овных приключений, который, однако, ни разу не испытал настоящей любви? Понять ли ей когда-нибудь, что рядом с всепоглощающей привязанностью, которую он испытывал к ней, любые увлечения так мимолетны? Но ведь у него именно сейчас было этому новое доказательство: Ноэми умерла, а он не потерян, не одинок. Пока Тереза жива, пусть она будет еще отчужденнее, пусть воображает, будто порваны все связи, которые их соединяли, он одинок не будет. Он попробовал было хоть на миг представить себе, что это Тереза лежит там, под холмиком, усыпанным цветами... но сама мысль была нестерпима. Он ни разу не упрекнул себя за все те огорчения, которые причинил жене, ибо в эту торжественную минуту, перед этой могилой, он верил, будто ничего важного не утаивал от нее, будто нет на свете более сильной и верной любви, чем та, что он испытывает к ней; будто никогда ни на мгновение не был ей неверен. "Как-то она со мной поступит? - подумал он, впрочем, с доверием. - Пожалуй, предложит вернуться к ней, к детям..." Он все так и стоял - согнувшись, с лицом, омоченным слезами, и сердцем, озаренным коварной надеждой. "Все было бы прекрасно, если б не существовала Николь". И он увидел, будто наяву, безмолвную фигуру девушки, ее ненавидящий взгляд. Он увидел, будто наяву, как она склонилась над могилой, и снова услышал сухие, надрывающие душу рыдания, рыдания, которых она не могла сдержать. Ах, мысль о Николь была для него просто пыткой. Неужели из-за него девушка, подхлестнутая возмущением, покинула материнский дом? Из недр памяти всплыли обрывки проповеди: "Горе тому, из-за кого свершается бесчинство..." Как же сделать, чтоб она простила? Как вновь завоевать ее расположение? Несносно было для него сознание, что кто-то его не любит. И тут чудесная мысль пришла ему на ум: "А что, если я ее удочерю?" И все сразу прояснилось. Он увидел Николь - вот они вместе в маленькой квартирке, в которой она навела уют ради него, предупреждает все его желания, помогает принимать гостей. А летом, пожалуй, можно было бы вместе и попутешествовать. И все бы восхищались тем, как он старается загладить свою вину. И его одобрила бы Тереза. Он надел шляпу и, повернувшись к могиле спиной, торопливо зашагал к экипажу. Состав был подан до его приезда на вокзал. Его спутницы уже заняли места в купе, и г-жа де Фонтанен недоумевала, почему муж запаздывает. А вдруг у Жерома неприятности в пансионе? Все было возможно. А вдруг Жером не сможет уехать? Неужели же взлелеянная ею мечта о том, что она увезет его в Мезон, поможет ему возвратиться к семейному очагу, а быть может, и раскаяться, давняя эта мечта развеется, так и не осуществившись? Страхи ее усилились, когда она увидела, как он спешит к ней, какое у него взволнованное лицо. - Где Николь? - Она там, в коридоре, - ответила она удивленно. Николь стояла у полуоткрытого окна; взгляд ее безразлично скользил по блестящим рельсам. Была она печальна, но еще больше утомлена; печальна и все же счастлива, ибо вся нынешняя скорбь не могла ни на секунду затмить ее счастья. Жива ли, мертва ли ее мать, ведь все равно жених ждет ее! И она снова и снова пыталась отогнать греховную мысль - что уход в небытие ее матери был в какой-то мере для ее жениха избавлением - устранилось единственное темное пятно, которое до сих пор омрачало их будущее. К ней неслышно подошел Жером: - Николь! Умоляю! Во имя твоей матери, прости меня. Она вздрогнула, обернулась. Он стоял перед ней, держа шляпу в руке, и смотрел на нее смиренно и ласково. Лицо скорбное, видно, его измучила совесть, и сейчас оно не вызывало в девушке отвращения, - она почувствовала жалость. Как будто только и ждала случая проявить доброту. Да, она прощала ему. Она не ответила, но чистосердечно протянула ему свою маленькую руку, затянутую в черную перчатку, и он взял ее, крепко пожал, не в силах преодолеть волнения, шепнул: - Благодарю. - И удалился. Прошло несколько минут. Николь не двинулась с места. Раздумывала о том, что, пожалуй, так лучше из-за тети Терезы и что она расскажет жениху о трогательной этой сцене. Пассажиры шли и шли, задевали ее вещами. Наконец поезд тронулся. Толчок вывел ее из оцепенения. Она вернулась в купе. Чужие люди заняли свободные места. А в глубине дядя Жером удобно уселся против г-жи де Фонтанен, просунув руку в подвесной ремень, повернув голову так, чтоб удобнее было любоваться пейзажем, и уписывал бутерброд с ветчиной. VIII Весь вечер Жак восстанавливал в памяти слово за словом разговор с Женни. Он и не пытался разобраться, отчего же так неотвязно преследует его это воспоминание, но отрешиться от него не мог; и ночью он не раз просыпался и возвращался мыслью к нему с неиссякаемой, нетускнеющей радостью. Поэтому велико было его разочарование, когда, придя на следующее утро на теннисную площадку, он не увидел девушку. Его пригласили сразиться, и отказываться не захотелось; играл он скверно, то и дело поглядывал на дорожку у входа. Время шло. Женни все не появлялась. Он улизнул, как только удалось. Он уже не надеялся на встречу, но еще не отчаивался. И вдруг увидел Даниэля, бросился к нему. - А Женни? - спросил он, ничуть не удивляясь встрече. - Сегодня утром она играть не будет. Ты что, уже уходишь? Я тебя провожу. Я в Мезоне со вчерашнего вечера... Да, так вот, - продолжал он, когда они вышли из клуба, - маме пришлось уехать, - она попросила меня переночевать здесь, чтобы Женни не оставалась ночью одна, ведь дом стоит так уединенно... Новая выходка моего папаши. Бедная мама ни в чем не может ему отказать. Он задумался с озабоченным видом, но через миг, поразмыслив, уже улыбался: он не задерживался на том, что было ему тягостно. - Ну а ты-то как? - спросил он, глядя на Жака ласково и сочувственно. - Знаешь, я много раздумывал о твоем "Негаданном признании". Право, мне это начинает нравиться. И чем больше думаю, тем больше нравится. Неожиданная психологическая глубина, грубоватая, да местами и темноватая. Но сама идея превосходна, и оба персонажа, во всяком случае, правдивы и свежи. - Нет, Даниэль, - прервал его Жак с раздражением, которое не мог сдержать, - не суди обо мне по этой чепухе. Во-первых, слог мерзостный! Напыщенно, тяжеловесно, многословно! - Он с яростью подумал: "Атавизм..." - Да и содержание, - продолжал он, - еще слишком условно, надуманно... Нутро человечье... Эх, да я-то хорошо вижу, что надо было сделать, но... И, резко оборвав фразу, замолчал. - А что ты пишешь сейчас? Начал что-нибудь новое? - Да. Жак почувствовал, что краснеет, неизвестно почему, и продолжал: - А главное - я отдыхаю. Я и сам не подозревал, что так устал от целого года зубрежки. И к тому же я только что поженил беднягу Батенкура. Предатель! - Женни мне рассказала, - заметил Даниэль. Жак снова покраснел. Сначала - мгновенное огорчение: значит, их вчерашняя беседа уже не была как бы тайной между ними; чуть погодя - живая радость: значит, она придавала разговору какую-то цену, значит, он так запомнился ей, что она в тот же вечер пересказала его брату. - Давай спустимся к реке, по дороге поболтаем, - предложил он, беря Даниэля под руку. - Не могу, старина. Возвращаюсь в Париж поездом час двадцать. Понимаешь, я готов быть сторожевым псом ночью, но днем... Его улыбка ясно говорила о том, какого рода дела призывают его в Париж, она резнула Жака, и он отнял руку. - А знаешь что? - продолжал Даниэль, чтобы рассеять набежавшую тучку. - Идем к нам, вместе позавтракаем. Доставь удовольствие Женни. Жак потупился, чтобы скрыть смятение, вновь охватившее его. Он сделал вид, будто колеблется, но ведь отец еще не вернулся, и можно не являться к трапезе. И его охватила такая радость, что он сам удивился. Он тотчас же обуздал ее и ответил: - Пожалуй. Успею сбегать предупредить домашних. Ступай вперед. Я тебя быстро догоню. Несколько минут спустя он увидел своего друга - тот ждал его, лежа в траве у Замка. - Хорошо-то как! - крикнул ему Даниэль, подставляя ноги под солнечные лучи. - А как чудесен парк нынче утром! Тебе повезло - живешь в таком обрамлении! - Живи и ты так - от тебя одного зависит, - возразил Жак. Даниэль поднялся. - Э, да я и сам знаю, - уступчиво ответил он с мечтательным и чуть озорным выражением лица. - Но я - не то что ты... Ну, дружище, - сказал он, приближаясь и меняя тон, - кажется, у меня завязывается чудесный роман! - Зеленоглазая крошка? - Зеленоглазая? - Та, что была в баре Пакмель. Даниэль остановился, посмотрел куда-то вдаль невидящим взглядом, и странная улыбка мелькнула на его губах. - Ринетта? Да нет - новая встреча, еще лучше! - Он замолчал, задумался. - Да, Ринетта - девица своенравная, - сказал он после паузы. - Вообрази, она меня бросила! Да, через несколько дней! Он засмеялся, как человек, с которым ничего подобного в жизни еще не случалось. - Тебя, писателя, она, пожалуй, и увлекла бы. А меня утомляла. Никогда я еще не встречал такой непонятной женщины. Я и по сей день спрашиваю себя - да любила ли она меня хоть десять минут кряду; но зато когда любила!.. Бесноватая!.. Должно быть, прошлое у нее довольно подозрительное и не дает ей покоя. Знаешь, если б мне сказали, что в прошлом она участница какой-нибудь преступной шайки, я бы, право, ничуть не удивился. - Ты с ней теперь совсем не встречаешься? - Нет. Даже не знаю, что с ней сталось; она больше не появлялась у Пакмель... Порой я о ней скучаю, - добавил он, помолчав. - Да это я так только говорю, а в сущности, длиться все это не могло, она бы скоро стала невыносимой. Ты даже не представляешь себе, до чего она назойлива! Непрерывно задавала вопросы. Вопросы о моей личной жизни. Ну да! О моей семье, о матери, сестре, и того лучше - об отце! Несколько шагов он прошел молча, потом продолжал: - Но так или иначе, а у меня связано с ней одно великолепное воспоминание - о том вечере, когда я ее отхватил у Людвигсона. - Ну а он у тебя не отхватил... жалованье? - Он-то? - Взгляд Даниэля блеснул, губы сложились в улыбку, обнажив оскал зубов: - Никогда еще мне не представлялся такой случай оценить милейшего Людвигсона: так вот, он ни разу и вида не подал, что помнит об этом! Думай о нем, что тебе угодно, старина. А я утверждаю, что он умная голова! Женни в то утро не выходила из дому; когда Даниэль позвал ее на теннисную площадку, она наотрез отказалась, сославшись на то, что будто бы ей некогда. Делать ей ничего не хотелось, так и не удалось ничем занять время. Но вот она из окна увидела, как молодые люди вдвоем идут по садовой дорожке, и сразу почувствовала досаду: Жак все испортит, не удастся позавтракать наедине с братом, а она так этому радовалась. Впрочем, дурное настроение мигом улетучилось, как только в полуоткрытых дверях появилось веселое лицо Даниэля. - Угадай, кого я привел к завтраку? "Переодеться успею", - подумала она. Жак прохаживался по саду - еще никогда так, как в то утро, не наслаждался он очарованием здешних мест. Владение Фонтаненов раскинулось у самого выхода из парка, поодаль от роскошных вилл, и дышало уютом, будто уединенная ферма, приютившаяся на опушке леса. Разномастные постройки прилепились к основному зданию, - вероятно, прежде это был охотничий домик с высокими окнами, позже раз десять переделанный; деревянная крытая лестница, похожая на лестницу в овине, вела в одну из двух боковых пристроек - ту, что была повыше. Голуби - питомцы Женни, беспрестанно сновали, вспархивая, по покатым черепичным кровлям; на стенах от прежних времен сохранилась ярко-розовая штукатурка, которая впитывала в себя солнечный свет, как итальянская известковая краска. Могучие ели, росшие как придется, окутывали дом тенью, и под ними было сухо, пахло смолой и не росла трава. Завтрак прошел оживленно - тон задавал Даниэль. Он был весел в то утро, предвкушая радости, которые сулил ему день. Он похвалил голубое полотняное платье Женни и прикрепил к ее корсажу белую розу, звал ее "сестричка", хохотал по любому поводу и сам развлекался своим приподнятым настроением. Ему захотелось, чтобы Жак и Женни проводили его на станцию и вместе с ним дождались поезда. - А к обеду ты приедешь? - спросила она. И Жак не без грусти отметил в ее тоне жесткость, которая, разумеется, без умысла, иногда прорывалась, несмотря на всю ее скромность и мягкость. - Бог мой, вполне вероятно! - ответил Даниэль. - Иначе говоря, я сделаю невозможное, чтобы поспеть на семичасовой поезд. И уж во всяком случае, приеду засветло - я ведь так обещал в письме к маме. Последние слова он произнес, как подобает послушному мальчику, и это так мило прозвучало, вылетев из мужских его губ, что Жак невольно рассмеялся, да и сама Женни, - она в это время наклонилась и прикрепляла поводок к ошейнику своей собачки, - вскинула голову, взглянула на брата и усмехнулась. Поезд подходил к станции. Даниэль оставил их и побежал к первым вагонам, совсем пустым; издали они увидели, как он высунулся из двери вагона и с озорным видом машет им платком. Они остались вдвоем, не успев к этому подготовиться, все еще под воздействием веселого настроения Даниэля. Без всякого усилия сохранили они товарищеский тон, будто Даниэль все еще продолжал их связывать, и он и она почувствовали такое облегчение от нового их перемирия, что оба старались не нарушать согласия. Женни, чуть огорченная отъездом брата, рассуждала о постоянных его отлучках. - Вам бы следовало поговорить с Даниэлем: зря он так проводит каникулы - разъезжает то туда, то сюда. Он и не догадывается, как огорчает маму тем, что в этом году так редко бывает дома. Ну конечно, вы будете его защищать, - добавила она, впрочем без всякой язвительности. - Да нет же, и не собирался, - возразил он. - Или вы думаете, что я одобряю его образ жизни? - Но ему-то вы хоть говорили об этом? - Разумеется. - А он вас не слушает? - Слушает. Но дело обстоит гораздо сложнее: думаю, что он меня не понимает. И она отважилась, обернувшись к нему: - ...что он больше вас не понимает? - Пожалуй, да. У них сразу же завязался серьезный разговор. В их отношении к Даниэлю царило полное согласие, и со вчерашнего дня оно уже было для них не ново, но они еще не соглашались открыто признать это. Когда они подходили к парку, она предложила первая: - А не пойти ли нам по дороге? Вы проводите меня до дому лесом. Еще ведь рано, и такая стоит теплынь. Великое счастье, которое он и не пытался утаить, захлестнуло его, но он не решался весь отдаться ему: страшно было упустить ту бесценную тему, что послужила поводом для их согласия, и он поспешил возобновить разговор: - Даниэль так ненасытно хочет жить! - Ах, как это верно! - подхватила она. - Хочет жить, ничем себя не ограничивая. Но жизнь без ограничений очень... опасна. И порочна, - добавила она, не глядя на него. Он серьезно повторил: - Порочна. Я тоже так считаю, Женни. Слово, которого всегда избегал, хотя нередко оно чуть не срывалось с его губ, он сейчас с готовностью перехватил из уст девушки. Любовные похождения Даниэля были порочны. Порочна и страсть Антуана. Порочны все плотские вожделения. Непорочно было лишь это чувство, не имеющее названия, которое с давнего времени пускало ростки в его душе, а со вчерашнего дня, что ни час, - все больше распускалось! Меж тем он продолжал с наигранным бесстрастием. - Как я иногда сержусь на него за его отношение к жизни! Ведь - это своего рода... - Извращенность, - подсказала она наивно. Часто, рассуждая сама с собой, она применяла это слово - для нее синоним всего того, что, как ей казалось, угрожает ее нравственной чистоте. - Скорее, своего рода цинизм, - уточнил он, тоже применяя слово, смысл которого переиначил, введя в свой обиходный язык. Но тут же ему пришло в голову, что он отчасти изменяет своим убеждениям, и, остановившись, он воскликнул: - Это не означает, что я с уважением отношусь к натурам, которые вечно ведут борьбу сами с собой; я предпочитаю... (Женни не сводила с него глаз, стараясь постичь его мысль и так, будто эта последняя его фраза была для нее особенно важна), предпочитаю те натуры, которые решили остаться самими собою. Однако следует... В его уме возникло множество примеров, которые он не решался привести девушке. Он заколебался. - Да, - произнесла она, - а я так боюсь, как бы Даниэль в конце концов совсем не утратил... не знаю, как выразиться... чувства греховности. Понимаете меня? Он одобрительно кивнул головой и помимо воли, в свою очередь, все смотрел и смотрел на нее, ибо сосредоточенное выражение ее лица во многом дополняло ее речи. "А ведь в каждом ее слове - невольное признание!" - подумал он. Она держала себя в руках, но то, как она сжала губы, как тяжело дышала, говорило о том, что сейчас она старается подавить страстный порыв чувств - один из тех, которые часто ее терзали и которым она старалась не давать выхода. "Отчего же все-таки, - задавался вопросом Жак, - ее лицо становится жестким и замкнутым? Не из-за того ли, что линия бровей так тонка, так строга? А может, из-за того, что зрачки, расширяясь, зияют двумя черными отверстиями на голубовато-серой, светлой-светлой радужной оболочке глаз?" И с этого мгновения Жак совсем забыл о Даниэле и стал думать только о Женни. Уже несколько минут они шли молча. Сравнительно долгий промежуток времени показался им совсем коротким. Но вот им захотелось снова завязать беседу, и тут они заметили, что мысли их за это время успели унестись далеко, и, быть может, в разные Стороны. Так что ни тот, ни другая просто не знали, как же прервать молчание. К счастью, путь их лежал мимо какого-то гаража, шоссе было заставлено автомобилями - их ремонтировали, и трескотня моторов не способствовала беседе. Старый пес, жалкий и шелудивый, шлепавший по лужам смазочного масла, вдруг начал увиваться за Блохой; Женни взяла собачку на руки. Только они миновали ворота мастерской, как услышали крики и обернулись: расхлябанный драндулет, дребезжащий изношенными металлическими частями, в котором сидел за шофера слесарь-подмастерье, малый лет пятнадцати, выехал из гаража и вдруг так круто развернулся, что, несмотря на предостерегающий окрик мальчишки, старая черная собака не успела отскочить в надежное место. На глазах Жака и Женни машина подмяла несчастного пса - сначала одним, потом вторым колесом проехала по его туловищу. Женни в ужасе закричала: - Он сейчас умрет! Он сейчас умрет! - Да нет же, он двигается! И в самом деле, пес поднялся и заковылял прочь; обливаясь кровью, пронзительно визжа, он волочил по пыльной дороге свой раздавленный зад, виляя из стороны в сторону, падая и поднимаясь. Женни с искаженным лицом все твердила на той же ноте: - Он сейчас умрет! Сейчас умрет! Собака скрылась из глаз, вползла во двор какого-то дома. Взвизгивания раздавались все реже и реже, а немного погодя затихли совсем. Рабочие из гаража, отвлеченные от дела этой сценой, пошли по кровавым следам. Кто-то, дойдя до дома, крикнул остальным: - Тут он. Больше не шевелится. Женни, словно почувствовав облегчение, спустила собачку на землю, и они пошли дальше, по дороге в лес. Волнение, пережитое ими вместе, сблизило их еще больше. - Никогда не забуду, - сказал Жак, - ваше лицо, ваш голос, когда вы кричали. - Какая глупая нервозность. А что же я кричала? - Вы кричали: "Он сейчас умрет!" Заметьте, вы увидели, как собака, сбитая машиной, превратилась в кровавое месиво; вот что было жутко. А все-таки самое страшное началось лишь после этого, другими словами, по-настоящему трагичен был тот момент, когда псу, только мгновение назад живому, не оставалось ничего другого, как лечь и умереть. Не правда ли? Потому что самое волнующее - этот переход, этот неуловимый миг, когда жизнь теряется в небытии. Ужасом наполняет нас именно мысль об этой минуте, каким-то священным ужасом, который готов пробудиться ежесекундно... Вы часто думаете о смерти? - Да... То есть нет, не слишком часто... А вы? - О, я-то почти беспрерывно. Чуть ли не все мои раздумья приводят меня к мысли о смерти. Впрочем, - продолжал он с каким-то растерянным выражением, - как бы часто ты ни возвращался к этой мысли, все равно, она... Он не договорил. Сейчас лицо у него было одухотворенное, мятежное, почти прекрасное, а выражение его говорило о жажде жизни и о страхе смерти. Молча прошли они еще несколько шагов, а немного погодя она несмело заговорила: - Послушайте, уж сама не знаю, почему, никакой тут связи нет, я вспоминаю одну историю. Даниэль вам, может быть, рассказывал о моей первой встрече с морем? - Не слышал. Расскажите же. - О, это давнишняя история... Было мне тогда лет четырнадцать - пятнадцать. Дело было так: в конце каникул мы с мамой поехали в Трепор, к Даниэлю. Он написал, что сойти надо на какой-то станции, уже не помню какой, и приехал нас встречать на дрожках. А чтобы я не открывала для себя море понемножку, на поворотах дороги, он завязал мне глаза... Не правда ли, глупо?.. Где-то на пути он высадил меня из дрожек и повел за руку. На каждом шагу я спотыкалась. Порывистый ветер стегал меня по лицу, я слышала посвисты, рев, адский грохот. Умирала от страха, умоляла Даниэля отпустить меня. В конце концов, когда мы взобрались на высоченный прибрежный утес, он молча встал за мной и снял повязку с моих глаз. И тут я увидела сразу все море: море, бушующее среди отвесных скал, прямо у меня под ногами; и море вокруг, сплошное необозримое море. Я задохнулась и упала без сознания. Даниэль подхватил меня. Очнулась я только через несколько минут. И все рыдала, рыдала... Пришлось увезти меня, уложить в постель, я была в жару. Мама ужасно сердилась... Но знаете, я ничуть не жалею, что все так получилось. Уверена, что теперь я хорошо знаю море. Никогда еще Жак не видел у нее такого лица - вся печаль с него слетела; никогда не видел такого открытого, даже чуть-чуть озорного взгляда. И вдруг этот огонь погас. Мало-помалу Жак открывал незнакомую Женни. Эти смены настроений - то сдержанность, то внезапные вспышки - наводили на мысль о подспудном, но полноводном источнике, который только от поры до поры пробивает себе выход. Быть может, он, Жак, скоро разгадает тайну и той непостижимой печальной задумчивости, которая так одухотворяет ее лицо и кажется отсветом внутренней жизни, придает такую цену ее мимолетной улыбке. И вдруг при одной лишь мысли, что прогулке их скоро придет конец, его охватила мучительная тоска. - Вы не торопитесь, - вкрадчиво сказал он, когда они прошли под аркой старинных ворот{430}, ведущих из парка в лес. - Пойдемте кругом. Бьюсь об заклад, этой дорожки вы не знаете. Песчаная тропинка, по которой было мягко ступать, терялась в темной гуще кустарника; вначале она была широкая, ее окаймляла высокая трава, а дальше становилась все уже. Деревья на этом участке росли плохо, сквозь чахлую листву со всех сторон просвечивало небо. Они все шли, и молчание ничуть их не тяготило. "Что со мной? - допытывалась у себя самой Женни. - Он совсем не такой, как я думала. Нет! Он... Он... - Но ни один эпитет ей не нравился. - До чего мы похожи", - вдруг про себя отметила она убежденно и радостно. И чуть погодя встревожилась: "О чем он думает?" А он ни о чем не думал. Он весь отдавался блаженству - восхитительному, бездумному; он шел рядом с ней, и ничего другого ему не было нужно. - Я вас завел в одно из самых неуютных мест в лесу, - наконец пробормотал он. Она вздрогнула, услышав его голос, и оба подумали, что эти минуты молчания имели решающее значение для всего того неизъяснимого, чем полны были их мысли. - Что верно, то верно, - отозвалась она. - Тут и не трава вовсе, а один собачий зуб. - А моя собака им лакомится. Они говорили все, что приходило в голову; слова вдруг приобрели для них совсем иной смысл. "Мне нравится голубой цвет ее платья, - подумал Жак. - Почему этот нежный, серовато-голубой тон так к ней идет? Это именно ее цвет". И тут же, без всякого перехода, воскликнул: - Знаете, я потому иногда становлюсь таким тупицей, что никак не могу отвлечься от того, что творится у меня внутри. И Женни, воображая, что просто отвечает ему, заявила: - Совсем как я. Я почти все время мечтаю. Люблю помечтать. Вы тоже? Ведь я одна владею тем, о чем мечтаю, и мне приятно, что нет нужды поверять все это другим. Вы понимаете меня? - О да, отлично понимаю, - отвечал он. Ветви шиповника, усыпанные цветами, а одна уже покрытая мелкими ягодами, перекинулись через тропинку. Жак готов был преподнести их Женни: "Вот листья, и цветы, и плод на ветке спелый..."{431} Он бы остановился, все смотрел бы на нее... Но он не посмел. А когда они миновали куст, он подумал: "Как все-таки сидит во мне эта книжность!" И спросил: - Вы любите Верлена? - Да, особенно "Мудрость"{432} - ее прежде так любил Даниэль. Он негромко прочел: О, женщин красота, их слабость, нежность рук, Что делают добро иль зло приносят вдруг... - А Малларме? - продолжал он, помолчав. - У меня есть сборник стихов современных поэтов, подобран неплохо. Хотите, принесу? - Принесите. - А Бодлера вы любите? - Меньше. И Уитмена тоже. Впрочем, Бодлера я плохо знаю. - А Уитмена вы читали? - Даниэль мне читал его этой зимой. Я хорошо чувствую, почему он так любит Уитмена. Ну а я... (И каждому пришло на память слово "порочный" - слово, которое они произносили совсем недавно. "Сколько у нас с ней схожего!" - подумал Жак.) - Ну а вы, - подхватил он, - именно из-за этого и любите Уитмена меньше, чем он? Она наклонила голову, радуясь, что он закончил ее мысль. Тропа снова расширилась и вывела их на прогалину, где манила к себе скамейка, стоявшая меж двух дубов, источенных гусеницами. Женни бросила в траву широкополую соломенную шляпу и села. - Временами меня просто изумляет ваша близость с Даниэлем, - неожиданно сказала она, словно размышляя вслух. - Почему же? - Он усмехнулся. - Потому что, по-вашему, я не такой, как он? - Сегодня - совсем не такой. Он растянулся неподалеку от нее, на откосе, сказал негромко: - Моя дружба с Даниэлем... А он когда-нибудь говорил вам обо мне? - Нет... То есть да. Немного. Она вспыхнула, но он на нее не смотрел. - Ну да, теперь это - ровная привязанность, какая-то умиротворенность, - продолжал он, пожевывая травинку. - А ведь прежде было не так. Он умолк и показал пальцем на улитку, прозрачную, как агат, - на нее упал блик солнца, и она, добравшись до конца былинки, вся в свету, нерешительно поводила двумя своими студенистыми рожками. - Знаете, - продолжал он без всякого перехода, - в школьные годы, бывало, целые недели подряд я все думал, что схожу с ума, - столько всего перемешалось в моей бедной голове. И вечно я был одинок! - Но ведь вы жили вместе с братом? - К счастью. И мне была предоставлена полная свобода. Тоже к счастью. Иначе я бы уж наверняка сошел с ума... Или сбежал. Она вспомнила о побеге в Марсель - впервые в жизни снисходительно. - Я видел, что никто меня не понимает, - заявил он угрюмым тоном, - никто не понимает, даже брат, а подчас даже Даниэль. "В точности как я", - думала она. - В такие дни я просто не в состоянии был выполнять школьные задания. Я читал, читал запоем все, что было в библиотеке Антуана, все, что приносил мне Даниэль. Прочитал почти все современные французские, английские, русские романы. Если б вы только знали, какой я испытывал душевный подъем! После этих книг все стало наводить на меня смертельную скуку: уроки, вздор, преподносимый в учебниках, прекраснодушная мораль порядочного общества! Не был я, право, создан для всего этого! Он говорил о себе без всякого самомнения, но был полон самим собою, как всякое молодое и сильное существо, и ничто не могло быть для него отраднее, чем вот так анализировать себя под взглядом ее внимательных глаз; и радость, которую он испытывал, заражала. - В ту пору, - продолжал он, - я отправлял Даниэлю письма на тридцати страницах, кропал всю ночь напролет! Письма, в которых я делился всем, что пережил за день, - чем восторгался, а главное, что ненавидел! Э, да теперь бы мне следовало над этим посмеяться... Но нет, - сказал он, сжимая лоб руками, - я так из-за этого настрадался, я еще не могу простить!.. Я взял у Даниэля эти письма. Перечел их. Каждое - будто исповедь сумасшедшего в минуту просветления. Они писались с промежутком в несколько дней, иногда - в несколько часов. И каждое было словно бурным отголоском очередного душевного кризиса, который чаще всего оказывался в противоречии с кризисом предыдущим. Кризисом в области религии, потому что я очертя голову бросался то в Евангелие, то в Ветхий завет, то в позитивизм Конта{434}. А какое письмо я состряпал, начитавшись Эмерсона{434}! Я переболел всеми болезнями отрочества: острым "виньитом", тяжелым "бодлеритом". Но хронических недугов не знал! Утром, скажем, я был приверженцем классицизма, а вечером - ярым романтиком и тайком сжигал в лаборатории Антуана томик Малерба или томик Буало{434}. Сжигал в полном одиночестве и смеялся демоническим смехом! На другой день все, что имело отношение к литературе, представлялось мне пустым, тошнотворным. Я вгрызался в учебник геометрии, начиная с азов; я твердо решал открыть новые законы, которым предстояло поколебать все научные данные, завоеванные ранее. А засим снова становился стихотворцем. Я посвящал Даниэлю Оды, сочинял послания в две сотни стихотворных строк, написанных почти без помарок. Но самое невероятное вот что, - заметил Жак, вдруг успокаиваясь, - я написал совершенно всерьез и притом по-английски, - да, да, целиком по-английски, - трактат на восьмидесяти страницах об "Эмансипации индивида в его взаимоотношениях с Обществом": "The emansipation of the individual in relation to Society!" Он у меня сохранился. Постойте, это еще не все, - с предисловием, признаюсь, куцым, но зато... на новогреческом языке! - (Последняя деталь была вымыслом; ему просто запомнилось, что он хотел такое предисловие написать.) Он расхохотался. И продолжал, помолчав: - Нет, я не сумасшедший. - Снова ненадолго умолк и полусерьезно, полушутливо, впрочем, ничуть не важничая, заявил: - И все же я сильно отличался от других... Женни поглаживала собачку и размышляла. Уже сколько раз ей казалось, что в нем есть что-то пугающее, чуть ли не опасное! Однако пришлось сознаться, что больше он ее не отпугивал. Жак растянулся на траве и смотрел вдаль. Был счастлив, что может говорить так непринужденно. - Славно здесь, под деревьями, правда? - спросил он лениво. - Славно. А который час? Часов у них не оказалось. Опушка парка была рядом, спешить было некуда; отсюда Женни были видны верхушки знакомых каштанов, а подальше, у дома лесничего, кедр, распластавший темные перистые ветки на лазури неба. Она наклонилась к собачке, которая прижалась к ее ногам, и проговорила, умышленно не глядя на Жака. - Даниэль читал мне кое-что из ваших стихов. А чуть погодя, пораженная его молчанием, она отважилась взглянуть на него: он покраснел до корней волос; яростно оглядывался. Она тоже покраснела и воскликнула: - Ах, зачем я вам рассказала! Жак уже укорял себя за вспышку и пытался овладеть собой, но невыносимо было думать, что кто-то - а тем более Женни! - станет судить о нем по его младенческому лепету; это особенно уязвляло его, ибо он отдавал себе отчет в том, что еще ничем не проявил себя в полную меру; от этого он терзался каждодневно, всю жизнь. - Мои стихи чепуха! - резко бросил он. (Она не возражала, даже рукой не шевельнула, и он был ей за это благодарен.) - Надо быть очень уж низкого обо мне мнения, чтобы... И те, кто... О, да если б только, - под конец крикнул он, - догадывались, что я намерен создать! И эта жгучая тема, близость Женни, безлюдье так его разволновали, что голос его сорвался и глаза защипало, казалось, он вот-вот зальется слезами. - Послушайте, - продолжал он, немного помолчав, - вот так же меня поздравляют с поступлением в Нормаль! Да если б они знали, что я сам об этом думаю! Ведь я стыжусь! Стыжусь! Стыжусь не только того, что принят, а стыжусь, что приемлю... суждение всех этих... Ах, если б вы только знали, что они собой представляют! Все скроены на один лад, воспитаны на одних и тех же книгах. Чтиво, вечное чтиво! И я - вынужден был выпрашивать... у них... Я гнул спину... Уф... Да я... Слов не хватало. Он отлично чувствовал, что не приводит веских обоснований своей ненависти, но убедительные, непреложные аргументы слишком живо отзывались в сердце, слишком уж срослись с ним, и никак нельзя было сразу их вырвать оттуда, выставить напоказ. - Ах, как я их всех презираю! - крикнул он. - А себя еще больше за то, что я - среди них! И никогда, никогда я не смогу... не смогу все это простить! Она хранила самообладание именно оттого, что он был вне себя. Заметила, - впрочем, не вполне улавливая мысль Жака, - что он часто высказывает какое-то злобное чувство и не желает кому-то прощать. Должно быть, он действительно настрадался. И все же - как в этом он отличался от нее! - все его слова проникнуты верой в будущее, в какое-то грядущее счастье, во всех его проклятьях чувствуется неисчерпаемая, одушевляющая сила надежды, уверенности в себе; очевидно, честолюбие у него было безмерное и отметало все сомнения. Женни никогда не задумывалась о том, какое будущее ждет Жака. Но она ничуть не была удивлена, обнаружив, что цель он ставит перед собой высокую; даже в те времена, когда она считала Жака грубым, неотесанным мальчишкой, она признавала его силу, а сегодня лихорадочные речи, огонь, который, как она чувствовала, пожирает сердце Жака, довели ее до головокружения, - будто ее, помимо воли, затягивает в тот же круговорот. И ее захлестнуло такое тягостное чувство незащищенности, что она вдруг поднялась. - Простите меня, - сдавленным голосом сказал Жак, - дело в том, что все это... больно задевает меня за живое. Они пошли по дорожке, которая, как дозорная тропа, следовала за всеми извивами широкого векового рва, и вышли к другим воротам, ведущим из леса в парк; были они заделаны решеткой из копьевидных прутьев, с засовом, скрипучим, как тюремный замок. Солнце стояло высоко, было часа четыре, не больше. Ничто не принуждало их уже прекращать прогулку. Отчего же они повернули назад? В парке им повстречались гуляющие, и если еще вчера они шли бы по тем же аллеям, не помышляя ни о чем дурном, то сегодня оба вдруг смутились оттого, что были вместе, наедине. - Ну что ж, - вдруг сказал Жак на перекрестке двух аллей, - здесь я, пожалуй, и покину вас, хорошо? Она ответила, не колеблясь: - Конечно. Я почти дома. Он стоял перед ней, почему-то робея, забыв снять Шляпу. И от смятения на его лице снова появилось неприятное, хмурое выражение, которое появлялось так часто, но которого она ни разу не подметила во время всей их прогулки. Руку он ей не протянул. Насильно улыбнулся и, уже собираясь уходить, несмело посмотрел на нее и пробормотал: - Отчего... я не всегда... так... держусь с вами? Женни не подала вида, что услышала его, и побежала без оглядки, напрямик, по траве. Ведь это было почти слово в слово то самое, что она твердила себе со вчерашнего дня. Но вдруг души ее коснулось подозрение, в котором она с трудом решилась признаться себе, - а что, если Жак хотел сказать: "Почему мне нельзя всегда быть рядом с вами, как сегодня?" От этого предположения ее обдало жаром. Она побежала еще быстрее, и, когда влетела к себе в спальню, щеки у нее пылали, ноги подкашивались и она запретила себе думать. Остаток дня она провела в лихорадочной деятельности: сделала перестановку у себя в спальне, навела порядок в бельевом шкафу, на лестничной площадке, переменила цветы во всех вазах. То и дело она брала на руки собачку, обнимала ее, осыпала ласками. Сверившись в последний раз со стенными часами, она поняла, что Даниэль к обеду не вернется, и пришла в отчаяние: не могла она сесть за стол в одиночестве! Вместо обеда она съела тарелку земляники, сидя на террасе, и, чтобы не видеть, как томительно угасает день, убежала в гостиную, зажгла все лампы и взяла тетрадь Бетховена. Но тут же передумала, отложила Бетховена, схватила тетрадь "Этюдов" Шопена и бросилась к фортепиано. День и в самом деле угасал с какой-то удивительной медлительностью; за деревьями уже взошла луна, и ее свет незаметно пришел на смену последним лучам заходящего солнца. Жак без всякой цели сунул в карман томик стихов современных поэтов, обещанный Женни; чувствуя, что не в силах провести этот вечер в чуждой ему семейной обстановке, он вышел и решил побродить по парку. Мысль его перескакивала с предмета на предмет, он никак не мог сосредоточиться. Не прошло и получаса, как он уже шагал по дороге, окаймленной акациями. И подумал: "Только бы калитка не была заперта". Заперта она не была. Звякнул колокольчик, и он вздрогнул, почувствовав себя незваным гостем. Из-под елей шел аромат нагретой хвои, слегка отдавая запахом муравейника. Приглушенные звуки рояля чуть оживляли благоговейную тишину сада. Ну конечно, Женни и Даниэль музицируют. Окна гостиной выходили на противоположный фасад. А с этой стороны, там, где стоял Жак, дом спал, все окна были закрыты; только крышу заливал какой-то странный свет, и Жак с удивлением оглянулся: то в сиянии луны, уже всплывавшей из-за верхушек деревьев, осеребрилась жестяная кровля, заискрились стекла слуховых окон. Он подходил к дому, и сердце его колотилось, - было неловко, что он находится здесь, не давая знать о своем присутствии, и он почувствовал облегчение, когда на него с тявканьем кинулась Блоха. Звуки фортепиано, должно быть, заглушали лай, - музыка не оборвалась. Жак наклонился, взял собачку на руки, как делала Женни, и прикоснулся губами к ее шелковистому лбу. Затем он обогнул дом и очутился на террасе, у гостиной, в отворенном окне был виден свет. Он подходил все ближе и ближе. Старался узнать, что же играет Женни: некоторое время мелодия звучала как-то неуверенно, неопределенно, не то плача, не то смеясь, но вдруг звуки стали нарастать, устремились ввысь, в те пределы, где нет ни радости, ни скорби. Он дошел до самого порога. Ему показалось, что в гостиной никого нет. Сперва он различил только легкое персидское покрывало, лежавшее на фортепиано, и безделушки на нем. И вдруг в проеме между двумя японскими фарфоровыми вазами, в отблесках световых колец, сиявших вокруг свечей, появилось лицо - парящая маска, сведенная гримасой, - какая-то новая Женни, преображенная душевным волнением. И так неприкрыто, так обнаженно было выражение этого лица, что Жак невольно отступил, будто застал девушку неодетой. Все прижимая собачку к плечу и дрожа, как вор, он подождал, стоя в стороне, в тени дома, пока не отзвучит вся пьеса, и, громко окликнув Блоху, прикинулся, будто только что вошел в сад. Женни вздрогнула, узнав его голос, и вскочила с места. Лицо все еще хранило следы волнения, пережитого в одиночестве, а испуганный взгляд отталкивал взгляд Жака, словно оберегая тайну. Жак спросил: - Я вас испугал? Она нахмурилась и не могла произнести ни слова. Он продолжал: - Даниэль еще не вернулся? - И, немного помолчав, добавил: - Вот вам томик избранных стихов, - я вам говорил о нем сегодня. Неуклюжим жестом он вытащил книжку из кармана. Она взяла ее, машинально перелистала. Она не садилась, не предложила сесть и ему. Жак понял, что надо уходить. Вышел на террасу. Женни пошла вслед за ним. - Не трудитесь, - невнятно пробормотал он. Она провожала его, потому что не знала, как побыстрее от него отделаться, не решалась протянуть ему руку, все покончить разом. Луна отцепилась от деревьев и светила так ярко, что он, обернувшись к Женни, видел, как трепещут ее ресницы. И ее голубое платье казалось призрачно-невесомым. Они прошли через весь сад, не промолвив ни слова. Жак отворил калитку и вышел на дорогу. Женни, не сознавая, что делает, тоже перешагнула через порог и остановилась посреди тропинки перед Жаком, окруженная сиянием. И тут на залитой лунным светом садовой стене он увидел тень девушки: ее профиль, затылок, волосы, стянутые в узел, подбородок, даже склад губ - весь ее силуэт, бархатно-черный, безукоризненно четкий. Он указал на него пальцем. Вдруг у него мелькнула безумная мысль, не раздумывая, с той дерзостью, на которую способны одни только застенчивые люди, он припал к стене и поцеловал тень любимого лица. Женни отпрянула, словно торопясь отнять у него свое изображение, и исчезла за калиткой. Сияющий квадрат сада погас: калитка захлопнулась. Жак услышал, как Женни бежит по дорожке, посыпанной мелкими камешками. И тогда он ринулся прочь и скрылся в темноте. Он смеялся. Женни все бежала, бежала, словно ее преследовали черно-белые призрачные тени, населявшие завороженный сад. Она ворвалась в дом, взлетела наверх, в свою спальню, и бросилась на постель. Она была в холодном поту, ее бил озноб. Сердце у нее ныло; она прижала к груди дрожавшие руки и с размаху уткнулась лбом в подушку. Вся ее воля напряглась в одном усилии: ничего не вспоминать! Стыд терзал ее, не давал выплакаться. И ею владело не изведанное еще чувство: страх. Страх перед самой собою. Залаяла Блоха, брошенная внизу. Возвращался Даниэль. Женни слышала, как он, напевая, поднимается по лестнице, - вот он встал у двери. Постучать не решился - ни полоски света не пробивалось сквозь дверные пазы, и он вообразил, что сестра уже спит. Да, но почему же в гостиной горят все лампы?.. Женни не шелохнулась, - ей хотелось побыть одной, в темноте. Но, чуть заслышав, что брат уходит, она почувствовала такую нестерпимую тоску, что вскочила с постели, крикнула: - Даниэль! Он держал в руках лампу и в ее свете увидел лицо, искаженное мукой, неподвижные глаза. Решил, что сестру встревожило его опоздание, и начал было извиняться, но она его перебила, сказала каким-то сиплым голосом: - Да нет, я просто раздражена. Никак не могла отделаться от твоего приятеля: он за мной все таскался и таскался, не отходил ни на шаг! Она побледнела от ярости и чеканила каждый слог. И вдруг ее лицо залилось краской, она разрыдалась и, обессилев, села на постель. - Уверяю тебя, Даниэль... скажи ему... Прогони прочь... не могу я больше, уверяю тебя, не могу! Он смотрел на нее, опешив, пытаясь отгадать, что же между ними произошло. - Да, но... в чем же дело? - произнес он невнятно. Он не решался выговорить то, что вдруг пришло ему на ум. Губа у него вздернулась, кривясь в смущенной улыбке. И он произнес вкрадчиво: - А может быть, бедняга Жак... в тебя... Тон был так многозначителен, что не стоило и договаривать. К его удивлению, сестра больше не дрожала - она опустила глаза, и вид у нее был безразличный. Самообладание к ней возвратилось. После долгого молчания, когда Даниэль уже не надеялся, что услышит ответ, она бросила: - Может быть. Голос ее снова звучал, как обычно. "Она его любит", - подумал Даниэль и так был ошеломлен своим неожиданным открытием, что лишился дара речи. И тут взгляды их встретились, и для Женни стало ясно, о чем думает брат. Она взбунтовалась: ее голубые глаза блеснули, на лице появилось вызывающее выражение, и ровным голосом, в упор глядя в глаза Даниэлю и покачивая своей упрямой головкой, она повторила три раза подряд: - Никогда! Никогда! Никогда! Но Даниэль все смотрел на нее с каким-то сомнением и вместе с тем ласково, озабоченно, как старший, и она почувствовала себя оскорбленной, подошла к брату, откинула с его лба непокорную прядку и, похлопав его по щеке, сказала: - А ты хоть обедал сегодня, глупыш? IX Антуан стоял в пижаме у камина и малайским кинжалом нарезал кекс. Рашель зевнула. - Режь потолще, котик, - сказала она ленивым голосом. Она лежала в постели нагая, заложив руки под голову. Окно было отворено, но затянуто донизу полотняной шторой, и в комнате было полутемно и жарко, как в палатке, нагретой солнцем. Париж изнывал в пекле августовского воскресного дня. Ни звука не доносилось с улицы И весь дом тоже притих, может быть, пустовал; только наверху кто-то вслух читал газету, - вероятно, Алина развлекала г-жу Шаль и девочку - дело у нее шло на поправку, но еще предстояло лежать несколько недель. - Хочу есть, - заявила Рашель, открыв пунцовый кошачий рот. - Вода еще не закипела. - Ну и пусть! Дай же. Он положил изрядный кусок кекса на тарелку и поставил на край постели. Она медленно изогнула стан и, лежа, приподнялась на локте, откинула голову и стала есть, двумя пальцами отщипывая куски и бросая их в рот. - А ты, милый? - Жду чая, - сказал он, опускаясь в глубокое кресло на подушки. - Устал? Он улыбнулся ей. Постель была низкая, вся на виду. Розовые шелковые занавески, откинутые в глубь алькова, ниспадали полукруглыми складками, и казалось, что нагое тело Рашели горделиво красуясь, покоится в выемке прозрачной раковины, как некая аллегорическая фигура. - Был бы я художником... - шепнул Антуан. - Так и есть, ты устал, - заметила Рашель, и на ее лице промелькнула усмешка. - Ты всегда превращаешься в художника, когда устаешь. Она откинула голову на пламенеющий ковер своих волос, и лицо ее скрылось в тени. Ее тело, словно сотворенное из перламутра, лучилось. Правая слегка согнутая нога нежилась, утопая в пуховике, левую же она приподняла, подчеркнув крутой изгиб бедра и выставив колено, белое, как слоновая кость. - Хочу есть, - жалобно протянула она. Только он собрался взять пустую тарелку, как она обхватила его шею сильными своими руками и прильнула к его лицу. - Ох, эта гадкая борода! Когда же мы от нее отделаемся! - взмолилась она, но его не оттолкнула. Он встал, тревожно взглянул на себя в зеркало и принес ей еще кусок кекса. - Очень мне это в тебе нравится, - заявил он, глядя, как она уписывает кекс. - Мой аппетит? - Здоровье. Тело с хорошим кровообращением. В тебе есть что-то тонизирующее!.. Да ведь и у меня костяк крепкий, - добавил он, снова поискав глазами зеркало и поглядев на себя: он расправил плечи, выпрямился, выпятив грудь и не замечая, как несоразмерно велика его голова для всей его щуплой фигуры; он постоянно воображал, будто весь его облик дышит той же силой, что и выработанное им выражение лица. И это ощущение своей силы, своей полноценности под воздействием всего, что пробудила в нем любовь, переросло за последние две недели в истинное самомнение. И, словно подводя итог, он сказал: - Послушай, сбиты мы с тобой здорово - целый век проживем. - И вместе? - тихонько спросила она, ласково жмуря глаза. И вдруг ей стало страшно от горькой мысли, что не сохранить ей навсегда этой своей влюбленности, которая делает ее такой счастливой. Она открыла глаза, пощупала свои ноги, провела руками по упругому телу и подтвердила: - О, я-то наверняка доживу до глубокой старости, если не убьют. Отца не стало в семьдесят два года, а вынослив был, как пятидесятилетний. И умер не своей смертью - от солнечного удара. Ведь у нас в роду все умирают не своей смертью. Брат утонул. И я тоже умру не своей смертью - от револьверной пули. Такое у меня предчувствие. - А твоя мать? - Мать? Она жива. И при каждой нашей встрече я нахожу, что она все молодеет. Впрочем, она ведет такой образ жизни... - И добавила невозмутимо: - Ее держат в Убежище святой Анны. - В убежище для?.. - Как, разве я тебе не рассказывала? - Она улыбнулась, будто прося извинения, и с готовностью продолжала: - Она уже там безвылазно семнадцать лет. Я-то ее еле помню. Сам понимаешь, мне только минуло девять! Веселая она, ничего, видно, у нее не болит, все поет... У нас в роду все крепкие... Вода закипела. Он бросился к спиртовке и, заварив чай, наклонился над туалетным столиком, прикрыл рукой бороду и все пытался вообразить, какой же станет у него физиономия, если он обреет ее? Нет, не стоит! Ему нравилась эта темная густая оторочка, закрывающая подбородок. Так гораздо значительнее становились и его светлый прямоугольно очерченный лоб, и изгиб бровей, и взгляд! К тому же он подсознательно, как постыдного признания, боялся выставлять напоказ свой рот. Рашель села, выпила чаю, закурила и снова раскинулась на постели. - Поди ко мне. Ты что там смотришь букой? И вот он уже радостно прильнул к ней, заглянул ей в лицо. От ее распущенных волос шел аромат, которым благоухал теплый воздух в алькове, аромат и возбуждающий и нежный, стойкий и чуточку приторный, аромат, которого он подчас жаждал, а подчас и опасался, потому что, когда ему случалось слишком долго дышать им, он пропитывался этим запахом до самого нутра. - Что с тобой? - произнесла она. - Просто рассматриваю тебя. - Котик ты мой... Но вот Антуан оторвал губы от ее губ и снова наклонился над ней: любопытным взглядом впивался он в глаза Рашели. - Да что ты так всматриваешься? - Хочу рассмотреть твои глаза. - А разве это так трудно? - Трудно - мешают твои ресницы. Застилают их золотистой дымкой. Поэтому-то и лицо у тебя... - Какое же?.. - Загадочное. Пожав плечами, она заметила: - Глаза у меня голубые. - Ты уверена? - Голубые с серебряным отливом. - Ничего подобного, - возразил он, и снова его губы прильнули к губам Рашели, и сейчас же он шутливо отпрянул. - То серые, то бурые - вот какие у тебя глаза. Цвет у них мутный, неопределенный. - Благодарю. Она хохотала и вращала глазами - то в одну, то в другую сторону. А он все смотрел на нее и думал: "Всего лишь две недели... А мне кажется, будто мы вместе уже несколько месяцев. И все же я не мог бы сказать, какого цвета у нее глаза. И о жизни ее я ничего не знаю. Без меня прожито двадцать шесть лет в каком-то совсем чуждом мне мире. Прожито, а значит, наполнено событиями, испытаниями. И к тому же событиями таинственными, я только исподволь начинаю открывать их для себя..." Он и себе самому не признавался, как радуют его все эти открытия. Ну а ей тем более и вида не показывал; впрочем, он никогда ничего у нее не выведывал. Она сама все охотно выбалтывала. Он слушал, раздумывал, сопоставлял подробности, даты, старался постичь суть и, главное, изумлялся, беспрестанно изумлялся, хоть ничем этого не выдавал. Был замкнут? Да нет. Просто уже давно у него выработалась манера держаться с людьми так, будто он видит их насквозь! Он воспитал в себе привычку расспрашивать только больных - никого больше. Любопытство, удивление принадлежало к числу тех чувств, которые, как подсказывало ему самолюбие, лучше всего утаишь, прикидываясь всепонимающим и чутким. - Сегодня ты на меня все смотришь так, будто видишь впервые, - заметила она. - Перестань, слышишь? Она сердилась. Закрыла глаза - спряталась от этого немого допроса. Он попробовал было поднять ей пальцами веки. - Ну нет, довольно! Баста! Больше не позволю тебе выслеживать взглядом мой взгляд, - отрезала она и прикрыла глаза оголенной, согнутой в локте рукой. - Вот оно что, хочешь утаить от меня что-то заветное, маленький мой сфинкс? И он осыпал поцелуями от плеча до запястья дивную белоснежную руку. "Скрытная ли она? - спросил он себя. - Да нет... Есть в ней какая-то сдержанность, но это не скрытность. Напротив, она любит порассказать о себе и даже день ото дня становится все откровенней. Оттого что любит меня, - решил он. - Оттого что любит!" Она обвила его шею руками, притянула к себе, прижалась лицом к его лицу и вдруг сказала без улыбки: - А знаешь, ведь так оно и есть: человек и не представляет себе, что может выдать один лишь его взгляд! Она умолкла. И он услышал тот негромкий гортанный смешок, который часто вырывался у нее, когда она вспоминала прошлое. - Да вот, помнится мне, как по взгляду, самому обычному взгляду, я проникла в тайну человека, с которым жила долгие месяцы. Дело было в ресторане, за столиком. В Бордо. Сидели мы друг против друга. Болтали. И оба смотрели то на тарелку, то в лицо друг другу, то бегло оглядывали зал. И вдруг, - никогда мне этого не забыть, - я на какую-то долю секунды перехватила его взгляд, направленный куда-то за мою спину и выражавший такую... Это так меня поразило, что я вмиг невольно обернулась, хотела увидеть... - И что же? - А то, что я просто хотела тебе сказать: своих взглядов следует остерегаться, - отвечала она уже совсем иным тоном. Антуан чуть не поддался искушению и не стал допытываться: "Что же за тайна?" Но не решился. Он до крайности боялся, что может показаться наивным, если начнет задавать пустые вопросы; два-три раза он уже пытался завязать с ней откровенный разговор, но Рашель только смотрела на него - удивлялась, забавлялась, хохотала, и ее насмешливая гримаска глубоко уязвляла его. Вот почему он промолчал. Зато заговорила она: - Вспомнишь прошлое, и тоска разбирает... Поцелуй меня. Еще раз. Крепче. Однако ж мысль о прошлом ее не оставляла, потому что она добавила: - Впрочем, вот что: я сказала "его тайну", а надо бы сказать "одну из его тайн". Да, в душу этому простачку никогда не влезешь. И то ли желая избавиться от воспоминаний, то ли - от безмолвных вопросов Антуана, она повернулась на бок, так медленно и плавно извиваясь всем телом, что казалось, будто оно у нее кольчатое. - Ну и гибкая же ты, - заметил он, нежно гладя ее, как ласкают чистокровную лошадь. - Да неужели? А известно ли вам, что я десять лет училась в балетной школе при театре Оперы? - Ты? В Париже? - Именно так, сударь. Даже была примадонной, когда бросила сцену. - И давно бросила? - Уже шесть лет. - А почему? - Ноги подвели. На миг ее лицо затуманилось. - Ну а потом мне чуть было не довелось стать наездницей, - продолжала она без передышки. - В одном цирке. Удивлен? - Ничуть, - отвечал он спокойно. - А в каком же цирке? - Да так, не во Франции. Попала в большую международную труппу, - в те времена Гирш таскал ее на гастроли по всему свету. Знаешь, тот самый Гирш, мой знакомый, о котором я тебе уже рассказывала, сейчас он обретается в Египетском Судане. Хотелось ему поживиться на моих способностях, да я на это не пошла! И, болтая, она развлечения ради сгибала в колене и выпрямляла то одну, то другую ногу - движения были быстры и отработанны, как у гимнаста. - Он так решил, - продолжала она, - потому что еще прежде, в Нейи, заставил меня немного научиться вольтижировке. Вот что я обожала! Лошади у нас были - прелесть! И уж своего мы, разумеется, не упускали, наскакались вволю. - Значит, вы жили в Нейи? - Я-то нет. Он там жил. Содержал в Нейи манеж. Лошади всегда были его страстью. И моей тоже. И твоей? - Ездить верхом немного умею, - сказал он, приосаниваясь. - Только поездить все случая не было. Да и времени. - Ну, у меня-то случаев было хоть отбавляй! И сногсшибательных! Как-то из седла не вылезала три недели с лишком. - Где же? - В Марокко, в самой глуши. - Ты бывала в Марокко? - Дважды. Гирш поставлял подержанные винтовки южным племенам. Прямо военная экспедиция! Однажды на наш дуар{448} напали по-настоящему. Бой вели всю ночь и весь день... Впрочем, нет, ночь напролет, в кромешной темноте - вот жутко-то было! - и все следующее утро. Ночью они нападают редко. Они убили семнадцать наших носильщиков и ранили тридцать с гаком. Только начнут стрелять, я бросалась на землю между ящиками. Но и я получила на орехи... - На орехи? - Ну да, - засмеялась она. - Пустяки, ссадина. И она показала на рубец, затянутый шелковистой кожей, под ребрами, у изгиба талии. - Почему же ты мне сказала, будто выпала из автомобиля? - строго спросил Антуан. - Ну, это ведь было в нашу первую встречу, - отвечала она, передернув плечами. - Ты бы, пожалуй, подумал, что я перед тобой рисуюсь. Воцарилось молчание. "Так, значит, она может мне и солгать?" - подумал Антуан. Взгляд Рашели стал задумчивым, но вот ее глаза снова сверкнули, в них вспыхнуло пламя ненависти и почти сразу погасло. - Тогда он воображал, что я вечно буду таскаться за ним куда угодно. И ошибся. Антуан испытывал какое-то неосознанное чувство удовлетворения всякий раз, когда она с озлоблением заглядывала в свое прошлое. Искушало желание сказать: "Будь со мной. Всегда". Он припал щекой к шраму и так застыл. Ухо, по профессиональной привычке, помимо его воли выслушивало грудную клетку и в гулкой глубине улавливало легкий шум кровообращения и далекое, но четкое постукивание сердца. Его ноздри затрепетали. От всего ее разгоряченного тела, распростертого на кровати, исходило то же благоухание, что от ее волос, но не такое резкое и как бы состоящее из целой гаммы запахов: пьянящий, сладкий, чуть-чуть острый запах влажной кожи вызывал в памяти самые разнородные ароматы - то сливочного масла, то орехового листа, то липовой древесины, то жареного миндаля с ванилью; да, пожалуй, это был и не запах, а нечто душистое, пожалуй, даже осязаемое, ибо на губах оставался пряный налет. - Не заводи со мной больше разговоров о прошлом, - начала она. - И дай-ка папиросу... Да нет, вот те, новые, на столике... Их мастерит для меня одна подруга: берется немного зеленого чая и смешивается с мерилендом{449}; пахнет костром, палеными листьями, бивуаком, разбитым на приволье, ну и еще чем-то - осенью и охотой; знаешь, как пахнет порох, когда после выстрела в лесу дымок еле-еле рассеивается в тумане, затянувшем землю? Он снова вытянулся рядом с нею, весь окутанный клубами табачного дыма. Его руки нежно прикасались к ее животу, гладкому, почти фосфорически-белому, с чуть приметным розовым отливом, животу округлому, будто на диво выточенная чаша. В своих скитаниях по свету она, видимо, привыкла к восточным притираниям, и ее кожа - кожа женщины - сохранила ту свежесть и нетронутую чистоту, которая свойственна телу ребенка. - "Umbrilicus sicut crater eburneus"*, - тихонько произнес он, по памяти, с грехом пополам декламируя строку из "Песни песней"{449}, которая приводила его в такое невероятное смятение, когда было ему лет шестнадцать. - Venter tuus sicut... как там дальше? Sicut cupa!"** ______________ * Пупок твой подобен сосуду из слоновой кости (лат.). ** Живот твой подобен... подобен чаше! (лат.). - А что это значит? - осведомилась она, чуть приподнимаясь. Подожди, дай-ка мне самой добраться До смысла. Что такое "Culpa"* я знаю, "mea culpa" - в переводе значит "проступок", "прегрешение". Ну и ну! "Твой живот - прегрешение"? ______________ * Вина (лат.). Он расхохотался. Теперь, когда они стали так близки, он уже, не таясь, веселился, когда ему бывало весело. - Да нет же! "Cupa"... "Живот твой подобен чаше". - И, сделав эту поправку, он приник головой к животу Рашели. И продолжал цитировать с весьма приблизительной точностью: - "Quam pulchrae sunt mammae tuae, soror meat Как прекрасны груди твои, о сестра моя!" "Sicut duo (что тут, уже не помню) demelti, qui pascuntur in liliist Они подобны двум козочкам, что пасутся среди лилий!" Осторожным, нежным движением она приподнимала то одну, то другую грудь, смотрела на них с улыбкой умиления, словно то были два живых существа, маленьких и верных. - Большая это редкость - розовые соски, розовые-прерозовые, как бутоны на ветвях яблони, - заявила она самым серьезным образом. - Ведь ты, врач, должно быть, это приметил? Он отвечал: - Ты права. Эпидерма без пигментарной грануляции. Белизна, белизна - и на ней розовые тени. - Он закрыл глаза и крепко к ней прижался. - Ах, какие у тебя плечи... - снова сказал он, словно в забытьи, - терпеть не могу узенькие, хилые девчоночьи плечики. - Правда? - Какие округлые формы... Какая упругая кожа на сгибах... Тело пышное, как мыльная пена... Ты вся мне нравишься. Полежи тихонько... Мне так хорошо. И тут его вдруг резнуло неприятное воспоминание. "Тело пышное, как мыльная пена..." Дело было несколько дней спустя после того, как Дедетта попала в беду, когда он как-то вечером возвращался вместе с Даниэлем из Мезона. В купе, кроме них, никого не было, и Антуан, - а он думал только об одной Рашели, - довольный тем, что наконец-то может рассказать о своей любовной истории такому знатоку, как Даниэль, не утерпев, описал, пока они ехали, напряженное ночное бдение у постели девочки, операцию "in extremis"*, тягостное ожидание у изголовья больной и то, как он внезапно почувствовал страстное влечение к красивой рыжеволосой женщине, заснувшей, бок о бок с ним на диване. Вспомнилось, что он так именно и выразился: "Округлые формы... тело пышное, как мыльная пена..." Правда, он не решился поведать обо всем до конца и закончил свою исповедь на том, как на заре спускался по лестнице от Шалей и заметил, что дверь в квартиру Рашели отворена, добавив, - даже не из скромности, а от нелепого желания показать молодому человеку, какая у него сила, воли: ______________ * Срочную (лат.). - А может быть, она ждала? Надо было мне, пожалуй, воспользоваться обстоятельствами... Но я взял себя в руки и прошел мимо, сделав вид, будто ничего не заметил, - даю вам слово. А как бы поступили вы на моем месте? И тут Даниэль, который до сих пор слушал молча, посмотрел на него в упор и съязвил: - Поступил бы точно так же, как вы, лжец вы эдакий! В ушах Антуана все еще звучали слова Даниэля, произнесенные насмешливым, недоверчивым, ехидным тоном; впрочем, в нем было даже что-то дружелюбное - ровно настолько, чтобы нельзя было дурно истолковать сказанное. И это воспоминание всякий раз уязвляло самолюбие Антуана. Лжец... И то правда: ему случалось лгать, или, точнее, случалось солгать. "Округлые формы..." - раздумывала, в свою очередь, Рашель. - Как бы мне не стать толстухой, - сказала она. - Знаешь ли, ведь еврейки... Впрочем, мать у меня не еврейка, я ведь идиш-полукровка. Ах, если б ты знал меня лет шестнадцать назад, когда я поступила в приготовительный класс! Была просто тощим рыжим мышонком... И вдруг - он даже не успел ее удержать - она соскочила с постели. - Что это тебе пришло в голову? - Одна мысль. - Хоть бы предупредила. - Как бы не так! - засмеялась она, отпрянув от его протянутой руки. - Лулу... Ну ложись же спать, - шепнул он невнятно. - Довольно нежиться. Надеваем попону, - сказала она, накидывая пеньюар. Она подбежала к секретеру, открыла его, выдвинула ящик, набитый фотографиями, вернулась и, сев на краю кровати, поставила ящик на сомкнутые ко лени. - Просто обожаю старые карточки. Вечерами частенько ложусь и целыми часами ворошу их, раздумываю... Да угомонись же ты... На вот, посмотри. Скучно тебе не будет? Антуан, который свернулся было калачиком за ее спиной, взглянул на нее с любопытством, вытянулся и лег поудобнее, подперев голову рукой. Он видел в профиль ее лицо, склоненное над фотографиями, сосредоточенное лицо, видел щеку, опущенные ресницы, золотисто-желтой полоской окаймлявшие узкую прорезь глаза. Он смотрел против света, и ее наспех собранные волосы напоминали ему шлем из пушистой шелковой пряжи почти оранжевого оттенка, а стоило ей качнуть головой, как на виске и затылке вспыхивали искры. - Вот она, ее-то я и искала. Видишь девчурку-танцовщицу? Это я. И досталось же мне, наверно, в тот денек, - ведь я помяла воланы на пачке, вон как прижалась к стене. Глазам не веришь? Волосы распущены по плечам, локотки острые, грудь плоская, корсаж почти без выреза. Не очень-то веселый у меня вид, правда? Гляди-ка, а вот тут я на третьем году обучения. Икры уже покруглей. Вот он - наш класс. Видишь, все у станка. Меня-то ты хоть нашел? Да, это я. А вот и Луиза. Ее имя тебе ничего не говорит? Ну так вот, это знаменитая Фити Белла, она моя однокашница, только тогда ее звали покороче - просто Луизой. И даже Луизон. Мы с ней соперничали. И уж наверняка я была бы теперь знаменитостью, если б не мои флебиты... Погоди-ка, хочешь, покажу Гирша? Ага, любопытство разбирает! Вот и он. Как тебе он нравится? Конечно, ты не думал, что он уже в летах? Но он здорово держится для своих пятидесяти, будь уверен. Какой страхолюд! Погляди, что за шея, какой грузный затылок, - прямо ушел в плечи; если ему надо голову повернуть, всем туловищем поворачивается. В первый раз увидишь, все что угодно о нем подумаешь - то ли маклак, то ли дрессировщик лошадей. Верно ведь? Его дочка постоянно ему твердила: "Милорд, с виду ты работорговец". Веселит это его, бывало, и он смеется своим гулким, утробным смехом. А все же взгляни-ка на его лицо, на этот большой крючковатый нос, на линию рта. Он безобразен, зато не скажешь, что он - ничтожество. А глаза! Он был бы уж совсем звероподобен, если б не такие вот глаза, не знаю, как их определить. А какая осанка, как уверен в себе, готов на все, беспощаден! Верно? Беспощадный и чувственный. Кто-кто, а уж он-то жизнь любит! И хоть я его ненавижу, но, право, так и хочется сказать, как иногда говорят о бульдогах: "Вся его красота в уродстве". Как ты считаешь, а?.. Смотри-ка, а вот папа! Папа среди своих мастериц. Таким я его и помню: жилет, серая бородка, ножницы на поясе. Возьмет, бывало, две-три тряпицы, сколет булавками - и наряд готов. Это снято у него в мастерской. Видишь, там, в глубине, - задрапированные манекены, на стенах - макеты. А когда он стал костюмером Оперы, посторонних больше не обшивал. Можешь спросить - вся оперная труппа тебе и теперь скажет, как все относились к папаше Гепферту. Когда мою мамашу пришлось упрятать подальше, у бедного старикана, кроме меня, никого не осталось, и как же он надеялся, что я стану работать вместе с ним, что унаследую его дело. Оно приносило кучу денег. И вот тебе доказательство: я могу жить в праздности. Но сам понимаешь, что творится с девчушкой, которая вечно вертится в мастерской среди актрис! Об одном только я и мечтала: стать танцовщицей. Он мне не препятствовал. Сам поручил меня тетушке Штауб. И радовался моим успехам. Часто толковал о моем будущем. Бедный старик, видел бы он, какой бездарью я теперь стала! Ну и плакала же я, когда все у меня рухнуло. Женщины, как правило, честолюбием не отличаются, плывут себе по течению. Но мы, все те, кто живет сценой, упорно добиваемся цели - ведем борьбу, и скоро сама борьба нас захватывает, пожалуй, не меньше, чем успех. Какой ужас, когда приходится от всего отрешиться, жить по-обывательски, когда нет у тебя больше будущего!.. Смотри-ка, вот фото, сделанные в дни моих странствий. Тут все в куче. Вот здесь мы завтракаем, - уж не помню названия местечка, где-то в Карпатах. Гирш отправился туда поохотиться. Смотри, он отпустил длинные висячие усы и смахивает на султана. Князь так и называл его - Махмудом. Видишь, чернявый такой, стоит сзади меня? Это и есть князь Петр{454} - теперь он король Сербии. Он подарил мне двух борзых, вот они - растянулись на переднем плане: растянулись, как ты, точь-в-точь как ты... А вот этот малый, вон тот, что хохочет, правда, похож на меня? Да присмотрись же. Не похож, по-твоему? А между прочим, это мой брат! Да, он и есть. Он был брюнетом, в отца, а я блондинка - в мать... Конечно, я блондинка, золотисто-русая, и все! Вот еще глупости! Ну, пусть рыжая, будь по-твоему. Зато нрав у меня отцовский, а у брата было много общего с матерью. Смотри-ка, вот тут он вышел получше... Нет у меня ни одной фотографии матери - ровно ничего; папа все уничтожил. О ней он никогда не заводил разговора. И меня никогда не возил в Убежище святой Анны{454}. А ведь сам навещал ее дважды в неделю и за девять лет не пропустил ни единого раза. Потом уже мне сиделки рассказывали. Сядет, бывало, против моей матери и так просиживает целый час. А иногда и больше. И зря: ведь она все равно его не узнавала, да и вообще никого. Он ее прямо обожал. Был гораздо старше ее. Так он и не оправился после всех потрясений. Никогда не забуду тот вечер, когда пришли за ним в мастерскую и сообщили, что мать арестована. Да, арестована в Луврском универсальном магазине. Она украла с витрины какие-то вязаные вещи. Подумать только, госпожа Гепферт, жена костюмера из Оперного театра! В сумочке у нее обнаружили мужские носки и детские штанишки! Выпустили ее немедленно, сказали, что она - клептоманка. Ты-то, должно быть, хорошо знаешь, что это за штука. Оказалось - это первые признаки болезни... Что и говорить, брат во многом был на нее похож. Как-то он навлек на себя ужасные неприятности, - что-то связанное с банковскими операциями. Гирш был причастен к этому делу. Да все равно брат рано или поздно свихнулся бы, как и она, если б не погиб от несчастного случая. Нет, эту смотреть нельзя... Сказано - нельзя! Да нет же, говорю тебе, не я снята. Это... девочка, моя крестница. Ее нет в живых... Вот тебе другой снимок... это... это у ворот Танжера... Да ты не обращай внимания, котик, право, все прошло; я уже не плачу... Долина Бубаны: передовой отряд на дромадерах в Си-Геббасе. А это я около мечети в Сиди-Бель-Аббесс. А там, посмотри-ка в глубине - Маррокеш{455}... Постой-ка, а это - вблизи Миссум-Миссум или Донго, уж и сама не помню. А вот два вождя-дзема. Еле их сняла. Они - людоеды. Ну да, есть еще такие... Ах, вот это - жуткий снимок! Ничего не замечаешь? Ну да, кучка камней. Теперь заметил? Знаешь, под ней - женщина. Насмерть побита камнями. Жуть! Вообрази, добропорядочная женщина, а муж взял да и бросил ее, без всяких причин. Пропадал три года. Она решила, что он умер, и снова вышла замуж. А через два года после ее замужества он и вернулся. Двоеженство у этих племен считается неслыханным грехом. Тут-то ее и побили насмерть камнями... Гирш нарочно вытребовал меня из Мешеда{455}, хотел, чтобы я все это увидела, но я убежала, забралась черт знает куда, чуть ли не за пять километров. Увидела, как женщину волокут по всей деревне в утро казни, и мне просто дурно стало. А он смотрел до конца, пожелал стоять в первом ряду... Знаешь, говорят, вырыли яму, глубокую-преглубокую. А потом приволокли женщину. И она легла туда, сама легла, не сказав ни слова. Поверишь ли? Не сказала ни слова, а толпа бесновалась, улюлюкала: я издали слышала, как требуют ее смерти... Зачинщиком был их главный шаман. Сначала он произнес смертный приговор. И тут же первым поднял огромный каменный обломок и изо всей силы бросил в яму. Гирш говорил, будто она и не крикнула. Но толпа словно с цепи сорвалась. Камни заранее были навалены в громадные кучи, и каждый хватал и бросал в яму целые глыбы. Гирш клялся мне, будто сам он камней не швырял. Яму завалили (видишь - даже верхом), утрамбовали ногами, причем громко вопили, а потом все разошлись. Вот тут-то Гирш и заставил меня вернуться - ему захотелось, чтобы я сфотографировала это, - аппарат принадлежал мне. Делать было нечего - я вернулась. Да, стоит мне вспомнить об этом, как, веришь ли, сердце кровью обливается. Ведь там, под камнями, лежала она. Вероятно, уже бездыханная... Э, нет, это не про тебя! Нет, и баста! Антуан, глядя из-за плеча Рашели, успел заметить только чьи-то нагие переплетенные тела. Рашель стремительно закрыла ему глаза рукой; и тепло ладони, прикасавшейся к его векам, напомнило ему, как она, изнемогая от наслаждения, точно так же, пожалуй, только менее порывисто, прикрывала ему глаза в минуту близости, чтобы скрыть от любовника свое истомленное лицо. Он стал в шутку бороться. Но она вскочила, прижимая к груди, обтянутой пеньюаром, связку фотографий. Подбежала к секретеру, смеясь, положила пачку в ящик и повернула ключ... - Прежде всего - это чужое, - заявила она. - Распоряжаться ими не имею права. - А чьи же они? - Гирша. И она снова уселась рядом с Антуаном. - Пожалуйста, будь умником. Обещаешь? Будем смотреть дальше. Тебе не надоело?.. Гляди-ка: вот еще экспедиция... Экспедиция верхом на осликах, в леса Сен-Клу{456}. Видишь, в моду стали тогда входить рукава-кимоно. И костюмчик же у меня был - просто шик!.. X "Лгу себе ежечасно, - размышляла г-жа де Фонтанен, - но если б я смотрела правде в глаза, мне уже не на что было бы надеяться". Она постояла у окна в гостиной и, не поднимая тюлевой занавески, проследила взглядом за Жеромом, Даниэлем и Женни, гулявшими по саду. "Да, и правдолюбцы, оказывается, могут жить спокойно, хоть и погрязли во лжи", - подумала она. Но точно так же, как не могла она иногда противиться приступу смеха, так не могла противиться ощущению счастья, которое то и дело вздымалось из недр ее души, словно волна морского прибоя, захлестывая все ее существо. Она отошла от окна и поспешила на террасу. Стоял тот предвечерний час, когда до боли в глазах стараешься рассмотреть очертания предметов; небо покрылось волнистыми разводами, и уже зажглись неяркие звезды. Г-жа де Фонтанен села, обвела взглядом знакомый пейзаж. Потом вздохнула. Она предугадывала, что Жером вряд ли будет жить вот так, рядом с ней, как живет уже две недели; она хорошо знала, что вновь обретенное семейное счастье вот-вот развеется, как бывало уже много раз! Ведь даже в его отношении к ней, в его нежности и внимании, она с радостью и со страхом узнавала его, того самого Жерома, каким он был всегда. И это было доказательством, что он ничуть не переменился и что близок тот час, когда он ее оставит, как оставлял всегда. Да, он уже не был тем постаревшим, надломленным Жеромом, каким был в те дни, когда она привезла его из Голландии и когда он цеплялся за нее, как утопающий за своего спасителя, искал в ней опору. Теперь, оставаясь с ней с глазу на глаз, он еще держался как школьник, наказанный за шалости, и со смиренным и чинным видом вздыхал о своем горе, но уже достал из чемодана летние костюмы и вся его осанка стала моложавее, хоть сам он этого и не замечал. Да вот сегодня утром, когда она сказала ему до завтрака: "Сходите-ка в клуб за Женни, вам это будет прогулкой", - он, правда, прикинулся, будто ему это безразлично и он только уступает ее просьбе, однако уговаривать его не пришлось. Он встал, а немного погодя уже быстрой походкой шел по дорожке, подтянутый, в белых фланелевых брюках и светлом сюртуке; больше того, она заметила, как на ходу он сорвал веточку жасмина - украсить петлицу. В тот миг, когда она вспомнила об этом, Даниэль увидел, что мать одна, и подошел к ней. С того дня, как к ней вернулся муж, г-жа де Фонтанен стала как-то чуждаться сына. И Даниэль это подметил: поэтому он и стал чаще ездить в Мезон и никогда еще не оказывал ей столько внимания, словно хотел показать, что догадывается о многом и ничего не осуждает. Он растянулся в раскладном кресле, обтянутом холстом, любимом своем низеньком кресле, улыбнулся матери и закурил. (Да у него совсем отцовские руки, жесты!) - Ты вечером не уедешь, взрослый мой сын? - Да нет, уеду, мамочка. На раннее утро назначена деловая встреча. Он заговорил о своей работе, а это случалось не часто; Даниэль подготовлял к печати номер журнала "Эстетическое воспитание", посвященный последним направлениям в европейской живописи, приурочивая его выход к открытию сезона, и был поглощен подбором огромного числа репродукций, иллюстрирующих статьи. Наступило молчание. Тишина полнилась вечерними шорохами, и громче всего раздавался стрекот сверчков, который доносился откуда-то снизу, из рва, пересекавшего лес; порою тянуло дымком, и легкий ветерок прочесывал сосны и с шелестом гнал по песку листья, покрытые прожилками, и лоскутья коры, опавшие с платанов. Летучая мышь, быстро и неслышно махая крыльями, коснулась волос г-жи де Фонтанен, и та не удержалась, вскрикнула. Помолчав, она спросила: - А воскресенье ты проведешь здесь? - Да, приеду завтра на два дня. - А не пригласить ли тебе своего друга к завтраку?.. Мы с ним как раз встретились вчера в деревне. И она добавила - то ли оттого, что и в самом деле так считала, то ли оттого, что приписывала Жаку те же душевные качества, которые, как ей казалось, она обнаружила в Антуане, а то ли и оттого, что ей хотелось доставить удовольствие Даниэлю: - Вот у кого искренняя и благородная натура! Мы прошли вместе немалый путь. Даниэль нахмурился. Ему вспомнился непонятный взрыв раздражения у Женни в тот вечер, после ее прогулки вдвоем с Жаком. "Все в ее маленьком внутреннем мире идет вкривь и вкось, нет душевного равновесия, - печально размышлял он, - раздумье, одиночество, чтение - все это сделало ее слишком взрослой, а при этом такое неведение жизни! Как быть? Теперь она немного меня дичится. Была бы она поздоровее, а то нервишки у нее слабенькие, как у ребенка! А романтические настроения! Воображает, что никому ее не понять, вечно уклоняется от откровенного разговора! Замкнутость, самолюбие портят ей всю жизнь! А может быть, все это - еще отголоски переходного возраста?" Он пересел в другое кресло, поближе к матери, и спросил для успокоения совести: - Скажи, мама, ты ничего не заметила в поведении Жака? Как он держится с вами обеими, с Женни? - С Женни? - переспросила г-жа де Фонтанен. От этих двух слов, брошенных Даниэлем, тревога, притаившаяся в ее душе, вдруг приняла вполне отчетливую форму. Тревога? Нет, пожалуй, определилось какое-то мимолетное впечатление, которое ей запомнилось из-за ее способности все воспринимать особенно чутко. И ее сердце мучительно сжалось: душа ее обратилась к всевышнему с пылкой мольбой: "Не оставь нас, господи!" Вернулись с прогулки и остальные. - Как вы легко одеты, мой друг, - воскликнул Жером. - Берегитесь: сегодня вечером прохладно, не то что все эти дни. Он принес из передней шарф, укутал ей плечи. И заметив, как Женни волоком тащит по песчаной дорожке шезлонг, сплетенный из ивовых прутьев - ей было предписано лежать после еды, и она оставила его под платанами, - ринулся ей на помощь и сам водворил его на место. Нелегко было ему приручить эту дикую пташку. Детство Женни прошло в такой духовной близости с матерью, что все тягостные переживания г-жи де Фонтанен косвенно отражались и на ней, и судила она об отце, не зная снисхождения. Но Жером, восхищенный тем, какое превращение произошло с Женни, сколько в ней появилось женственности, оказывал ей бесчисленные знаки внимания и пускал в ход все свое обаяние с такой готовностью услужить и в то же время с такой сдержанностью, что девушка была тронута. Как раз сегодня ему удалось поговорить с дочерью, разговор был непринужденный, дружеский, и Жером до сих пор пребывал в умилении. - Нынче вечером розы как-то особенно душисты, - произнес он, мерно покачиваясь в качалке. - А кусты "Славы Дижона", те, что рядом с голубятней, сплошь усыпаны цветами. Даниэль поднялся. - Мне пора, - сказал он и, подойдя к матери, поцеловал ее в лоб. Она сжала ладонями его щеки, пристально поглядела на него и шепнула: - Взрослый мой сын! - Давай я провожу тебя до станции, - предложил Жером. После утренней прогулки его так и подмывало хоть ненадолго сбежать из сада, где он провел две недели в затворничестве. - А ты не пойдешь, Женни? - Я останусь с мамой. - Угости-ка меня папиросой, - сказал Жером, подхватив под руку Даниэля (после своего возвращения он не покупал табак, не желая выходить из дому, - пришлось отказаться от курения). Госпожа де Фонтанен проводила взглядом уходивших мужчин. Она услышала, как Жером спросил: - Как по-твоему, раздобуду я восточный табак на вокзале? Немного погодя они скрылись под сенью елей. Жером шел плечом к плечу с молодым красавцем, - вот какой у него сын! Сколько обаяния таилось для него в каждом молодом существе! Правда, обаяния, приправленного ядом сожаления. И это чувство мучило его каждодневно с той поры, как он приехал в Мезон: облик Женни то и дело пробуждал в нем тоску по невозвратной юности. Как он исстрадался еще сегодня, на теннисной площадке! Ах, эти ясноглазые юноши и девушки, растрепавшиеся от беготни по корту, небрежно одетые, что не мешало им излучать всепобеждающее очарование молодости; эти гибкие тела, залитые солнцем, - даже запах пота у них какой-то свежий и здоровый! С какой убийственной ясностью за несколько минут, проведеных там, он постиг, как принижает человека возраст! И испытал стыдное, гадливое чувство оттого, что теперь каждый день вынужден бороться с самим собою, со своим увяданием, своей неопрятностью, запахом своего стареющего тела, бороться со всеми предвестниками того окончательного распада, который уже в нем начался! И, сравнивая свою отяжелевшую поступь, одышку, какую-то вымученную бодрость с гибкостью и стремительностью сына, он рывком выдернул руку из-под его руки и, не в силах утаить зависть, воскликнул: - Эх, милый мой, мне бы твои двадцать лет! Госпожа де Фонтанен не стала прекословить, когда Женни заявила, что хочет побыть с ней вдвоем. - Знаешь, родная, у тебя утомленный вид, - сказала она дочери, когда они остались наедине. - Ступай-ка лучше спать. - Ну нет. Ночи и без того теперь такие длинные, - возразила Женни. - Ты что же, плохо стала спать? - Плоховато. - Отчего же, родная? Госпожа де Фонтанен с таким выражением произнесла эти слова, что они приобрели какое-то особенное значение. Женни удивленно взглянула на мать и сразу поняла, что сказала она так неспроста - вызывает ее на откровенный разговор. Она как-то безотчетно решила не поддаваться, и решила не из скрытности, а оттого что никогда не раскрывала душу, если ей казалось, что ее к этому принуждают. Госпожа де Фонтанен притворяться не умела; обернувшись к дочери, она внимательно и прямо смотрела на нее в пепельном свете сумерек, надеясь, что ласковый взгляд пересилит холодную замкнутость Женни, которая так отдаляла их друг от друга. - Ну вот, мы с тобой и одни, - снова заговорила она, слегка подчеркивая смысл сказанного и словно испрашивая этим прощение у дочери за то, что возвращение отца нарушило их близость, - и мне хотелось бы кое о чем потолковать с тобой, родная... Речь идет о Тибо-младшем, я с ним вчера встретилась... Тут она остановилась: говорила она без околичностей, пока не приступила к главному, а сейчас и сама не знала, как быть дальше. Но она так тревожно склонилась над дочерью, что сама поза как бы договаривала недосказанное и явно вопрошала. Женни молчала, и г-жа де Фонтанен, медленно отстранясь от нее, выпрямилась, отвела от нее глаза и стала смотреть на сад, уже окутанный темнотой. Так прошло минут пять. Ветер свежел. Г-же де Фонтанен показалось, что Женни вздрогнула. - Тебя продует, пора возвращаться в комнаты. Теперь ее голос звучал, как обычно. Она все обдумала: настаивать не стоит. И была довольна, что завела этот разговор, уверена, что Женни понимает ее, и уповала на будущее. Они встали, прошли в прихожую, так и не обменявшись ни словом, и почти в полной темноте поднялись по лестнице. Г-жа де Фонтанен оказалась наверху первой и ждала на площадке у двери, ведущей в спальню Женни, - хотела поцеловать дочь на сон грядущий, как у них было заведено. Лица девушки она не различила, зато почувствовала, что та вся напряглась, словно восставая против поцелуя; мать прижала ее лицо к своему - щекой к щеке; движение это говорило о нежном сочувствии, но Женни резко отвернулась - из духа противоречия. Г-жа де Фонтанен смиренно отступила и пошла дальше - к себе в спальню. Но она заметила, что Женни так и не отворила дверь в свою комнату и не вошла туда, а идет вслед за ней, и тут же услышала ее голос, - девушка говорила громко, возбужденно, не переводя дыхания. - Держись с ним холоднее, мама, раз ты находишь, что он к нам зачастил, вот и все! - Кто зачастил? Жак? - воскликнула, оборачиваясь, г-жа де Фонтанен. - Да ведь он не показывается у нас вот уже недели две, а то и больше! (И в самом деле, узнав от Даниэля о приезде г-на де Фонтанена и о том, как нарушен весь уклад жизни в семье, Жак, опасаясь быть навязчивым, решил у них не бывать.) Да и оттого, что Женни далеко не столь аккуратно стала ходить в клуб, оттого, что старательно избегала Жака и часто, подождав, пока его не пригласят играть, украдкой убегала, почти и не поговорив с ним, - они редко встречались за последние две недели. Женни решительно вошла в спальню матери, прикрыла дверь, да так и осталась стоять молча, с независимым видом. Госпоже де Фонтанен до боли стало жаль ее, и она произнесла - лишь ради того, чтобы Женни легче было признаться: - Уверяю тебя, родная, я так и не поняла толком, что ты хотела сказать. - И зачем только Даниэль вздумал вводить в наш дом всех этих Тибо? - раздельно и запальчиво выговорила Женни. - Ведь ничего бы и не случилось, если б он не питал столь непостижимые дружеские чувства к этим субъектам! - А что все-таки случилось, родная? - спросила г-жа де Фонтанен, и сердце у нее зачастило. Женни вскипела: - Да ничего не случилось. Просто я не так выразилась! Но вот если б Даниэль, ну и ты, мама, если б вы оба вечно не звали в гости братцев Тибо, я бы не... я бы... И голос у нее пресекся. Госпожа де Фонтанен собралась с духом: - Вот что, родная, объясни-ка мне все как есть. Может быть, ты подметила, что со стороны... по отношению к тебе... проявляется какое-то... какое-то особое чувство? Не успела она договорить, как Женни склонила голову, словно подтверждая ее слова. И тотчас же представила себе сад, залитый лунным светом, калитку, свою тень на стене и то, как повел себя Жак, как тяжко оскорбил ее; но она решила ни за что не рассказывать об этом жутком мгновении, которое до сих пор неотступно, днем и ночью, напоминает ей о себе; ей казалось, что, храня его в своей душе, она вольна была относиться к выходке Жака, как ей самой вздумается, - то ли приходить от нее в ярость, то ли в смятение. Госпожа де Фонтанен чувствовала, что решительный час пробил, и боялась только, как бы Женни снова не отгородилась от нее стеной молчания. Встревоженная мать дрожащей рукой оперлась на стол, стоявший рядом, и всем телом подалась вперед, к дочке, лицо которой смутно различала в сумеречном свете, лившемся из отворенного окна. - Родная, - начала она, - все это, право, не так важно, если только ты сама... если ты сама... На этот раз Женни вместо ответа стала отрицательно качать головой - многократно и строптиво; мучительное беспокойство оставило г-жу де Фонтанен, и она облегченно вздохнула. - Я всегда терпеть не могла этих противных Тибо, - вдруг крикнула Женни, и такого голоса мать еще никогда у нее не слышала. - Старший - болван, зазнайка, а тот, другой... - Ну, это неправда, - прервала г-жа де Фонтанен, и ее лицо вспыхнуло под покровом темноты. - ...ну, а тот, другой, всегда дурно влиял на Даниэля! - продолжала Женни, снова ставя в вину Жаку то, что сама давным-давно отвергла. - Ах, мама, нечего их защищать! Ты не можешь чувствовать к ним расположения, - ведь эти субъекты тебе чужды! Уверяю тебя, мама, я не ошибаюсь, они люди не нашей породы! Ведь они... как бы сказать... Даже когда они прикидываются, будто согласны с нашими взглядами, на них нельзя положиться: все у них не так и суть совсем иная! О, эти люди такие... - Женни замолчала, не решаясь договорить, и все же договорила: - Отвратительные! Отвратительные! - И под напором своих смятенных мыслей она продолжала без всякого перехода: - Не хочу ничего скрывать от тебя, мама. И никогда не буду. Знаешь, девочкой я испытывала недоброе чувство... пожалуй, какую-то ревность к Жаку. Просто мучительно мне было видеть, до чего Даниэль привязался к этому мальчишке! И я все думала: недостоин он брата! Себялюбивый, заносчивый! К тому же - нелюдим, задира, дурно воспитан! А о внешности и говорить нечего, что у него за рот, что за челюсть... Я старалась о нем не думать! Но ничего не получилось: вечно он отпускал на мой счет язвительные замечания, а я их запоминала, злилась. Он все время торчал у нас, будто задался целью меня донимать!.. Впрочем, это дело прошлое. Сама не знаю, почему я все время вспоминаю... А потом я присмотрелась к нему поближе, лучше познакомилась. Особенно - за нынешний год. За этот месяц. И теперь я отношусь к нему по-иному. И пытаюсь быть справедливой. Отлично вижу то хорошее, что вопреки всему в нем есть. Я даже кое в чем признаюсь тебе, мама: не раз, да, да, не раз мне приходило в голову, что и меня... и меня тоже как-то влечет к нему... Впрочем, нет, нет! Это неправда! Мне все в нем противно. Или почти все. Госпожа де Фонтанен ответила уклончиво: - О Жаке, право, не знаю, что и сказать. Тебе легче было составить о нем суждение. А вот что представляет собой Антуан - я знаю, и уверяю тебя... - Да ведь я же не сказала, что собой представляет Жак, - с горячностью перебила ее дочь. - Я никогда не отрицала, что он тоже высоко одаренный человек! Тон у нее постепенно менялся. И теперь она говорила сдержанно: - Начну с того, что все его высказывания свидетельствуют о незаурядном уме. Я это признаю. И больше того, в нем нет ничего испорченного, ему свойственны не только искренние побуждения, но и возвышенные чувства, внутреннее благородство. Видишь, мама, я и не собираюсь против него ополчаться! И ведь это еще не все, - продолжала она с какой-то торжественностью, взвешивая свои слова, а пока она говорила, г-жа де Фонтанен, пораженная до глубины души, внимательно наблюдала за ней. - Я думаю, да, я думаю, что ему предназначено свершить нечто большое, быть может - великое! Ну вот, ты и сама видишь, я стараюсь рассуждать справедливо! Да я теперь просто убеждена, что внутренняя его сила и есть та сила, которую принято называть гениальностью, вот именно - гениальностью! - повторила она, чуть ли не вызывающим тоном, хотя мать, судя по всему, и не собиралась ей противоречить. И тут она вдруг выкрикнула исступленно, с отчаянием: - И все же это ровно ничего не значит! По характеру он - настоящий Тибо! Да, настоящий Тибо! А весь род Тибо я ненавижу! Госпожа де Фонтанен с минуту не могла вымолвить ни слова, оцепенев от изумления. Но вот она вполголоса сказала: - Да что с тобой... Женни! И Женни по одному лишь выражению, с каким мать выговорила эти слова, сразу угадала то самое, что недавно так ясно прочла в глазах Даниэля. Словно испуганный ребенок, метнулась она к г-же де Фонтанен, зажала ладошкой ей рот: - Да нет же, нет! Это неправда! Уверяю тебя - неправда! А когда мать притянула ее к себе, обняла, словно хотела уберечь от опасности, Женни вдруг почувствовала, что разжались тиски, сжимавшие ее горло, дала наконец волю слезам и, рыдая, все твердила совсем по-детски, как твердила, когда, бывало, девочкой поверяла матери свои печали: - Мама... мама... мама... Госпожа де Фонтанен прижала ее к груди и, ласково укачивая, тихонько успокаивала: - Родная... не бойся... не плачь... ну что ты выдумала, право!.. Да кто же тебя неволит... Какое счастье, что ты не... (Вспомнилась ей единственная ее встреча с г-ном Тибо на следующий день после побега мальчуганов; она представила себе толстяка, восседавшего в своем кабинете между двумя священниками; и она словно увидела, как он не дает соизволения на любовь Жака; она словно увидела, как он подвергает неслыханным унижениям любовь Женни.) Ах, какое счастье, что все это не так!.. И тебе укорять себя не в чем... Я сама поговорю с этим юнцом, пусть поймет... Полно, не плачь, родная... Скоро обо всем забудешь... Покончили с этим, покончили... Ну не плачь... Но Женни рыдала все неудержимее, потому что каждое слово матери еще сильнее терзало ей душу. И обе долго простояли так в темноте, крепко прижавшись друг к другу, - девушка, которая утаила свое горе от матери, обвившей ее руками, мать, которая однообразно повторяла слова утешения, истерзавшись за дочь, расширив глаза от ужаса, ибо, благодаря своему дару предвидения, угадывала неминуемое - судьбу, ниспосланную Женни, и чувствовала, что ни предостережениями, ни лаской, ни мольбами ей не вызволить из беды свою девочку. "В непрерывном восхождении всех сущих на земле к всевышнему, - размышляла она в безысходной тоске, - каждому смертному двигаться вперед должно в одиночку, перенося испытание за испытанием, а часто и совершая ошибку за ошибкой - должно идти тем путем, который испокон века ему предначертан..." Но вот внизу хлопнули дверью, раздались шаги Жерома, идущего по кафельному полу прихожей, и обе вздрогнули. Женни разомкнула объятия и, не сказав ни слова, убежала, покачиваясь от тяжкого бремени - беды, которая на нее обрушилась, и зная, что уже никому на свете не облегчить ее ноши. XI Огромная афиша перед входом в кинематограф притягивала зевак - завсегдатаев бульваров. НЕВЕДОМАЯ АФРИКА ПУТЕШЕСТВИЕ В КРАЙ УОЛОФОВ, СЕРЕРОВ, ФУЛБЕ, МУНДАНОВ И БАГИРМОВ. - Начнется только в половине девятого, - посетовала Рашель. - Ну что я тебе говорил! Антуан, который не без досады покинул уютный мирок розовой комнаты, взял ложу нижнего яруса за решетчатой рамой в глубине зала, чтобы создать хотя бы иллюзию уединения. И пока он брал билеты, к нему подошла Рашель. - А я уже сделала чудесное открытие, - сказала она, увлекая его к колоннам у входа, где вывешены были фотографии - кадры из фильмов. - Посмотри-ка! Антуан прочел надпись: "Девушка из племени мунданов веет просо на берегу Майо-Кабби". Нагое тело, вместо набедренной повязки - пояс, сплетенный из соломы. Красавица из племени мунданов стояла, всем телом налегая на правую ногу; лицо у нее было сосредоточенное, грудь напряглась от тяжелой работы: правой рукой, пластично согнув ее в локте и подняв выше головы, она держала объемистый тыквенный кувшин с просом и, наклонив его, старалась, чтобы зерно текло тонкой струйкой в деревянную миску, которую она поддерживала левой рукой на уровне колена. Ничего показного в ее позе не было: посадка головы, чуть откинутой назад, изящная округлость рук, застывших в ритмичном движении, прямизна стана, твердые очертания приподнятых юных грудей, изгиб талии, напрягшиеся мышцы бедра и линия другой ноги, вольно выставленной вперед и касавшейся земли только носком, - словом, вся ее поза, исполненная гармонии, была естественна, подчинена ритму работы и поражала красотой. - Ну а теперь посмотри на них! - продолжала Рашель, показывая Антуану на чернокожих мальчишек, вдесятером тащивших на плечах пирогу с заостренным носом. - А вот этот малыш просто красавчик! Знаешь, он - уолоф, и на шее у него висит гри-гри{468}, и носит он голубой бубу и тарбу{468}. В тот вечер она говорила как-то особенно возбужденно, все улыбалась сомкнутыми губами, - можно было подумать, что мускулы ее лица сокращаются непроизвольно; она щурилась, взгляд у нее был какой-то неспокойный, бегающий, и Антуан впервые видел, как ее глаза искрятся серебром. - Пошли, - сказала она. - Да ведь у нас еще полчаса впереди! - Ну и пусть, - возразила она с детским нетерпением. - Пошли. В зале было пусто. В нише, предназначенной для оркестра, музыканты уже настраивали инструменты. Антуан поднял зарешеченную раму. Рашель так и осталась стоять рядом с ним. Сказала со смехом: - Да завяжи ты галстук посвободнее. А то у тебя вечно такой вид, будто ты собрался вешаться и вдруг бросился бежать с веревкой на шее! Его покоробило, и он неприметно поморщился. А она уже шептала: - Ну до чего же я рада, что все это увижу вместе с тобой! Она сжала ладонями щеки Антуана, притянула его лицо к своим губам. - И знаешь, безбородым ты так мне нравишься! Она сбросила манто, сняла шляпу, перчатки. И они уселись. Сквозь зарешеченную раму, за которой извне их никто не мог увидеть, они наблюдали за тем, как преображается зрительный зал, как за несколько минут в этом безгласном, пыльном, красно-буром вертепе, где смутно выступали очертания каких-то предметов, вдруг закипела многоликая толпа под невнятный гул, напоминавший птичий гомон, порою приглушенный трубными звуками хроматической гаммы. В то лето стояла небывалая жара, но сейчас, во второй половине сентября, множество парижан уже вернулось, и город стал не тот, каким был в пору отпусков, когда он так нравился Рашели, каждое лето открывавшей для себя какой-то новый Париж. - Слушай... - произнесла она. Оркестр только что начал играть отрывок из "Валькирии"{469} - весеннюю песнь. Она припала головой к плечу Антуана, сидевшего с ней рядом, совсем близко, и он услышал, как она напевает с закрытым ртом, словно эхо, вторя пению скрипок. - А ты Цукко слышал? Цукко, тенора, - спросила она с беспечным видом. - Слышал. А почему ты спрашиваешь? Рашель задумалась и не отвечала, только немного погодя, будто почувствовав угрызения совести, оттого что призналась не сразу, сказала вполголоса: - Он был моим любовником. Прошлое Рашели живо интересовало Антуана, но никакой ревности он не испытывал. Он отлично понимал, что она хотела сказать, когда заявляла: "Памяти у моего тела нет". Но вот Цукко... Ему вспомнился потешный человечек в белом атласном камзоле, взгромоздившийся на деревянное возвышение кубической формы в третьем акте "Мейстерзингеров"{469}, - толстый, приземистый, похожий на цыгана, хоть и был в белокуром парике; в довершение всего в любовных дуэтах он непрестанно прижимал руку к сердцу. Антуан даже был недоволен, что избранник Рашели до того неказист. - А ты слышал, как он поет вот это? - снова спросила она и пальцем начертила в воздухе арабеску музыкальной фразы. - Да неужели я тебе никогда не рассказывала о Цукко? - Никогда. Рашель сидела, прильнув головой к его груди, - стоило ему опустить глаза, и он видел ее лицо. Брови слегка нахмурены, веки почти сомкнуты, уголки губ чуть-чуть опущены. Ничего похожего на то оживленное выражение, какое обычно появлялось, когда она вспоминала прошлое. "Прекрасную можно было бы снять с нее маску скорби", - подумал он. И, заметив, что она все молчит, и из желания лишний раз подтвердить, что его нисколько не смущает ее прошлое, он стал допытываться: - Ну, а как же твой Цукко? Она вздрогнула. Сказала, томно улыбаясь: - Что - Цукко? В сущности говоря, Цукко - ничтожество. Просто он был первым - в этом все и дело. - А я? - спросил он несколько принужденно. - Ты третий, - отвечала она без запинки. "Цукко, Гирш и я... И больше никого?" - подумал Антуан. Она продолжала, все больше оживляясь: - Хочешь, расскажу? Сам увидишь - не так-то вс