль в его одинокой жизни сыграла эта неудачная любовь; к тому же во взоре его порой светилось сдержанное пламя, в котором можно было прочесть волнующее доказательство того, что этот седеющий magister* способен на такую же свежесть чувств, как любой юноша. ______________ * Учитель (лат.). - Через шесть лет после моего возвращения во Францию, - продолжал он, - невеста моя потеряла своего брата. - Он стал искать слова и под конец просто прошептал: - Мы снова встретились... На этот раз волнение заставило его замолчать. Антуан, опустив голову и не решаясь вмешаться, ждал продолжения. Он был поражен, услышав, как поднялся внезапно голос этого человека, зазвучав тоской и беспокойством: - Не знаю, доктор, что вы скажете о моем поступке... Эта болезнь и лечение были уже историей десятилетней давности, - я уж и забыл о них... Мне перевалило за пятьдесят... - Он вздохнул. - Всю жизнь я страдал от одиночества... Я говорю бессвязно, доктор... Антуан поднял глаза. Он понял все, прежде чем увидел лицо собеседника. Быть человеком науки и иметь сыном умственного калеку - уже это одно представлялось страшным испытанием. Но и оно было пустяком рядом с пыткой отца, который сознает себя единственным виновником беды и, терзаемый укорами совести, бессильный чем-либо помочь, вынужден быть свидетелем несчастья, которое сам же вызвал. Эрнст разбитым голосом продолжал объяснять: - У меня все же были сомнения. Я думал посоветоваться с врачом. Я почти так и поступил. То есть нет: не будем бояться истины. Я убедил себя, что в этом нет необходимости, повторял себе все, что мне говорил Лор. Я всячески старался отвертеться от этого. Однажды, в гостях у приятеля, я повстречался с одним врачом и, наведя разговор на эту тему, заставил его еще раз подтвердить мне, что бывают случаи полного излечения. Большего мне и не требовалось, чтобы отбросить всякие опасения... - Он снова запнулся. - К тому же я говорил себе: женщина в таком возрасте может уже не опасаться, что у нее... что у нее... будет ребенок... Рыдание сдавило ему горло. Не опуская головы, он сидел неподвижно, со сжатыми кулаками, и мускулы его шеи так напряглись, что Антуану было видно, как они двигались. Остановившийся взгляд блестел от слез, которые не скатывались по лицу. Он сделал усилие, чтобы заговорить, и прерывающимся, душераздирающим голосом пробормотал: - Мне жаль... этого малыша... доктор! У Антуана сжалось сердце. К счастью, сильное волнение почти всегда переходило у него в какое-то опьяняющее возбуждение, выражавшееся в безотлагательной, необузданной потребности принять какое-либо решение и действовать. Он ни секунды не колебался. - Но... в чем же дело? - спросил он с хорошо разыгранным удивлением. Он поднимал и хмурил брови, притворяясь, что очень рассеянно следил за рассказом и не совсем хорошо понимал, что именно хотел сказать его собеседник. - Что же общего между этой... неприятностью, которая с вами когда-то случилась и от которой вы со-вер-шен-но излечились, и... недостатком, быть может, вполне излечимым, вашего ребенка? Эрнст смотрел на него, совершенно ошеломленный. Лицо Антуана озарилось широкой улыбкой. - Послушайте, если я верно вас понял, сомнения эти делают вам честь. Но так как я врач, то разрешите мне говорить без лишних церемоний: с точки зрения науки они... просто абсурдны! Учитель встал, точно хотел приблизиться к Антуану, и стоял теперь не шевелясь, с напряженным взглядом. Он был одним из тех людей с богатой и глубокой внутренней жизнью, которые, когда в них западает какая-нибудь мучительная мысль, не могут отвести ей определенного места, а отдают свое сердце целиком. За те долгие годы, что его грудь терзали чудовищные угрызения совести, в которых он не осмеливался признаться подруге, разделявшей его пытку, - это была первая минута облегчения, первая надежда на лучшее. Антуан угадывал все это. Но, опасаясь более обстоятельных расспросов, которые принудили бы его к более подробной и трудной лжи, он решительно переменил разговор. Казалось, он считал совершенно бесполезным задерживаться на этих унизительных предположениях. - Мальчик родился до срока? - спросил он неожиданно. Собеседник его заморгал глазами: - Мальчик?.. До срока?.. Нет... - Роды были трудные? - Очень трудные. - Щипцы? - Да. - А! - заметил Антуан таким тоном, точно он напал на важный след. - Это обстоятельство может многое объяснить... - Затем, чтобы окончательно пресечь разговор на эту тему, он прибавил: - Ну, покажите-ка мне вашего малыша. Он встал и направился в приемную. Но Эрнст быстрыми шагами устремился к нему, загородил дорогу и положил руку на его рукав. - Доктор, это правда? Правда? Вы мне это говорите не для того, чтобы... Ах, доктор, дайте мне честное слово... Честное слово, доктор... Антуан обернулся. Он увидел на его лице выражение мольбы, в котором к безумному желанию поверить уже примешивалась безграничная благодарность. Все существо Антуана охватила особенная радость, радость действия и удачи, радость, овладевающая всяким, кто совершает доброе дело. Он еще посмотрит, что можно будет сделать для мальчика. Но по отношению к отцу - никаких колебаний: во что бы то ни стало надо освободить несчастного от столь бесплодного отчаяния! Поэтому он глубоко заглянул в глаза Эрнста и промолвил тихо и очень серьезно: - Честное слово. И после краткого молчания отворил дверь. В приемной сидела пожилая дама в черном, тщетно старавшаяся удержать на коленях темнокудрого шалуна, на котором в первую минуту сосредоточилось все внимание Антуана. Услышав звук отворявшейся двери, ребенок перестал играть и уставился на незнакомца черными глазами, большими и умными; потом он улыбнулся; потом, смущенный собственной улыбкой, отвернулся с немного испуганным видом. Антуан перевел взгляд на мать. Столько печали и кротости было в ее поблекшем лице, что оно казалось красивым, и он тотчас же подумал, наивно растроганный: "Ну что ж!.. Надо только взяться за дело... А хорошие результаты всегда возможны!" - Пройдите, пожалуйста, в кабинет, сударыня! Он сочувственно улыбался. Ему хотелось еще на пороге подать этой бедной женщине милостыню - подбодрить ее. Он слышал за собой тяжелое дыхание учителя и, терпеливо придерживая поднятую портьеру, смотрел, как приближаются к нему мать с ребенком. Душа его сияла. "Какое чудесное ремесло, черт возьми, какое чудесное ремесло!" - повторял он себе. X До самого вечера одни клиенты сменялись другими, а Антуан не замечал ни времени, ни усталости, и каждый раз, когда он открывал дверь в приемную, энергия и бодрость возвращались к нему безо всяких усилий с его стороны. Проводив последнюю клиентку, красивую молодую женщину, державшую на руках цветущего младенца, которому, как опасался Антуан, угрожала почти полная слепота, он был совершенно ошеломлен, когда заметил, что уже восемь часов. "Сейчас уже слишком поздно идти к этому мальчугану с нарывом, - подумал он. - Заеду на улицу Вернейль по дороге к Эке..." Он вернулся в кабинет, открыл окно, чтобы проветрить комнату, и подошел к низенькому столику, где грудою лежали книги, - надо было выбрать что-нибудь для чтения во время обеда. "Кстати, - подумал он, - я ведь хотел просмотреть кое-что относящееся к случаю с маленьким Эрнстом". Он быстро перелистал номера "Нейрологического журнала" за прошлые годы, разыскивая знаменитую дискуссию 1908 года об афазии{590}. "Этот малыш - совершенно типичный случай, - подумал он. - Надо будет поговорить о нем с Трейяром". Он весело улыбнулся, подумав о Трейяре и его легендарных странностях. Ему вспомнился год, проведенный им в качестве ассистента в клинике этого невропатолога. "Как это я, черт возьми, занялся такими вещами? - спрашивал он самого себя. - Надо полагать, что эти вопросы меня давно уже интересуют... Кто знает, не лучше ли мне было посвятить себя изучению нервных и душевных болезней? Эта область так малоисследована". И внезапно перед ним встал образ Рашели. Чем вызвана была такая странная ассоциация? Рашель, не обладавшая никаким медицинским и вообще научным образованием, проявляла, правда, определенный вкус к психологическим проблемам; она, несомненно, и способствовала тому, что в нем развился такой живой интерес к людям. Впрочем, - сколько раз уже подмечал он это? - непродолжительное общение с Рашелью вообще изменило его в очень и очень многих отношениях. Его взгляд слегка затуманился, чуть-чуть погрустнел. Он продолжал стоять, устало опустив плечи, раскачивая в руке медицинский журнал, зажатый большим и указательным пальцами. Рашель... Он ощущал внезапную боль каждый раз, как вызывал в памяти образ этой странной женщины, которая прошла через его жизнь. Ни разу не получил он от нее известий и в глубине души даже не удивлялся этому: у него и мысли не было, что Рашель может быть еще жива и существовать где-нибудь на белом сеете. Погубил ли ее тропический климат, лихорадки?.. Пала ли она жертвой мухи цеце?.. Погибла ли от несчастного случая или, может быть, была задушена?.. Во всяком случае, она умерла; сомнений быть не может. Он выпрямился, сунул журнал под мышку и, выйдя в переднюю, крикнул Леону, чтобы тот подавал обед. Внезапно ему вспомнилось одно шутливое замечание Филипа. Когда однажды, после длительного отсутствия Патрона, Антуан докладывал ему о вновь поступивших больных, Филип с не слишком довольным видом положил руку ему на рукав: - Милый мой, вы начинаете меня беспокоить: вы все больше интересуетесь психологией больных и все меньше их болезнями! Суп дымился на столе. Садясь, Антуан заметил, что утомился. "Какое все же прекрасное ремесло", - подумал он. Снова вспомнился ему разговор с Жиз, но он поспешно раскрыл журнал, стараясь отогнать это воспоминание. Тщетно! Сама атмосфера этой комнаты, словно еще насыщенная присутствием Жиз, становилась для него мучительной, властно напоминая о девушке. Он вспомнил, как одолевала его, точно наваждение, мысль о ней последние несколько месяцев. И как он мог в течение целого лета лелеять подобный совершенно беспочвенный замысел? Эта разбитая мечта казалась обломками какой-то театральной декорации, которая рухнула, не оставив после себя ничего, кроме невесомой пыли. Он совсем не страдал. Он не страдал. Только самолюбие его было задето. И все это представлялось ему мелким, ребяческим, недостойным его. К счастью, робкий звонок, раздавшийся в передней, отвлек его от этих размышлений. Он тотчас же положил салфетку и прислушался, сжимая в кулак руку, лежавшую на скатерти, готовый немедленно встать и достойным образом встретить любую неожиданность. Сначала до него донеслись переговоры со слугой, женский шепот; наконец дверь отворилась, и Леон, к удивлению Антуана, без всяких церемоний ввел двух посетительниц. То были служанки г-на Тибо. Сначала Антуан не узнал их в полумгле, затем, решив, что они явились за ним, вскочил так порывисто, что его стул опрокинулся. - Нет, нет, - воскликнули обе женщины, смущенные до последней степени, - простите, пожалуйста, господин Антуан! А мы-то думали, что выйдет меньше беспокойства, если придем в такое время! "Я подумал, что отец умер", - очень просто сказал себе Антуан; и ему тотчас же стало понятно, насколько он уже подготовлен к такому концу. Ему тотчас же пришла на ум мысль о внезапной смерти от закупорки вены. И теперь, думая о длительной пытке, от которой этот удар избавил бы больного, он не мог не ощутить некоторого разочарования. - Садитесь, - сказал он. - А я буду жевать, потому что сегодня вечером мне еще предстоит несколько визитов. Обе женщины, однако, продолжали стоять. Их мать, старая Жанна, лет двадцать пять служила кухаркой у г-на Тибо, но, в сущности, уже ничего не делала, так как была слишком стара, страдала расширением вен и сама признавалась, что теперь она только "старый треснувший горшок". Дочери придвигали к плите ее кресло, и она проводила так целые дни, сидя по привычке с кочергой в руке и создавая себе иллюзию некоторой ответственности: она ведь была осведомлена обо всем, что делалось на кухне, сбивала иногда майонез и с утра до вечера засыпала дочерей советами, хотя им обеим было уже за тридцать. Старшая, Клотильда, грубоватая, преданная, но не слишком услужливая, болтливая, но работящая, сохранила в обращении ту же деревенскую простоту и тот же сочный язык, что и ее мать, так как долгое время служила на ферме у себя на родине; она теперь исполняла обязанности кухарки. Другая, Адриенна, более обтесанная, чем ее старшая сестра, воспитывалась в монастыре и всегда служила по домам в городе; она любила тонкое белье, романсы, букетики цветов у себя на рабочем столике и торжественную службу в церкви св. Фомы Аквинского. Первой, как всегда, заговорила Клотильда: - Мы пришли из-за матери, господин Антуан. Ей, бедняге, уже дня три-четыре вроде бы совсем плохо. На животе у нее, вот тут, справа, какая-то опухоль. Ночью ей все не спится, а как она утром пойдет по своей нужде, так, слышно, хнычет там, точно дитя малое! Но она крепится, маменька-то, и ничего говорить не хочет! Надо, чтобы господин Антуан пришел, будто невзначай, - верно говорю, Адриенна? - а потом вдруг сам бы заметил, что у нее гуля под фартуком. - Это не трудно, - сказал Антуан, вынимая записную книжку, - завтра я под каким-нибудь предлогом зайду на кухню. Пока Клотильда объясняла, Адриенна меняла Антуану тарелки, придвигала ему хлебницу, словом, по привычке старалась всячески услужить. Она не проронила еще ни слова. Но теперь обратилась к нему неуверенным тоном: - А скажите, господин Антуан, это... это... очень опасно? "Опухоль, которая так быстро увеличивается... - подумал Антуан. - Рискнуть на операцию в таком возрасте!" С беспощадной точностью представил он себе, что могло произойти в дальнейшем: чудовищное разрастание опухоли, повреждения, которые она причинит, постепенное удушение прочих органов... Еще хуже: ужасное медленное разложение - участь стольких больных, превращающихся в полутрупы... Подняв брови и недовольно выпятив губу, он малодушно старался укрыться от этого боязливого взгляда, которому не сумел бы солгать. Он оттолкнул тарелку и неопределенно повел рукой. К счастью, толстая Клотильда, которая не могла выносить молчания, не нарушая его, уже ответила вместо Антуана: - Да разве можно что-нибудь сказать заранее? Господину Антуану надо сперва поглядеть. Я только одно знаю: мужа моего покойного мать померла от простуды, а у нее перед тем пятнадцать лет живот был весь раздут! XI Через четверть часа Антуан подходил к дому номер тридцать семь-бис на улице Вернейль. Старые строения окружали темный дворик. Квартира номер три оказалась на седьмом этаже у входа в коридор, где воняло газом. Робер открыл ему дверь, держа в руках лампу. - Как твой брат? - Выздоровел! Лампа освещала взгляд мальчика, прямой, веселый, немного жесткий, не по годам зрелый взгляд, и все его лицо, напряженное от рано развившейся энергии. Антуан улыбнулся. - А ну, посмотрим! И, взяв у него лампу, приподнял ее, чтобы оглядеться. Посреди комнаты стоял круглый стол, покрытый клеенкой. Робер, по-видимому, писал: большая конторская книга лежала между откупоренной бутылкой чернил и стопкой тарелок, на которой красовались ломоть хлеба и два яблока, образуя скромный натюрморт. Комната была чисто прибрана и казалась почти комфортабельной. В ней было тепло. На маленькой плитке перед камином мурлыкал чайник. Антуан подошел к высокой кровати красного дерева, стоявшей в глубине комнаты. - Ты спал? - Нет. Больной, который, видимо, только что проснулся, привскочил, опираясь на здоровый локоть, и таращил глаза, улыбаясь без малейшей робости. Пульс был нормальный. Антуан положил на ночной столик захваченную им с собой коробку с марлей и начал развязывать бинты. - Что это у тебя кипит на печке? - Вода. - Робер засмеялся. - Мы собирались заварить липовый цвет, который дала мне привратница. - Тут он лукаво подмигнул. - Хотите? С сахаром? О, попробуйте! Скажите "да"! - Нет, нет, благодарю, - весело сказал Антуан. - Но мне нужна кипяченая вода, чтобы промыть рану. Налей-ка в чистую тарелку. Отлично. Теперь мы подождем, пока она остынет. Он сел и посмотрел на мальчиков, которые улыбались ему, как старому другу. Он подумал: "На вид честные ребята. Но кто может поручиться?" Он повернулся к старшему: - А как это случилось, что вы, в таком еще возрасте, юные, живете тут совсем одни? Ответом был неопределенный жест, движение бровей, как бы говорившее: "Ничего не поделаешь!" - Где ваши родители? - О, родители... - заметил Робер таким тоном, точно это была давнишняя история. - Мы прежде жили с теткой. - Он задумался и указал пальцем на большую кровать. - А потом она померла ночью, десятого августа, вот уже больше года. Было здорово трудно, правда, Лулу? К счастью, мы в дружбе с консьержкой; она ничего не сказала хозяину, мы и остались. - А квартирная плата? - Вносится. - Кем? - Да нами. - А деньги откуда? - Зарабатываем, как же иначе. То есть я зарабатываю. А что касается его, так тут-то и загвоздка. Ему нужно подыскать что-нибудь другое. Он служит у Бро, знаете, на улице Гренель? Мальчиком на посылках. Сорок франков в месяц на своем питании. Это ведь не деньги, правда? Подумайте, одних подметок сколько износишь! Он замолчал и с любопытством наклонился, так как Антуан только что снял компресс. Гноя в нарыве скопилось очень немного; опухоль на руке спала, и, в общем, рана имела вполне приличный вид. - А ты? - спросил Антуан, смачивая новый компресс. - Я? - Да, ты; много зарабатываешь? - О, я... - протянул Робер и вдруг живо отчеканил, как будто весело хлопнул по ветру флаг: - Я свожу концы с концами! Антуан удивленно поднял глаза. На этот раз они встретились с острыми, несколько смущающими глазами мальчика, и в выражении его лица Антуан уловил страстность и волю. Мальчуган готов был рассказывать. Зарабатывать на жизнь - это была главная, единственно стоящая тема, это было то, к чему без устали стремились все его мысли с тех пор, как он начал мыслить. Он заговорил очень быстро, торопясь рассказать все решительно, сообщить все свои тайны. - Когда тетка померла, я как конторский мальчик зарабатывал только шестьдесят франков в месяц. Но сейчас я работаю и в суде; это выходит - сто двадцать твердого оклада. А кроме того, господин Лами, старший клерк, разрешил мне заменить полотера, работавшего раньше у нас в конторе по утрам, до прихода служащих. Это был старикан, который натирал пол только после дождливых дней, да и то лишь в тех местах, где было видно, возле окон. От замены они ничего не проиграли, могу вас уверить! Это дает мне еще восемьдесят пять франков. А кататься по комнате, точно на коньках, даже очень весело!.. - Он присвистнул. - У меня и кое-что другое есть в запасе. Он с минуту поколебался и подождал, пока Антуан снова повернет к нему голову; окинув его быстрым взглядом, Робер, казалось, окончательно определил, что это за человек. Хотя, по-видимому, и успокоенный, он все же решил, что осторожнее будет начать с небольшого предисловия. - Я вам это рассказываю потому, что знаю, кому можно говорить, а кому нет. Только не подавайте виду, что вам известно. Хорошо? - Затем, возвысив голос и понемногу опьяняясь собственной исповедью, он начал: - Знаете вы госпожу Жоллен, консьержку из номера три-бис, что против вашего дома? Ну так вот, - только никому не говорите, - она делает для своих клиентов папиросы... Может, даже вам как-нибудь понадобится?.. Нет?.. А они у нее хорошие, мягкие, не слишком набитые. И недорого. Да я вам непременно дам попробовать... Во всяком случае, говорят, дело это строго-настрого запрещено. Так вот, ей нужно кого-нибудь, кто бы носил товар и получал деньги, не попадаясь. Я это и делаю как ни в чем не бывало, от шести до восьми, после службы. А она зато кормит меня завтраками каждый день, кроме воскресенья. И еда у нее настоящая, ничего не скажешь. Вот вам и экономия! Не считая того, что почти всегда, уплачивая по счету, клиенты - а они все богатей - дают мне на чай, кто десять су, кто двадцать, как случится... Ну, теперь сами понимаете, что мы кое-как справляемся... Наступило молчание. По интонации мальчугана легко было догадаться, что глаза у него слегка блестят от гордости. Но Антуан нарочно не поднимал головы. Робер уже не мог удержаться и весело продолжал: - Вечером, когда возвращается Луи, совсем разбитый, мы устраиваем ужин: суп, или яйца, или сыр, на скорую руку; это самое лучшее... Правда, Лулу? И даже, знаете, я иногда забавы ради вывожу заглавия для кассира. Обожаю красивые заглавные буквы, хорошо написанные, круглые: это можно даже даром делать. В конторе они... - Передай-ка мне несколько английских булавок, - прервал его Антуан. Он делал вид, что слушает совершенно равнодушно, опасаясь, чтобы мальчуган не слишком увлекся, забавляя его своей болтовней, но про себя тем не менее думал: "Эти ребята заслуживают того, чтобы не терять их из виду..." Антуан кончил бинтовать. Рука мальчика снова легла на перевязь. Антуан посмотрел на часы. - Я зайду еще раз завтра, в полдень. А потом ты уж сам будешь ко мне ходить. Думаю, что в пятницу или в субботу ты сможешь опять работать... - Бла... годарю вас, сударь! - вырвалось наконец у больного. Его ломающийся голос, казалось, не слушался его и так странно прозвучал среди царившего в комнате молчания, что Робер расхохотался. И в этом чересчур раскатистом смехе внезапно сказалось постоянное внутреннее напряжение, в котором пребывал слишком нервный для своих лет подросток. Антуан достал из кошелька двадцать франков. - Вот вам, ребята, маленькое пособие на эту неделю! Но Робер отскочил назад и, нахмурив брови, поднял голову. - Да что вы! Ни за что на сеете! Ведь я же вам сказал - у нас есть все, что надо! - И, желая окончательно убедить Антуана, который торопился уходить и настаивал, он решился доверить ему свою самую великую тайну. - Знаете, сколько мы уже вдвоем отложили? Целый капиталец! Угадайте!.. Тысячу семьсот! Да, да! Правда, Лулу? - И добавил, вдруг понизив голос, точно злодей из мелодрамы: - Не считая, что эта сумма еще увеличится, если моя комбинация не лопнет... У него так заблестели глаза, что заинтригованный Антуан еще на минуту задержался на пороге. - Новый трюк... С одним маклером по продаже вин, оливок и масла, - это брат Бассу, клерка из нашей конторы. Комбинация вот какая: возвращаясь из суда, после работы, - это ведь никого не касается, правда? - я захожу в рестораны, бакалейные и винные магазины и предлагаю товар. Надо набить руку, ну, да это придет... А все-таки за семь дней я столько уже пристроил! И Бассу говорит, что если я окажусь смышленым... Спускаясь с седьмого этажа, Антуан смеялся про себя. Его сердце было завоевано. Для этих мальчишек он сделал бы все что угодно. "Ничего, - думал он, - нужно будет только последить, чтобы они не стали чересчур смышлеными..." XII Шел дождь, Антуан взял такси. По мере того, как он приближался к предместью Сент-Оноре, его хорошее настроение исчезало и на лбу появлялись морщины. - Ах, если бы все уже было кончено, - повторял он про себя, в третий раз поднимаясь по лестнице в квартиру Эке. Одно мгновение он надеялся, что его пожелание исполнилось: горничная, отворившая ему дверь, как-то странно поглядела на него и живо приблизилась, чтобы сказать ему что-то. Но оказалось всего-навсего, что ей дано было секретное поручение: г-жа Эке умоляла доктора зайти в ее комнату, переговорить с ней, прежде чем он пройдет к ребенку. Уклониться было невозможно. Комната была освещена, дверь открыта. Входя, он увидел голову Николь, откинутую на подушку. Он подошел ближе. Она не шевельнулась. Она дремала. Разбудить ее было бы бесчеловечно. Она покоилась, помолодевшая, умиротворенная; и в этом сне растворились ее горе и усталость. Антуан глядел на нее, не смея шелохнуться, задерживая дыхание, и его пугало, что на этом лице, с которого только что стерлись черты горя, можно было уже прочесть такое ощущение блаженства, такую жажду забвения, счастья. Перламутровый оттенок сомкнутых век, двойная золотистая бахрома ресниц, и это бессильное оцепенение, эта томность... Каким волнующим казалось ее прекрасное открытое лицо! Какое влекущее очарование было в этих устах, изогнутых наподобие лука, в этих полуоткрытых, почти безжизненных устах, не выражавших уже ничего, кроме чувства облегчения и надежды! "Почему, - спрашивал себя Антуан, - почему лицо уснувшей юной женщины кажется таким чарующим? И что таится в последних глубинах нечистой мужской жалости, которая так легко вспыхивает?" Он повернулся на цыпочках, бесшумно вышел из комнаты и направился по коридору к детской, откуда сквозь стены доносился уже хриплый непрерывный крик. И Антуану пришлось собрать всю свою волю, чтобы найти ручку двери, переступить порог и снова войти в соприкосновение со злыми силами, царившими в этой комнате. Эке сидел, положив ладони рук на край колыбели, поставленной посреди комнаты, и раскачивал ее с серьезным видом; по другую сторону колыбели ожидала своей очереди ночная сиделка, засунув руки под передник и склонясь под своей накидкой в позе, выражавшей бесконечное профессиональное терпение; а Исаак Штудлер, по-прежнему в белом халате, стоял, прислонившись к камину, скрестив на груди руки и поглаживая черную бороду. При виде доктора, вошедшего в комнату, сиделка поднялась с места. Но Эке, не спускавший глаз с ребенка, казалось, ничего не замечал. Антуан подошел к колыбели. Только тогда Эке повернулся к нему и вздохнул. Антуан на лету схватил пылающую ручонку, беспокойно метавшуюся на одеяле, и тотчас же тельце ребенка скорчилось, как червяк, старающийся спрятаться в песок. Личико было красное, покрытое жилками, точно мрамор, и почти такое же темное, как резиновый мешок со льдом, положенный на ухо; мелкие локоны, белокурые, как у Николь, влажные от пота или от компрессов, прилипли ко лбу и щекам: один глаз был полузакрыт, и под опухшим веком затуманенный зрачок отливал каким-то металлическим блеском, как зрачок мертвого зверька. От движения колыбели головка чуть-чуть покачивалась то вправо, то влево, и это придавало известный ритм стонам, вырывавшимся из маленького охрипшего горла. Предупредительная сиделка отправилась было за стетоскопом, но Антуан сделал знак, чтобы она понапрасну не беспокоилась. - Эта мысль пришла в голову Николь, - заметил вдруг Эке почти громко, каким-то странным голосом. И, так как удивленный Антуан, по-видимому, не понимал, в чем дело, он неторопливо объяснил: - Видите, колыбелька?.. Это пришло в голову Николь... На его губах блуждала неопределенная улыбка: он находился в состоянии полного душевного расстройства, и эти мелкие детали представлялись ему особенно значительными. Почти тотчас же он добавил: - Да... ее разыскали на седьмом этаже... Ее колыбельку!.. На чердаке, там столько пыли... Только это покачивание и успокаивает ее хоть немного, видите? Антуан с волнением наблюдал за ним. В эти мгновения он понял, что все его сочувствие, как бы велико оно ни было, никогда не сможет сравниться с таким горем. Он положил руку на рукав Эке. - Вы совсем замучились, дружище. Вам бы следовало пойти прилечь. К чему так изнурять себя?.. Штудлер поддержал его. - Ты не спишь уже третью ночь! - Будьте же благоразумны, - продолжал Антуан, наклоняясь над ним. - Вам понадобятся все ваши силы... очень скоро. Он ощущал почти физическое желание оторвать несчастного от этой колыбели, как можно скорее утолить все его напрасные страдания в сонном забытьи. Эке не отвечал. Он продолжал укачивать ребенка. Но видно было, что плечи его еще больше согнулись, как будто это "очень скоро", произнесенное Антуаном, было поистине непосильной тяжестью. Затем сам, без новых уговоров, он встал, жестом попросил сиделку заменить его у колыбели и, не вытирая щек, по которым струились слезы, повернул голову, как бы ища чего-то. Наконец он подошел к Антуану и с усилием взглянул ему в лицо. Антуан был поражен тем, как изменилось выражение его глаз: близорукий взгляд, острый и решительный, словно притупился; он перемещался медленно, а задерживаясь на чем-либо, становился тяжелым и вялым. Эке смотрел на Антуана. Губы его задвигались раньше, чем он заговорил: - Надо... Надо что-нибудь предпринять, - прошептал он. - Она ужасно мучается, понимаете... Зачем же ей напрасно страдать, правда? Надо иметь мужество ре... решиться на что-нибудь... - Он замолчал, ища, казалось, поддержки у Штудлера, затем его тяжелый взгляд снова встретился со взглядом Антуана. - Тибо, вы должны что-нибудь сделать... И, словно боясь услышать ответ, он опустил голову, неуверенным шагом прошел через всю комнату и исчез. В течение нескольких секунд Антуан стоял, застыв на месте. Потом вдруг покраснел. В голове у него теснились самые беспорядочные мысли. Штудлер дотронулся до его плеча. - Ну? - промолвил он тихо, глядя на Антуана. Глаза Штудлера напоминали глаза некоторых лошадей, - удлиненные и слишком большие глаза, в которых посреди влажного белка так просторно плавает томный зрачок. Но сейчас взгляд его, как и взгляд Эке, был сосредоточен и требователен. - Что же ты намерен сделать? - почти беззвучно прошептал он. Наступило краткое молчание, во время которого мысли их скрещивались, точно клинки. - Я? - неопределенно протянул Антуан; но ему было ясно, что Штудлер будет настаивать на более подробных объяснениях. - Черт возьми, я-то знаю... - бросил он внезапно, - но когда он говорит: "Что-нибудь сделать", - нельзя даже и вида подавать, что понимаешь! - Тсс... - прошептал Штудлер. Он бросил беглый взгляд в сторону сиделки, увлек Антуана в коридор и прикрыл за собою дверь. - Но ты же согласен, что в дальнейших попытках нет никакого смысла? - Никакого. - И что больше нет никакой надежды? - Ни малейшей. - Так в чем же дело? Антуан, чувствуя, что им овладевает глухое раздражение, замкнулся во враждебном молчании. - Так в чем же дело? - повторил Штудлер. - Нечего колебаться: пусть это скорее кончится! - Я хочу этого так же, как и ты. - Хотеть мало. Антуан поднял голову и твердо заявил: - Все равно больше ничего сделать нельзя. - Можно! - Нет! Диалог приобрел такой резкий характер, что Штудлер на несколько секунд замолчал. - Уколы... - снова заговорил он наконец. - Я, право, не знаю... может быть, если усилить дозу... Антуан резко прервал его: - Замолчи! Он был охвачен гневом и возмущением. Штудлер молча наблюдал за ним. Нахмуренные брови Антуана сдвинулись в прямую черту, мускулы лица сами собою сокращались, и рот кривился, а кожа на его костлявом лице временами подергивалась, как будто нервная дрожь пробегала между нею и мускулами. Прошла минута. - Замолчи, - повторил Антуан менее резко. - Я тебя вполне понимаю. Все мы можем испытывать это желание - скорее покончить с мучениями; но ведь это только ис... искушение начинающего! Есть одна вещь, которая важнее всего: уважение к жизни! Да, да! Уважение к жизни... Если бы ты по-прежнему был врачом, ты бы смотрел на это именно так, как смотрим на это мы все. Необходимость соблюдать известные законы... Не выходить за пределы нашей власти! Иначе... - Единственный предел для человека, достойного этого имени, - его совесть! - О совести-то я и говорю. О профессиональной совести... Ты только подумай, несчастный! В тот день, когда врачи присвоят себе право... Впрочем, ни один врач, слышишь, Исаак, ни один... - Так знай... - вскричал Штудлер каким-то свистящим голосом. Но Антуан перебил его: - Эке раз сто приходилось иметь дело со случаями такими же му... мучительными, такими же без... безнадежными, как этот! И ни разу он сам, по своей воле, не положил конец... Никогда! И Филип тоже! И Риго! И Трейяр! И вообще ни один врач, достойный этого имени, слышишь? Никогда! - Так знай же, - мрачно бросил Штудлер, - вы, может быть, великие жрецы, но, с моей точки зрения, вы всего-навсего подлые трусы! Он отступил на шаг, и свет лампочки, горевшей на потолке, внезапно осветил его лицо. В нем можно было прочесть гораздо больше, чем в его словах: не только возмущенное презрение, но и нечто вроде вызова, как бы некую тайную решимость. "Хорошо, - подумал Антуан, - я дождусь одиннадцати часов, чтобы самому сделать укол". Он ничего не ответил, пожал плечами, вернулся в комнату и сел. Дождь, непрерывно хлещущий по наружным стенам, размеренные удары капель по цинковому подоконнику, а здесь, в этой комнате, непрерывное качание колыбели, подчиняющее своему ритму стоны больного ребенка, - все эти звуки, перемешиваясь между собою в ночной тишине, уже овеянной дыханием смерти, сливались воедино в какой-то неотвязной, раздирающей душу гармонии. "Я раза два-три начинал заикаться", - подумал Антуан, которому никак не удавалось прийти в нормальное состояние. (Это бывало с ним очень редко и только в тех случаях, когда ему приходилось притворяться: например, когда нужно было лгать слишком проницательному больному или когда во время разговора он вынужден был защищать какую-нибудь готовую идею, относительно которой еще не составил своего личного мнения.) "Это вина Халифа", - подумал он. Уголком глаза он заметил, что Халиф стоял на прежнем месте, спиной к камину. Антуану вспомнился Исаак Штудлер - студент, такой, каким он встретил его впервые десять лет тому назад неподалеку от Медицинского института. В ту пору весь Латинский квартал знал Халифа, его бороду, делавшую его похожим на индийского царя, его бархатный голос, могучий смех, но также и его фанатичный, мятежный, вспыльчивый характер, цельный, точно выточенный из одной глыбы. Ему предсказывали охотнее, чем кому-либо другому, блестящую будущность. Затем в один прекрасный день стало известно, что он бросил занятия ради того, чтобы немедленно начать зарабатывать на жизнь; рассказывали, что он взял на себя заботу о жене и детях одного из своих братьев, служившего в банке и покончившего с собой из-за растраты. Крик ребенка, еще более хриплый, чем прежде, прервал нить его воспоминаний. Антуан с минуту наблюдал за судорожными подергиваниями маленького тельца, стараясь заметить, насколько часто повторялись определенные движения; но в этом беспорядочном метанье можно было прочесть не больше, чем в судорогах недорезанного цыпленка. Тогда тяжелое чувство, против которого боролся Антуан с момента своего столкновения со Штудлером, внезапно возросло до отчаяния. Ради того, чтобы спасти жизнь больного, находящегося в опасности, он способен был решиться на любой смелый поступок, пойти лично на любой риск; но биться так, как сейчас, головой об стену, чувствовать себя до такой степени бессильным пред лицом надвигающегося Врага - это было выше его сил. А в данном случае беспрерывные судороги и нечленораздельные крики этого маленького существа особенно мучительно били по нервам. Между тем Антуан привык видеть, как страдают больные, даже самые маленькие. Почему же в этот вечер ему не удалось принудить себя к бесчувствию? То таинственное, возмущающее душу, что поражает нас в агонии любого живого существа, в данную минуту невыносимо терзало его, как если бы из всех окружающих он был наименее к этому подготовлен. Он чувствовал, что задеты сокровенные глубины его души: вера в себя, вера в действие, в науку, наконец, в жизнь. Его как будто с головой захлестнула какая-то волна. Мрачной процессией прошли перед ним все больные, которых он считал безнадежными... Если сосчитать только тех, кого он видел с сегодняшнего утра, и то уже получался достаточно длинный список: четверо или пятеро пациентов из больницы, Гюгета, маленький Эрнст, слепой ребенок, эта малютка... Наверное, были и такие, о которых он забыл... Ему представился отец, пригвожденный к своему креслу, с отвисшей, влажной от молока губой... Через несколько недель, промучившись множество дней и ночей, этот крепкий старик в свою очередь... Все, один за другим!.. И никакого смысла в этом всеобщем несчастии... "Нет, жизнь абсурдна, жизнь безжалостна!" - с яростью сказал он про себя, точно обращаясь к упорствующему в своем оптимизме собеседнику; и этот упрямец, тупо довольный жизнью, был он сам, тот Антуан, которого люди видели каждый день. Сиделка бесшумно поднялась. Антуан взглянул на часы: пора сделать впрыскивание... Он был счастлив, что ему надо встать с места, заняться чем-то; он почти развеселился от мысли, что скоро сможет убежать отсюда. Сиделка принесла ему на подносе все необходимое. Он вскрыл капсулу, погрузил в нее иглу, наполнил шприц до надлежащего уровня и сам вылил оставшиеся три четверти капсулы в ведро, все время чувствуя на себе пристальный взгляд Штудлера. Сделав укол, он снова сел и стал ждать, пока не наступили первые признаки облегчения; тогда он склонился над ребенком, еще раз пощупал пульс, очень слабый, дал тихим голосом несколько указаний сиделке; затем, поднявшись без всякой поспешности, вымыл у умывальника руки, молча пожал руку Штудлеру и вышел из комнаты. На цыпочках он прошел через всю квартиру, ярко освещенную и пустую. Комната Николь была заперта. По мере того как он удалялся, жалобы ребенка, казалось, затихали. Он открыл и бесшумно запер за собою входную дверь. Выйдя на лестницу, прислушался: ничего больше не было слышно. Он с облегчением глубоко вздохнул и быстро сбежал вниз по лестнице. Очутившись на улице, он не мог удержаться и повернул голову к темному фасаду, вдоль которого тянулся длинный ряд освещенных, словно для праздника, решетчатых ставней. Дождь только что перестал. Вдоль тротуаров еще бежали быстрые ручейки. Пустынные улицы, теряясь вдали, мерцали от луж, в которых отражались вечерние огни. Антуану стало холодно. Он поднял воротник и ускорил шаг. XIII Этот шум текущей воды, эти мокрые фасады домов... Ему внезапно представилось лицо, залитое слезами, - лицо Эке, стоящего перед ним, и его взгляд, который требовал: "Тибо, вы должны что-нибудь сделать..." Мрачное видение, которое ему не сразу удалось отогнать. "Отцовское чувство... Чувство, мне совершенно незнакомое, как ни стараюсь я представить себе его..." И сразу же подумал о Жиз: "Жена... дети..." Пустая фантазия, к счастью, неосуществимая. В этот вечер мысль о браке казалась ему не только преждевременной, но даже просто безумной. "Эгоизм? - задавал он себе вопрос. - Трусость? - Мысль его снова уклонилась в сторону. - Если кто-нибудь считает меня трусом в настоящий момент, так это Халиф..." И он не без некоторого раздражения снова увидел себя в коридоре, притиснутым к стене, и прямо перед собой пылающее гневом, искаженное лицо Штудлера и его упорный взгляд. Он попытался как-нибудь уйти от докучного роя мыслей, кружившегося вокруг него с той самой минуты. "Трус" звучало несколько неприятно; он отыскал другое слово: "робкий". "Штудлер нашел, что я слишком робок. Вот болван!" Он подходил к Елисейскому дворцу. Патруль муниципальной гвардии мерным шагом заканчивал обход вокруг дворца: послышался стук прикладов о тротуар. И целый рой предположений, прежде чем Антуан успел отмахнуться от них, подобно мелькающим во сне образам, пронесся у него в голове: Штудлер удаляет сиделку, вынимает из кармана шприц... Сиделка возвращается, ощупывает маленький трупик... Подозрения, донос; отказ от погребения, вскрытие тела... Судебный следователь, муниципальная гвардия... "Я все приму на себя", - быстро решил Антуан и смерил взглядом часового, проходившего мимо. "Нет, - заявил он вызывающим тоном, обращаясь к воображаемому следователю, - других впрыскиваний, кроме моего, сделано не было. Я сознательно увеличил дозу. Случай был безнадежный, и я принимаю на себя всю... - Он пожал плечами, улыбнулся и замедлил шаг. - Какое идиотство!" Но ему было ясно, что с этими вопросами еще далеко не покончено. "Если я готов принять на себя ответственность за смертельный укол, сделанный другим, то почему же я так категорически отказался сам сделать его?" Антуана всегда глубоко раздражали проблемы, которые он не в состоянии был если не окончательно разрешить, то хотя бы прояснить до известной степени быстрым и мощным усилием мысли. Ему вспомнилось, как он вспылил, как заикался, разговаривая со Штудлером. Нисколько не осуждая себя за свое поведение, он все же испытывал неприятное чувство, как будто ему пришлось играть роль и произносить слова, не вполне соответствовавшие тому, чем он был на самом деле, не вполне соответствовавшие истинной, глубинной сущности его натуры; и его резнула смутная догадка, что в один прекрасный день эта роль и эти речи могут оказаться совершенно несоответствующими его взглядам и поступкам. Должно быть, это чувство внутреннего неодобрения было достаточно определенным, если Антуану так и не удалось избавиться от него, - обычно он не выносил приговоров своим поступкам: понятие угрызений совести было ему совершенно чуждо. Он любил заниматься самоанализом и за последние годы даже с каким-то страстным любопытством наблюдал за собою, но это было только любопытство психолога: выставлять себе хорошие или дурные отметки было совершенно противно его характеру. В мыслях его зародился новый вопрос, еще усиливший прежние сомнения: "Может быть, для того, чтобы дать согласие, пришлось бы проявить гораздо больше энергии, чем для отказа?" Обыкновенно, колеблясь между двумя решениями и не находя никаких оснований предпочесть одно другому, он выбирал то из них, которое требовало от него большего напряжения воли: ему представлялось, на основании опыта, что оно почти всегда бывало лучшим из двух. И вот в данном случае он вынужден был признать, что сегодня вечером пошел по проторенной дороге, по линии наименьшего сопротивления. Некоторые из произнесенных им фраз преследовали его. Он сказал Штудлеру: "Уважение к жизни..." Нужно остерегаться общих мест. "Уважение к жизни". Уважение или фетишизм? Тогда ему вспомнилась одна история, поразившая его в свое время: история двухголового младенца из Трегинека. Лет пятнадцать тому назад в одном из бретонских портов, где семья Тибо проводила каникулы, жена одного рыбака разрешилась уродом с двумя головами, не сросшимися между собой и совершенно правильно сформированными. Отец и мать умоляли местного врача не допустить, чтобы маленькое чудовище осталось в живых; когда же врач отказал, отец, явно выраженный алкоголик, бросился на новорожденного, чтобы задушить его своими руками; пришлось схватить его и запереть. Случай этот вызвал в деревушке большой переполох и явился для купальщиков неиссякаемой темой для разговоров за табльдотом. И Антуан, которому было в то время шестнадцать или семнадцать лет, вспомнил отчаянный спор, разгоревшийся между ним и г-ном Тибо; это была одна из первых бурных сцен между отцом и сыном, потому что Антуан с односторонней и нетерпимой горячностью молодости требовал для врача права безотлагательно прекращать своей волей существование, все равно столь явно обреченное на гибель. Он был несколько смущен, убедившись, что его точка зрения по поводу того случая не слишком изменилась, и потому задал себе вопрос: "Что бы об этом сказал Филип?" Сомнений быть не могло: Антуану пришлось признать, что Филипу и в голову не пришла бы мысль о насильственном прекращении жизни; больше того: если предположить, что новорожденному уроду грозила бы какая-нибудь опасность, Филип сделал бы все от него зависящее, чтобы спасти это жалкое существо. И Риго точно так же. И Теривье. И Луазиль. Все, все... Всюду, где остается хотя бы искорка жизни, долг предписывает только одно. Порода собак-водолазов... И ему послышался гнусавый голос Филипа: "Не имеем права, милейший, не имеем права!" Антуан возмутился: "Право?.. Помилуйте, вы же знаете не хуже меня, чего стоят все эти понятия права, долга! Существуют одни только естественные законы; они действительно непреложны. Но так называемые законы этики - что они собой представляют? Скопище привычек, внедренных в нас веками... И только... Некогда, может быть, они и были необходимы для общественного развития человека. Но теперь? Можно ли, здраво рассуждая, придавать этим древним правилам гигиены и общежития какое-то священное значение, характер категорического императива?" И так как Патрон ничего не отвечал, Антуан пожал плечами, засунул руки в карманы пальто и перешел на другую сторону улицы. Он шагал, ни на что не глядя и продолжая беседовать, но теперь уже только с самим собою: "Прежде всего условимся: мораль для меня не существует. Должно, не должно, добро, зло - для меня это только слова; слова, которые я употребляю по примеру всех прочих, понятия, удобные для разговора; но в глубине моего существа - я сто раз это замечал - нет никаких реальностей, которые бы им соответствовали. И я всегда был таким... Нет, это, пожалуй, слишком. Я стал таким с тех пор, как... - перед ним промелькнул образ Рашели, - во всяком случае, уже давно". Одно мгновение он честно пытался разобраться, какие принципы управляют его повседневной жизнью, но, так ничего и не найдя, решил наконец за неимением лучшего: "Пожалуй, некоторая искренность? - Потом поразмыслил и уточнил: - Или, вернее, некоторая прозорливость?" Мысль его была еще не ясна, но пока что это открытие доставило ему удовлетворение. "Да, этого, разумеется, мало. Но когда я роюсь в себе, то одно из немногих точных данных, которые я могу найти, - это именно потребность ясно отдавать себе отчет в окружающих явлениях... Возможно, что я бессознательно сделал из нее некий нравственный принцип для личного употребления... Это можно формулировать таким образом: полная свобода при условии ясности видения... Принцип, в общем, довольно опасный. Но у меня это неплохо выходит. Все зависит от свойств глаз. Видеть ясно... Наблюдать самого себя тем свободным, прозорливым, объективным взором, который приобретаешь в лабораториях. Цинически следить за своими мыслям и поступками. И в заключение - принимать себя со всеми достоинствами и недостатками... Ну и что же? А то, что я почти готов сказать: все дозволено... Все дозволено, поскольку сам себя не обманываешь, поскольку сознаешь, что именно и почему делаешь!" Почти тотчас же он едко улыбнулся: "Но больше всего сбивает меня с толку то, что если внимательно присмотреться к моей жизни, то оказывается, что эта жизнь - эта пресловутая "полная свобода", для которой нет ни добра, ни зла, - почти исключительно посвящена тому, что другие обычно называют добром. К чему же привело меня все это пресловутое раскрепощение? А вот к чему: я делаю не только то, что делают другие, но главным образом то, что делают те из них, кого ходячая мораль считает лучшими! Доказательство: сегодняшний разговор со Штудлером. Не значит ли все это, что фактически, невольно для себя самого, я дошел до подчинения тем же нравственным законам, которым подчиняются все?.. Филип наверное бы усмехнулся... Все же я не могу признать, что необходимость для человека поступать, как животное общественное, проявляется более властно, чем все его индивидуальные инстинкты! Так как же объяснить мое сегодняшнее поведение? Прямо невероятно, до чего поступки могут быть не связаны с суждениями, быть независимыми от них! Ведь а глубине души - будем откровенны - я вполне согласен со Штудлером. Рыхлые возражения, которые я представил ему, право же, ничего не стоят. Его логика безупречна: малютка совершенно напрасно мучится; исход этой ужасной борьбы абсолютно ясен и неизбежен. В чем же дело? Если удовольствоваться доводами рассудка, ясно, что все говорит за то, чтобы ускорить развязку. Не только ради ребенка, но и ради самой г-жи Эке. Принимая во внимание положение, в котором находится мать, совершенно очевидно, что зрелище этой бесконечной агонии для нас не безопасно... Эке, разумеется, обо всем этом уже думал... Возразить тут нечего: если довольствоваться рассуждениями, вескость этих аргументов неоспорима... Но, странное дело, люди почти никогда не удовлетворяются логическими рассуждениями! Я говорю это не для того, чтобы оправдать свою трусость. Сейчас я стою лицом к лицу со своей совестью и очень хорошо знаю: то, что заставило меня сегодня вечером уклониться от решительного шага, не было просто трусостью. Нет, это было нечто столь же настойчивое, столь же властное, как любой закон природы. Но я никак не могу понять, что именно..." Он перебрал несколько объяснений. Была ли это одна из тех смутных мыслей (надо сказать, что он верил в их существование), которые как бы дремлют у нас в душе под покровом других, сознательных, и временами, пробуждаясь, поднимаются со дна души, овладевают рулем и вызывают известные поступки, чтобы затем вновь необъяснимо исчезнуть в глубинах нашего "я"? А может быть, проще всего допустить, что существует некий коллективный нравственный закон и что человеку почти невозможно действовать лишь в качестве независимой индивидуальности? Ему казалось, что он с завязанными глазами блуждает по кругу. Он старался вспомнить точный текст одной известной фразы Ницше{611} о том, что человек должен быть не проблемой, но разрешением ее. Некогда этот принцип представлялся ему бесспорным, но теперь, с каждым годом, он находил, что к нему все труднее и труднее применяться. Нередко ему случалось отмечать, что некоторые из принятых им решений (обычно - наиболее внезапные и часто - самые важные) противоречили его привычной логике до такой степени, что он уже несколько раз задавал вопрос: "Действительно ли я тот, за кого себя принимаю?" Это было лишь беглое, молниеносное подозрение, подобное вспышке света, на одну секунду разорвавшей темноту, чтобы после темнота эта стала еще гуще, - подозрение, которое он всегда отстранял, которое оттолкнул и в этот раз. Его выручила случайность. Когда он подходил к улице Ройяль, из подвальной отдушины булочной на него пахнуло ароматом свежего хлеба, теплым, как дыхание живого существа, и это придало новый оборот его мыслям. Он зевнул и стал искать глазами какой-нибудь освещенный ресторан; затем ему вдруг захотелось дойти до Французской Комедии и закусить у Земма - в маленьком баре, открытом до самого утра, куда он иногда ночью заходил, перед тем как перейти через мосты. "Странно все-таки! - сознался он после короткого внутреннего молчания. - Как ни сомневайся, как ни разрушай, как ни освобождайся от всевозможных предрассудков, все равно остается нечто непреодолимое, чего не может уничтожить никакое сомнение: потребность человека верить в свой разум... Уже целый час я усиленно доказываю это себе на собственном примере!.." Он чувствовал себя усталым и неудовлетворенным. Он жадно искал какой-нибудь успокоительной аксиомы, которая могла бы вернуть ему утраченное равновесие. "Все в жизни - конфликт, - лениво решил он под конец, - это не ново; то, что во мне сейчас происходит, есть общее явление, обычная борьба всего живущего". Некоторое время он шагал, не думая ни о чем определенном. Бульвары с их всегдашней толчеей были уже недалеко. На всех улицах поджидали или прогуливались чрезвычайно общительные особы женского пола, но он почти дружелюбным движением руки отклонял их предложения. Мало-помалу, однако, расплывчатая мысль его стала сгущаться. "Я живу, - молвил он наконец про себя, - это, факт. Иначе говоря, я непрестанно выбираю те или иные поступки и действую. Отлично. Но здесь-то и начинается темнота. Во имя чего совершается этот выбор, эти действия? Не знаю. Не во имя ли той прозорливости, о которой я только что думал? Нет... Теория!.. В сущности говоря, никогда еще ни одно решение, мною принятое, ни один мой поступок не зависели от этого стремления к ясному пониманию вещей. Только тогда, когда поступок уже совершен, эта прозорливость появляется на сцену, чтобы оправдать в моих глазах то, что мною сделано... А ведь с тех пор, как я стал мыслящим существом, я чувствую, что мною руководит, ну, скажем, некий инстинкт, некая сила, заставляющая меня почти без всякой задержки выбирать то, а не это, поступать так, а не наоборот. И вот, - это-то больше всего и смущает меня, - я замечаю, что мои поступки никогда не бывают противоречивы. Все, следовательно, происходит так, как будто я подчиняюсь какому-то непреложному закону... Да, но какому именно? Не знаю! Каждый раз, когда в какой-нибудь важный момент моей жизни этот внутренний порыв заставлял меня выбрать определенный путь и действовать в определенном смысле, я тщетно спрашивал себя: во имя чего? - и вечно приходилось мне натыкаться на непроницаемую стену. Я чувствую свою уверенность, чувствую, что существую, чувствую, что поступаю законно, - и все же я вне всяких законов. Ни в доктринах прошлых времен, ни в современных философских системах, ни в себе самом я не нахожу удовлетворительного ответа; я совершенно отчетливо вижу все те правила, под которыми не стал бы подписываться, но не нахожу ни одного, которому мог бы подчиниться; ни одна строго определившаяся доктрина никогда, даже издали, не казалась мне подходящей для меня или хотя бы способной объяснить мне мое собственное поведение. А ведь я иду вперед, несмотря ни на что; и продвигаюсь бодрым шагом, без колебаний и даже довольно прямо! Не странно ли это? Я - точно смелый корабль, который быстро плывет по намеченному пути, хотя его шкипер обходится без компаса... Действительно, можно оказать, что я нахожусь в зависимости от некоего порядка! Я это даже, пожалуй, чувствую: сущность моя упорядочена. Но что это за порядок?.. В остальном жаловаться мне не на что. Я вовсе не стремлюсь стать другим, мне просто хотелось бы понять, почему именно я таков. Правда, в этом любопытстве есть немного беспокойства. Неужели же каждый человек таит в себе подобную загадку? Смогу ли я когда-нибудь разрешить свою? Сумею ли наконец сформулировать мой закон? Узнаю ли когда-нибудь - во имя чего?.." Антуан ускорил шаги: на той стороне площади он увидел светящуюся вывеску Земма, и с этого момента его занимал только голод. Антуан ринулся во входной коридор так поспешно, что споткнулся о корзины с устрицами, распространявшие вокруг себя солено-горький запах моря. Бар находился в подвальном помещении; туда вела узкая спиральная лестница, живописная, немного таинственная. В этот поздний час зал был переполнен; ночные посетители сидели за столиками, погруженные в теплый туман, пахнущий кухней, спиртом, сигарами, словно взбиваемый свистящими вентиляторами. Лакированное красное дерево и зеленая кожа обстановки придавали этому низкому, вытянутому помещению без окон вид курительной комнаты океанского парохода. Антуан выбрал свободный уголок, бросил пальто на скамейку, сел. Его уже охватывало какое-то блаженное ощущение. И сейчас же, по контрасту, он представил себе там, далеко, комнату больного ребенка, маленькое тельце, влажное от пота, тщетно старающееся выскользнуть из объятий смерти; в ушах его еще звучало зловещее покачивание колыбели, похожее на стук ноги, отбивающей такт... Он вздрогнул, внезапно помрачнев. - Один прибор? - Один. Ростбиф, черный хлеб и большой стакан виски, без соды, с графином холодной воды. - Не угодно ли супу с сыром? - Пожалуй, дайте. На каждом столе для возбуждения жажды стояли вазочки с крошечными, как "лунная травка", поджаренными в соли ломтиками картофеля. Антуан понял, насколько он голоден, по тому удовольствию, с каким он грыз эти кусочки в ожидании, пока ему подадут суп с сыром, сваренный на медленном огне, пенящийся, густой и слегка пахнущий луком, - блюдо, которым славилось это заведение. Неподалеку от него стояли какие-то люди и громко требовали, чтобы им подали пальто. Молодая женщина, принадлежавшая к этой шумной компании, украдкой посмотрела на Антуана; взгляды их встретились; она незаметно ему улыбнулась. Где он видел это лицо, словно сошедшее с японской гравюры, гладкое и плоское, ровную линию бровей, узкие, слегка раскосые глаза? Ему понравилась осторожная ловкость, с которой она, незаметно для других, подала ему этот знак. Ба, да ведь это натурщица, которую он не раз видел у Даниэля де Фонтанена в его бывшей мастерской на улице Мазарини. Он даже отчетливо вспомнил один сеанс - как-то летом, в жаркий послеполуденный час; ему припомнились и время дня, и освещение, и поза натурщицы; вспомнилось и волнение, задержавшее его там, хотя он торопился... Глаза его проводили эту женщину до дверей. Каким именем называл ее Даниэль? Именем, похожим на название одного из сортов чая... Прежде чем окончательно скрыться из виду, она обернулась. В памяти Антуана ее тело оставалось тоже каким-то плоским, гладким, нервным... В течение нескольких месяцев, пока он уверял себя, что любит Жиз, в жизни его не было места для других женщин. В сущности, со времени разрыва с г-жой Жавен (связь, длившаяся всего два месяца и едва не кончившаяся плохо) он жил без любовницы. Несколько секунд он испытывал по этому поводу сильное огорчение. Затем пригубил виски, которое ему только что принесли, и, приподняв крышку суповой миски, втянул в себя вкусный густой запах, поднимавшийся оттуда. В этот момент посыльный, стоявший у входа, подошел к нему и передал измятую, сложенную вчетверо бумажку. Это была программа какого-то мюзик-холла. В уголке было нацарапано карандашом: "Земм, завтра вечером, в десять часов?" - Ответ нужен? - спросил Антуан. Это забавляло его и в то же время озадачило. - Нет, дама ушла, - ответил посыльный. Антуан решил не обращать внимания на это приглашение. Тем не менее он спрятал бумажку в карман и принялся за ужин. "Чудесная штука - жизнь, - подумал он внезапно, охваченный вихрем радостных мыслей, и тотчас же подтвердил: - Да, я люблю жизнь. - Потом на мгновение задумался. - В сущности, мне никого не нужно". И снова всплыло воспоминание о Жиз. Он признал, что для того, чтобы быть счастливым, ему достаточно жизни самой по себе, даже без любви. Он чистосердечно сознался самому себе, что, пока Жиз была в Англии, он неизменно чувствовал себя как нельзя лучше, хотя и был в разлуке с ней. Впрочем, много ли вообще места уделялось женщине в том, что составляло его счастье? Рашель?.. Да. Рашель! Но чем бы он стал, если бы Рашель не уехала? И к тому же разве не чувствовал он себя совершенно излеченным от подобных страстей?.. Свое чувство к Жиз он не решился бы теперь назвать любовью. Он стал искать другого слова. Влечение? Мысль о Жиз занимала его еще несколько минут. Он пообещал себе до конца разобраться во всем, что произошло с ним за последние месяцы. Одно было несомненно: он постепенно создал некий воображаемый образ Жиз, весьма отличный от реальной Жиз, которая не далее как сегодня... Но не стоило заниматься такими сопоставлениями. Он выпил глоток виски, разбавленного водой, занялся ростбифом и еще раз мысленно повторил, что любит жизнь. Жизнь в его глазах представлялась прежде всего неким вновь открытым широким простором, куда должны с энтузиазмом бросаться такие деятельные люди, как он, и потому, говоря "любить жизнь", он, в сущности, хотел сказать: "любить самого себя", "верить в себя". Как-никак, когда ему случалось приглядываться к своей жизни, она представлялась ему не только удобным полем для маневров, совокупностью бесконечного ряда возможных комбинаций, но также - и больше всего - ясно очерченным путем, прямой линией, неуклонно ведущей куда-то вперед. Он почувствовал, что раскачивает знакомый колокол, звуки которого всегда доставляли ему удовольствие. "Тибо? - шептал внутренний голос. - Ему тридцать два года, возраст благих начинаний! Здоровье? Исключительное: крепость молодого, сильного животного... Ум? Гибкий, смелый, неустанно совершенствующийся... Работоспособность? Почти безграничная... Материальное благосостояние... Словом, все! Ни слабостей, ни пороков! Никаких препятствий на путях его призвания! И - попутный ветер!" Он вытянул ноги и закурил папиросу. Призвание?.. Уже с пятнадцати лет он стал испытывать какое-то особенное постоянное влечение к медицине. Еще и теперь он признавал как догмат, что медицинская наука - это высший предел достижений человеческого интеллекта, что она представляет собой самую чистую прибыль, полученную после двадцати веков блужданий ощупью на всех путях познания, самую богатую область, открытую человеческому гению. Это наука, теоретические возможности которой безграничны, хотя ее корни впиваются в самую конкретную действительность и она находится в непосредственном и постоянном контакте с живыми людьми. На этом он особенно настаивал; он никогда не согласился бы запереться в лаборатории, ограничить свои наблюдения полем микроскопа: ему по сердцу была эта вечная рукопашная схватка врача с многообразной живой жизнью. "Необходимо, - продолжал тот же голос, - чтобы Тибо больше работал для себя... Чтобы практика не парализовала его, как Теривье, как Буатло... Чтобы у него хватало времени для производства опытов, для сопоставления результатов, для разработки собственного метода..." Ибо Антуан рисовал себе свою будущность по образцу величайших представителей науки: еще до пятидесяти лет в его активе окажется некоторое количество открытий, а главное, заложены будут основы того личного метода, который он пока еще не видел ясно, но, как ему казалось, иногда уже нащупывал. "Да, скоро, скоро..." Мысль его преодолела темную зону - смерть отца; за нею дорога опять становилась ослепительно ясной. Между двумя затяжками папиросы он подумал об этой смерти совсем по-иному, чем обычно, без неприятного чувства, без грусти, даже наоборот, как о необходимом освобождении, как о расширении горизонтов и одном из условий своего взлета. Ему представились бесконечные возможности. "Сразу же нужно будет сделать отбор между клиентами... Обеспечить себе возможность досуга... Затем завести помощника для научных изысканий. Может быть, даже секретаря; не сотрудника, нет, молодого человека, достаточно умного, которого я выдрессирую и который избавит меня от черновой работы... Тогда сам я смогу начать работать как следует... Зарыться с головой... Открыть что-нибудь новое... О, я уверен, что смогу совершить нечто великое!.." На губах его промелькнуло нечто вроде улыбки, как внутренний отсвет переполнявшего его оптимизма. Вдруг он отшвырнул папиросу и, задумавшись, застыл на месте. "Не странно ли это? Я ведь снова нахожу в своем существовании тот нравственный смысл, который я, казалось, изгнал из своей жизни и от которого меньше часа тому назад считал себя окончательно раскрепощенным! Это нравственное чувство вовсе не прячется в какие-нибудь темные, неисследованные извилины моей души! Нет! Как раз наоборот: оно расцвело, прочно внедрившись в меня, обосновавшись на главном месте, там, где центр всей моей энергии, всей моей деятельности - в самом сердце моей профессиональной жизни! Ибо незачем играть словами: как врачу, как человеку науки, мне свойственна прямота, прямота непоколебимая; я могу с полной ответственностью сказать, что не пойду в этом отношении ни на какую сделку... Как все это примирить между собою?.. А впрочем, - подумал он, - к чему всегда стремиться примирять?" И действительно, он тотчас же отказался от этого и, перестав обстоятельно раздумывать над чем-то определенным, отпустив вожжи, постепенно погрузился в блаженную истому. Двое автомобилистов только что вошли в зал и сели недалеко от него, сбросив на скамейку свои тяжелые меховые пальто. Мужчине было лет двадцать пять, женщине немного меньше. Отличная пара: оба стройные, сильные; у обоих - темные волосы, открытый взгляд, крупные рты, белые зубы, обветренные румяные щеки. Одного возраста, одинакового общественного положения, одинаково полные здоровья и естественного изящества - и, наверное, вкусы у обоих одни и те же. Во всяком случае, оба в равной степени обладали прекрасным аппетитом: сидя друг против друга, они согласным движением жевали куски своих точь-в-точь одинаковых сандвичей; затем одинаковым жестом осушили по кружке пива, снова надели свои меха и, не обменявшись ни словом, ни взглядом, удалились все тем же упругим шагом. Антуан проводил их глазами; они как бы воплощали представление о полнейшем внутреннем согласии, об идеальной паре. Тут он заметил, что зал почти опустел. Где-то напротив висело зеркало: в нем он увидел часы, находившиеся прямо у него над головой. "Десять минут одиннадцатого. Да нет же, в зеркале все наоборот. Что? Скоро два часа?" Он встал, стряхивая с себя истому. "Хорош я буду завтра утром", - подумал он с досадой. Все же, когда он поднимался по узкой лестнице, где, скорчившись на ступеньке, дремал посыльный, его пронзила мысль, от которой в воображении возникла некая весьма ясная картина, заставившая его усмехнуться. "Завтра в десять часов..." - подумал он. Он прыгнул в такси и через десять минут был дома. В передней на столе, где обычно его ожидала вечерняя почта, лежал развернутый лист бумаги; почерк Леона: "Около часу звонили от доктора Эке. Девочка скончалась". Некоторое время он не выпускал листка из пальцев, перечитывая его. "Час ночи? Очень скоро после моего ухода... Штудлер? На глазах у сиделки? Нет... Наверняка нет... Так что же? Мой укол? Возможно... А ведь доза была маленькая... Но пульс едва прощупывался..." Удивление прошло, и он весь отдался чувству облегчения. Как ни тяжела была уверенность для Эке и его жены, она, по крайней мере, покончила с мучительным, ужасным ожиданием. Он вспомнил лицо спящей Николь. Скоро с ними будет новое маленькое существо. Жизнь торжествовала надо всем: всякая рана превращается в рубец. Он рассеянно взял почту. "Жалко их все-таки, - подумал он, и сердце его сжалось. - Зайду к ним перед больницей". В кухне отчаянно мяукала кошка. "Вот дрянь, не даст мне спать", - проворчал Антуан, и тут ему вспомнились котята. Он приоткрыл дверь. Кошка бросилась ему под ноги, ласкалась, жаловалась, терлась об него с каким-то неистовым упорством. Антуан заглянул в корзину с тряпьем: она опустела. Ведь он же сам сказал: "Вы их утопите?" А ведь и здесь была жизнь... Почему же он делал различие? Во имя чего? Он пожал плечами, поднял глаза на часы и зевнул: "Спать осталось часа четыре, скорее в кровать!" В руке у него еще была записка Леона; он скатал из нее шарик и весело забросил его на шкаф. "Но сперва - основательный холодный душ... Система Тибо: перед сном перебить усталость!" ПРИМЕЧАНИЯ Мысль о написании романа "Семья Тибо" возникла у Роже Мартен дю Гара в январе 1920 года, о чем свидетельствует запись в его "Воспоминаниях": "Меня захватила идея написать историю двух братьев, двух совершенно различных и разнонаправленных характеров, но людей, отмеченных существенным, хотя и едва ощутимым сходством... Эта идея давала мне возможность выразить разом две противоречащие друг другу тенденции моей собственной натуры: инстинкт независимости, бегства, бунта, отказа от всякого конформизма - и инстинкт упорядоченности, меры, отказа от крайностей, - именно те свойства, которые были мною унаследованы". Весной 1920 года, в фамильном доме в Верже-д'Оржи, Мартен дю Гар в течение нескольких недель создает полный и тщательно отработанный план всего романа "Семья Тибо". Он составляет огромную картотеку, в которой на отдельные карточки им записываются как основные черты характеров и поступки героев, так и наиболее важные события, звенья движения общего сюжета. В одну комнату были снесены все столы, имевшиеся в доме, и на них Мартен дю Гар разложил свои записи соответственно хронологии событий. "Ни строчки из романа еще не было написано, а он весь был здесь, у меня перед глазами", - писал Мартен дю Гар в "Воспоминаниях". В июне 1920 года писатель переезжает в Клермон, городок, расположенный в часе езды от Парижа, и там в полном уединении пишет четыре книги первого тома "Семьи Тибо". Серая тетрадь. Эта первая часть романа была написана к декабрю 1920 года и опубликована в апреле 1922 года в издательстве Гастона Галлимара, с которым Мартен дю Гара связывала многолетняя и прочная дружба. Многие эпизоды "Серой тетради" находятся в несомненной связи с детскими впечатлениями Мартен дю Гара. Даже само название напоминает об одном из значительных обстоятельств его детства. В "Воспоминаниях" мы находим следующую запись: "Нередко мальчик на пороге возмужания встречает в один прекрасный день соученика или старшеклассника, чьи вкрадчивые слова, как некая червоточина, проникают в его сознание. Маленький сосед по даче сыграл для меня эту роль обольстителя, когда мне было девять или десять лет... Он был года на два старше меня. Этот ученик шестого класса писал трагедии в стихах". Далее Мартен дю Гар вспоминает, как в каникулы он переписывал в "толстую серую тетрадь" сочинения своего друга, которые остались в его памяти на всю жизнь. Строки из них, приводимые в "Воспоминаниях", напоминают сочинения Жака Тибо, о которых идет речь в "Серой тетради". Мезон-Лаффит, дачный пригород Парижа, в котором сосредоточены многие сцены романа, также связан с детством Мартен дю Гара, который несколько раз проводил там школьные каникулы. "Католический лицей" очень напоминает "Школу Фенелона", где до пятого класса учился Мартен дю Гар. В "Серой тетради" можно найти и другие биографические совпадения, однако они претерпевали в процессе творчества весьма сложный переплав. Так, образ Даниэля несет в себе черты детского друга Мартен дю Гара, но, несомненно, связан и со "взрослыми" отношениями писателя с Андре Жидом, которые сам Мартен дю Гар определял как "дружбу-вражду". Многое из того, что говорит в романе Даниэль, внутреннее его несходство с Жаком, происхождение из пуританской семьи - все это восходит к облику Андре Жида. Не случайно настольной книгой Даниэля становится один из его романов. Исправительная колония. Написана к февралю 1921 года, опубликована в мае 1922 года. Первые две книги цикла были прочитаны издателю Гастону Галлимару, и одно из его замечаний Мартен дю Гар записал в "Воспоминаниях": "Гастон Галлимар, прослушав "Серую тетрадь" и "Исправительную колонию", сказал: "Зачем так отрабатывать стиль?.. Предоставь другим эти замысловатости, синтаксические вольности, погоню за редкими эпитетами... удовольствуйся стилем ясным, обнаженным, точным, который не бросается в глаза..." За этой записью следует другая: "После посещения Галлимара я пересмотрел рукопись "Серой тетради" и "Исправительной колонии". И во многом учел его мудрые предостережения в дальнейшем". В "Исправительной колонии", так же как в "Серой тетради", немало автобиографических реминисценций. Одна из них относится к Пьеру Маргаритису, которому посвящен весь роман. Дружба Мартен дю Гара с ним была особенно тесной с 1912 года. Пьер Маргаритис, родственник дю Гара, был одаренным юношей и мечтал посвятить себя музыке. Он умер 30 октября 1918 года в военном госпитале. Сочинения Пьера Маргаритиса, по выраженному им перед смертью желанию, были переданы дю Гару и сожжены последним. Маргаритис во многом послужил прототипом Жака Тибо. (Четырнадцати лет он бежал из дому, был разыскан и, по воле деспотичного отца, помещен в исправительную колонию.) Мартен дю Гар прочитал первые две книги романа Андре Жиду, и тот, сравнив их со своими произведениями, сказал: "Это две разные эстетические системы". Об этой же творческой несовместимости пишет и сам Мартен дю Гар: "Ни одна книга Андре Жида не была для меня той настольной книгой, которая становится помимо твоей воли... образцом для тебя. Толстой - да. Чехов, Ибсен, Джордж Элиот - да. Но Жид - нет. Ни его "Яства", ни его "Дневник". Пора расцвета. Опубликовано в октябре 1923 года. В этой книге впервые обозначено время действия - 1910 год. Тем самым семейная хроника включается в современную историю. Наибольшие расхождения в оценке критиков вызвал образ Рашели. Так, Альбер Камю считал, что "сияние чувственности Рашели озаряет весь роман"; другие критики находили этот образ надуманным, "вымученным". Единодушное восхищение читателей и критики вызвала сцена ночной операции, написанная, как было отмечено, с поразительной профессиональной достоверностью. Медицина всегда привлекала Мартен дю Гара, он относил ее к "самым высоким профессиям", в юности был дружен с врачом Даньян-Бувере и часто посещал больницы, где тот практиковал, присутствовал на приемах больных и при хирургических операциях. "Если бы Мартен дю Гар не был романистом, он стал бы врачом", - писал Гастон Галлимар. День врача. Эта книга появилась только через пять лет после опубликования "Поры расцвета", в апреле 1928 года. Такой перерыв в работе объяснялся тяжелыми семейными обстоятельствами (в апреле 1924 г. умер отец писателя, а вскоре заболела и в 1925 г. скончалась его мать). Сестренка. Опубликовано в мае 1928 года. Мартен дю Гар писал, что наибольшую трудность в этой части романа представляла для него новелла, сочиненная Жаком Тибо, чтение которой раскрывает Антуану подлинный смысл событий, происходивших до бегства его брата в Швейцарию. "Создание этой новеллы доставляло мне невероятные мучения... Я был убежден, что правдоподобие требует, чтобы я изобрел особый стиль Жака, непохожий на мой собственный: стиль свежий, витиеватый, временами манерный и вместе с тем несущий на себе отсвет страстной натуры Жака и следы его писательской неопытности". Смерть Отца. Опубликовано в мае 1929 года. Критик Жак Бреннер в своей книге о Мартен дю Гаре писал: "Роже Мартен дю Гар очень старался, чтобы к его персонажам нельзя было "приклеить ярлык". Например, неверно считать Отца Тибо только воплощением крупной буржуазии. Отец Тибо - не аллегория... Оскар Тибо персонаж очень сложный". Любопытно, что в записях Оскара Тибо мы находим совпадения с мыслями самого писателя, зафиксированными в его воспоминаниях, дневниках и письмах. В одном из своих последних писем Мартен дю Гар цитирует Бюффона - высказывание о смерти, которое заставляет нас вспомнить соответствующие записи Оскара Тибо. Первые шесть книг "Семьи Тибо" вышли отдельным изданием в 1930 году в издательстве "Галлимар" с иллюстрациями Жака Тевене. Лето 1914 года. По первоначальному плану всего цикла после книги "Смерть Отца" должна была следовать книга, носившая название "Отплытие", которая и была написана в 1931 году. В ней появлялись новые персонажи, боковые линии сюжета. Однако вскоре Мартен дю Гар отказался от ранее принятой последовательности развития действия, которое должно было быть доведено до 1936 года. В письмах и воспоминаниях он объясняет изменение плана "Семьи Тибо" желанием избежать излишней растянутости, или, по его выражению, "затухания" романа Этой угрозе, по его мнению, могла противостоять лишь более концентрированная композиция и более обозримое время действия, что обеспечило бы произведению "единство и равновесие". Писатель уничтожает рукопись "Отплытия" и приступает к сбору исторических материалов для "Лета 1914 года". Первая часть этой книги была закончена в мае 1935 года, вторая и третья - в марте 1936 года. Все три части вместе были опубликованы в ноябре 1936 года. По количеству страниц книга "Лето 1914 года" равна всем шести книгам первого тома романа, вместе взятым, то есть сорок четыре дня накануне и в начале первой мировой войны, на протяжении которых длится действие второго тома, наполнены такими событиями, которые по значительности как бы уравниваются десятью годами мирной жизни, изображенной в первых частях романа. Появившись в обстановке преддверия второй мировой войны, "Лето 1914 года" прозвучало особенно остро. Мартен дю Гар и сам осознавал историческую актуальность своей книги. В речи при получении Нобелевской премии (1937 г.) в Стокгольме писатель сказал, что "эти книги (то есть три части "Лета 1914 года". - И.П.) показались способными... защищать некоторые ценности, которым вновь угрожает опасность, способными бороться против пагубного распространения военного угара... От всего сердца моего, снедаемого тревогой, я хочу, чтобы мои книги о лете 1914 года читались, обсуждались и чтобы они напоминали всем людям трагический урок прошлого". Эпилог. Над этой заключительной частью романа Роже Мартен дю Гар работал в основном весной 1939 года. "Эпилог" был закончен весной 1939 года, во в