книг идет людям на пользу, нужно было бы самому почитать историю и убедиться, что меньше всего пользы из нее извлекают сами историки. Хроника кровавых войн и безрассудств, именуемая историей, содержит лишь кое-какие факты, но зато сколько угодно фантазии. Человек разумный чутьем поймет все, что нужно, о себе подобных, руководствуясь личными наблюдениями, подкрепленными еще и глубоким знанием Шекспира. Ум - свойство врожденное, а не благоприобретенное, и сказывается он очень рано: даже школьники и те поступают умно, отказываясь учить то, чего им не хочется знать. А вот Диккенс искренне верил, что стоит дать людям образование, как они сразу же поумнеют. С равным основанием можно утверждать, что, зная, что такое зло, человек должен всегда творить добро В высшей степени странное заблуждение! Кроме того, у Диккенса и темперамент был неподходящий, он был не способен бесстрастно излагать зловещую и драматическую повесть человеческой подлости и низости. Но если к истории не подходить иронически, она становится скучной, потому что запас бранных слов в человеческом языке недостаточно богат и разнообразен, чтобы воздать должное предмету и в то же время не утомить читателя. Хорошо, конечно, когда человек понимает, что вероучения порождают преступников и что история человечества - это в основном перечень преступлений, совершаемых во имя господне, - хорошо, но недостаточно, чтобы создать книгу из тридцати семи глав, напечатанную в "Домашнем чтении" и продиктованную преимущественно крайним раздражением. Мораль "Истории" можно выразить словами, которые Диккенс еще в "Барнеби Радже" вложил в уста Хэрдейля: "Пусть никто ни на шаг не сойдет с честного пути под тем благовидным предлогом, что это оправдывается благородной целью. Любой прекрасной цели можно добиться честными средствами. А если нельзя, то цель эта плоха". Вот только проповедует он эту мораль слишком уж горячо: "О завоеватель, - восклицает он, обращаясь к Вильгельму I *, - ты, которым ныне гордятся столько славных фамилий и которого столько славных фамилий и в грош не ставили в те дни, - лучше бы ты завоевал одно-единственное верное сердце, чем всю Англию". Его характеристикам не хватает тонкости: вот, например, как представлен читателю король Джон *: "Едва ли во всей Англии, даже если ее обыскать от грая до края, нашелся бы другой такой подлый трус и гнусный злодей, как тот, кто был увенчан короной". Да, с Джоном автор обходится круто. Покончив с ним все счеты в Ньюарке *, он посылает ему последнее "прости": "И там, восемнадцатого октября, на сорок девятом году его жизни и семнадцатом году его подлого царствования, этому гнусному животному пришел конец". Достается и преемнику Джона - Генриху III *; "Король так огорчился, что мы с вами могли бы его пожалеть, но едва ли достойна жалости личность столь ничтожная и смешная". Орден Подвязки *, учрежденный Эдуардом III *, быть может, и очень неплох в своем роде, но, как считает автор, едва ли "более важен для подданных, чем добротное платье". Зато к Уоту Тайлеру наш историк относится сочувственно! "Уот был человек трудолюбивый, работящий. Он много выстрадал; испытал самую гнусную несправедливость. Вполне вероятно, что он был гораздо более возвышенным по натуре и отважным человеком, чем любой из тунеядцев, которые с той поры и доныне так радуются его поражению". О Жанне д'Арк Диккенс говорит с симпатией, возмущаясь теми, кто преследовал ее в Англии и предавал во Франции. Впрочем, он порицает и ее за привычку "хандрить и выдумывать бог весть что. Она была девушкой хоть и очень хорошей, но чуточку слишком тщеславной и честолюбивой" Относительно того, что представляют собой римские папы, автор не питает ни малейших иллюзий: "В Риме тогда было два папы" *, пишет он, добавляя в скобках: "Как будто мало одного!" Один папа, по его мнению, был готов трудиться "не покладая рук, только бы втянуть мир в какую-нибудь грязную историю". Ничуть не лучше отзывается он и о "первом из негодяев", Генрихе VIII, "которого я позволю себе назвать, без обиняков, одним из самых черных злодеев, когда-либо осквернявших собою землю". Он называет Генриха "низким и себялюбивым трусом", "озверевшим псом", "венценосной свиньей", "позором рода человеческого", "кровавым, несмываемым пятном на страницах Английской Истории". Заметим, что в викторианскую эпоху к Генриху VIII было принято относиться несколько иначе. Впрочем, говоря о дочери Генриха, Мэри, Диккенс склонен разделить общее мнение: "Кровавой Мэри * нарекла молва эту женщину; воистину Кровавой останется она навсегда в памяти англичан, и вспоминать о ней будут с ужасом и ненавистью... Костер и виселица - вот плоды ее царствования, и лишь по ним мы будем судить об этой королеве". Не многим лучше Тюдоров *, по мнению Диккенса, и Стюарты *. "...если на троне восседает существо, подобное его величеству Борову, это хуже чумы, - оно сеет заразу повсюду", - пишет он о Якове I *. Внук Якова Карл I *, этот "иуда-весельчак, вполне заслужил того, чтобы расстаться со своей развеселой головой на плахе, будь у него даже не одна голова, а целых десять". Яков II* был "безмозглой дубиной". О Кромвеле* в книге говорится благосклонно, зато те, кого он вел за собой, не по вкусу нашему историку. "Солдаты, барабанщики, трубачи и те совсем некстати завели себе привычку пускаться при каждом удобном случае в длительные и нудные разглагольствования. Ни за что на свете не хотел бы я оказаться в такой армии". Из этих отрывков видно, что стать настоящим историком Диккенс не смог: он был слишком горяч. Многим его современникам казалось, что и за реформы он ратует чересчур горячо, но таков уж был этот человек: встретившись с жестокостью, несправедливостью, равнодушием, он не рассуждал, отчего да почему, он разоблачал зло и воевал с ним не на живот, а на смерть. Многие свойства его натуры проявились в его отношении к социальным проблемам - отношении, столь не схожем с позицией того самого Карлейля, которого Диккенс любил и почитал превыше всех своих знаменитых современников. Впрочем, сам Диккенс не отдавал себе отчета в этом несходстве. До нас дошло описание одного званого обеда, на котором были Диккенс, Карлейль и еще кое-кто из их друзей. Как почтительно и любовно держался Диккенс с Карлейлем, как он шутил и радовался! Совсем как Дэвид Гаррик в обществе доктора Джонсона. И нужно сказать, что Карлейль наслаждался всем этим не меньше, чем Джонсон. Но если Диккенс как личность несравненно значительнее великого Гаррика и, быть может, не уступает ему как актер, Карлейль лишь притворяется Джонсоном, втайне завидуя колоссальному успеху диккенсовских произведений, хотя и делая вид, что презирает его славу. В "Прошлом и настоящем" он пишет о Святом Эдмунде (англосаксе, по преданию замученном данами) и позволяет себе совершенно неуместный выпад в связи с диккенсовским визитом в Америку. "Если вся Янкляндия * ходила по пятам за добрым маленьким "Schnuspel, известным писателем", с пылающими факелами, приглашениями на банкеты и единодушным "гип-гип-ура", понимая, что, как он ни мал, он все-таки кое-что представляет собою, - как же должна была когда-то вся земля англов чтить героя-мученика, великого и верного Сына Небес!" Еще более безвкусное замечание мы находим в "Жизни Стерлинга" *, где Карлейль приводит письмо Стерлинга к матери: "Я достал два первых номера "Брильянта Хоггарти" * и прочел их с невыразимым наслаждением... В каждом из них правды и жизни больше, чем во всех романах... вместе взятых". Карлейль комментирует: "Пусть Теккерей, верный и близкий друг дома Стерлингов, обратит внимание на то, что это письмо написано в 1845, а не в 1851 году, и сделает собственные выводы!" Иными словами, здесь сказано, что Карлейль, как и Стерлинг, задолго до появления "Ярмарки тщеславия" * уже считал Теккерея значительно более крупным писателем, чем Диккенс. Не приходится сомневаться, что Диккенс читал все это: он с жадностью проглатывал каждую строчку, написанную Карлейлем. Знать, что о тебе говорят так недоброжелательно, и кто! Это была, наверное, большая обида. Впрочем, он никогда ни одним словом не выдал ее. Один-единственный раз позволил он себе маленькую вольность по отношению к Карлейлю - в письме к Уилки Коллинзу от 1867 года, где, говоря о французском актере Франсуа Ренье, он пародирует стиль своего кумира: "Искусный, ловкий человечек, быстрый и подвижной, наделенный поразительными способностями к плотничьему делу и не лишенный строительных талантов более высокого класса, чем у Бобров. И при всем том актер, хотя и несколько грубоватого пошиба. Возлюбите же его, о сыновья человеческие!" Приличия ради Карлейль отзывался о Диккенсе с симпатией, но неизменно свысока: "славный малый", "невинная н жизнерадостная натура, какие редко встречаются", "единственный писатель моего времени, чьи творения дышат неподдельным юмором" и т. д. Он от души смеялся над веселыми страницами диккенсовских романов, но автора считал невежественным человеком с совершенно неверными взглядами на жизнь: "Он думает, что людей следует гладить по головке, построить для них уютный тепленький мирок, где каждый ест себе индейку на рождество. Он, не задумываясь, отменил бы надзор, наказания, силу и начал склонять людей на добрые дела лаской, уговорами, лестью. Но извечные законы действуют совсем иначе. Диккенс не написал ничего, что могло бы помочь решению жизненных проблем. Впрочем, не скупитесь отдать медную монетку за его книгу: ее стоит почитать вечерком, на сон грядущий". Не станем задаваться вопросом, намного ли лучше Диккенса был знаком с "извечными законами" сам Карлейль. Сказанного вполне достаточно, чтобы показать различие между ними, различие, грубо говоря, между пророком и художником. Пророк чаще всего неудачник. Не сумев стать действующим лицом, он становится зрителем, вооруженным до зубов всевозможными знаниями. Он предрекает человечеству неминуемую катастрофу, избежать которой оно может, лишь последовав его учению. Дурные предзнаменования - его любимый конек, а так как несчастья в мире случаются на каждом шагу, то пророк во все времена личность чрезвычайно популярная. Покидая вместе с Евой райский сад, Адам, по-видимому, воспользовался случаем, чтобы напророчить ей всяческих бед, и с Адамовых дней провидец был всегда окружен почтительным вниманием, а люди с тех пор постоянно живут в предчувствии чего-то ужасного. Правда, нынешние прорицатели, как видно, решили, что монополия на зловещие пророчества принадлежит только им, забыв, должно быть, в пылу усердия, что, если верить их предшественникам, мир только и делал, что катился ко всем чертям, а цивилизация неизменно стояла на краю гибели. Пророк нередко бывает наполовину художником, но делает вид, что презирает свой талант и пользуется им лишь для того, чтобы придать вящую убедительность своим прорицаниям. Вот и Карлейль с раздражением называет художников вроде Диккенса и Теккерея канатными плясунами, а не жрецами, а так как пророка в Англии всегда принимают всерьез, то к художнику соответственно относятся с недоверием. Если пророк стоит на одном полюсе, то художник находится на противоположном. Впрочем, правильнее было бы сказать, что художник находится в гуще жизни, а пророк - в стороне от нее. "Диккенс лезет из кожи вон, стараясь выложить все, что в нем есть лучшего, и всегда улыбается, и вечно чему-то рад", - свысока бросает Карлейль. Иными словами, как всякий большой художник, Диккенс умел наслаждаться жизнью, принимая ее во всем ее многообразии безоговорочно и от всей души. Он не разбирался в статистике, Синие книги * не занимали его. Он понимал, что цивилизация грешит множеством пороков, но не собирался анализировать их, предвидя приход жрецов современной экономики, с ее таинственными цифрами и знаками, с помощью которые можно при случае доказать что угодно. В "Домби и сыне" он говорит о женщине, "наделенной от природы удивительной способностью видеть все в беспросветно-мрачном и унылом свете и в подтверждение своих взглядов извлекать на свет божий ужасающие факты, имеющие какое-либо касательство к происходящим событиям, находя в этом величайшую душевную усладу. То же самое можно было бы сказать о Карлейле и большинстве других самовлюбленных, интеллигентов, занятых болтовней о вселенной, ее жалком настоящем и безотрадном будущем. В отличие от них и им подобных Диккенс старался каждый день сделать таким, чтобы было ради чего жить на свете, а когда ему бывало плохо, не требовал, чтобы другие тоже рвали на себе волосы. "То, что принято считать прекрасным, на самом деле не так уж прекрасно", - заметил однажды на званом обеде лорд Мельбурн. "А что считают плохим, не так уж плохо", - тут же вставил Диккенс. "Поэту не подобает ныть о своих невзгодах или учить других предаваться скорби", - наставляет он одного стихотворца. Человек, для которого жизнь - сплошное горе, сам является источником страданий и, возмущаясь людскими пороками, возмущается самим собою. "Те, кто, глядя на мир, на людей, стонет, что все черно и пасмурно, правы, - писал Диккенс в "Оливере Твисте". - Но эти мрачные краски - лишь отражение их собственных настроений и взглядов. Подлинные тона нежнее, мягче, но видит их только ясное око". Вообще говоря, Диккенс считал, что жизнь - забавная и увлекательная штука, и не верил, что ее можно сделать лучше, примкнув к той или иной системе политических убеждений. Точка зрения Карлейля, верившего в диктатуру сверхчеловека, была для него неприемлема, потому что он прекрасно знал, что такой супермен отдаст свой народ во власть полчища суперменов рангом ниже. Тираны древности казались ему симпатичнее современных: тем по крайней мере не было надобности вымещать на других свои старые обиды. Не испытывая особенной уверенности в том, что любая известная форма правления способна принести людям счастье, Диккенс довольствовался тем, что разоблачал зло, где и в какой форме оно бы ни попалось ему на глаза, и проповедовал христианские добродетели, терпимость и милосердие. Впрочем, сам он относился к политикам и бюрократам приблизительно так же, как Христос - к фарисеям и книжникам. В то, что природа человеческая постепенно совершенствуется, он не верил, утверждая, что писатели, например, способны объединиться ради своих же собственных интересов, разве что "денька за два до конца света". Он люто ненавидел "измы": "Ох, чего бы я не отдал за то, чтобы избавить мир от "измов"! Мы возимся с нашими "измами", как слепые кроты, совершая по отношению друг к другу столько низостей, что еще тысячу лет назад нужно было бы запустить нам в голову какой-нибудь кометой". Некий автор, наделенный богатым воображением, утверждает, будто, прочитав книги Карла Маркса, Диккенс стал бы коммунистом. С разным успехом можно сказать, что, прочитав Новый завет, атеист сделался бы добрым христианином, а англичанин, научившись читать по-эскимосски, превратится в эскимоса. Человеку несвойственно менять свои убеждения под влиянием того, к чему у него нет природной склонности. Диккенс был прирожденным индивидуалистом. Все, что поклонники "государственности" боготворят, он ненавидел, неустанно обличая в своих книгах пороки государственной системы и тех, кто, прикрываясь этой системой, пытается уйти от личной ответственности. Он был бунтовщиком по натуре, он восставал против всего, что не вязалось с его понятиями о справедливости. Короче говоря, Диккенс был диккенсовцем. Питая глубочайшее презрение к парламентскому режиму, он всякий раз отвечал отказом на многочисленные предложения войти в парламент, хотя с него обещали снять расходы по проведению предвыборной кампании. Он не питал никакого доверия к правительствам - будь то консерваторы или либералы, - отлично зная, что и те и другие ставят превыше всего свои личные интересы. "Нас то и дело будоражат слухи: чартисты! Нам страшно: чартисты! - писал он в 1848 году. - А между тем правительство, как я подозреваю, преспокойно использует и слухи и страхи в своих корыстных целях". Шесть лет спустя, в разгар Крымской кампании *, он говорил, что "война послужит оправданием каких угодно административных изъянов". Разве нельзя сказать то же самое о каждой войне? Правда, ему нравились отдельные члены парламента, особенно лорд Джон Рассел с его безграничной самоуверенностью и энергией. Зато Бенджамина Дизраэли, величайшего политического деятеля эпохи, он недолюбливал, объясняя свою антипатию множеством причин и не догадываясь, что на самом деле она не что иное, как исконная неприязнь "характерного" актера к "герою", который в своей карьере делает ставку на одну-единственную, тщательно продуманную роль. Как Диккенс относился к "высшему обществу", мы уже знаем: аристократов в целом он терпеть не мог, хотя отдельные особи были ему симпатичны и с этими он обычно вел себя свободно и непринужденно. Карлейль страшно развеселился, увидев, что, знакомясь с лордом Холландом, Диккенс "легонько хлопнул его по плечу", как будто говоря, что это для него не такая уж честь. Но с какой стати Диккенс должен был делать вид, что это "такая уж" честь, если он ничего подобного не чувствовал? Об этом Карлейль умалчивает. К религиозным верованиям своего времени Диккенс относился так же независимо, как и к политическим убеждениям. Он был согласен с учением Христа, но отнюдь не с доктринами христианской церкви. Да, он не спорил, что приход в целом важнее любого из прихожан, но даже самый последний прихожанин был для него важнее церкви. Живя на Девоншир-Террас, он близко сошелся с Эдвардом Тэгартом, священником унитарианской церкви * на Литтл-Портлэнд-стрит, и года два-три посещал ее вместе со своей семьей. Однако с течением времени он предпочел ей англиканскую церковь *, традиции и учение которой оказались для него наиболее приемлемы. Правда, когда какой-нибудь догматик терзал верующих особенно скучной проповедью, Диккенс начинал нервничать и был просто не в состоянии усидеть спокойно. Ему было вполне достаточно учения самого Христа, которое казалось ему простым и ясным, жизнь и поступки Христа он считал безупречными. Не одну борьбу с собственным темпераментом пришлось ему выдержать, чтобы поступать как истинный христианин. Посмотрим же, насколько он в этом преуспел. Он был доброжелателен к людям: хотел им добра и не стремился узнать их с худшей стороны. "Даже отведав белены, мисс Мигсс не смогла бы уснуть, предвкушая удовольствие уличить кого-нибудь в неблаговидном поступке", - писал он в "Барнеби Радже". К нему эти слова отнюдь не относились. Он хотел видеть в людях только лучшее, но когда ему все-таки приходилось сталкиваться с их пороками, на смену утраченным иллюзиям быстро приходила ирония. Комизм некоторых его портретов, взятых из жизни, нередко прямо пропорционален глубине его разочарования. Он был, как известно, на редкость щедр к членам своей семьи. Но ведь доброе отношение к родственникам не ахти какая добродетель. Крысы и кролики тоже очень мило относятся к своим родичам, и человека делают существом более высокого порядка его чувства к себе подобным, а не к своей родне. Давать деньги жене или мужу, детям, родителям, братьям, сестрам и так далее - это лишь разновидность эгоизма, фамильной гордости; эти деньги окупаются выгодным впечатлением, которое производит подобная щедрость. "Кто мне мать? Кто моя сестры и братья?" - спросил Христос, и ответ на эти слова вовсе не был: "Мои близкие родственники". Помощь Диккенса близким еще не доказывает, что он был человеком широкой натуры, а только свидетельствует о его сходстве с большинством смертных, в том числе и кроликов. Христианские добродетели придется поискать в чем-то ином. "Ни один состоятельный человек на свете не придает меньшего значения богатству, чем я, - заметил он однажды. - И не проявляет большего уважения к бедности". С этим замечанием не согласился бы ни один его издатель, но так как все они - Бентли, Чэлмен и Холл, Бредбери и Эванс - нажили состояние на его книгах, то у них нет оснований брюзжать, если только их не возмущало то обстоятельство, что он помог им разбогатеть. С ним самим дело обстояло иначе: он почувствовал твердую финансовую почву под ногами только во второй половине своего писательского пути. Стяжателем он, конечно, не был, и вот один из многих примеров тому: как руководителю "Домашнего чтения", ему была бы выгодна отмена налога на бумагу. Тем не менее он не настаивал на этом, считая, что первым долгом следует отменить налоги, от которых страдают бедняки: скажем, налог на мыло. Ни его литературный гений, ни его газета не были для него средством обогащения. Он никогда не скупился, выручая друзей, когда тем приходилось туго; часто и помногу давал им взаймы; не отказывал беднякам, обращавшимся к нему за помощью, посылая им продукты, платье, уголь или деньги; щедро платил прислуге и делал все, что мог, для артистов и художников, попавших в нужду. Творить добрые дела ему помогали его помощник по "Домашнему чтению" Уиллс и еще один сотрудник газеты, Холдсворт. Когда Диккенс бывал в отъезде, он то и дело посылал им деньги на благотворительные нужды, требуя, однако, чтобы они наводили точные справки о каждом просителе, чтобы выяснить, действительно ли человек нуждается. Среди тех, кто осаждал его просьбами о помощи, попадались люди самого разного сорта, некоторые из которых на свою милостыню жили припеваючи. На одного такого профессионального попрошайку Общество борьбы с нищенством подало в суд, и Диккенса попросили выступить свидетелем, так как главной жертвой был именно он. Но, уступая просьбам жены подсудимого, главная жертва отказалась быть свидетелем. Беспризорные дети и жены пьяниц могли твердо рассчитывать на его помощь: он либо давал им деньги, либо устраивал в какой-нибудь приют. Об актерах и писателях и говорить нечего: он собирал им в помощь деньги, добивался пенсий и субсидий - одним словом, делал больше, чем иные филантропы, которые ничем другим не занимаются. Мало того, он стал советчиком и доверенным лицом богачки Анджелы Бердетт Куттс, которая была о нем самого высокого мнения и беспрекословно слушалась его советов, о чем бы ни шла речь: об очередном пожертвовании или строительстве нового приюта. Он ведал распределением пожертвований, а поле деятельности для филантропа было в то время весьма и весьма обширным. Лондон середины викторианской эпохи представлял собой клоаку, помойную яму, рассадник болезней и преступлений. Безработица и крайняя нищета породили новое племя лондонцев: полуголодных, одичавших родителей, полуголых беспризорных детей, ютящихся по отвратительным дворикам и зловонным улочкам, сгрудившихся в тесных комнатушках, без окон, с прогнившим полом, стенами, покрытыми плесенью и пропитанными едким запахом испражнений. Вшивые, грязные, они питались отбросами и были источниками эпидемий. Это дно выглядело так жутко, такой тяжкий смрад поднимался от гниющих трущоб, что те, кому приходилось навещать эти гиблые места, нередко теряли сознание или не могли сдержать тошноты. Диккенс рассказывает читателям, что больше народу гибнет у себя на родине от антисанитарных условий, чем где-нибудь на чужбине во время войны, и что деньги, идущие на разрушительные войны, могли бы спасти жизнь бесчисленному множеству англичан. Известиями о сражениях и раздутой псевдопатриотической шумихой умышленно отвлекают внимание от страданий бедняков и несправедливостей, которые совершаются по отношению к ним. В Англии и Уэльсе за один год Крымской войны только от холеры погибло более двадцати тысяч человек. Много ли хорошего могла в одиночку сделать женщина-филантроп в этой бездонной, зловещей, гиблой трясине? И все-таки Анджела Бердетт Куттс делала что могла. Сначала она помогала лишь особо нуждающимся. Диккенс лично узнавал о них все необходимое, посылая ей пространные отчеты и сообщая новые имена из своих собственных списков. Затем ее внимание привлекли школы для нищих детей. Диккенс отсоветовал ей участвовать в сборе средств на церковные школы, потому что главное не религиозные таинства и не тонкости различных вероучений: детей нужно прежде всего дочиста отмыть. Немало писал он об этих школах и лорду Джону Расселу. Затем встал вопрос о том, чтобы основать приют для падших женщин. Диккенс предложил купить в Шепердс Буш участок земли и несколько зданий, следил за ремонтом и установкой мебели, составил список правил, обьезжал тюрьмы, отбирая наименее безнадежных кандидаток и водворяя их в приют. Он посвящал этому заведению многие и многие страницы писем, советуя, как лучше его организовать. Привычные методы ортодоксальной религии были здесь, по его мнению, неприемлемы. Священникам надлежало усвоить, что не страх должен толкать на стезю добродетели; она должна стать заманчивой целью. Он считал, что в принципе неправильно посылать миссионеров в колонии. На эти средства стоило бы попробовать обратить в христианскую веру самих англичан; увести с улиц толпы беспризорных, незнакомых со школой ребятишек и поместить их в дома, где их будут содержать в чистоте, сытно кормить и предоставят им возможность учиться. И, наконец, вместе с Анджелой Бердетт Куттс Диккенс взялся за расчистку трущоб. Поехав в Бетнал Грин, они присмотрели там подходящее место - Нова Скоуша Гарденс. Это было не что иное, как огромная свалка мусора, на которой играли дети, грязные, оборванные и босые дети воров и проституток. Участок был расчищен, и в 1862 году здесь уже вырос Колумбия-сквер - четыре квартала домов со стандартными квартирами, в которых разместилось около тысячи жильцов. Дело это было новое, и Диккенс отдавал ему столько времени, как будто ему больше нечем было заниматься. А между тем, помимо всех своих многочисленных: и разнообразных дел, он был занят еще и обширной перепиской и ежедневно писал десять, а то и двадцать писем - и деловых и личных: ведь очень многие обращались к нему за советом. Он воевал не только против скверных жилищных условий, но и против сквернословия, хотя Христос едва ли отнесся бы одобрительно к методам, которыми он при этом пользовался. Он считал, что брань развращает человека, и утверждал, что на улицах Лондона услышишь больше нецензурных выражений, чем во всех европейских странах, вместе взятых. Пользуется этими выражениями главным образом молодежь, причем открыто, не стесняясь. Парламент в свое время издал указ о наказании нарушителей общественного порядка, но полиция не обращала на него никакого внимания. Диккенс решил, что пора вывести полицию из сладкого забытья и заставить ее соблюдать указ. Жил он в то время в Девоншир-Террас, и каждый день няньки водили его детей гулять в Риджентс-парк, так что, кроме интересов общественных, он руководствовался и личными: оградить детей от площадной ругани, звучавшей в парке на каждом шагу. Повод для открытия военных действий не замедлил представиться. Как-то на улице с Диккенсом поравнялась компания молодых людей, среди которых была девица лет восемнадцати, отпустившая по его адресу неприличное замечание, которое ее спутники приняли с горячим одобрением. Диккенс последовал за ними по другой стороне улицы. Он прошел целую милю, служа молодчикам и их даме мишенью для непристойных шуток. Наконец на горизонте показался полицейский, но не успел Диккенс заговорить с ним, как юнцы бросились наутек, оставив спутницу на произвол судьбы. Назвав себя полисмену, Диккенс потребовал, чтобы "эту особу взяли под стражу за то, что она употребляла нецензурные выражения в общественном месте". Полисмен заявил, что слышит подобное обвинение первый раз в жизни, но Диккенс дал ему слово, что неприятностей у него не будет. Девушка была арестована. Диккенс зашел домой и, захватив с собой указ, явился в полицейский участок, где инспектор, тоже не подозревавший о существовании указа, читал и перечитывал уголовный кодекс. На другое утро Диккенс явился к мировому судье давать свидетельские показания. Оказалось, что и судья не знаком с указом. Довольно хмуро выслушав свидетеля, он начал совещаться о чем-то со своим клерком. "Оба явно считали, что я гораздо больше заслуживаю осуждения, чем арестованная: я ведь по собственной воле потревожил их своим приходом, чего об арестованной никак нельзя было сказать". Судья заявил, что сомневается, подсудно ли это дело, так как о подобных обвинениях никто даже не слыхал. Не слыхали, так услышат, ответил Диккенс. Уж он постарается. И он вручил судье свой экземпляр указа, в котором был специально помечен пункт, запрещающий браниться в общественных местах. Это вызвало новый обмен мнениями между судьею и клерком, после чего судья спросил: - Мистер Диккенс, вы действительно хотите посадить эту девушку в тюрьму? - А зачем бы я иначе пожаловал сюда, по-вашему? - холодно возразил Диккенс. Его привели к присяге, выслушали показания и приговорили арестованную к штрафу в десять шиллингов или нескольким дням тюремного заключения. - Эх, сэр, - сказал Диккенсу полицейский, провожая его до дверей суда, - этой тюрьма будет не в новинку. Она же с Чарльз-стрит, что рядом с Друри-лейн! Излишняя горячность? Возможно, но было ведь и другое: разве не он ходил по трущобам, отыскивая беспризорных, чтобы дать им хлеб или кров? Часто это были совсем еще девочки, сезонные работницы, сборщицы хмеля, приехавшие в Лондон в поисках работы. Не найдя ее и истратив свои скудные сбережения, девочки становились нищенками или проститутками. Диккенс писал об одном своем посещении трущоб. Дождливой зимней ночью, пробираясь вместе с приятелем по слякоти Уайтчепельского квартала *, он вышел к работному дому, у стены которого валялись "пять свертков грязного тряпья". Это были люди, отчаявшиеся и измученные, те, кого не пустили ночевать: ночлежка была переполнена. Диккенс быстро проник в работный дом и разыскал коменданта. - Вы знаете, что у ваших ворот лежат пятеро несчастных? - Не видел, но допускаю. - Вы что, сомневаетесь? - Вовсе нет. Могло быть и гораздо больше. - Это мужчины или женщины? - Наверное, женщины. Вполне возможно, что они там ночевали и вчера и позавчера. - Всю ночь? - Думаю, да. Комендант, оказывается, пускал в первую очередь женщин с детьми, и ни одного свободного места в ночлежке не осталось. Друзья вышли на улицу и заговорили с женщинами. Все пять были измучены, грязны и молоды. Все были истощены до последней степени. "Ни капли интереса, ни проблеска любознательности. Все какие-то вялые, понурые. Ни одна не рассказала ничего о себе; ни одна не пожаловалась. Ни одна не поблагодарила меня". Каждой из них он дал денег на ужин и ночлег и ушел с чувством полной безнадежности: к чему приведет социальная система, при которой возможно такое положение вещей? На этот океан человеческого горя, клокотавший у самых дверей, имущие классы взирали с полнейшим безразличием. Модные ученые-экономисты с игривым оптимизмом твердили, что страна процветает, и им с сытым самодовольством внимали преуспевающие бизнесмены, зная, что их дела действительно идут отлично. Все это вместе взятое и побудило Диккенса написать новую книгу - "Тяжелые времена". С 1 апреля по 12 августа роман выходил частями в "Домашнем чтении". Для того чтобы лучше изучить местный колорит, Диккенс побывал в Престоне (Ланкашир) во время забастовки. Все выглядело куда менее интересно, чем он ожидал. "Гнуснейшая дыра, - писал он. - Сижу в гостинице "Булл". Недавно перед зданием гостиницы собрались рабочие, требуя, чтобы к ним вышли хозяева. Появилась хозяйка - не фабрики, а гостиницы - и принялась их увещевать. Потом я прочел заметку об этом событии в одной итальянской газете: "Затем народ стал окружать Палаццо Булл, пока в верхнем окне палаццо не появилась его героическая padrona {Хозяйка (ит ).} и не обратилась к ним с речью". Легко представить себе картину, которая может возникнуть в воображении пылкого итальянца! Как далека она от действительности: старый кирпичный дом, грязный, закоптелый, убогий и до отвращения симметричный, узкие ворота, заваленный мусором двор!" Диккенс хотел показать, что по-настоящему английского рабочего мало кто понимает. "Насколько мне известно, - утверждает он в одном из своих писем, - никому на свете не приходится так надрываться, как английскому рабочему. Скажите же спасибо, если, урвав жалкую минуту отдыха, он читает, а не ищет менее невинных развлечений. Он тянет лямку с первого и до последнего вздоха, он всю жизнь в ярме. Господи боже, да чего еще можем мы требовать от него?" С июня по октябрь 1854 года Диккенсы снова жили в Булони, у того же мосье Бокура, но на сей раз в вилле дю Кан де Друат, стоявшей на холме за пресловутым шато. "Наш дом - это торжество идей французского зодчества: сплошь окна и двери. От каждого окна идет сквозняк, от которого каждая соответствующая дверь открывается, а одежда и все предметы обстановки (из тех, что полегче) разлетаются на все четыре стороны. Как раз сегодня утром моя любимая рубашка отправилась, судя по направлению ветра, в Париж". Переставив все в доме по-своему, Диккенс взялся за очередной выпуск романа. Вскоре по соседству был разбит военный лагерь; на каждом шагу появились солдаты; заиграли горнисты. Тишина и уединение кончились: к императору Франции приехал с визитом супруг королевы Виктории, и под Вимеро должен был состояться военный парад. Встретив обоих во время прогулки, Диккенс приподнял шляпу; император и принц-консорт ответили ему тем же. По случаю торжества в Булони была устроена иллюминация; французские солдаты братались с английскими, а Диккенс взобрался на стог сена и воткнул в него флаг Соединенного королевства. Восемнадцать окон, украшающих фасад виллы, осветились пламенем ста двадцати восковых свечей, к величайшему удовольствию мосье Бокура. "На три четверти обезумел; четвертая - в горячечном бреду, - писал Диккенс 14 июня. - Причина - "Тяжелые времена", то и дело набрасываюсь на них с остервенением". 17 июля роман был готов. "Кончено! Чувствую, что мне уже никогда в жизни не удастся восстановить душевное равновесие, даже обычным способом: бросаясь то туда, то сюда". Один "бросок" - в Лондон - он все-таки предпринял, заранее сообщив Уилки Коллинзу, что намерен провести время "в вихре невинных, но легкомысленных развлечений, безудержно предаваясь всяческим беспутствам... Согласны ли Вы по первому зову отправиться вместе со мною завтракать - куда угодно - часов в двенадцать ночи и уж больше не ложиться спать, пока мы вновь не прилетим к сим тихим пастушеским кущам? Я бы с восторгом приветствовал столь безнравственного сообщника!" Вернувшись вместе с Коллинзом в Булонь, он на несколько недель устроил себе "легкую жизнь": валялся в траве, грелся на солнышке, читал, спал... Он говорил, что рассчитывал целый год провести в праздности, но потом в него, "как тигр, вцепился новый роман" и замучали сжатые сроки: ведь каждую неделю нужно было готовить очередной выпуск. Вот теперь и напала лень. С появлением в "Домашнем чтении" нового романа спрос на газету подскочил вдвое. Впрочем, увлечение "Тяжелыми временами" оказалось недолгим: слишком уж очевиден был пропагандистский характер книги. Диккенс посвятил ее Карлейлю, надеясь, что ему будут близки идеи романа. "Тяжелые времена" рисуют ужасающую картину жизни фабричных городов. Автор говорит, что бедняки имеют такое же право на справедливость, здоровые условия жизни и свободу, что и богатые. Он яростно обрушивается на всех и всяческих тунеядцев и паразитов, особенно тех, кто кричит о любви к народу, а думает о личной выгоде. Он издевается над бюрократами, подменяющими живую мечту сухими научными выкладками, свято веря, что факты и цифры важнее всего, а фантазия, воображение - сущий вздор. Да Диккенс, вероятно, не удивился бы, узнав, что общество пошло по стопам того самого государственного инспектора, которому "высокие власти поручили организовать приход великого Века Государственных Учреждений, когда править землею будут Специальные Уполномоченные". Образование нынче тоже построено вполне в духе миссис Гредграйнд, советующей своей дочери: "Немедленно ступай и берись за какую-нибудь ологию". Маколей угодил пальцем в небо, назвав "Тяжелые времена" мрачным социализмом. Лучше уж было бы сказать: "безудержный анархизм", хотя и это тоже далеко не точное определение. Как?! Автор утверждает, что Прекрасным по праву должны наслаждаться и бедняки? Маколей, по-видимому, решил, что это уж слишком! Ведь в своей "Истории Англии" он жалуется, что "теперь тысячи клерков и модисток охают от восторга на берегу Лох Катрин и Лох Ломонд" *. "Во Франции и Германии, - отозвался на это Диккенс в "Домашнем чтении", - ни один порядочный джентльмен, будь то историк или кто-нибудь другой, не позволит себе глумиться над безобидным и полезным для общества классом своих сограждан. Вообразите... величавый историк блуждает по берегам сих вод в надежде встретить какого-нибудь члена парламента (предпочтительно вига), чтобы разделить с ним восторги по поводу красот природы. И вдруг какие-то клерки и модистки смеют отравлять ему все удовольствие своим присутствием. Вообразите же себе всю нелепость этой картины, о клерки и модистки, и вы отмщены!" И все же, если отвлечься от того обстоятельства, что героя "Тяжелых времен", пролетария, предают анафеме его товарищи и проклинают хозяева, книга в целом имеет индивидуалистическую направленность. Этот роман - вещь гуманистическая, антибюрократическая и антисоциалистическая *; так что эту главу вполне можно было бы озаглавить не "Мрачный социалист", а "Заблуждение Маколея". Однако интерес к общественным делам не мешал Диккенсу бывать и в обществе. Вернувшись на родину из Булони в октябре 1854 года, он убедился, что все просто помешались на Крымской войне, а особенно Форстер. Этот разглагольствовал с таким видом, как будто только он знает, как выиграть кампанию. "Форстеру, сами понимаете, приходится одному везти на своих плечах всю войну, - писал Диккенс Ли Ханту. - Его одолевают сомнения: перед Севастопольской битвой, например, наши ввели в бой корабли - а так ли, как нужно? По вторникам и четвергам он совершенно невменяем, так что вы уж лучше не трогайте его по этим дням. Ради него самого и в интересах всего человечества". Слухи, рассуждения, теории - и все на одну и ту же тему! Спасаясь от этой скучищи, Диккенс принял участие в публичных чтениях, устроенных с благотворительной целью. В декабре он читал "Рождественскую песнь" в Рединге, Бредфорде и Шерборне, куда приехал навестить своего старого друга Макриди, покинувшего сцену и жившего теперь на покое. В Бредфорде слушать его собралась "небольшая, уютная компания - тысячи четыре человек. Я обнаружил, что комитет собирается посадить шестьдесят из них в два ряда у меня за спиной. Эти ряды (которыми так гордились организаторы вечера) я немедленно раскидал по сторонам, к несказанному ужасу и удивлению присутствующих. "А куда же сядет мэр?" - сокрушенно спросили меня. Я ответил, что мэр может идти к... куда угодно, только не ко мне". Он завершил год, поставив несколько маленьких пьес в миниатюрном театре, устроенном в Тэвисток-хаусе. В спектаклях принимала участие вся семья, а быть зрителем удостаивались лишь избранные. Теккерей на одном представлении так хохотал, что свалился со стула. В программе было объявлено "первое выступление на этой, а также и любой другой сцене мистера Плорниршмарунтигунтера (которого дирекция, не жалея затрат, сумела извлечь из постели)". Речь шла о младшем отпрыске Чарльза Диккенса, двух лет и девяти месяцев от роду. ^TНОВЫЙ ДРУГ^U В феврале 1855 года, собираясь с Уилки Коллинзом на десять дней в Париж, Диккенс получил письмо от миссис Винтер. Миссис Винтер? Мария Биднелл! Его первая любовь! Долгие годы разлуки мгновенно "исчезли, точно сон, и я развернул письмо трепетно, как мой юный друг Дэвид Копперфилд, когда он был влюблен". Тоска о прошлом всегда владела Диккенсом с необыкновенной силой. Стремление завязать дружбу с новым человеком, новый взрыв необъяснимой тревоги - таковы были проявления страстной тоски по недосягаемому счастью. Именно в такой момент перед ним возник из небытия образ былой любви, вселив в него надежду, что, быть может, Марии все-таки суждено стать его путеводной звездой. Он ответил, что ничего не забыл, что помнит былые дни "отчетливо, ярко, живо, как будто ни разу с тех пор не окружали меня толпы людей, как будто я не видел и не слышал имени "Диккенс" нигде, кроме собственного дома. Чего бы стоил я, а со мною и труд мой и моя слава, будь это иначе!" Он писал, что едет в Париж, спрашивая, нельзя ли ему купить там что-нибудь для нее или ее детей. Вспомнив горькое время своей неразделенной любви, он в заключение добавил: "Все, что связано в моих воспоминаниях с Вами, делает Ваше письмо... - нет, не то слово - трогает меня так живо, как не могло бы тронуть письмо, написанное любой другой рукой. Надеюсь, что мистер Винтер простит мне это..." Остановились они с Коллинзом в отеле "Мерис", но Коллинзу что-то нездоровилось, и Диккенс рыскал по Парижу один. Впрочем, обедали они все-таки в ресторанах, и каждый день в разных, и в театре побывали не раз, и неплохо поработали. В Париже Диккенс получил еще одно письмо от Марии. Миссис Винтер ясно видела теперь, как много она потеряла, отвергнув его любовь. Какая известность! И какое богатство! Его сердечное письмо привело ее в восторг. Быть может, решила она, не все еще потеряно. Дружба с самым знаменитым писателем мира - это тоже неплохо. Особенно, если все узнают, что его первая и самая страстная любовь не кто иной, как она. Второе письмо, пришедшее к ней из Парижа, оказалось еще более взволнованным, интимным, обещающим. Диккенс писал, что обязан ей своим ранним успехом. "В самые невинные, самые пылкие, самые чистые дни моей жизни Вы были моим солнцем... Никогда я не был лучше, чем в те времена, когда был так безгранично несчастлив по. Вашей милости". Она вдохновила его написать Дору, героиню "Дэвида Копперфилда": "Я всей душой верю - и надеюсь (в этом ведь нет ничего дурного), - что Вы, быть может, раз или два закрыли эту книгу, подумав: "Как сильно, должно быть, любил меня этот мальчик! И как хорошо помнит свою любовь этот человек!" Третье письмо, написанное уже по возвращении домой, начинается словами: "Дорогая моя Мария". Миссис Винтер, по-видимому, успела намекнуть, что причиной их разрыва в юности явилось простое недоразумение. "Ах, как поздно написаны знакомой рукой эти слова! Никогда я не читал их прежде и все-таки читаю теперь с глубоким чувством, с былою нежностью, овеянной воспоминанием, непередаваемо грустным... Я достаточно хорошо знаю себя и совершенно уверен, что добился бы всего на свете, если бы Вы тогда хоть раз сказали то же, что и теперь: столько простой веры и энергии было в моей любви". Но разве не могут они и сейчас поверять друг другу свои сокровенные думы? Она пишет, что стала "беззубой, толстой, старой и безобразной". Этого не может быть! Она осталась такой же, как всегда! Чего стоит самая громкая слава, если нужно проститься с видением своей юности? "Вы просите, чтобы я сохранил Ваши слова в своем сердце. Смотрите же, что пронес я в нем сквозь все эти годы, сквозь превратности судьбы!" Они должны встретиться - сначала одни, а потом вместе с его женою и ее мужем. "Помните, - пишет он в заключение, - я от души все принимаю и плачу тем же. Навсегда Ваш любящий друг". "Плачу тем же"? Гм! Чем именно он отплатил ей, становится ясно, когда раскроешь его следующий роман - "Крошку Доррит", где Мария появляется в образе Флоры Финчинг. Можно не сомневаться в том, что на этот раз Мария не узнала себя или, узнав, решила, что на Дору из "Дэвида Копперфилда" она все-таки похожа гораздо больше. Диккенс, должно быть, не поверил своим глазам, увидев мечту своей юности в образе располневшей и удручающе глупой дамы. "Едва только Кленнэм взглянул на предмет своей прежней любви, как от любви этой не осталось и следа... Флора, которая была когда-то лилией, стала теперь пионом - но это бы еще полбеды. Флора, в каждом слове и каждой мысли которой сквозило столько очарования, стала глупа и не в меру словоохотлива, что было значительно хуже. Флора, прежде избалованная, ребячливая, держалась и теперь ребячливой баловницей. Это была уже катастрофа". Но недаром в характере Диккенса уживались бок о бок десятки самых различных человеческих свойств. Он был не только трагический герой, но еще и клоун, умевший обратить повесть о разбитой мечте в комедию, нежные любовные воспоминания - в пасквиль. Это относится к литературе. Что же касается реальных событий, то здесь он поспешил выйти из игры. Не прошло и месяца со дня их встречи, как он написал Марии - толстой и глупой Марии Винтер: "Я уезжаю, чтобы обдумать, а что - и сам не знаю. Куда, надолго ли - бог весть". Все ее попытки сблизиться с ним оказались тщетными. Он сообщил ей, что в будни занят по горло, а "все воскресенья в ближайшее время" намерен проводить за городом. У нее умер ребенок, но его и под этим предлогом не удалось заманить: "Я совершенно уверен, что мне не следует приходить к Вам. Лучше, если я буду думать о Вас наедине с собою". Держать Марию на расстоянии было поручено Джорджине, и обе дамы время от времени обменивались письмами. Работе над "Крошкой Доррит" предшествовал обычный период смятения и душевной тревоги. Уже в октябре 1854 года Диккенсом "овладело неотвязное желание уехать совсем одному" и начать новую книгу где-нибудь в недосягаемой дали, в Пиренеях или "на одной из снежных вершин Швейцарии, в каком-нибудь диковинном монастыре". В него как будто вселился дух беспокойства, и в январе 1855 года он был уже в весьма "растрепанных чувствах: в пыльном воздухе мелькают обрывки новых книг, а прежние невзгоды тоже, того и гляди, начнут сводить со мною старые счеты". В мае он дошел до такого состояния, когда "все время куда-то тянет, все не ладится и нет ни минуты покоя, - когда, одним словом, пора начинать новую книгу. В такие периоды я не уверен в себе, как Макбет *, космат и оборван, как Тимон *, путаюсь в мыслях, как Бедный Том. Сажусь за работу, посижу немного без дела, встану, пройду миль десять, вернусь домой. На другой день снова сажусь работать - и не могу, встаю, отправляюсь за город, нахожу подходящее местечко, решаю прожить здесь месяц. На другое утро приезжаю домой, иду гулять, часами где-то болтаюсь, отказываюсь от всех приглашений, чтобы побыть наедине с собою, надоедаю себе, но не могу выйти из собственной скорлупы настолько, чтобы мое общество могло хоть кому-нибудь доставить удовольствие. И так топчусь и топчусь на месте, верчусь по кругу, пока, наверное, не сойду в могилу". Он расхаживал ночами по комнате, бродил по всему дому, по улицам, назначал свидания и отменял их, мечтал поехать куда-нибудь на пароходе, полететь на воздушном шаре; в обществе стремился к уединению; оставаясь один, томился по обществу; смеялся собственным мыслям, рыдал от наплыва чувств - одним словом, вел себя как безумец, как поэт и влюбленный. Из этого состояния его на время вывел Уилки Коллинз, приславший ему мелодраму "Маяк", которую Диккенс немедленно захотел поставить в своем театрике. Начались репетиции, и новый роман был на время забыт. В доме на Тэвисток-сквер кипела работа. В комнатах и коридорах толпились декораторы и плотники, осветители и костюмеры, актеры и музыканты. Слышался стук молотков и визг пилы, шум голосов и пиликание скрипок. Передвигали мебель, устанавливали декорации, и что-то ухало и скрипело на весь дом. Диккенс вновь оказался в своей стихии: театральный мирок был для него живым, реальным миром, и он радовался своей затее, как ребенок новой игрушке. И когда измученные актеры садились после репетиции за традиционный ужин и наблюдали, как он готовит пунш, он тоже волновался, как ребенок, которого взяли в гости. Стэнфилд расписал занавес (он и сейчас хранится в Хемпстедском Кенвуд-хаусе). Диккенс играл роль смотрителя маяка. Кроме него, в спектакле принимали участие его дочь Мэри, Марк Лемон, Огастес Эгг и Уилки Коллинз. Сцену пришлось расширить, и в зале теперь оставалось всего двадцать пять мест, поэтому в середине июня состоялось три спектакля, а в начале июля в Кемпден-хаусе был устроен еще один - благотворительный. Над мелодрамой зрители громко плакали, над водевилем смеялись от души, причем и рыдания и хохот становились особенно бурными, когда на сцене появлялся Диккенс. "Ох, мистер Диккенс, как жаль, что вы занимаетесь другим делом!" - в полном изнеможении простонала однажды какая-то дама. Кто-то видел, как "книгопродавец Лонгман заливался горючими слезами - уж и не знаю, что к этому можно добавить!" К этому времени Форстер отошел на второй план; лучшим другом Диккенса стал автор "Маяка". Приглядимся же к нему повнимательнее. Впрочем, даже самый зоркий глаз едва ли сможет различить что-либо, кроме самых общих очертаний: "Уилки Коллинз умел заметать следы, и, очевидно, ему было что прятать. Мисс Дороти Сейерс рассказала автору этой книги, что она "задумала было написать биографию Коллинза, но отказалась от этого замысла, так как вся его личная жизнь скрыта плотной завесой неизвестности". Уилки Коллинз родился в Лондоне 8 января 1824 года, то есть почти ровно на двенадцать лет позже Диккенса. В юные годы Уилки во всем подчинялся матери шотландке, женщине властной и волевой. Отец его был художником, и сын унаследовал от него известную долю таланта - достаточную, во всяком случае, для того, чтобы служить поводом для шуток над самим собою. "Ну еще бы! - говорил он, бывало, в зрелые годы. - Этот шедевр не случайно внушает вам такое восхищение. Его написал сам знаменитый Уилки Коллинз, оставив всех остальных художников-пейзажистов так далеко позади, что из сострадания к ним решил расстаться с этой профессией". В действительности же вопрос о выборе профессии решился для него, по его словам, еще в школе, где сосед по дортуару, драчун и сорвиголова, заставлял его рассказывать на сон грядущий разные истории. "Мой тиран сделал себе плетку, и, когда голос мой замирал, он, перегнувшись над кроватью, отвешивал мне парочку "горячих", и я, подскочив как ужаленный, начинал сначала... И все же я должен быть благодарен ему, потому что именно этот изверг раскрыл во мне дар, о существовании которого я мог бы так и не догадаться... Окончив школу, я продолжал выдумывать истории - уже для собственного удовольствия". По-видимому, у этого сорванца он научился большему, чем у своих учителей, потому что спустя двадцать лет, став профессиональным литератором, он признался: "Я до сих пор пишу с самыми невообразимыми орфографическими ошибками, а с грамматикой у меня творится нечто ужасное. Поверьте, что наборщикам приходится исправлять мои ошибки". В 1846 году он поступил в юридическую корпорацию Линькольс-инн и пять лет спустя стал адвокатом. Одним из первых его литературных опытов было жизнеописание его отца. Став взрослым, он решил, что пора и поразвлечься. Скупые строчки в "Национальном биографическом справочнике" могут лишь раздразнить наше любопытство: "Когда он стал знаменит, знакомства, завязанные им в юности, начали доставлять ему массу беспокойства, что весьма пагубно отражалось на его душевном состоянии". Ясно одно: молодость его изобиловала любовными похождениями и бурными попойками, и с приличиями своего времени он ничуть не считался. Так, например, он помог художнику Э. М. Уорду "уводом" жениться на девушке, которой не было еще и шестнадцати лет, и был посаженым отцом на свадьбе. Когда родился первый ребенок Уордов, Коллинза попросили быть крестным отцом. На крестинах почетный гость достойно отметил торжественное событие и, тщетно пытаясь разглядеть младенца, лежавшего на руках священника, произнес: "Ребеночек двигается как-то ш-штранно. Смотрите, он морщится. Ба, да ведь он пьян, ей-богу, пьян!" Внешность у него была довольно невзрачная: тщедушное тело, маленькие руки и ноги, рост - футов пять с небольшим, но замечательный лоб: высокий, белый, очень крутой. Он носил очки и в пятидесятых годах отпустил себе бороду и усы. Выражение его лица обычно было серьезным, зато глаза искрились юмором. Он был бледен и не отличался крепким здоровьем. У него было вечно что-нибудь неладно: то с сердцем, то с печенью, то с желудком или легкими. Он слишком много ел и пил, поэтому ему то и дело нездоровилось и приходилось отсиживаться дома. Однажды во время тяжелой болезни он принял опиум и почувствовал себя настолько лучше, что мало-помалу стал наркоманом, а под конец жизни ежедневно глотал такую дозу опийной настойки, которая легко уложила бы в гроб несколько новичков. Личная жизнь его была сплошным отступлением от общепринятых норм, и даже те его друзья, у которых тоже были любовницы, считали, что Коллинз заходит чересчур далеко. Он жил то с одной дамой, то с другой, и не помышляя о том, чтобы освятить очередной союз браком. В гости его всегда приглашали одного, и у себя он устраивал только холостяцкие пирушки. "Бросьте эти свои приличия и обещайте, что придете", - так приглашал он к себе друзей. Он был интересным собеседником, циничным, острым, непринужденным, с откровенностью, которая порой казалась вульгарной. Он был, если можно так выразиться, веселым пессимистом и, когда чувствовал себя сносно, мог болтать и острить без устали. Порядочные женщины считали его чуть ли не злодеем, на самом же деле он был добр, мягкосердечен, ленив и скромен и вовсе не обижался, когда кто-нибудь говорил, что его книги "читают все судомойки". Он был противником всего, что требует усилий, напряжения, и терпеть не мог спорт за то, что он порождает дух соревнования и воспитывает драчунов и задир. Играя в крикет, он с удивительным проворством увертывался от мяча, вместо того чтобы отбить его, и написал пьесу, доказывающую, что страсть к спортивным играм воспитывает в молодых англичанах низменные чувства. Он органически не выносил жестокости и под конец жизни выступил в одном из своих романов против вивисекции *. Вообще же говоря, он был вполне доволен и жизнью и самим собой. Таков был в общих чертах человек, захвативший в сердце Диккенса место, в котором прежде безраздельно господствовал Форстер, - человек, которому Форстер так мучительно завидовал, что даже исказил биографию Диккенса, почти ничего не сказав о его отношениях с Коллинзом. А между тем именно эти отношения служат разгадкой многих событий, случившихся с героем нашего жизнеописания в зрелые годы. Не мудрено, что, прочитав книгу Форстера, Гаррисон Эйнсворт сказал: "Здесь, как я вижу, только половина всей правды". Коллинз же назвал эту книгу "Биографией Джона Форстера с отдельными эпизодами из жизни Чарльза Диккенса". Многие привычки и особенности Коллинза так резко отличались от диккенсовских, что только диву даешься, как это им удавалось ладить друг с другом. (Это, кстати, лишний раз свидетельствует о том, как нужен был Диккенсу человек, совершенно не похожий на Джона Форстера.) Вот несколько примеров: Диккенс был помешан на пунктуальности; Коллинз никогда не смотрел на часы. Диккенс был чрезвычайно опрятен; Коллинз - неряшлив. Диккенс был щедр и безрассуден; Коллинз - скуповат и благоразумен. Диккенс был необыкновенно энергичен и горяч; Коллинз - невероятно ленив и скептичен. Для Диккенса праздность заключалась в том, чтобы заниматься каким-нибудь ненужным делом. Он отдыхал активно; Коллинз - пассивно. "Вы все превращаете в работу, - говорил Коллинз. - По-моему, тот, кто ничем не может заниматься вполсилы, - страшный человек". А когда Диккенс, [возвратившись однажды с прогулки, рассказал, что только что осмотрел сумасшедший дом, Коллинз, лежавший на диване, поднял свой взор к потолку и воскликнул: "Осмотрел сумасшедший дом! Мало того, что он, как - капитан Баркли, с ослиным упорством вышагивает милю за милей, ему еще нужно стать инспектором психиатрических больниц - и все это бесплатно!" Даже в вопросе о туалетах у них были разные вкусы. "Что мне делать с этой штукой?" - спросил кто-то Коллинза, показывая яркий шелковый лоскут. "Пошлите Диккенсу, - отозвался тот. - Он сошьет себе жилет". Почему же все-таки в последние четырнадцать лет жизни Диккенс предпочитал общество Коллинза любому другому? Да потому, что для него наступило время, когда человек больше всего жаждет свободы от всех и всяческих уз. Для такого, как он, новая обстановка и новые люди так же необходимы, как новая роль или новая книга. Форстер начинал надоедать ему своей ревностью, своими ссорами, эгоизмом, неумением считаться с другими; начинала надоедать и Кэт с ее безмятежным спокойствием, ограниченностью и вялостью. Форстер был символом добропорядочности, воздержания и претенциозности. Коллинз - символом неограниченной свободы, неблагонадежности и безнравственности, а для Диккенса в тот период земля, плоть и дьявол значили больше, чем все десять заповедей, которыми он и так уже был сыт по горло. "Буду счастлив предпринять любую вылазку в гарун-аль-рашидовском духе", - писал он Коллинзу в конце 1855 года. И опять: "Очень похоже, что в этот день я буду кутить вовсю". В мае 1857 года он писал: "Какую безумную авантюру Вы ни затеяли бы, ее с бешеной радостью поддержит Ваш покорный слуга". И тогда же: "Если придумаете что-нибудь эдакое, в стиле сибаритствующего Рима эпохи предельного сластолюбия и изнеженности, я Ваш... Если знаете, как провести вечер особенно бурно... скажите. Мне все равно, как. Благоразумие? Бог с ним (на этот вечер!)". Если Коллинз помогал Диккенсу отрешиться от забот, развлечься, то Диккенс, в свою очередь, умел заражать Коллинза желанием работать, и один из первых своих романов, "Прятки", Коллинз посвятил своему другу и наставнику. "Ни ты, ни Кэтрин не сумели по достоинству оценить книгу Коллинза, - писал Диккенс Джорджине. - По-моему, это, бесспорно, самый талантливый из всех известных мне романов начинающих писателей. Он несравненно лучше книг миссис Гаскелл и во многих отношениях написан мастерски". Весною 1853 года Коллинз начал сотрудничать в "Домашнем чтении", а в сентябре 1856-го был принят в штат с жалованьем пять гиней в неделю. Кроме того, ему щедро платили за романы, которые печатались в журнале частями. Диккенс трудился над произведениями Коллинза, как над своими собственными: корректировал, добавлял, вычеркивал и даже, нарушив собственное правило - печатать все вещи анонимно, - объявил, что автор таких-то романов, напечатанных в "Домашнем чтении", - Коллинз. Так и пришла к Коллинзу известность. Несмотря на несходство характеров и привычек, они отлично ладили друг с другом. Диккенса пленяли и в то же время смешили коллинзовские причуды, его знание жизни и манера рассуждать, его независимое поведение. Коллинзу льстила дружба со зрелым человеком и знаменитым писателем, подкупало его щедрое гостеприимство и то нескрываемое удовольствие, которое Диккенсу доставляло его общество. После того как был сыгран "Маяк", они стали неразлучны, и, когда Диккенс в июле 1855 года поехал со своей семьей в Фолкстон, Коллинз, конечно, должен был тоже приехать к ним. Дом Э 3 в Альбион Виллас (теперь он называется "Копперфилд") - "очень симпатичный домик" - стоял на лугу. Прожили они здесь три месяца. Диккенс работал над первыми выпусками "Крошки Доррит", и от одной его фразы остается более яркое впечатление о старом городе, чем от целого романа Герберта Уэллса: "Посредине крутой и кривой улочки, похожей на хромую старую лестницу, я остановился под дождем, чтобы заглянуть в лавчонку каретника..." За окнами шумело море, и каждый день он работал как одержимый с утра до двух, а потом мчался гулять, но как! Он карабкался на вершины холмов, скользил вниз, "взбирался на гигантскую отвесную скалу" и отступал от этой программы, только когда с ним были друзья и приходилось "ползать, а не гулять". Время от времени заботы о "Домашнем чтении" призывали его в "гигантское пекло" - Лондон. Им уже безраздельно завладел новый роман, и, начиная очередной выпуск, он всякий раз переживал "мучительнейшее состояние: через каждые пять минут я бегу вниз по лестнице, через каждые две - кидаюсь к окну и больше ничего не делаю... Я с головой ушел в роман - то взлетаю, то падаю духом, то загораюсь, то гасну". Даже на прогулке мысли о работе не оставляли его: "Новая книга повсюду - вздымается на морской волне, плывет в облаках, прилетает с ветром". Сначала он назвал ее "Ничья вина", но в последнюю минуту перед выходом в свет первой части переменил название. Двери его дома были гостеприимно открыты для друзей, и многие из них побывали в "санитарно-гигиеническом заведении, которое легко узнать с первого взгляда: все окна его открыты, и из каждой спальни летят брызги воды и хлопья мыльной пены". Он еще успевал справляться со своей корреспонденцией: "Каждую неделю самые разные люди, о существовании которых я не имел до сих пор ни малейшего представления, пишут мне сотни писем на все возможные и невозможные темы, не имеющие ко мне никакого отношения". Каждый божий день его забрасывали просьбами устроить публичное чтение с благотворительной целью. Всем приходилось отказывать - впрочем, он согласился выступить в Фолкстоне с чтением "Рождественской песни" для Литературного объединения, назначив для членов Рабочего объединения особую входную плату - три пенса. Чтение состоялось в большой столярной мастерской. В середине октября он поехал в Париж, чтобы найти для своей семьи подходящую квартиру, в которой им предстояло прожить полгода. Он нашел то, что хотел, в доме Э 49 на Елисейских полях, прямо над Зимним садом: двенадцать комнат за семьсот франков в месяц. Помещение нужно было хорошенько вымыть и вычистить, о чем он и сообщил домовладельцам, заявив, что грязь сводит его с ума и что он готов взяться за уборку хоть сам. "Вообразите компаньонов-домовладельцев: сначала они изумлены, пытаются доказать, что "это не принято", заколебались, уступили, поверяют Неподражаемому сокровеннейшие личные горести, предлагают сменить ковры (принято) и заключить Неподражаемого в свои объятия (отклоняется). Совсем как пара Бриков - только французских" *. Приведя дом в порядок, послал за своим семейством, водворил его на новое место и умчался в Лондон. Отсюда он послал Кэт подробные указания о том, как обращаться с аккредитивом: где он лежит, куда его предъявить, как добраться до этого места и так далее - и все в таком тоне, каким разговаривают с восьмилетним ребенком. Грозился приехать в Париж и Форстер, но в последний момент, к величайшему облегчению Диккенса, передумал. Коллинз - вот кто был нужен Диккенсу, и он не на шутку рассердился, когда Джорджина в начале 1856 года не приготовила в их парижском доме комнату к приезду Уилки и написала ему об этом. Во Франции - как, впрочем, в России и Германии - книги Диккенса читали повсюду, и он убедился, что пользуется среди простых людей Франции почти такой же известностью, как его прославленные современники французы. В газетах было объявлено о том, что в Париж прибывает "L'illustre Romancier, Sir Dickens" {Знаменитый романист, сэр Диккенс.}, или "Лорд Чарльз Боз", а предъявив в магазине свою визитную карточку, он обычно слышал восклицания: "Ah! C'est l'ecrivain celebre! Monsieur porte un nom tres distingue. Mais! Je suis honore et interesse de voir Monsieur Dick-in. Je lis un des livres de Monsieur tous les jours" {А! Знаменитый писатель! У мосье такая знаменитая фамилия! О! Это такая честь видеть мосье Дик-ин, это так интересно. Одну из книг мосье я читаю каждый день.}. "Мартин Чезлвит" печатался частями в "Монитере", и привратник по секрету сказал Джорджине, что мадам Тожэр (Тоджерс) - drole et precisement comme une dame que je connais a Calais {Смешная особа и в точности похожа на одну мою знакомую даму из Кале.}. A тот, кто придумал эту самую Тоджерс, уже договорился с фирмой "Ашетт" об издании полного собрания своих сочинений на французском языке. Он со многими встречался в Париже, в том числе с Обэром, Ламартином, Скрибом, Дюма и Жорж Санд ("которую с виду вполне можно принять за сиделку нашей королевы"). Он был почетным гостем на лукулловом пиру, устроенном газетным магнатом Эмилем де Жирардэном. Однажды он получил любопытное приглашение от Александра Дюма, решившего "угостить" Диккенса таинственным похождением. В назначенный день и час Диккенс должен был стоять на углу одной из парижских улиц, где к нему подойдет незнакомец в маске и в испанском плаще и проводит его к карете, запряженной четверкой лошадей. Карета доставит его в некое таинственное место. Все это, однако, было немного уж слишком для "знаменитого романиста", чьи представления о романтических похождениях в духе "Тысячи и одной ночи" несколько расходились с понятиями графа Монте-Кристо. Он предпочитал менее эффектные развлечения. Так, "в субботу вечером, заплатив три франка... я попал в одиннадцать часов на какой-то бал... Видны хорошенькие лица, но все четко делятся на две группы: либо злые, холодные, расчетливые; либо изможденные, несчастные, поблекшие. Среди последних была женщина лет тридцати с индийской шалью на плечах. Пока я оставался там, она сидела, не шелохнувшись, в своем углу, красивая, равнодушная, хмурая, и вместе с тем в очертаниях ее лба угадывалось своеобразное благородство... Собираюсь сегодня пойти поискать ее. Я не заговорил с ней, а теперь захотелось узнать ее поближе. Впрочем, из этого, должно быть, ничего не выйдет". От одного скучнейшего занятия ему не удалось избавиться - Ари Шеффер * писал его портрет. "Не могу передать, как это неуютно и неспокойно, - ничто не идет на ум, кроме маленькой Доррит, а тут сиди да сиди без конца". То обстоятельство, что в портрете нельзя было уловить ни малейшего сходства с оригиналом, тоже отнюдь не способствовало более терпимому отношению оригинала к этим сеансам. Надоедали ему и окололитературные попрошайки. "Каждый француз, умеющий составить прошение, непременно пишет такое письмо и отправляет его мне. Но сначала он покупает первую попавшуюся литературную стряпню, напечатанную на бумажных четвертушках (в таких обычно развешивают чай), и, нацарапав на тощем переплете "Hommage a Charles Dickens, L'illustre Romancier" {Посвящается знаменитому романисту Чарльзу Диккенсу.}, вкладывает в грязный, воняющий табачищем конверт. Потом, закутавшись в длинный плащ и обернув шею огромным, как одеяло, кашне, он целыми днями, как убийца, подстерегающий жертву, рыщет вокруг парадной двери и торчит подле железной скобы, о которую мы счищаем грязь с подметок". Но, конечно же, не все свободное время он проводил на званых обедах или спасаясь от парижских попрошаек. Если кому-нибудь из молодых английских литераторов, сотрудничающих в "Домашнем чтении", случалось наведаться в столицу Франции, он знал, что редактор накормит его, напоит, а если надо, то даст и денег в счет будущих статей. Так однажды, рассчитывая раздобыть деньжат, к нему явился Джордж Огастес Сейла и увидел, что хозяин дома сидит в кресле над книгой, сжимая голову обеими руками. Оказалось, что Диккенс твердо решил одолеть третий и четвертый тома маколеевской "Истории Англии" - они только что вышли в свет. Обратив внимание на то, что Сейла "так и благоухает винной лавкой и бильярдной", Диккенс тем не менее одолжил ему пять фунтов стерлингов. "Домашнее чтение" то и дело требовало присутствия редактора, и Диккенсу не раз приходилось совершать поездки в Лондон. Во время одного такого визита, 11 марта 1856 года, он услышал "по секрету новость, которую даже объединенными усилиями не в состоянии были бы представить себе все подданные Британской империи, - новость непостижимую, грандиозную, подавляющую, потрясающую, ослепительную, оглушительную, сокрушительную и умопомрачительную. Новость, героем которой является Форстер. Узнав ее (от него же самого) сегодня утром, я упал пластом, как будто на меня свалился паровоз вместе с тендером". Секрет, исторгнувший из груди Диккенса все эти громоподобные эпитеты, заключался в том, что Форстер, который слыл среди друзей убежденным холостяком, обручился с вдовою известного издателя Генри Колберна. Тридцатилетняя вдовушка была, во-первых, очень мила и приветлива, во-вторых, недурна собою, а в-третьих, так богата, что это уж просто казалось несправедливым. Правда, если верить Маклизу, от перспективы брака с Форстером ее прелести значительно поблекли. "Клянусь богом, сэр, с этой женщиной творится нечто страшное. Какая порча! - рассказывал Маклиз Диккенсу в мае 1856 года. - В ней нет ни кровинки, сэр, ни тени румянца, голос и тот пропал. Вся она сжалась, съежилась - ее как будто гложет тайное горе. А Форстер, сэр, неистов и буен - такой разительный контраст, что просто деваться некуда. Она, конечно, может когда-нибудь прийти в себя - может пополнеть, может приободриться, может заговорить внятным голосом, но сейчас, клянусь Утренней звездою, сэр, это жуткое зрелище!" В другой раз, приехав в Лондон по делу, Диккенс оказал большую услугу своему заместителю Уиллсу, устроив его работать к Анджеле Бердетт Куттс. Уиллс должен был помогать Анджеле в осуществлении ее многочисленных благотворительных мероприятий и получать за это двести фунтов в год. Неплохую услугу оказал он и самому себе, купив 14 мая 1856 года дом на Гэдсхиллском холме около Рочестера - тот самый, единственный в мире дом, о котором он мечтал с самого детства. Именно этот дом имел в виду Диккенс-отец, говоря, что когда-нибудь Чарльз, возможно, и станет его хозяином, если только будет упорно трудиться. О том, что дом продается, Диккенс узнал неожиданно и, поторговавшись немного, купил его за тысячу семьсот девяносто фунтов. Многое нужно было починить и переделать, кроме того, дом переходил в его владение только в 1857 году. Диккенс рассчитывал, что будет проводить здесь каждое лето, а на зиму пускать жильцов. Однако судьба распорядилась по-иному. В начале 1856 года в Париж приехал Уилки Коллинз и поселился рядом с Диккенсом. Спал и работал он у себя, но обедал каждый день у друга, вместе с ним совершал экскурсии и часто ходил в театр. Диккенс придумал сюжет для новой мелодрамы, которую он задумал поставить в Тэвисток-хаусе в канун крещения. Коллинз взялся написать текст, и мелодрама стала главной темой их разговоров. Из месяца в месяц Диккенс упорно работал над "Крошкой Доррит", первые выпуски которой разошлись в сорока с лишним тысячах экземпляров, - такого успеха не имел даже "Холодный дом". Каждому выпуску предшествовал обычный душевный кризис. Ему хотелось то оказаться "среди ослепительных снегов" Сен-Бернардского монастыря *, то через минуту "вдруг приходило в голову, что нужно немедленно сорваться с места и отправиться в Кале. Почему - не знаю. Стоит мне только попасть туда, как я тут же захочу куда-нибудь еще". Иногда он пробовал спастись от вездесущей "Крошки" бегством: "образы этой книги впиваются мне в мозг, голова гудит, и я собираюсь, как говорится у нас, французов, разгрузить ее, укрывшись в одном из тех незнакомых мне мест, куда меня в сих широтах заносит по ночам". Он знал, что в такие периоды с ним трудно жить под одной крышей, но все же не мог совладать с душевной тревогой, терзавшей его безжалостно, причиняя ему почти физические страдания. Принимаясь за новый выпуск, "я рыскаю по комнатам, сажусь, встаю, помешиваю угли в камине, смотрю в окно, рву на себе волосы, сажусь писать, не пишу ничего, пишу что-то, рву, ухожу, возвращаюсь. В такие минуты я изверг для всей семьи, я сам себе ужасен!" Он вполне уверился в том, что не найдет покоя на этом свете. "Не знать ни отдыха, ни успокоения, вечно стремиться к чему-то недосягаемому, изнывая под бременем замыслов, планов, тревог и забот! Но как это ни странно, нет сомнений, что именно так и должно быть и что непреодолимая сила влечет и гонит тебя, пока не станет виден конец пути. Гораздо лучше терзаться, но идти вперед, чем терзаться, стоя на месте. А покой, как видно, не каждому суждено вкусить в этой жизни". В первых числах мая 1856 года, когда он сражался с очередной главой романа, его семья собралась домой. Предоставив им делать все по собственному усмотрению, он поехал один в Дувр и там в гостинице "Старый корабль" три дня работал как одержимый и только после этого вернулся в Тэвисток-хаус. На этот раз он провел в Лондоне немногим больше месяца, успев за это время выступить с речью по поручению Общества содействия художникам. "Под конец каждый из присутствующих одной рукою прижимал к глазам салфетку, а другой лез в карман за бумажником". Затем вместе с семьей он на три месяца уехал в Булонь, где, как и в первый свой приезд, поселился на вилле Молино и тут уж целиком, без остатка ушел в работу над "Крошкой Доррит". Роман печатался с декабря 1855 по июнь 1857 года, но, как видно, никто, кроме простого читателя, не догадался, что именно в эту книгу Диккенс вложил лучшее, на что был способен. Карлейлю, правда, понравилась сатира на режим правящей партии, но он по обыкновению тут же свел на нет свою похвалу, сказав, что эта сатира "в некотором роде бесценна". Кое-кому из высоких военных чинов, пострадавших от неразберихи, которую Министерство Волокиты вносило в Крымскую кампанию *, показалась очень правдивой семейка Полипов. Однако ни один из выдающихся современников писателя не понял, что старый Доррит, под видом которого автор изобразил своего отца, кое-что изменив, кое-что преувеличив, - фигура, с которой по тонкости замысла не может соперничать ни один из диккенсовских героев. Лишь он один из всех ведущих персонажей диккенсовских романов с начала и до конца написан с поразительным блеском. Развивая этот образ, Диккенс решительно ни в чем не погрешил против правды. В серьезной английской литературе старый Доррит - самый удачный портрет "во весь рост". А между тем "Блэквудс мэгэзин" не нашел для этой книги лучшего определения, чем "пустая болтовня". Когда этот же эпитет случайно попался Диккенсу на глаза в другой газете, он "был так возмущен, что даже рассердился на собственную глупость". Теккерей заявил, что это "непроходимо глупая" книга, "идиотская дребедень", но ему-то как раз подобное суждение простительно. Дело в том, что он один, вероятно, сумел догадаться (никому другому это не пришло в голову), что Генри Гоуэн появился на свет лишь затем, чтобы выразить мнение Чарльза Диккенса об Уильяме Теккерее. Впрочем, нельзя сказать, что этот портрет так же точен, как, скажем, Скимпол - пародия на Ли Ханта. Вот как, например, относится Теккерей к искусству (Диккенс возражает ему устами Кленнэма): "Кленнэм, мне жаль лишать вас ваших благородных заблуждений. Будь у меня деньги, я бы дорого заплатил за то, чтобы подобно вам видеть все в розовом свете. Увы, я занимаюсь своим ремеслом ради денег. И не я один - все другие художники делают то же самое. Если бы мы не надеялись сбыть свой товар, и притом как можно дороже, мы не стали бы писать картины. Да, это работа, и с ней приходится возиться, но она легче других. Все остальное - пыль в глаза..." Подобно Теккерею, Гоуэн противоречит самому себе на каждом шагу, рассуждая о жизни то с холодным цинизмом, то с воодушевлением: "Большинство людей, так или иначе, разочарованы в жизни, и это дает себя знать. И все-таки мы живем в симпатичнейшем мире, и я люблю его всей душой. Лучший из миров, ей-богу!.. А моя профессия и подавно - лучшая из профессий, и точка!" Все слабости писателя сказались в этом романе, и все они меркнут перед его мастерством. Ужасающее жеманство, с которым он рассказывает о любви Кленнэма к Бэби Миглз, вполне искупается восхитительным комизмом безнадежной страсти юного Чивери к Крошке Доррит. "Это его единственное развлечение, - молвила миссис Чивери, снова качая головой. - Он никуда не выходит, даже на задний двор, если там не сушится белье. Правда, когда я развешу белье, так что соседям ничего не видно, он там просиживает часами. Выйдет и сидит. Здесь, говорит, как в лесу". А миссис Плорниш! Что за великолепная фигура! Какая несравненная наблюдательность, какая бездна фантазии! Да, "Дэвид Копперфилд" - вещь более гармоничная, и "Николас Никльби" написан неповторимо свежо, зато "Крошка Доррит" - самое зрелое из всех творений диккенсовского гения. Вернувшись на родину осенью 1856 года, Диккенс начал готовить к постановке пьесу Коллинза "Замерзшая пучина", написанную специально для театра Тэвисток-хауса. Каждую минуту, свободную от "Крошки Доррит", он посвящал театру. В конце октября он совершал двадцатимильные прогулки, твердя вслух свою роль и "наводя великий ужас на Финчли, Нисден, Вильсден и их окрестности": местные жители, естественно, принимали его за кровавого маньяка, сбежавшего из психиатрической больницы. Десять недель он работал в кромешном аду, в царстве балок, лестниц, лесов, кусков холста, банок с красками, опилок, газовых труб и искусственного снега. Одно действие пьесы должно было происходить на Северном полюсе, и, стремясь изобразить как можно более правдиво даже незначительные детали, Диккенс перерыл множество книг полярных исследователей. Мало того, для пущей убедительности он вместо прежней эспаньолки отпустил себе настоящую бороду. А Коллинз завел ту кустистую растительность, с которой мы хорошо знакомы по его портретам. Главные женские роли исполняли Джорджина и две старшие дочери постановщика. Диккенсу досталась роль неудачливого влюбленного, который в критический момент, вместо того чтоб убить соперника, спасает его ради предмета своей страсти и после тяжких испытаний умирает, успев перед смертью благословить счастливую пару. Не удивительно, что именно во время постановки "Замерзшей пучины" у Диккенса возникла идея нового произведения - "Повести о двух городах". В Тэвисток-хаусе трудился целый отряд рабочих, расширяя зрительный зал, чтобы в нем могло поместиться около ста человек. В начале января 1857 года уже начались спектакли, и снова зрители то утопали в слезах, то таяли от восторга. Но вот улеглась суматоха, замолкли овации, ушли плотники, исчезли рабочие сцены, и Диккенс загрустил. Впрочем, в апреле он немного развлекся, поехав с женою и свояченицей в Грейвсенд, чтобы руководить перестройкой Гэдсхилл Плейс - было в этом занятии что-то общее с милыми его сердцу обязанностями театрального режиссера. В мае несколько друзей явились к нему на новоселье, а в июне на пять недель приехал Ганс Андерсен. О том, с каким восторгом готовился Диккенс к приезду знаменитого датчанина, можно судить по нескольким строчкам одного его письма: "Поверьте, для того чтобы описать, как я люблю и почитаю Вас, не хватило бы всей бумаги, которой можно устлать дорогу от моего дома до Копенгагена". О том, с каким облегчением он проводил своего прославленного гостя домой, мы тоже можем судить - по надписи, составленной в память об этом событии: "В этой комнате Ганс Андерсен прожил однажды пять недель, которые всей семье показались вечностью". В начале июня Диккенс с грустью узнал о смерти своего старого друга, Дугласа Джеролда. Постойте! Но ведь у Джеролда осталась семья, которая, по-видимому, терпит нужду! (Семья Джералда и не подозревала об этом.) Как должны поступить друзья Джеролда? Они должны, как один человек, прийти на помощь семье покойного. А что это значит? Это значит, конечно, что нужно, не теряя ни минуты, возобновить представления "Замерзшей пучины" и выступить в Манчестере и Лондоне с чтением "Рождественской песни". Сборы пойдут на нужды семьи. Можно ли упустить такой удобный случай? Но тут сын Джеролда проявил удивительную бестактность, выступив против непрошеного, хоть и весьма благородного вмешательства в его дела, и недвусмысленно заявил о том, что его мать не нуждается в благотворительности. Но не тут-то было! Диккенса мог бы остановить разве что специальный правительственный указ, подкрепленный таким веским аргументом, как тяжелая артиллерия. Если он решил - значит, быть по сему, и не успела еще семья Джеролда как следует уяснить себе весь ужас своего финансового положения, как уж были объявлены спектакли и начались репетиции. К тому времени как Джеролды поняли, что им все-таки предстоит стать невольными "жертвами" благотворительности, благодетели успели уже попросить и королеву поднять голос в защиту обездоленных. Со стороны "обездоленных" было бы просто некрасиво пытаться умерить пыл столь самоотверженных филантропов. Ее величество королева отнеслась к этой затее сочувственно, но не разрешила проводить кампанию от ее имени, боясь, что ее тут же засыплют бесчисленным множеством подобных прошений. Однако ей очень хотелось посмотреть спектакль с участием Диккенса, и она предложила устроить закрытый спектакль в одном из залов Букингемского дворца. Диккенс не согласился, чтобы его дочери появились перед королевой в качестве актрис во дворце, где они должны быть представлены ей официально. Закрытый спектакль - пожалуйста, но только где-нибудь еще, например в Картинной галерее на Риджент-стрит. Королева не возражала. Спектакль для королевы Виктории и ее приближенных состоялся 19 июля. После традиционного водевиля королева попросила передать Диккенсу, что хочет лично выразить ему свою благодарность. Диккенс ответил, что приносит ее величеству свои извинения: он еще не успел переодеться после водевиля. Она послала за ним опять - ничего страшного, если он придет в таком костюме. Диккенс и на этот раз вежливо отказался: он не желает предстать перед королевой в чужом обличье. Под предлогом сбора средств в фонд Джеролда он трижды выступил с чтением "Рождественской песни": в Лондоне и Манчестере; и в июне-июле дал пять представлений "Замерзшей пучины" - три в Лондоне и два в манчестерском Фри Трейд Холле. Зная, что в большом помещении его свояченицу и дочерей никто не услышит, он пригласил на их роли профессиональных актрис: миссис Тернан с дочерьми Эллен и Марией. Последняя так расчувствовалась во время сцены, где герой пьесы умирает, что у Диккенса от ее слез промокли костюм и борода. "Она рыдала, как будто у нее разрывается сердце, - писал он, - и была просто вне себя от горя... К тому моменту, как дали занавес, мы плакали уже все вместе..." Уилки Коллинз пишет, что Диккенс "играл главную роль правдиво, сильно, с глубоким чувством. Те, кому посчастливилось быть на его спектаклях, запомнят это событие на всю жизнь... В Манчестере играли дважды, на втором представлении было три тысячи зрителей... Диккенс превзошел самого себя. Его великолепную игру можно точно определить одной избитой фразой: он в буквальном смысле слова наэлектризовал зрителей". С материальной точки зрения труды Диккенса увенчались успехом: вдове и незамужней дочери Дугласа Джеролда были вручены две тысячи фунтов. (Понравилось им это или нет, неизвестно; очень может быть, что и понравилось.) Для него самого манчестерские спектакли завершились, пожалуй, гораздо менее успешно, но разве могли знать об этом шесть тысяч зрителей, отдавших свои деньги в фонд Джеролда только ради того, чтобы увидеть, как играет Диккенс? Он влюбился, - нет, не в Марию... В Эллен Тернан. Этому событию суждено было повлиять на весь ход его жизни. Через неделю после того, как спектакли были закончены, он писал Уилки Коллинзу: "Нужно придумать кое-что для "Домашнего чтения" и бежать - бежать от самого себя. Ибо, когда я срываюсь с места и смотрю на свое помятое лицо (как сейчас), тоска моя невообразима, немыслима, отчаяние мое беспредельно". Для "Домашнего чтения" они с Коллинзом подготовили "Праздное путешествие двух праздных подмастерьев" - иными словами, описание своей поездки по Лейк Дистрикт, предпринятой в сентябре 1857 года. Остановившись в гостинице "Корабль" в Аллонби, друзья решили подняться на гору Керрик Фелл в сопровождении хозяина одной из местных гостиниц. По дороге хлынул страшный ливень, и путники забрели в густой и темный туман, потом у Диккенса сломался компас, и они заблудились. Коллинз то и дело отставал и сбивался с пути. Хозяин гостиницы время от времени впадал в отчаяние, а Диккенс пытался рассеять его мрачное настроение шутками. Наконец Коллинз свалился в какой-то ручей и растянул себе связки на ноге. Диккенс приволок его к подножию горы и кое-как уложил на камнях. Хозяин гостиницы отправился за дрожками. Несколько дней Диккенсу приходилось втаскивать Коллинза в карету и вынимать из нее, тащить на лестницы, спускать вниз и повсюду сопровождать его. Из-за этого несчастного случая друзья не смогли поехать в Мэрипорт, и Диккенс ходил туда пешком за почтой (двадцать пять миль). С хозяйкой их маленькой гостиницы Диккенс познакомился еще в Грета Бридж, когда ездил в Йоркшир собирать материал для "Николаса Никльби". Она невероятно растолстела с тех пор, и ее муж сокрушался, вспоминая о том, как в былые времена обнимал ее за талию. "А теперь, бесчувственный вы злодей! - вскричал Диккенс. - Смотрите же и учитесь!" - И он заключил в свои объятия значительную часть дородной хозяйки и хвастался потом, что этот галантный поступок - вершина его блестящей карьеры. В Ланкастере приятели остановились в "Кингс Армс", импозантном старом здании с настоящими старинными покоями и необыкновенно интересной лестницей. "Мне отвели парадную спальню с двумя огромными кроватями красного дерева под балдахинами". В первый же день на обед подали двух небольших форелей, бифштекс, пару куропаток, семь сладких блюд, пять сортов фруктов (в том числе вазу с грушами) и огромный торт: хозяин заявил, что такова традиция его заведения. "Коллинз побелел, высчитав, что обед обойдется каждому из нас в полгинеи". "Я знаю, что ты привыкла к почестям, которыми люди с восторгом осыпают Неподражаемого, - писал Диккенс из Ланкастера Джорджине. - Но масштабы этих почестей здесь, в этой северной земле, поразили бы даже тебя. Начальники станций поддерживают Неподражаемого под локоток, когда он выходит из вагона; в вестибюлях отелей его дожидаются делегации; хозяева гостиниц, завидев его, падают ниц и отводят ему королевские покои; провожать его приходит весь город, а коллинзовские растянутые связки попадают в газеты!!!" Заехали в Донкастер, чтобы побывать на скачках. От скачек у Диккенса осталось неприятное впечатление: букмекеры *, "жучки", игроки и прочий сброд... Жестокость, алчность, расчет, бесчувственность и низость - и ничего больше. Он не участвовал в игре, но на скачках Сент-Леджер * купил себе билет и шутки ради написал на нем клички лошадей, которые должны были, по его мнению, прийти первыми в трех главных заездах. Ни об одной из них он никогда ничего не слыхал, но во всех трех заездах первыми пришли именно эти лошади. Жаль, что он не мог с такой же легкостью угадывать "призеров" среди людей. ^TБЛИСТАТЕЛЬНЫЙ^U Доктор Джонсон называл Дэвида Гаррика самым жизнерадостным человеком на свете. Это же можно было бы сказать и о Диккенсе, который был источником радости для других. Он был как будто рожден для задушевных бесед и веселья, любил бывать среди друзей и не на шутку огорчался, если между ними почему-либо возникало отчуждение. "Мне больше всего на свете нужно, чтобы было с кем посидеть и поговорить после обеда", - признавался он. Он необыкновенно сильно привязывался к близким и страстно хотел, чтобы ему платили тем же. "Дружба дороже критики, - заметил он однажды, - и я предпочитаю держать язык за зубами". Он любил друзей так нежно, что, расставаясь с ними даже ненадолго, терпеть не мог прощаться и шел на любые уловки, лишь бы не сказать "прощайте". "Всякое расставание, - писал он, - предвестник последней роковой разлуки". До 1858 года (когда Диккенса, по мнению многих, как будто подменили) он никогда по собственной инициативе не порывал отношений с друзьями или знакомыми, хотя двое из них вели себя так, что ему порой было трудно найти с ними общий язык. Одним из них был Дуглас Джеролд, не согласившийся с его выступлениями против публичных казней *. Несколько месяцев Джеролд не разговаривал с ним. Потом в один прекрасный день они встретились в клубе, где оба угощали обедом своих друзей. Сидели они спиною друг к другу. Внезапно Джеролд круто повернулся на стуле и сказал: "Помиримся, Диккенс, ради бога! Жизнь и так коротка". Они пожали друг другу руки. Вторым был Джордж Крукшенк, тоже любивший затевать бури в стакане воды. В молодости они с Диккенсом были неразлучны, и Диккенс не раз до слез потешал своих гостей, рассказывая об одной церемонии, на которой ему довелось побывать вместе с Крукшенком. Умер Уильям Хоуп, издатель и литератор, и Диккенсу с Крукшенком предстояло проводить его в последний путь. Ехать нужно было пять миль. "Ну и денек тогда выдался! Нужно отдать справедливость матушке природе: такие дни часто бывают только в наших местах. Грязь, туман, сырость, темнотища, холод пробирает до костей - одним словом, со всех точек зрения непередаваемая мерзость. А у Крукшенка, надо вам сказать, огромнейшие бакенбарды, которые в такую погоду понуро свисают вниз, расползаются по всей шее и торчат, как полуразоренное птичье гнездо. Вид у него и в самые счастливые минуты довольно странный, но уж когда он основательно помокнет на дожде, получается что-то неописуемое - устоять невозможно. Он одновременно и весел (как всегда в моем обществе), и скорбит (все-таки, знаете, едем на похороны), и при этом все время отпускает самые странные замечания, какие только можно себе представить. И не то чтобы из желания сострить, а скорее в философском плане. Умора невозможная, я всю дорогу просто плакал от смеха. Гробовщик нарядил его в черное пальто и нацепил на его шляпу длинную черную креповую ленту. ("Изумительный тип этот гробовщик. Надо бы сделать с него набросок", - прошептал мне Крукшенк со слезами на глазах: ведь они с Хоупом были знакомы столько лет!) Тут я по-настоящему испугался, как бы мне не пришлось немедленно убраться восвояси. Но ничего, обошлось. Вошли мы в тесную гостиную. Здесь собрались все провожающие, и, видит бог, нам уж было не до смеха. В одном углу горько плачут вдова и сиротки, а в другом равнодушно беседуют участники похоронной процессии, которые явились сюда только ради приличия и которым до покойного столько же дела, как, скажем, катафалку. Ужасающий контраст, смотреть больно. Был здесь и священник-диссидент * (преподобный Томас Бинни) в полном облачении и с библией под мышкой. Едва мы расселись по местам, как преподобный Бинни, громко и выразительно говорит, обращаясь к Крукшенку: - Мистер Крукшенк, видели вы сегодня статью, посвященную нашему усопшему другу и напечатанную во всех утренних газетах? - Да, сэр, видел, - отвечает Крукшенк, во все глаза глядя на меня. (Дело в том, что по дороге он не без гордости сообщил мне, что эта статья принадлежит его перу.) - Ах, так! - говорит священник. - Тогда вы согласитесь со мною, мистер Крукшенк, что она оскорбительна не только для меня, скромного слуги всевышнего, но и для всевышнего, которому я служу. - Отчего же, сэр? - спрашивает Крукшенк. - В этой статье, мистер Крукшенк, говорится, что, когда издательские дела мистера Хоупа пошли плохо, я будто бы уговаривал его попытать счастья на церковной кафедре, что является ложью, клеветой и отчасти богохульством, недостойным христианина и заслуживающим всяческого презрения. Помолимся же. Выпалив все это единым духом, он - честное слово - опускается на колени (а за ним и мы) и бессвязно бормочет какие-то жалкие обрывки молитв - как видно, первые, которые пришли ему в голову. Мне стало по-настоящему жалко родных покойного, но тут Крукшенк (стоя на коленях и горько оплакивая старого друга) шепчет мне: - Если бы не похороны и не будь он священником, он бы у меня получил! Тогда я понял, что либо расхохочусь на весь дом, либо мне конец". В тридцатых и сороковых годах Крукшенк был настоящим пьянчужкой, но, постоянно вращаясь среди собратьев по искусству, стал более воздержан, а к пятидесятым годам превратился в ярого, более того, фанатического поборника трезвенности, столь милой сердцу каждого обжоры. Он писал, он выступал с речами, и Диккенс, в котором подобная разновидность тихого помешательства не вызывала ни малейшего сочувствия, согласился поместить в "Домашнем чтении" несколько статей, осуждавших манию трезвенности. Решив, что Диккенс к нему охладел, бедняга Джордж обиделся и написал ему горькое письмо. В апреле 1851 года Диккенс ответил: "Уверяю Вас, что ни на мгновенье не испытывал к Вам ни малейшего отчуждения и по-прежнему питаю к Вам все те же теплые дружеские чувства... Очень скоро я приеду к Вам, и тогда, надеюсь, одного рукопожатия будет достаточно, чтобы окончательно рассеять Ваши сомнения (если они еще существуют)". Но не так-то легко было выбить дурь из головы Крукшенка. Однажды, обедая у Диккенса, он выхватил из рук какой-то гостьи бокал с вином и чуть было не швырнул его на пол. Диккенс рассвирепел. "Как вы посмели дотронуться до бокала миссис Уорд? Что за непростительная вольность! Что это значит? Неужели в присутствии человека, который сорок лет беспробудно пьянствовал, нельзя выпить безобидную рюмку хереса!" Крукшенк оторопел, не нашелся, что ответить, и, едва только представилась возможность, ушел. В дальнейшем вода, должно быть, основательно ударила ему в голову: он утверждал, что героев "Оливера Твиста" и некоторых других книг создал не кто иной, как он сам... Впрочем, от фанатика-трезвенника, как и вообще от любого фанатика, можно ждать чего угодно. С чужими Диккенс вел себя довольно сдержанно, но среди друзей был, что называется, душой общества. Его неистощимое веселье было так заразительно, что, приглашая к себе гостей, когда он был занят, друзья просили его зайти хотя бы ненадолго, только чтобы приготовить пунш или нарезать жареного гуся. Приготовление пунша было для него настоящим ритуалом, сопровождавшимся серьезными и шуточными замечаниями о составе смеси и действии, которое она произведет на того или иного гостя. Диккенс посвящал этому напитку спичи, составленные по всем правилам ораторского искусства, и, объявив, что пунш готов, разливал его по бокалам с видом фокусника, извлекающего диковинные предметы из своей шляпы. Он был повсюду желанным гостем, но сам предпочитал роль хозяина. Принимая гостей, он бывал в особенном ударе. Он любил всем распорядиться сам и устроить все по собственному вкусу. В чужом доме этого, разумеется, не сделаешь, и по-настоящему хорошо ему было только у себя. Первоклассному суфлеру, актеру и постановщику нетрудно провести званый обед или вечер как по нотам - так, чтобы все остались довольны. Никто не чувствовал себя неловко, никто не скучал. Все вели себя как дома и веселились до упаду. Правда, Джейн Карлейль казалось, что диккенсовские приемы обставлены не в меру пышно: "Обед был сервирован по новой моде: кушанья на стол не подавали, а обносили ими гостей, на столе - лишь масса искусственных цветов и исполинский десерт! Пирамиды апельсинов, пирамиды винных ягод и изюма - уф! У Эшбергонов обед был сервирован так же, но на столе были всего четыре первоцвета в фарфоровых вазочках, четыре серебряные раковины с конфетами и в центре стола серебряный филигранный храм. Здесь же каждая свеча поднималась из искусственной розы! О господи!" Что поделаешь: актер! Если уж прием - так с барабанным боем! Диккенс не мог не носить ярких жилетов, не причесываться на глазах у всех, не мог не прибавить к своей подписи лихую завитушку, не петь шуточных песенок и не танцевать с таким безудержным весельем, что даже самые чванные гости, забыв свою спесь, скакали и дурачились как дети. Он любил танцевать и, танцуя, забывал о работе, заботах, душевных волнениях. Он мог проделать па прямо на улице, вскочить с постели глубокой ночью и начать откалывать фигуры нового танца. Молодые люди не могли угнаться за ним: в конце бала, когда люди его возраста едва волочили ноги от усталости, он был по-прежнему свеж и бодр. Но веселиться с зелеными юнцами? Нет, этой ошибки он не допускал. Когда его старший сын Чарльз праздновал свое совершеннолетие, и, надо сказать, очень буйно, Диккенс, уходя спать, заглянул к нему на минутку, но, по-видимому, лишь затем, чтобы сказать молодым гостям, что они могут шуметь и кричать сколько пожелают. Вот он сидит на почетном месте в конце стола: хозяин! Ничто не укроется от его быстрого взгляда, ни одному гостю он не позволит остаться в стороне от общего разговора. Он сам говорил не слишком много, не сыпал остротами; зато обладал даром не менее редким: умел слушать, умел заставить даже самых молчаливых принять участие в беседе. За его столом никому не разрешалось пускаться в долгие и скучные рассуждения. И если кто-нибудь - например, Форстер - обнаруживал склонность к этому, Диккенс мог, вовремя вставив какое-нибудь замечание, перевести разговор на другую тему и дать возможность другим тоже поговорить. Он был очень находчив и редко упускал случай ввернуть меткое словцо. Однажды кто-то стал рассказывать, как один священник начал заниматься астрономией и изобрел огромный телескоп, желая увидеть в небе то... "что ему не помогла разглядеть его основная профессия", - вставил Диккенс. "Ах, как греховен этот мир!" - вздохнул некий поборник строгой морали. "Да, верно! И какое счастье, что мы с вами не имеем к нему ни малейшего отношения!" - подхватил Диккенс. Но главный его талант заключался в умении выявить лучшее в других. Его собственным "коронным номером" были смешные истории (не зря же он был актером). Это могло быть курьезное описание тех мест, где ему довелось побывать, или забавный случай, или дружеский шарж на кого-нибудь из знакомых. Он не рассказывал - он играл: живо, с выразительными жестами и богатой мимикой. Он не навязывал слушателям своих историй - они были естественным продолжением разговора. Так и видишь этот быстрый взгляд, подвижные черты, эти молниеносные перевоплощения. Вот голос его неузнаваемо изменился, вот он посмеивается, вздохнул, заразительно рассмеялся... (О Сэмюэле Роджерсе, 91 года от роду.) "А знаете ли, я должен вам сказать, что этак за год до смерти он уже был рассеян, терял нить разговора - одним словом, начал впадать в детство. Однажды он пригласил к завтраку миссис Проктер и миссис Карлейль. Других гостей не было. Обе гостьи, необыкновенно разговорчивые, остроумные и живые, твердо решили, что не дадут ему скучать. И вот, после того как миссис Карлейль почти час сверкала и блистала перед ним, развивая какую-то тему, он поднял свои бедные старые очи на миссис Проктер и, указывая бедным старческим пальцем на сей бриллиант красноречия, произнес (с раздражением): "Это кто?" Тут миссис Проктер, перехватив нить разговора, мастерски, изящно и весело произнесла небольшую речь о жизни и творчестве Карлейля. (Все это, кстати сказать, рассказала мне она сама.) Он выслушал ее в полном молчании, не сводя с нее удручающе мрачного взгляда,