передал Шеридану Ноулсу, который незадолго до этого стал баптистским священником и был рад звонкой монете гораздо больше, чем месту хранителя музея. На этот раз диккенсовская труппа поставила "Виндзорских насмешниц". Роль Фальстафа исполнял Марк Лемон, а судьи Шеллоу - Диккенс. Дважды сыграли они эту пьесу и в лондонском театре "Хеймаркет", причем на одном из спектаклей присутствовали королева Виктория и принц Альберт. Каждое представление завершалось водевилем. Потом для актеров устраивался ужин, и Диккенс, на которого заботы актера, режиссера и мастера на все руки действовали, как освежающий душ, разыгрывал роль хозяина, да так, что с начала и до конца ужина за столом царило буйное веселье. Такие затеи были нужны ему как воздух, без них он тосковал, жалуясь на скуку и однообразие будничной жизни. "Вся моя энергия исчезла, и я очень несчастен, - писал он миссис Каунден Кларк, игравшей в спектакле роль мистрис Квикли. - Терпеть не могу домашние очаги! Томлюсь желанием побродяжничать... После парусинового домика, в котором я был так счастлив, настоящий дом кажется несносным". И опять: "Я совершенно отупел и выдохся. До смерти хочется волнений и забот. Неужели никто не придумает что-нибудь такое, от чего мое сердце забьется быстрее, а волосы встанут дыбом?.. Воспоминания! Ох, уж эти воспоминания!" Он мечтал о том, чтобы разъезжать по всей стране и играть, играть везде, ибо "ничто на свете не может сравниться с тем мгновеньем, когда весь театр встает перед тобою морем сияющих лиц, единым всплеском восторга и несется на тебя волной аплодисментов!". Под конец жизни он признался, что всегда хотел быть актером, "великим, единственным - кумиром публики". 1849-1850 годы, как мы скоро узнаем, были до отказа заполнены множеством всяких дел, зато в период от ноября 1850 до сентября 1852 года его страсть к бродячей жизни была отчасти удовлетворена. Дело в том, что Бульвер-Литтон, стремясь заручиться голосами избирателей своего округа, задумал показать своим избирателям в Нейворте пьесу "Всяк молодец на свой образец" * в исполнении Диккенса и его труппы. Как к этому отнеслись избиратели, неизвестно, но Диккенс очень обрадовался. Да что там! Он, наверное, согласился бы отдать свой голос даже за тори, ради того чтобы сыграть для них. Приступив к постановке с обычным для него увлечением, он вскоре уже держал в руках все нити спектакля, выступая в привычной роли "человека-машины". "По-моему, если уж взялся за такую штуку, то берись за все сразу, - это как мощное предприятие, которому нужно отдать душу и сердце", - писал он Литтону. На одной из первых репетиций Кэт провалилась в люк и сильно повредила связки на ноге, но не успел доктор сказать, что она не сможет принять участие в пьесе, как через несколько часов Диккенс уже репетировал ее роль с Джорджиной. "Ах, сэр, - сказал ему на репетиции главный театральный плотник, - в театре, сэр, все так думают, что публика очень много потеряла, когда вы взялись писать книжки". В ноябре 1850 года джонсоновскую комедию три раза сыграли в Нейворте, а в январе, приехав к Уотсонам в Рокингемский замок, Диккенс познакомился с другой любительской труппой и, "прощупав" ее возможности, поставил с нею для гостей и прислуги две коротенькие пьески. В Нейворте он обсудил с Литтоном проект, которому суждено было в ближайшие два года принести ему множество радостей и забот. Оба - и Литтон и Диккенс - считали, что следует создать фонд помощи нуждающимся писателям и художникам. Так как поддерживать неудачников - долг преуспевающих, то друзья решили засучить рукава и взяться за дело. (Фонд стал впоследствии известен как "Гильдия Литературы и Искусства".) Литтон отдал в дар Гильдии участок земли близ Нейворта, пообещав при этом написать комедию, которую Диккенс будет повсюду играть со своими друзьями. Сборы пойдут в фонд и на постройку домов на участке Литтона. Оба считали, что для успеха дела нужно, чтобы на первом представлении были королева и принц Альберт. Диккенс обратился к герцогу Девонширскому с просьбой предоставить для спектакля его лондонский дом. "Я спроектировал передвижной театр, в котором декорации, машины и все прочее можно поставить в любом подходящем помещении и снова разобрать за каких-нибудь несколько часов". "Мои услуги, мой дом и мое имя - в Вашем распоряжении", - тотчас же отозвался герцог. Он действительно помогал Диккенсу чем только мог, так что последний постепенно проникся к нему большой симпатией и даже вопреки своему обычному правилу гостил у герцога в Четсворте. Королева и принц Альберт обещали явиться на спектакль, и в середине марта 1851 года Диккенс уже репетировал новую комедию Литтона "Не так плохи, как кажемся", вихрем летая от плотников к художникам-декораторам, от портных к механикам, от парикмахеров к осветителям и лихорадочно готовясь к спектаклю. "Я часами простаиваю на сцене, и мои ноги так распухают, что трудно снять чулки...- говорил он. - Я так хорошо выучил все роли, что забываю свою собственную". Спектакль состоялся 16 мая 1851 года в Девоншир-хаусе. Собралась аристократическая публика, и каждый из зрителей заплатил за билет пять гиней. Трудно сказать, кого им больше хотелось увидеть: королеву Викторию или Чарльза Диккенса. Затем было дано несколько представлений в Гановер-сквер-румс, а осенью труппа побывала во многих провинциальных городах. Поездки продолжались и в 1852 году. После первого представления в программу был включен водевиль под названием "Дневник мистера Найтингейля". Он принадлежал перу Марка Лемона, но был наново переписан Диккенсом, исполнявшим в нем шесть ролей: адвоката, лакея, пешехода, ипохондрика, старой дамы и глухого пономаря. Нет нужды говорить о том, что именно в водевиле Диккенс мог развернуться по-настоящему. Он, как уже говорилось, был прирожденным характерным актером: мудрено ли, что и на подмостках он заблистал именно в характерных ролях? В жизни он редко выдерживал один и тот же характер долгое время, удивительно быстро переходя от одной крайности к другой. То же самое происходило на сцене. Он наслаждался, исполняя в какие-то считанные минуты полдюжины совершенно различных ролей. Он был настоящим артистом-трансформатором. Подвернув манжеты или подняв воротник, он был способен перевоплотиться в мгновенье ока. Представ перед зрителями в каком-нибудь диковинном образе, он мог, например, закинув фалды своего фрака на плечи, молниеносно переключиться на совершенно новую роль. Зоркий, верный глаз, живой ум, быстрые движения, богатая мимика и умение управлять своим голосом - все это помогало ему создавать необычайно разнообразные и живые портреты. Хорош он был в роли Бобадила * из джонсоновской пьесы; еще лучше - в роли Шеллоу из "Виндзорских насмешниц". Нужно было видеть эти деревенеющие члены, эту дрожащую походку, трясущуюся голову, слышать это беззубое шамканье! Каждое его движение, каждая нота дышали старостью, не приемлющей старости! А эти мнимоэнергичные жесты, это неестественное воодушевление, эти жалкие попытки держаться с достоинством! И уже совершенно великолепен был он в "Дневнике мистера Найтингейля", где он так быстро и неузнаваемо менял голос, выражение лица, манеры, платье, осанку - одним словом, весь облик, что зрители не верили своим ушам, узнав в конце спектакля, что большинство ролей исполнял Чарльз Диккенс. Однако роли "героические" ему, как легко догадаться, не удавались. Изобразить мгновенно - это было по его части, но если нужно было создавать портрет медленно, нанося один штрих за другим,здесь он пасовал. Так, герой комедии Бульвер-Литтона лорд Вильмот, легкомысленный молодой франт, в диккенсовском исполнении сильно смахивал на капитана какого-нибудь голландского капера: чопорного, с деревянными манерами, сухого, приличного и скучного. Однако это была очень ответственная роль, и он не решился доверить ее кому-нибудь другому. "Я по опыту знаю, что, если я сам не возьмусь за Вильмота, пьеса провалится и никто ее не спасет". Ему хотелось сыграть совсем другую роль, но он скрепя сердце отказался от нее. В письме к автору пьесы он признается: "Стать кем-то другим - сколько прелести заключено в этом для меня! Отчего? Бог его знает! Причин множество, и самых нелепых. Это для меня такое наслаждение, что, потеряв возможность стать кем-то вовсе не похожим на меня, я ощущаю утрату. Ведь как славно можно было бы подурачиться!" Что ж, он наверстал упущенное, всласть подурачившись в водевиле! Эта настоятельная потребность "побывать кем-нибудь другим" заставляет нас остановиться и посмотреть, каков же был он сам. И сразу же бросается в глаза его главная отличительная черта: высокий накал энергии. За что бы он ни взялся, он делал все без тени осмотрительности или неуверенности; он целиком отдавался всему: работе, удовольствиям, симпатиям и антипатиям, дружбе, привязанности, интересам, восторгу и негодованию. "Все, что делает гений, он делает хорошо, - сказал он как-то корреспонденту одной газеты. - А тот, кто за все берется и ничего не доводит до конца, - это не гений, поверьте мне" Вот что советовал он человеку, мечтавшему стать писателем: "Отдайте этому занятию столько терпения, сколько потребовалось бы для всех других профессий на свете, вместе взятых". Так подходил к своей работе он сам. Судя по тому, что он то и дело впадал из одной крайности в другую, можно было бы подумать, что это человек непостоянный, ненадежный. Однако чрезмерная эмоциональность уживалась в нем с твердой волей, помогавшей ему сохранять хладнокровие и целеустремленность. Лучший пример тому - его друзья. Большая часть мужчин отдает предпочтение женскому обществу; большинство женщин - тоже. Диккенса интересовали мужчины. Среди них он чувствовал себя в своей стихии и, как видно из его романов и писем, проявлял значительно меньший интерес к прекрасному полу, не считая случаев, когда к этому интересу примешивались более нежные чувства. Быть другом человека, столь беспокойного и своевольного, не так-то просто, и временами казалось, что той или иной дружбе пришел конец, а между тем ни одного из друзей он не потерял навсегда. Особенно верен он был привязанностям ранних лет: Миттону, Бирду... "Мне свойственно очень тепло относиться ко всем, кого я знал в менее счастливые времена", - сказал он однажды. Однако лучшая иллюстрация этой его особенности - отношения с Форстером. Властные, собственнические манеры Форстера неизбежно должны были вызвать многочисленные вспышки протеста со стороны такого горячего и независимого человека, как Диккенс. Макриди, например, пишет о том, что он, "к сожалению, слышал, в каких несдержанных выражениях они говорят друг с другом", а ведь это было пять лет спустя после той "очень тяжелой сцены", о которой актер писал в своем дневнике в августе 1840 года. К концу 1845 года друзья, очевидно, ссорились постоянно, во всяком случае Форстер жаловался Макриди, что его обижают. "Диккенс, - говорил он, - так свято верит в непогрешимость своих суждений, так восхищен своими произведениями...", что он, Форстер, чувствует, что советовать ему бесполезно. Он добавил, что Диккенс глух к критике и его пристрастное отношение к своему творчеству будет постепенно расти, пока не станет неизлечимым злом. Еще через два года Форстер сообщил Макриди, что его прежней дружбе с Диккенсом скорей всего придет конец. И все-таки, хотя деспотизм Форстера, его любовь к трескучим фразам, его важничанье, конечно, не раз выводили Диккенса из себя, они остались друзьями до конца жизни. Правда, в тот период, когда Форстер женился, а Диккенс отыскал себе более подходящего приятеля, друзья все-таки сильно охладели друг к другу. Утверждение, что Диккенс не желает читать критические статьи, посвященные его работам, касается еще одной важной стороны его натуры и дает основание внимательно отнестись к словам о том, что он упоен собственными произведениями. Чем более человек самонадеян, тем менее он тщеславен, ибо самонадеянность основывается на преувеличенном мнении о собственных достоинствах, а тщеславие - на высоком мнении других. Писатель, по-настоящему самонадеянный, может с улыбкой читать суровую критику своих произведений: ничье осуждение - ни близких ему людей, ни посторонних - не может повлиять на его отношение к своим работам. Тщеславный человек, напротив, извивается, как червь, под злым пером критики и проводит бессонные ночи, безуспешно пытаясь внушить себе, что на него нападают просто из зависти. Диккенс был тщеславен и жаждал признания. "Сидит во мне эдакий бес и очень больно дает о себе знать, - писал он в 1843 году. - Когда мне кажется, что на меня нападают несправедливо, во мне поднимается кипучая злоба. Впрочем, она отлично помогает мне перенести несправедливость, а потом я вообще все забываю. Когда я только начинал писать, я мучился, читая рецензии, и дал себе торжественный зарок впредь узнавать о них только от других". Он никогда не нарушал свое правило и только выиграл от этого. Да, он отдавал работе себя всего, уходил в нее без остатка, и его творения были для него более живыми, чем настоящие люди. И, конечно, нельзя сказать, что он недооценивал свои книги. Но он всегда понимал, что для других они не могут значить так же много, как для него, и поэтому отводил себе скромное место в литературе и редко говорил о своих произведениях. Если учесть то обожание, которым он был окружен с молодых лет и до самой смерти, то удивительно еще, как он вообще не потерял голову и сохранил способность трезво оценивать свои достижения. Если бы Форстер сказал, что Диккенс всегда питает самые нежные чувства к своим книгам, он был бы прав. Но, заявив Макриди, что Диккенс не желает считаться с мнением других, он умышленно солгал. Диккенс до конца своей жизни внимательно прислушивался к советам друзей и даже испортил конец "Больших надежд", вняв чужому совету. Да и десятки его писем к Форстеру свидетельствуют о том, что, пока они были близкими друзьями, он советовался с Форстером о своих произведениях и очень часто следовал его советам. Со свойственной ему прямотой и горячностью он восхищался Карлейлем и Теннисоном, Браунингом, Вашингтоном Ирвингом, Гансом Андерсеном и еще двумя-тремя писателями, не скрывая этого ни от них, ни от своих друзей. В этом преклонении перед некоторыми его современниками и полном отсутствии зависти к собратьям по перу кроется один из секретов диккенсовского обаяния. Сила воли, пронизывавшая все его существо и направлявшая его талант, делала его в некоторых отношениях жестоким и эгоистичным. В нем чувствовался избалованный ребенок, хотя редко кого так мало баловали в детстве "Я знаю, что во многих случаях бываю раздражителен и своеволен", - признавался он. Не приходится сомневаться, что свой собственный мир - тот, в котором он вращался, - он совершенно подчинил себе, навязывал ему свои желания, руководил и распоряжался им. И в его доме тоже все было подчинено его вкусам и прихотям. Обеды устраивались так, как велел он, комнаты обставлялись по его указаниям, увеселительные, да и вообще все поездки предпринимались по его воле. Его деспотическим наклонностям немало способствовала и жена, безответная и безответственная. Не будь он добр по природе, не будь он "благожелательным деспотом", их семейная жизнь стала бы на редкость тяжела. Ведь и так Кэт и детям часто приходилось одергивать себя, как будто они не у себя дома, а в гостях. Об опрятности и пунктуальности, например, нельзя было забыть ни на мгновенье. Глава семьи так следил за порядком, что его домашние, наверное, подскакивали, как ужаленные, при виде книжки, свалившейся со стола, и трепетали от ужаса, заслышав бой часов. "Ручаюсь, что я точен, как часы на здании Главного штаба", - хвастался Диккенс. Он являлся на свидания минута в минуту, а к столу в его доме садились вместе с первым ударом часов. Мебель в комнатах была расставлена так, как он того желал; место каждого стула, дивана, стола, каждой безделушки было определено с точностью до квадратного дюйма. "Следи, чтобы вещи стояли на своих местах. Терпеть не могу беспорядка", - подобные фразы то и дело встречаются в его письмах к Кэт. Стоило ему приехать в меблированный дом или гостиницу, как он все переставлял по-своему, даже гардероб и кровать. Все, разумеется, - в полном порядке, - писал он на борту корабля. - Мои бритвенные принадлежности, несессер, щетки, книги и бумаги разложены с такой же аккуратностью, как если бы мы собрались прожить здесь месяц". Накануне возвращения из Америки его занимали "мысли о том, в порядке ли мои книги, где стоят столы, стулья и прочая обстановка" Но, несмотря на его педантичность (отчасти возникшую как протест против беспорядка и сумбура, среди которых протекало его детство), у него была счастливая семья он был привязан к детям, любил смотреть, как они веселятся, и вместе с ними сам резвился, как маленький. Летними вечерами он часто возил Кэт, Джорджину и двух своих цочерей в Хемпстед гулять по вересковой пустоши Дамы собирали цветы, а он рассказывал им занятные истории. После прогулки компания закусывала в "Джек Строз Касл", а потом возвращалась домой. Люди почти всегда говорят, что любят детей, но часто за этим скрывается не что иное, как властолюбие. Нетрудно заметить, что любовью обычно пользуются лишь примерные дети, паиньки, она никак не распространяется на "дурных", трудных детей. Но любовь Диккенса к детям быта прежде всего тоской о своем утраченном детстве и желанием вновь обрести его в кругу собственных детей. Когда он не читал им наставления о чистоплотности, опрятности и пунктуальности, он был им больше товарищем, чем отцом. А если кому-нибудь из них случалось заболеть, он ухаживал за ними лучше всякой няньки не только часами просиживал у их кроваток, развлекая их сказками, но и знал, что нужно делать в минуты опасности. Он был практичен, бодр, энергичен, хладнокровен и полон сочувствия. Желание управлять, руководить, добиваться своего вместе с жаждой цельной и все понимающей любви, которую он не мог найти, рождали в нем постоянное беспокойство, усугубленное творческим, пытливым умом и пламенным темпераментом . "Это невыразимое, томительное нечто", эта "смутная и ненасытная жажда чего-то неопределенного", казалось бы, более естественна для дельца или актера, чем для художника, знакомого и с раздумьем и с тайнами творчества. Но Диккенс ее испытал в большей мере, быть может, чем любой другой великий писатель. Бывали дни, когда он шагал по улицам и окрестностям Лондона как одержимый, шагал все быстрее, как будто, подобно Николасу Никльби, надеялся обогнать свои мысли. С годами этот высокий духовный накал становился все сильнее, толкая его на подвижнические поступки, которые раньше срока свели его в могилу. Эта постоянная душевная тревога чувствуется и в его работах: в навязчивых звуках шагов на улицах - от "Лавки древностей" до "Повести о двух городах": "Эти непрерывные шаги, то затихающие, то вновь приближающиеся, это извечное движение, поступь этих ног, непрерывно ступающих по грубым камням и шлифующих их до блеска". И - "Снова и снова гулким эхом отдавались в тупике звуки шагов; одни слышались под самыми окнами; другие как будто раздавались в комнате. Одни приближались, другие удалялись, одни внезапно обрывались, другие замирали постепенно где-то на дальних улицах. А вокруг - ни души". С энергией и неугомонным, мятежным духом в нем сочеталась феноменальная способность к детальным и точным наблюдениям. Бывают на свете люди (к их числу относились Маколей, Оскар Уайльд, Сидней Уэбб *), обладающие поразительным даром: они могут читать книги, как бы фотографируя их в памяти. Они переворачивают страницу, и весь текст мгновенно отпечатывается в их мозгу: много лет спустя они могут повторить его слово в слово. Обладал этой способностью и Диккенс, но только он видел не страницы. У него был "нюх" на людей, места, события; каждая подробность так врезалась ему в память, что он мог мгновенно припомнить мимолетное выражение лица, случайную интонацию, неприметную деталь обстановки, неуловимую перемену атмосферы, оттенок настроения, тон беседы. Он мог бы затмить самого Босуэлла *, но предпочитал быть Босуэллом собственных впечатлений, регистрировать собственное мироощущение. Эти мысленные фотографические снимки обретали на бумаге форму слов, и сцены, написанные им, остаются непревзойденными по яркости и многообразию красок. Однако он и в работе был артистом-трансформатором и не мог долго выдерживать один и тот же характер, не повторяясь. На сцене или в короткой литературной зарисовке это забавно; в большом романе - утомительно. Правда, сразу же бросается в глаза одно исключение: старый Доррит, - но ведь это портрет отца, к которому он питал слабость с самого детства. В целом же комические герои Диккенса написаны живо, но поверхностно, совсем как театральные персонажи. Им несвойственны глубина и богатство красок, обаяние и значительность комических героев Шекспира и Скотта, но они более блистательны и гротескны, они как будто наэлектризованы энергией автора. Освещенные лучами его небывалой наблюдательности, они стоят как живые, и по сей день случается, что какого-нибудь странного и эксцентричного человека сразу же назовут "диккенсовским персонажем". Сила и верность его наблюдений подтверждается еще и той сверхъестественной точностью, с которой он описывает случаи душевных заболеваний. Не имея никакого медицинского образования, создавая свои творения в эпоху, когда о неврозах фактически ничего еще не было известно, он, по мнению специалиста У. Рассела Брейна, описывал симптомы нервных болезней "не менее подробно и верно, чем некоторые выдающиеся клиницисты" {У. Рассел Брейн, Чарльз Диккенс - психиатр "The London Hospital Gazette", январь 1942 г.}. Один из примеров тому - миссис Гарджери из "Больших надежд". Можно упомянуть и миссис Скьютон из "Домби и сына", страдающую церебральным артериосклерозом. "Диккенсовский отчет о течении ее болезни поражает не только точностью описаний отдельных симптомов, но более всего, пожалуй, тем искусством, с которым он изображает неумолимый ход болезни, подползающей к больному вначале крадучись, коварно, а затем катастрофически обостряющейся". Показав, как безошибочно описывает Диккенс случаи старческого слабоумия, гипомании, аграфии, афазии, паранойи, нарколепсии, параплегии и моторной атаксии (от одних этих названий героя нашей книги бросило бы в холодный пот), Рассел Брейн утверждает, что "в неврологии Диккенс так же силен, как в психиатрии". Преступникам, очевидно, повезло, что Диккенс не вздумал попытать свои силы на поприще следователя: он бы оставил без работы всех Шерлоков Холмсов. Впрочем, зачем ему было отбивать хлеб у сыщиков? Ему вполне хватало и своих забот. Лето 1847 года он провел в Бродстерсе, работая над "Домби" и устраивая себе в виде отдыха такой моцион, который каждый обычный человек приравнял бы к каторжным работам. В конце года он поехал в Шотландию, чтобы выступить на открытии Литературного клуба в Глазго. В поезде у Кэт произошел выкидыш, и она не смогла присутствовать на торжестве. Диккенсу устроили грандиозный прием, ухаживали за ним, носились с ним, приглашали на ленчи и обеды. Он съездил в Эбботсфорд, побывал у Джеффри. Все ему очень понравилось, кроме памятника Скотту на Принсес-стрит: "Такое впечатление, как будто с готического собора сняли шпиль и воткнули в землю". В начале 1848 года в Брайтоне он почти дописал "Домби", окончательно завершив его в конце марта, уже на Девоншир-Террас, а потом помчался в Солсбери, остановился в "Белом олене" и целый день провел верхом на лошади вместе с Форстером, Личем и Лемоном: посетил "избушку" Хэзлитта * в Уинтерс-лоу, осмотрел Стоунхедж *, галопом промчался по Равнине, заехал в Мальборо * и вернулся домой, чтобы отметить окончание романа традиционным праздничным обедом и начать репетиции "Виндзорских насмешниц". Летом он снова поехал в Бродстерс, где жена его чуть не погибла; она каталась в коляске, запряженной пони, и лошадки вдруг понесли: с Кэт непрестанно случалось если не одно несчастье, то другое, как будто ей это на роду было написано. Что же касается ее супруга, он устроил себе, как он говорил, "безделье" - иными словами, каждый день в половине восьмого утра купался, потом играл с детьми, принимал гостей, совершал двадцатимильные прогулки, ездил в Маргет * и Рамсгет * в театр, а в промежутках переодевался, потому что вечно был мокр до нитки - либо от дождя, либо от пота. В сентябре умерла его сестра Фанни, оставив детей и молодого мужа. У Фанни была чахотка, и Чарльз часами сидел у ее постели, вспоминая детство, Четем, Рочестер, Кобэмские леса. Смерть сестры глубоко потрясла его: оборвалась первая нить, связывавшая его с юностью. Быть может, именно это и определило тему его следующего большого произведения. Впрочем, о новом романе нечего было и думать, не закончив пятую и последнюю рождественскую повесть "Одержимый", из-за которой он снова стал "бродить по ночным, полным видений улицам". "Одержимый" был закончен в ноябре, в брайтонском отеле "Бедфорд", где автор "вот уже три дня подряд плакал над ним, но не горькими, а легкими, приятными слезами, как, надеюсь, будут плакать над ним и читатели". Теперь он был готов приступить к роману, ставшему самым популярным из всех его произведений и самым дорогим для него самого, - роману, который, несомненно, входит в число трех его лучших книг. Это вещь в основном автобиографическая, но, чтобы это не слишком бросалось в глаза, автор изменил место действия и множество других обстоятельств, среди которых протекала его юность. Героев, взятых из жизни, он изобразил такими, что едва ли кто-нибудь из них мог узнать себя. Решив, что его главный герой проведет свои детские годы где-нибудь в районе Ярмута (может быть, потому, что автору книги хотелось побывать близ Нориджа, где только что произошло сенсационное убийство), Диккенс в начале января 1849 года отправился туда вместе с Личем и Лемоном. В поезде на Бишоп Стортфорд они встретили попутчиков, ехавших в гости к приятелю, "недавно ставшему владельцем имения и винного погребка, полученных в наследство от дяди. На станции гостей встречал сам хозяин, и это было зрелище, равного которому я ничего в жизни не видывал. С первого взгляда мне стало ясно, что наследства покойного дядюшки хватит ненадолго, что не пройдет и пяти минут, как портвейн лишит хозяина последних проблесков рассудка, и сей джентльмен (не без посторонней помощи) проследует в спальню, предоставив гостям развлекаться по собственному усмотрению". По дороге в Лоустофт, недалеко от Ярмута, им попался указательный столб с надписью "Бландерстоун". Диккенс решил, что так и будет называться родная деревенька его героя. В настоящем Бландерстоуне он никогда не бывал, поэтому в романе он так же не похож на себя, как Чатем не похож на Ярмут. Удалось ли ему более правдиво передать атмосферу Ярмута, теперь судить нельзя, даже съездив в этот колоритный приморский городок Ярмут показался Диккенсу "самым диковинным местечком на всем белом свете". Таким он его и изобразил, а с тех пор этот городок стал еще более диковинным. Друзья остановились в "Королевском отеле", и Диккенс немедленно потащил всех гулять в Лоустофт и обратно - всего за каких-нибудь двадцать с лишним миль! После прогулки Лемон, устав как собака, заснул, сидя у камина. "Сию минуту, кажется, человек был бодр и свеж, и вот он уже храпит, и как храпит! Чудеса!" В феврале 1849 года у Диккенса появился шестой сынок. Счастливый отец повез Кэт в Брайтон и, поселившись в доме Э 148 по Кингс-роуд, вовсю принялся за "Дэвида Копперфилда". Вместе с ними жили Лич с женой. Через несколько дней после их приезда хозяин их дома внезапно сошел с ума, а за ним и его дочь, и жильцам пришлось провести время довольно оживленно: "Слышали бы Вы только, как вопили и ругались эти двое; видели бы, как врач и сестра пулей вылетели из комнаты больного в коридор, как мы с Личем бросились спасать эскулапа, как нас тащили назад наши жены, как доктор медицины шлепнулся в обморок от страха и к нему на помощь подоспели еще три доктора медицины. И все это на фоне смирительных рубашек, среди друзей и прислуги, пытающихся унять больных. Не хватало только миссис Гэмп! Вы, конечно, сказали бы, что все это достойно меня и вполне в моем духе". Они переехали в отель "Бедфорд", где Диккенс с удвоенным жаром набросился на "Дэвида". Название для своего романа он нашел не сразу, отвергнув, по зрелом размышлении, "Признания Копперфнлда", "Копперфилдскую летопись", "Мир Копперфилда-младшего", "Последнюю волю и завещание мистера Дэвида Копперфилда", "Все о Копперфилде" и многие другие. Остановился он в конце концов на "Жизни Дэвида Копперфилда, рассказанной им самим". Он был так занят, что его дочь Мэми с беспокойством спросила, приедет ли он домой в день ее рождения. "Будь я даже связан обязательством исключительной важности, - успокоил он ее, - я пожертвовал бы всеми делами ради удовольствия отпраздновать у себя дома, среди детей, день, который принес мне такую милую, такую хорошую дочку". Весну он провел в Лондоне, устраивая один званый обед за другим, и сам то и дело обедал в гостях и работал, не зная устали. Первый выпуск "Дэвида Копперфилда" появился в мае 1849 года, последний - в ноябре 1850-го. После успеха "Домби" материальное положение Диккенса настолько упрочилось, что вопрос о деньгах больше не тревожил его. Однако "Копперфилда" раскупали хуже, чем его предшественника, что на время повергло Диккенса в уныние. Да и писать оказалось труднее, чем он предполагал: "С "Копперфилдом" что-то не клеится. За вчера и сегодня не сделал ничего. Знаю, чего хочу, но все-таки двигаюсь вперед с трудом и скрипом, как почтовая колымага". А тут еще одна неприятность: он упал и сильно ушибся, отчего роман тоже, конечно, не выиграл. Поставив себе банки и украсившись волдырями, он отправился в Бродстерс, поселился в "Альбионе" и стал ждать, не поможет ли ему морской воздух. Воздух действительно помог, но вскоре его снова расстроило одно незначительное событие. Заглянув в лавчонку за бумагой, он услышал, как какая-то женщина просит дать ей последний выпуск "Дэвида Копперфилда". "Нет, этот я уже читала, - сказала она, когда ей протянули книжку. - Мне нужен следующий". - "Следующий, - заметил продавец, - выйдет в конце месяца". В конце месяца! И ни слова еще не написано! Вот когда Диккенсу, по его собственному признанию, впервые в жизни стало страшно... Нужно было найти местечко поспокойнее Бродстерса, и, дописав выпуск, которого с таким нетерпением дожидалась покупательница, Диккенс срочно предпринял поездку по острову Уайт и вскоре нашел недалеко от Бончерча "прелестное местечко, лучше которого я еще ничего не видел ни дома, ни за границей". Это было имение Уинтербурн, принадлежавшее его другу, преподобному Джемсу Уайту, который жил поблизости. Диккенс тотчас же снял его, договорился, что плотник устроит у водопадика, находившегося на участке, "вечный" душ, и помчался домой за своим семейством. В Райде ему встретился Теккерей. "Бегу сломя голову вдоль пирса, - писал Теккерей миссис Брукфилд 24 июля. - И вдруг мне навстречу великий Диккенс со своей женою, своими детьми, своею мисс Хогарт, и у всех до неприличия грубый, вульгарный и довольный вид". К ним снова приехали супруги Лич, и на первых порах все шло как нельзя лучше. Все чудесно проводили время: устраивали пикники, гуляли, лазили по холмам, плавали, ездили верхом, устраивали всевозможные развлечения, затевали разные игры, показывали фокусы, а Диккенс каждый день еще и работал до двух часов. Но вот прошло несколько недель, и всех одолела лень и сонливость. Даже сам Диккенс едва мог заставить себя пройти десять миль и с утра до вечера чувствовал "непреодолимую слезливость". Силы покидали его. Делать ничего не хотелось. "Жизнь утратила решительно всякий смысл". Причесываясь по утрам, он чувствовал такое утомление, что был вынужден проделывать эту процедуру сидя. Читать он не мог. Он становился развалиной - физически и духовно. Он понял, что если останется здесь на целый год, ему грозит смерть. В конце сентября во время купанья Лича сбило с ног большой волной, и он слег с сотрясением мозга. Диккенс долгие часы проводил у его постели. Поняв, что его друг не поправится, если не заснет, он попросил у миссис Лич разрешения загипнотизировать ее мужа и, получив согласие на это, взялся за дело. "После очень утомительного сеанса я усыпил его на час тридцать пять минут". После этого Личу сразу стало лучше, и вскоре он совсем выздоровел. Как только опасность миновала, Диккенс уехал из Бончерча в Бродстерс, где свежий живительный воздух быстро вернул ему бодрость духа, здоровье, крепкий сон и страсть к далеким прогулкам. Возвратившись домой, он присутствовал в ноябре на публичной казни Маннингов и пришел в ужас - равнодушная, грубая, жестокая толпа, шуточки и брань пьяного палача - что за мерзость! Он отправил два письма в "Таймс", рассказав об этом тошнотворном зрелище и решительно требуя, чтобы публичные экзекуции прекратились. "Ум способен дать человеку несравненно более сильные впечатления, чем глаза. Мне кажется даже, что, увидев вещь, нам труднее оценить ее по достоинству". Эти слова Филдинга Диккенс приводит в одном из писем. Началась широкая дискуссия, и Диккенс едва не утонул в потоке корреспонденции. Его протест не прошел бесследно, и ему довелось своими глазами увидеть, как этим позорным зрелищам был положен конец. В конце того же месяца он и Кэт побывали у Уотсонов в Рокингемском замке. Вместе с ними гостила горячая поклонница Диккенса по имени Мэри Бойл. У Мэри было незаурядное сценическое дарование, и Диккенс сыграл с нею несколько сценок из "Школы злословия", а также эпизод с сумасшедшим из "Николаса Никльби". После этого Мэри Бойл стала его другом на всю жизнь. Как всегда после волнующих событий подобного рода, у Диккенса наступила реакция, и он, выражаясь его собственными словами, "стал сущим несчастьем для чад и домочадцев". Впрочем, это скоро прошло. Весь 1850 год был занят не только "Дэвидом Копперфилдом", но и еще одним делом, о котором мы более подробно поговорим в следующей главе. Любому другому этого за глаза хватило бы, чтобы чувствовать себя занятым по горло. Но Диккенсу ничто не могло помешать пуститься по белу свету, когда ему не сиделось на месте. Так в середине 1850 года он прибыл в парижский отель "Виндзор", заскучал, "осматривая то, что меня вовсе не интересует", и потащил Маклиза в Морг, где его другу стало "так дурно, что он, к моему полному замешательству, опустился на какие-то ступеньки и просидел так минут десять, подпершись ладонью". Август, сентябрь и октябрь Диккенс провел в бродстерском Форт-Хаусе, заканчивая "Копперфилда" и ежедневно вышагивая пешком многие мили, принимая гостей и чувствуя. что ему становится все труднее выносить общество своего будущего биографа. В один прекрасный день он вместе со своим сыном Чарли, Форстером и еще двумя гостями "прошелся" до Ричборского дворца и обратно. "Форстер был в отличнейшем расположении духа, но разглагольствовал, по-моему, вдвое громче, чем всегда (!). Право же, он совсем выбил меня из колеи, и потом, разгоряченный к тому же прогулкой, я никакими силами не мог заснуть. Наконец, махнув на сон рукой, я встал и бродил вокруг дома часов до 5 утра. Зашел к Джорджине и стащил ее с кровати, чтобы она составила мне компанию . А сегодня в половине восьмого утра я уже успел вынырнуть из постели и нырнуть в море". Иногда по вечерам играли в "vingt-et-un" {Двадцать одно очко (фр.)}. Впрочем, Диккенс никогда особенно не увлекался карточной игрой. Кроме того, он был так поглощен своей книгой, что то и дело, забыв об игре, вскакивал из-за стола и поправлял картину на стене или ставил на место какой-нибудь стул. Работая над "Дэвидом", он вновь переживал свое детство, и ему часто стоило большого труда отобрать среди нахлынувших на него воспоминаний лишь те, которые были действительно необходимы для сюжета. Прошлое, всегда живое и яркое, часто вставало перед ним во сне. "Мне обычно снятся события двадцатилетней давности, - писал он в феврале 1851 года. - Иногда в них вплетаются какие-то факты моей нынешней жизни, но как-то бессвязно, между тем как все, что было двадцать лет назад, я вижу очень четко. Я уже четырнадцать лет женат, имею десять человек детей, но не помню, чтобы хоть однажды видел себя во сне обремененным обязанностями отца и супруга или окруженным моими близкими". "Дэвид Копперфилд" воскресил его детские годы, и поэтому, как он заметил незадолго до смерти, он любил эту книгу больше всех других. Подобно многим любящим родителям, я в глубине души знаю, что у меня есть любимое дитя, и зовут его - Дэвид Копперфилд". На этот раз ему понадобилось немало времени, чтобы "пустить машину в ход", но, наконец, он вошел во вкус, и слова так и полились из-под его пера. Пригодился для романа и отрывок автобиографии, написанный им несколько лет назад. О том, как подвигалась работа, можно проследить по отдельным фразам его писем. 6 июня 1849 года: "Ну, слава тебе, господи, чувствую, что роман пойдет. Что случится в этом месяце, уже обдумал. На два ближайших месяца план тоже готов". 17 ноября: "Я весь ушел в работу. Чудесно! Ничто не задевает и не тревожит". 20 ноября: "После двух дней очень трудной работы сделал "Копперфилда". Выпуск, по-моему, превосходен! Надеюсь, что первое "грехопадение" моего героя покажется читателю кусочком курьезной правды, достойным внимания". 23 января 1850 года: "Я очень надеюсь, что из-за малютки Эмили меня будут помнить долгие годы". 20 февраля: "Боюсь, что не смогу к Вам присоединиться: "Копперфилд" идет полным ходом и завтра должен быть закончен. Изо всех сил постараюсь успеть. В этом выпуске есть любовная история, по-моему, прелестная и смешная". 7 мая: "Все еще не решил, как быть с Дорой, но сегодня должен решить". 13 августа: "Работа идет вполне прилично, несмотря на домашние осложнения. Надеюсь, что выпуск будет отличный. Чувствую эту вещь всем своим существом до последней мелочи". (Под домашними осложнениями имеется в виду Кэт, которая 16 августа преподнесла ему третью дочь. В честь героини "Дэвида Копперфилда" новорожденную назвали Дорой. Через год она умерла.) 20 августа: "Три дня работаю как проклятый, а мне еще предстоит убить Дору. Если повезет, может быть, удастся сделать это завтра". 26 августа (жене): "Вчера читал новый выпуск Стоуну и Джорджи и привел обоих (особенно Стоуна) в ужасающее волнение. Надеюсь, и ты не осталась равнодушной". (Речь идет о выпуске, где описана смерть Доры.) 15 сентября: "Эти два дня работал как каторжный; вчера - шесть часов подряд, сегодня - шесть с половиной. А все виновата глава о Хэме и Стирфорсе, совершенно измучившая меня. Я уж чуть было не сложил руки!" 17 сентября: "Опасно заболел "Копперфилдом" - сейчас в работе самое сильное место книги, и я смело могу брать заказы на изготовление семидесятичетырехфунтовых пушек... Теперь я все могу". 24 сентября: "После "Копперфилда" понемногу прихожу в более или менее нормальное состояние - на время, конечно. Готовлюсь окунуться в театральные дела. В очередном выпуске "Копперфилда" кое-что, на мой взгляд, удалось лучше, чем когда бы то ни было. Так, между прочим, всегда: поверю в удачу всей душой, а в результате - пожалуйста: пишу так, что глазом не разобрать и умом не понять". 21 октября: "До берега осталось каких-нибудь три страницы. А у меня, как всегда, двойственное чувство: и радостно и печально. Ах, милый мой Форстер, вздумай я Вам рассказать хотя бы половину того, что заставил меня сегодня пережить Копперфилд, и как странно, даже для Вас, прозвучали бы мои откровения! Я как будто посылаю в Страну Призраков частицу самого себя". 23 октября: "Только что кончил "Копперфилда" и не знаю, смеяться мне или плакать... Думаю уехать куда-нибудь на денек-другой - скорее всего, в Рочестер, где жил мальчиком, - и выбросить из головы все, что написано за эти две недели..." Он работал над "Копперфилдом" и в Брайтоне, и в Бончерче, и в Лондоне, но львиная доля работы была проделана в Бродстерсе, которому он отдавал безусловное предпочтение перед всеми маленькими приморскими курортами. Здесь, конечно, жила и его Бетси Тротувуд, хотя в романе и сказано, что ее дом находится в Дувре. Диккенс на все лады расхваливает Бродстерс в своих письмах: "Бродстерс - очарование. Зеленеют хлеба, заливаются жаворонки, сверкает море, и все это делается как нельзя лучше!" Там он, пожалуй, провел больше счастливых дней, чем где-либо еще. Душевный покой, относительный, конечно, которым он здесь наслаждался, чувствуется и в "Копперфилде" - самом гармоничном из его произведений. Это его самая "личная" книга, гораздо более правдивая, чем большинство так называемых автобиографий. Но в одном отношении она оказалась чересчур правдивой. Некая дама по имени миссис Хилл узнала себя в мисс Моучер, и так как нрав у этой мисс злобный, а вид отталкивающий, то миссис Хилл сочла нужным пожаловаться автору. Диккенс ответил, что герои его произведений - фигуры собирательные. Некоторые их качества, несомненно, можно найти у миссис Хилл, другие - еще у кого-то. Впрочем, он признает, что был к ней несправедлив и поэтому откажется от своего намерения изобразить мисс Моучер исчадием ада и сделает ее весьма достойной особой, с которой другие члены общества могут брать пример. Сказано - сделано! Успокоенная миссис Хилл, очевидно, с удовольствием следила за тем, как шагает из выпуска в выпуск переродившаяся духовно, но - увы! - по-прежнему уродливая физически мисс Моучер. Мы не знаем, сумел ли мистер Джон Диккенс, отец писателя, уловить известное сходство мистера Микобера с самим собою. Но нет сомнений, что именно он послужил прообразом этого героя. Достаточно обратить внимание на стиль нескольких его фраз, которые его сын приводит в своих письмах: "Лишиться, в известной мере, связанных с этим преимуществ, в чем бы они ни заключались, являющихся результатом его врачебного искусства, каким бы оно ни было, и профессионального характера оказываемых им услуг, если их можно рассматривать как таковые..." "...Само собой очевидно для любого среднеинтеллигентного человека - да будет нам позволено воспользоваться этим термином..." "И я должен признаться, что его долговечность представляется мне (по меньшей мере) чрезвычайно сомнительной". "Всевышний был бы вовсе не тем, за кого я имею все основания его принимать, если бы проявил хотя бы малейшую склонность к обществу твоих родственников". Конечно, это он устами Микобера говорит своей жене: "Душенька, твой папочка по-своему был превосходным человеком, и боже меня упаси умалять его достоинства. Что там ни говори, а нам уж, наверное, никогда... я хочу сказать - нам никогда больше не встретить человека, на котором - в его-то годы - так красиво сидели бы гамаши и который смог бы разбирать такой мелкий шрифт без очков". Что касается миссис Микобер, то она кое в чем напоминает матушку Диккенса. Есть в романе и другие персонажи, прообразы которых известны: например, Стирфорс и Крикль. О миссис Гэммидж и говорить нечего: почти в каждой семье можно найти подобную особу, сетующую на свою горькую участь. Агнес - это все то же идеальное существо, каким Диккенсу представлялась Мэри Хогарт: бесплотная женщина, совершенство, встречающееся разве что в воображении, но никак не наяву. Ей противостоит еще одна из его "неприкасаемых", отчасти обязанная своим появлением современной автору мелодраме и отчасти викторианскому пониманию того, что "прилично" для женщины (Марта - женщина "неприличная"), но главным образом порожденная чувством вины перед такими, как она. То, что одна эпоха свято чтит как непреложную истину, другой эпохе кажется ложью. Ни одна пропасть так не отделяет нас от викторианцев, как разный подход к соблюдению женщиной целомудрия до замужества и верности после него. Распущенность мужчин и безграничное лицемерие - естественное следствие подобной установки - в расчет не принимались. Главы "Дэвида Копперфилда", посвященные этой теме, были бы просто тягостны, не будь они так комичны. Впрочем, читатель, не видящий в них ничего забавного, может расстаться с ними так же, как расстается Марта со своими добродетельными друзьями: "Глухой стон послышался из-под шали, все тот же тоскливый, мучительный стон - и она ушла". Первые четырнадцать глав - самое лучшее, что когда-либо написано о детстве и юности. Правда, после сцены, в которой Бетси Тротвуд дает отпор Мэрдстонам, повествование развивается несколько вяло, и новая живительная струя вливается в него лишь с появлением Доры. Не считая чисто комических или гротескных героинь, Дора - самый удачный из всех женских портретов Диккенса. Как видно, Мария Биднелл сумела проникнуть в самую кровь и плоть его: Дора - это и есть Мария Биднелл, лукавая и пленительная. Никто лучше Диккенса не сумел еще рассказать о юношеской любви, с ее безрассудствами, ее неистовыми порывами, радостями, мучениями, восторгами и унижениями, подозрениями и наивной верой. Зная, какой он был щеголь, мы можем вполне поверить, что нижеследующий отрывок нисколько не грешит против истины: "В первую же неделю я приобрел четыре роскошных жилета... взял себе за правило появляться на улице в бледно-желтых лайковых перчатках и подготовил почву для всех своих настоящих и будущих мозолей. Если бы только можно было раздобыть откуда-нибудь ботинки, которые я носил в ту пору, и сравнить их с размером моей ноги, они бы послужили самым трогательным доказательством того, что творилось тогда в моем сердце". И хотя Дэвида Копперфилда отнюдь нельзя считать копией Чарльза Диккенса, он все-таки наделен некоторыми главными качествами автора книги: "Я, кажется, ни на что особенно не смотрел, но видел все". "Я никогда бы не смог ничего добиться в жизни без тех привычек, которые выработал для себя в те дни: аккуратности, пунктуальности, прилежания". "За что бы я в жизни ни взялся, я все старался сделать хорошо. Я отдавался целиком всему, чему бы себя ни посвятил. Как к малым, так и к большим задачам я всегда подходил основательно и серьезно. Я никогда не верил, что можно добиться чего-то только способностями - природными или благоприобретенными, не подкрепив их другими качествами: упорством, скромностью, трудолюбием". "Никогда не делай кое-как то, чему можешь отдать все свои силы; никогда не позволяй себе пренебрежительно относиться к делу, каким бы оно ни было, - вот в чем, как я теперь вижу, заключалось мое золотое правило". Подобно автору книги, Дэвид одержим духом беспокойства и во многом повторяет жизненный путь Диккенса. Фабрика ваксы, Маршалси, первая любовь, Докторс-Коммонс, репортерские скамьи парламента, первые книги, успех. Есть в характере Дэвида и актерские черты: узнав о том, что умерла его мать, он идет во время занятий на школьную площадку для игр и прохаживается по ней. "Видя, как товарищи, направляясь на уроки, глядят на меня из окна, я почувствовал, что я человек особенный, не такой, как другие, и придал своему лицу еще более скорбное выражение и замедлил шаг". И, наконец, Дэвид, подобно Диккенсу, разочарован своей женитьбой. Кэт, должно быть, призадумалась, читая эти строки: "Порою - правда, ненадолго - я все-таки чувствовал, что в жене мне недостает советчицы, что ей не хватает твердости и силы характера, чтобы стать мне поддержкой и примером, заполнить ту пустоту, которую я смутно чувствовал вокруг себя". "Так вот и получилось, что все труды и заботы нашей жизни легли на меня, и облегчить мою ношу было некому". "Ни одно неравенство так не страшно в браке, как несходство склонностей и убеждений". "Но я знал, что было бы лучше, если б жена могла мне больше помогать, делить со мною мысли, которые мне некому было поведать. Знал я и то, что так могло бы быть". Автобиографический роман Диккенса - самый популярный из шедевров английской литературы. И хотя не лишен, быть может, основания довод, что "Том Джонс", "Пуритане", "Ярмарка тщеславия" и "Крошка Доррит" - произведения более значительные, немногие решились бы оспаривать тот факт, что "Дэвид Копперфилд" находится в первом десятке великих английских романов. В июне 1850 года, собираясь на лето в Бродстерс, Диккенс писал Макриди: "Верчусь как белка в колесе: то "Копперфилд", то "Домашнее чтение". Надеюсь вскоре поехать на побережье к старому символу Вечности, который я так люблю, и под его нестройную музыку покончить с романом. Дай бог, чтобы книга получилась хорошей; я очень надеюсь на это. Чтобы читали ее Ваши дети, и дети Ваших детей, и их дети". Мы знаем, что желание его осуществилось. ^TДЕЛА РЕДАКЦИОННЫЕ И ПР.^U ОКИНУВ "Дейли ньюс", Диккенс стал все чаще возвращаться к своей заветной мечте: создать еженедельник, который стал бы летописью текущих событий и отражал дух эпохи, - критический солидный журнал, логично построенный, направленный на "всестороннее улучшение наших социальных условий" и, самое главное, интересный. "Копперфилд" не был еще и наполовину закончен, когда его автор стал опять писать об этом Форстеру и подбирать для журнала названия: "Малиновка", "Человечество", "Чарльз Диккенс", "Товарищ", "Домашние голоса". В конце концов он отыскал именно то, что было нужно, у Шекспира: "Домашнее чтение" *. Издавать еженедельник взялись Бредбери и Эванс, за что им причиталась четверть доходов. Диккенс, как редактор, получал пятьсот фунтов в год и половину барышей. Форстеру отводилась восьмая доля, а У. Дж. Уиллс * (бывший секретарь Диккенса по "Дейли ньюс") стал помощником редактора с жалованьем восемь фунтов в неделю и получал оставшуюся восьмую долю доходов. Первый номер журнала вышел 30 марта 1850 года. "Домашнее чтение" просуществовало до конца мая 1859 года, когда Диккенс - по причинам, которые будут со временем изложены, - основал свой собственный еженедельник под другим названием. Естественно было бы предположить, что плодовитый писатель, режиссер, актер, оратор, общественный деятель, ведущий обширную переписку, и глава семьи, после того как первый порыв энтузиазма миновал, мог бы переложить чисто редакторские обязанности на своего помощника. Но не тут-то было! Диккенс держал под строгим контролем каждый номер журнала. Где бы он ни находился - дома или в отъезде, он был в курсе всех дел, посылал бесчисленные советы Уиллсу, читал материалы, отбирал и переделывал статьи и рассказы, присланные ему на отзыв, находил новых авторов, предлагал новые темы, чаще всего сокращал, изредка добавлял что-нибудь, иногда переписывал чужие вещи наново и точно в срок готовил собственные очерки и заметки. Некоторые авторы приходили в крайнее возмущение, прочитав в журнале свою сокращенную и исправленную статью. Миссис Гаскелл, чей "Крэнфорд" печатался в "Домашнем чтении" частями, весьма разгневалась и запротестовала, увидев, как поработал на страницах некоторых ее рукописей синий карандаш Диккенса. Напрасно! Раскаяние было несвойственно этому редактору, зато платил он вовремя и щедро, так что муки уязвленного самолюбия обычно быстро утихали под приятный звон монеты. Имена авторов газета хранила в строжайшей тайне, и читатели нередко удивлялись тому, что так много статей написано в диккенсовском стиле. Разгадка отчасти заключалась в том, что значительную долю материала корректировал редактор, тративший, должно быть, на письма, объяснения и советы авторам не меньше времени, чем обычный редактор - на передовые статьи. Его отец и тесть тоже сотрудничали в журнале; кроме того, он на первых же порах "открыл" Джорджа Огастеса Сейла *, который, работая в "Домашнем чтении*, быстро приобрел известность и сделался заметной фигурой на Флит-стрит. Живя в городе, Диккенс почти ежедневно с восьми до одиннадцати утра работал в редакции на Веллингтон-стрит и, диктуя, расхаживал по кабинету, чтобы сочетать умственные упражнения с физическими. Особенность нового еженедельника состояла в том, что он называл вещи своими именами - в пределах приличия. Здесь не давали пощады порокам общества, но чувства все-таки старались щадить. "Остерегайтесь писать для широкого читателя то, что Вам было бы не совсем удобно произнести вслух, - написал Диккенс однажды автору, который прислал статью об Уоте Тайлере. - Миссис Скатфидж, может быть, и в самом деле разделась на людях донага. Я в этом даже уверен. Но не следует сообщать об этом юным леди девятнадцатого века". В те времена добрым христианам полагалось влачить по воскресеньям беспросветно-унылое существование - очевидно, потому, что слова "праведный" и "несчастный" довольно близки по смыслу. Диккенс отнюдь не разделял эту точку зрения и беспрестанно твердил, что запрещение всяких развлечений по воскресным дням - большое зло и что беднякам были бы очень дороги воскресные развлечения. Он любил смотреть, как люди веселятся, и радовался, видя, как развлекаются даже не слишком почтенные члены общества. Явившись в театр, где самый дорогой билет стоил один шиллинг, он "заметил несколько знакомых карманных воришек; но поскольку они, совершенно очевидно, находились здесь как частные лица, временно сложив с себя свои общественные обязанности, нас не слишком тревожило их присутствие. Мы полагаем, что часы, проведенные этим классом общества в праздности, - чистая прибыль для общества в целом; мы отнюдь не присоединяемся к жалостным воплям, издаваемым некоторыми недальновидными людьми, даже при виде карманника, свободного от исполнения его прямых обязанностей". Лишь одна форма праздности представлялась ему грозной опасностью для демократического общества - вынужденное безделье, следствие забастовок: "Кто бы ни был прав или виноват - хозяин, рабочий или они оба - все равно. Если производство будет постоянно или хотя бы часто останавливаться, это сулит верную гибель и тому и другому. Много ли чистых капель останется в общественном океане, когда все ширятся мутные воды застоя?" А между тем он прекрасно знал, что значит работать на хозяина: "Невесело... представлять себе английского труженика в узде или ярме; невесело думать и о том, что кто-то считает это необходимым. Английский рабочий - человек самой высокой, самой благородной души. Он сын великой нации, он завоевал себе на земле славное имя. Если он сделал неверный шаг, его нужно великодушно простить, ибо никто так не заслуживает прощения, как он". От парламента Диккенс не ждал ничего хорошего. Аристократы ни на что не способны, члены Палаты общин - народ несведущий, и повсюду царит бюрократизм. Государству как воздух нужны люди дела. "Что, если мы прибережем Ничтожество для памятников, звезд и орденов, отдадим ему чины, звания, пенсии без заслуг, а настоящее дело поручим Человеку?" - предлагал он. Ничто не ускользало от внимания Диккенса: он доказывал, что общества пацифистов организованы неумно, а разговоры о разоружении - необдуманны; он бичевал всякое угнетение, клеймил лицемеров всех мастей, высмеивал глупость и разоблачал жестокость, над одним смеялся, другое осуждал, и его журнал приобрел куда большую популярность на окраинах, чем в фешенебельном районе Мэйфер *. Он знал, что один урок его авторам следует усвоить прежде всего: каждая статья должна быть написана живо и занимательно. Он твердил им об этом без устали, и Уиллсу и всем прочим. Умная мысль, глубокая, верная? Безразлично! Если она плохо изложена, лучше не высказать ее совсем. "Это поручите Джону Холлингсхеду, - говорил он бывало Уиллсу. - Он у нас, правда, большой невежда, но ничего: зато он скомкает факты и не будет терзать нас статьями, подходящими разве что для энциклопедии". А одно из его писем к Уиллсу, касающееся очередного номера "Домашнего чтения", кончается словами: "Веселей, веселей, веселей!" У редактора с помощником не сразу установились весьма дружеские отношения, к великому удовольствию Джона Форстера, заподозрившего, что Уиллс посягает на его "собственность". "Форстер, - писал Диккенс, - жалуется, что Уиллс мало с ним советуется, по-видимому, это его больно задело". На самом же деле Форстера задевало другое: все более крепнущая дружба Диккенса с Уиллсом. Услышав, что Уиллс восхищен тем, как удачно он договорился с Бредбери и Эвансом об издании журнала, Форстер взорвался: "Искренне сожалею, милый Диккенс, но не могу ответить Вашему другу таким же восхищением, потому что за всю свою жизнь не встречал большего осла!" Форстер изо всех сил старался посеять раздор между Диккенсом и Уиллсом, хотя, прочитав его книгу "Жизнь Диккенса", можно подумать, что он и Уиллс были закадычными друзьями. В конце концов, однако, видя, что из его стараний ничего не получается, он махнул рукой и в 1856 году отказался от своей доли участия в "Домашнем чтении". Как ни серьезно относился Диккенс к своим редакторским обязанностям, на него порой находил комический "стих", когда он не мог совладать с собою и дурачился вовсю. На одно совещание в редакцию пришли только он да еще один член редакционного совета - Джон Робинсон. Робинсон чувствовал себя не совсем в своей тарелке, зная, что Диккенс привык проводить все собрания по-деловому, и предвидя, что и на этот раз он не отступит от заведенных порядков. Встретились. Обсудили новости. И в ту самую минуту, когда должно было начаться собрание, Диккенс произнес: "Будьте любезны, предложите мою кандидатуру в председатели". Робинсон послушался, решившись, с нервным смешком, сострить, что, если на таком большом собрании председателем будет сам Диккенс, оно, безусловно, пройдет в образцовом порядке. Был оглашен протокол последнего совещания, затем повестка дня. Диккенс с непроницаемо-серьезным видом высказывался по всем пунктам за каждого из отсутствующих членов совета, всякий раз меняя голос и манеры. Каждое предложение обсуждалось в отдельности, причем в прениях участвовали автор предложения, те, кто его поддерживал, и председатель. Дебаты иногда прерывались замечаниями Диккенса, Робинсона и воображаемых сотрудников редакции, и в каждом выступающем можно было безошибочно угадать Форстера, Уиллса, Бредбери, Эванса или другого мнимого оратора. После того как предложение было принято, Диккенс торжественно заносил его в протокол. "Домашнее чтение" сразу же полюбилось читателям, и в 1850 году, закончив "Копперфилда", Диккенс стал посвящать журналу еще больше внимания. Впрочем, в 1851 году у него отнимали много времени и другие дела: постановка комедии Литтона, спектакли, публичные выступления и личные заботы. После появления на свет третьей дочери Кэт Диккенс тяжело заболела; одно время совсем уж казалось, что ни мать, ни ребенок не выживут. Но маленькая Дора поправилась, и Кэт почувствовала себя лучше - во всяком случае, настолько, что в марте 1851 года ее уже можно было перевезти в Мальверн. Однако ее душевное состояние продолжало внушать серьезную тревогу; еще раньше, "живя за городом даже у близких друзей", она вела себя как-то странно, и ее муж предупредил врача, что с ней следует обращаться "крайне осторожно". Приехав в Большой Мальверн, супруги поселились в имении Натсфорд Лодж, и в ближайшие недели Диккенс провел немало часов в скорых поездах между Лондоном и Мальверном. Ведь дети остались на Девоншир-Террас, а Джорджина жила с сестрой. После прощального спектакля Макридл и банкета в его честь (и то и другое устраивал Диккенс) он занялся репетициями комедии Бульвер-Литтона и статьями для "Домашнего чтения", и вдруг в самый разгар работы случилось новое несчастье. Его отцу, у которого, оказывается, давно уже были нелады с мочевым пузырем (о чем он никому не сказал ни слова), внезапно стало совсем плохо. Его забрали в больницу и сделали ему без наркоза "самую страшную операцию, какая только известна в хирургии. Это был единственный шанс спасти его. Он держался с поразительным мужеством: меня пустили к нему сразу же после операции. Вся палата была в крови, как на бойне. Он был необычайно бодр и тверд духом... Мне пришлось изрядно похлопотать, чтобы раздобыть то, что ему нужно. Пишу неразборчиво - так дрожит рука... У меня все это немедленно "вышло боком": болит так, как будто меня ударили в бок дубинкой со свинцовым набалдашником". 31 марта, шестидесяти пяти лет от роду, Джон Диккенс скончался и был похоронен на Хайгетском кладбище. На надгробном памятнике высечена составленная его сыном эпитафия, в которой восхваляются его "таланты, неутомимый и бодрый дух". Чарльз до конца не изменил мнения о своем отце. "Чем больше я живу на свете, тем все лучше и лучше думаю о нем", - такова была искренняя дань его сыновнего восхищения. Измученный трудами и заботами, Диккенс несколько ночей томился от бессонницы, расхаживая по улицам Лондона, пока не наступал новый день, приносивший новые тревоги и заботы. Много часов он провел у колыбели своей пятимесячной дочери. 14 апреля он пронянчился с нею до самого вечера и затем отправился на банкет Всеобщего театрального фонда, на котором должен был председательствовать. За полчаса до его выступления стало известно, что Дора внезапно умерла. Форстер сооощил ему об этом, когда кончился банкет. Всю ночь у Диккенса просидел Марк Лемон, а Форстер ранним утром поехал с его письмом в Мальверн. Судя по этому письму, Кэт в то время находилась в истерическом состоянии и была, по существу, не способна здраво рассуждать. "Послушай меня, - начиналось письмо. - Ты должна прочесть это письмо очень медленно и внимательно". Он писал, что Дора тяжело больна. "И знай, - я не хочу тебя обманывать, - писал он, хотя каждое его слово было вынужденной ложью, потому что в таком состоянии ей нельзя было сразу сказать всю правду. - По-моему, она очень тяжело больна... У меня нет - зачем я буду скрывать это от тебя, дорогая? - никакой надежды на ее выздоровление". Он писал, что Форстер привезет ее домой и что он не может кончить письмо, "не добавив, что я умоляю тебя, приказываю тебе, возвращаясь домой, призвать на помощь все свое самообладание. Помнишь, я часто говорил тебе: у нас много детей, и нельзя надеяться, что нас минуют горести, уготованные другим родителям. И если - если - когда ты приедешь, мне даже придется сказать тебе: "Наша малютка умерла", - ты обязана исполнить свой долг по отношению к другим детям. Их судьбы доверены тебе, и ты должна быть достойна этой великой ответственности". Кэт с честью вынесла испытание и была "так ровна и приветлива, что я боюсь, как бы ей это не повредило". Маленькую Дору похоронили на том же Хайгетском кладбище, куда за две недели до этого отнесли ее деда. Пережить два таких удара подряд было нелегко. Диккенс отложил премьеру "Не так плохи, как кажемся", и королеве вместе с принцем Альбертом и всеми герцогами, герцогинями и прочими важными птицами пришлось соответственно перестроить программу своих дел и развлечений. Всю весну он работал с раннего утра до поздней ночи, справляясь со своими многочисленными обязанностями, и еще ухитрялся "под разными предлогами" уводить Кэт из дому, чтобы она могла развлечься, рассеяться. Но ей все-таки не становилось лучше. Тогда он вновь снял Форт-хаус в Бродстерсе с мая по октябрь, и они поехали туда - в последний раз: здесь стало так шумно, что трудно было работать. Ему уже пять лет назад мешали "бродячие музыканты. Если только на улице нет проливного дождя, то не успеешь поработать и получаса, как начинается пытка: и шарманщики, и куплетисты, и скрипки, и бубенцы!" Но теперь здесь стоял такой гомон, что писать можно было, только закрыв все окна и двери, а чтобы погулять в тишине, нужно было уходить куда-нибудь подальше. То было лето Всемирной выставки в Гайд-парке*, и Диккенс был рад, что живет не в Лондоне. К выставке он испытывал "инстинктивное чувство неприязни, смутное и необъяснимое". Он считал, что выставка "скучна и утомительна". Он побывал на ней дважды, и от количества экспонатов у него закружилась голова. "Зрелища всегда внушали мне безотчетный страх, и при виде такого множества зрелищ, слитых воедино, это чувство отнюдь не рассеялось... Ужасно, когда приходится кривить душой, но если кто-нибудь спрашивает: "А вы уже видели?.." - я отвечаю: "Да", - зная, что иначе мне начнут рассказывать о ней, а этого я не выдержу". Его, как всегда, навещали друзья; приехал в Форт-хаус и его будущий биограф. "Здесь побывал Форстер и, снисходительно потрепав городишко по плечу, уехал, внушив Тому Коллинзу * глубокую уверенность в том, что он (Ф.) делает океану огромное одолжение, купаясь в нем". Все лето Диккенс лихорадочно переделывал и перестраивал свой новый дом. Срок аренды дома Э 1 по Девоншир-Террас истекал, и осенью семейству Диккенсов предстояло переехать в Тэвисток-хаус (на площади Тэвисток). Все заботы в связи с переездом легли на Диккенса, и он проявлял при этом больше предусмотрительности, энергии, расторопности, силы воли, сосредоточенности и внимания к каждой мелочи, чем какой-нибудь премьер-министр, управляя целой страной. Когда Диккенс вселялся в новый дом, это было похоже на землетрясение. Ремонтом распоряжался Генри Остин, муж его младшей сестры, и из писем Диккенса, адресованных ему, видно, что хозяина дома чрезвычайно раздражала медлительность английских рабочих. "Я то и дело брожу (в воображении) по всему дому, на каждом шагу наталкиваясь на рабочих, - писал он из Бродстерса. - Когда у них начинается обеденный перерыв, я падаю духом, а при мысли о том, что в воскресенье они вообще не притронутся к работе, становлюсь несчастнейшим из людей. За обедом мне чудится в подливке вкус клея. В морском воздухе я слышу запах краски. Известка преследует меня днем и ночью, как страшный призрак. Мне снится, что я плотник и никак не могу поставить перегородку в холле. Мне часто снится, что я принимаю в своей гостиной избранное общество и во время танцев проваливаюсь в кухню, так как одной балки не хватает... И каждую ночь мне снятся рабочие. Они строят мне рожи, но ничего другого строить не желают". И месяц спустя: "Ох, неужели это надолго? Все внимание поглощает новая книга! Сюжет так и вертится в голове! А тут еще эти рабочие, эта тупая голова, эта безумная необходимость - и полная неспособность - писать, это брр! Я, кажется, скоро попаду кое-куда!" Он составил план сада, дал садовнику подробные указания о том, как пересадить деревья и осушить дорожки; потребовал, чтобы ему предоставили смету расходов и назвали "максимальный срок, который понадобится, чтобы закончить все работы. Точность и быстрота - это условия, на которых я всегда настаиваю в первую очередь и оговариваю особо, о чем бы ни шла речь... Я придаю им первостепенное значение и считаю нужным обратить на них ваше внимание, как на главный пункт договора". У него возникла забавная идея пополнить свою библиотеку несуществующими книгами. Были изготовлены разноцветные корешки, которые он потом расставил по полкам, как настоящие книги. На корешках были названия: "История весьма Средних веков" в шести томах, "Рассказы Ионы * о Ките", "Взгляд и Нечто", (Воспоминания сони), "Моисей и Сыновья. Заповеди (в двух томах)", "Сущность христианства" с примерами из жизни короля Генриха Восьмого *", "Леди Годива * на коне", "Средство от бессонницы Хенсарда" к прочее в том же духе. Не один гость, должно быть, тщетно пытался достать с полки тот или иной из этих фолиантов, что, разумеется, служило обильным источником беззлобного веселья. В конце октября 1851 года Диккенс сообщил Генри Остину, что в ремонте нового дома произошли заметные сдвиги, хотя маляры большую часть времени посвистывают, плотники о чем-то мечтают, рабочие-ирландцы стонут, обойщики глядят в потолок, а драпировщики отстукивают песенки на металлических прутьях для укрепления ковров на лестницах. В начале ноября семейство, наконец, въехало в Тэвисток-хаус, и Диккенс успел еще до Нового года подготовить первый выпуск своего нового романа - "Холодный дом", напечатанного в марте 1852 года. Роман выходил ежемесячными выпусками до сентября 1853 года По сравнению с "Копперфилдом" было продано в два раза меньше экземпляров. Как всегда, предвестником новой книги было нервное возбуждение, на этот раз небывало сильное. В августе 1851 года, обдумывая сюжет "Холодного дома" в Бродстерсе, он писал: "Дело обстоит неладно; симптомы - отчаянная душевная тревога и смутное желание уехать, неведомо куда и зачем". И далее: "Я чуть было не уложил чемодан и не отправился .. в Швейцарию, в горы, один! Меня по-прежнему гложет мучительное беспокойство. Не удивляйтесь, если в одно прекрасное утро получите письмо откуда-нибудь с подножия Монблана. Время от времени принимаюсь обдумывать свою новую вещь, и, по мере того как она принимает все более ясные очертания, на меня нападает такая страшная тоска! Быть бы где угодно, лишь бы не здесь... Меня так и тянет отсюда". Затем на некоторое время "Холодный дом" уступил место дому на Тэвисток-сквер. Впрочем, едва только переехав в этот последний, Диккенс сразу же стал прилежно возводить фундамент первого. Первые главы имели большой успех и появились на свет одновременно с его последним ребенком, Эдвардом Бульвером Литгоном Диккенсом, родившимся 13 марта. Диккенс давал своим сыновьям самые невероятные прозвища; новорожденный был прозван Плорнишгентером, или, сокращенно, Плорном. Появление мальчугана, ставшего потом любимцем отца, было встречено не слишком радостно. Через два месяца после рождения его Диккенс писал: "Моя жена, любезно наградив меня номером десятым (ох, кажется, я бы вполне обошелся и без этой любезности), снова чувствует себя прекрасно". И - через четыре месяца: "Идея! Поскольку жена у меня всего одна и больше за душой ничего особенного не имеется, не похлопотать ли мне перед лондонским епископом, чтобы в соборе Святого Павла отслужили небольшой молебен? Пусть замолвят за меня словечко на небесах, чтобы считалось, что я уже достаточно позаботился о приросте населения моей страны". Что ж, это вполне естественно, если у отца многочисленного семейства, человека, по горло заваленного работой, появляются подобные мысли. Но едва ли тут виновата только его жена. Впрочем, разве могли родовые муки миссис Диккенс сравниться с его собственными! Он отдавал своим литературным "чадам" все свои мысли, в муках производя их на свет из месяца в месяц. "Горю, как в лихорадке, заболел "Холодным домом". Страшно интересно! Встал в пять часов и яростно накинулся на работу, так что к двенадцати дня почти потерял способность что-либо воспринимать". Герцог Девонширский пригласил его к себе в Четсворт, но он был не в состоянии оторваться от книги даже на "уикэнд". Он отклонял самые соблазнительные приглашения: "Серьезно говоря, я давно уже научен горьким опытом, что, если пишешь книгу, она должна занимать первое место в твоей жизни и безраздельно властвовать над всеми твоими мыслями. Я смирился с тем, что мой удел не светские развлечения, а труды и заботы, которые я посвящаю ей, и что почетные места на моих пирах занимают герои моих романов". Один из этих вымышленных сотрапезников действительно не раз пировал с ним за одним столом и мог бы причинить писателю немало хлопот, если бы не беспокоился прежде всего о том, чтобы сохранить за собою место на пирах. Это был Ли Хант, которого Диккенс совершенно правдиво, прелестно и вместе с тем чрезвычайно нелестно изобразил под видом Гарольда Скимпола. Разумеется, многие обвиняли Диккенса в том, что он проявил дурной вкус, изобразив в таком свете человека, с которым был на короткой ноге. Но ведь нет такого крупного писателя, которого его современники не винили бы в безвкусных поступках, с досадой чувствуя его превосходство и цепляясь за то единственное, к чему мог бы придраться каждый дурак. Хорошим вкусом принято считать продиктованные условностями поступки обыкновенных людей, и великие писатели непременно должны совершать погрешности против хорошего вкуса, потому что они люди необыкновенные. Дурной вкус - один из отличительных признаков большого таланта. Сейчас нет более надобности развивать эту тему. Достаточно только добавить, что Ли Хант, проживший большую часть своей жизни за чужой счет, не имел никакого права жаловаться, когда ему отплатили той же монетой. А он как раз стал жаловаться, когда кто-то обратил его внимание на сходство между ним и Скимполом. Диккенс (который по совету Форстера уже и так значительно смягчил краски, создавая этот портрет) сначала пробовал исправить положение, сказав, что между Хаитом и Скимполом нет ничего общего, но потом чистосердечно признался, что поступил неправильно и очень раскаивается. Хант стал было при каждой встрече ныть о своих обидах, и некоторое время Диккенс старался держаться от него подальше. Затем, в 1855 году, Хант стал зазывать его к себе в гости, и Диккенс обещал приехать. "Надеюсь, однако, - добавил он, - что Вы не будете вновь касаться в разговоре со мной этого тягостного предмета". После смерти Ханта Диккенс поспешил уверить читателей своего журнала в том, что единственное сходство между Хаитом и Скимполом заключается в их обаянии. Эту беззастенчивую ложь, безусловно, сочли доказательством отменного вкуса. Если же говорить правду, Диккенсу удалось с величайшим мастерством передать житейскую философию Ханта, вернее - отношение этого неунывающего эгоиста и эпикурейца к самому себе. Портрет Ханта-Скимпола - это непревзойденный литературный шедевр. "Я никому так не завидую, как вам, великодушные создания, - произнес мистер Скимпол, адресуясь не к кому-либо в особенности, а вообще к нам, своим новым друзьям. - Завидую, что вам дано так поступать. Будь у меня этот дар, я упивался бы им. Испытывать к вам благодарность было бы слишком банально. Нет! Скорее уж вам, по-моему, нужно было бы сказать спасибо мне, ибо я даю вам возможность вкусить сладость собственного великодушия. Ведь вам это нравится, я уверен. Как знать, уж не пришел ли я в этот мир именно затем, чтобы вы могли полнее насладиться счастьем? Не рожден ли я лишь для того, чтобы стать вашим добрым гением, разрешал зам изредка выручать меня, если мне не совсем повезло? Мне ли сожалеть о моей житейской непрактичности и невнимании к мелочам? Ведь последствия так благотворны. Нет, я ничуть не жалею". Скимпол, естественно, стремился осчастливить своими благодеяниями как можно больше людей. Одолжив денег у старого друга, он обращается к двум новым знакомым, говоря, что "предпочитает посеять семена щедрости в новую почву, дабы она могла распуститься невиданно прекрасным цветком". Он предоставляет друзьям решать его участь: "Бабочки свободны. Неужто человечество решится отнять у Гарольда Скимпола то, в чем оно не отказывает даже мотыльку!" Он и сам зарабатывает деньги от случая к случаю, но всякая его деятельность отличается тем же легкомыслием, с которым он залезает в долги или пускает деньги на ветер. "Воулс? С ним, дорогая мисс Клэр, меня свели те же обстоятельства, что и с его коллегами. Он что-то там такое затеял - очень мило и любезно - возбудил против меня дело - так, кажется, принято говорить? А это дело кончилось тем, что я угодил в тюрьму. Один добрый человек не смог этого так оставить и внес за меня выкуп - сколько-то фунтов и шиллингов, уж и не припомню, и четыре пенса. Я точно знаю, что в конце там стояли четыре пенса - меня еще тогда поразило: как это я вдруг должен кому-то четыре пенса! Да... Ну, потом я свел этого доброго человека с Воулсом. Воулс меня попросил их познакомить, я и познакомил. Постойте! Ведь если разобраться, - и он с обезоруживающей улыбкой обвел нас изумленным взглядом, как будто его только что осенила эта идея, - выходит, что Воулс дал мне взятку? Он еще мне тогда что-то всучил и сказал, что это комиссионные. Что это было? Уж не бумажка ли в пять фунтов? А знаете, ей-богу, пять фунтов!" Хант был не одинок: попали в "Холодный дом" и другие знаменитые современники Диккенса. Так Бойторн - дружеский шарж на Уолтера Сэведжа Лендора - во всяком случае, он был задуман как дружеский и казался таким автору. Что же касается Лендора, то он не испытывал по этому поводу особенного восторга. Впрочем, очень немногие способны видеть себя в смешном свете, а уж тем более радоваться тому, что кто-то высмеивает их странности на страницах книги. Нужно полагать, что Лендор счел этот поступок проявлением дурного вкуса со стороны человека, которым так восхищался. Во всяком случае, с тех пор он отзывался о Диккенсе довольно резко, хотя внешне в их отношениях ничто не изменилось. Есть в романе еще три особенности, заслуживающие того, чтобы на них остановиться. Во-первых, здесь отчетливо ощущается влияние Карлейля, перед которым так преклонялся Диккенс: книга написана тем же отрывистым стилем, которым славится "Французская революция". Во-вторых, из романа очевидно, что чем ближе автор узнает "высшее общество", тем большей неприязнью проникается к нему: достаточно назвать сцены, происходящие в доме и загородном имении сэра Лестера Дедлока. В жизни Диккенсу так и не довелось как следует познакомиться с дедлоками, но, несмотря на это, он сумел безошибочно угадать многие их отличительные свойства. В то время принято было считать, что Диккенсу не по силам создать тип джентльмена - представителя старой земельной знати. Так, должно быть, думали и эти самые джентльмены, отнюдь не догадывавшиеся о собственных странностях, и те, кто ими восхищался и мечтал стать одним из них, - иными словами, так думало большинство. Редкостная удача (впрочем, в этой книге такие удачи не редкость) - портрет сэра Лестера, когда он сидит в глубоком кресле и смотрит в камин, слушая, как стряпчий читает ему показания, данные под присягой, и, видимо, "одобряя, с высоты своего величия, все эти юридические повторения и длинноты, представляющие собой одну из твердынь британской нации". Порхают по страницам романа светские мотыльки, перелетая с места на место в поисках сплетен и новостей, в надежде уйти от скуки, от самих себя, - такие же, как сегодня, как сто, как тысячу лет назад, такие же, какими останутся они и еще тысячу лет: "Близкие подруги на самом модном светском жаргоне перемывают ей косточки, щеголяя самыми модными фразами и манерами, кокетливо растягивая слова по самой последней моде с мастерски разыгранным вежливым безразличием". И, наконец, мы замечаем, как все более гнетущей становится с каждой новой книгой атмосфера Лондона. Дым заводских труб и паровозов застлал все небо, наполнив воздух непроглядным туманом. Диккенс начинал ненавидеть город, всегда служивший для него источником вдохновения. "Лондон, по моему чистосердечному убеждению, отвратительное место, - писал он в 1851 году. - Однажды побывав за границей, я уже не могу заставить себя относиться к нему с прежней теплотой. Теперь, возвращаясь из-за города и видя это мглистое небо, гигантским куполом нависшее над крышами, я всякий раз заново удивляюсь: с какой это стати я здесь торчу? Вот только дела заставляют..." В "Холодном доме" туман становится, можно сказать, одним из героев романа. Другим таким персонажем стал Канцлерский суд. Лорд Денман *, бывший председатель суда и старинный друг Диккенса, обрушил на новую книгу пулеметную очередь критических статей. Многочисленные коллеги адвокатов, чувствуя, что их безбедному существованию угрожает опасность, высказали свое просвещенное мнение о книге как о чудовищном искажении фактов. Но, несмотря на все это, вскоре после выхода в свет "Холодного дома" была проведена реформа Канцлерского суда. Когда разбираешь творчество Диккенса, невольно хочется сравнить его гений с огнедышащим вулканом, почти со всех сторон окруженным трясиной недомыслия и тупости. Нигде не сверкает Диккенс так ярко, как в "Холодном доме", и нигде не несет такую несусветную чушь. Любому другому писателю, чтобы прославиться, достаточно было бы одного Гарольда Скимпола. Здесь есть десяток других портретов, достойных занять свое место в Национальной галерее шедевров, созданных Диккенсом. И в то же время многое в дневнике Эстер Саммерсон неизбежно погубило бы кого угодно, кроме Диккенса. Быть может, он решил, что поскольку совсем недавно ему отлично удалась автобиография мальчика, то почему бы не взяться и за девичий дневник! Опрометчивое решение! В июле 1852 года он отправился к морю - на этот раз изменив Бродстерсу - в Дувр, где прожил до октября в доме Э 10 по Кэмден-кресент. "... город... страсть какой утонченный. Зато море здесь дивное и прогулки удивительно хороши. Две дороги на Фолскстон, одна лучше и живописнее другой; тут тебе и вершины, и спуски, и тропинки, и уж не знаю что еще". Прежде чем взяться за очередной выпуск романа, он почти всегда надолго уходил гулять один. "Сегодня у меня, что называется, "бродячий день" перед началом долгой работы. В такие дни я всегда разыскиваю то, чего не нашел в жизни, но что, может статься, встречу через несколько тысяч лет где-нибудь в иной части совсем другой системы. Бог его знает... Пойду-ка поищу на Кентерберийской дороге, среди хмельников и фруктовых садов. ." Пока он был в Дувре, ушли из жизни трое его друзей: хозяин Рокингемского замка Уотсон, граф д'Орсэ и миссис Макриди. Жизнь представлялась ему теперь огромным полем битвы, и он спрашивал себя, не сон ли это все и не кроется ли в смерти пробуждение. А в жизни и вправду случались фантастические вещи: "Есть во мне что-то неотразимо привлекательное для всех сумасшедших: им непременно хочется посвятить меня во все свои тайны. Одна дамочка в Шотландии оставила мне в наследство такое колоссальное состояние (правда, воображаемое), что я подумываю, уж не удалиться ли от дел и не зажить ли себе припеваючи?" В августе и сентябре он совершил со своей труппой поездку по северной части Англии, показывая в разных городах комедию Литтона и выручив при этом кругленькую сумму для Литературной гильдии. В Манчестере на спектакль в Фри Трейд Холле собралось четыре тысячи человек. В Ньюкасле представление состоялось в здании, которое многие местные жители считали ненадежным. Диккенс вызвал специалиста и, услышав, что бояться нечего, решил поверить ему на слово. Актерам он об этих слухах ничего не сказал, но, когда в зале гремели аплодисменты, трепетал от ужаса, как бы здание не рухнуло. От банкетов, визитов, речей, выступлений и ежедневных бдений в театре он ухитрялся урывать время еще и для прогулок: из Ноттингема сходил пешком в Дерби, а из Ньюкасла - в Сандерленд. В октябре он вместе с Кэт и Джорджиной на две недели отправился в Булонь, чтобы посмотреть, стоит ли сюда приезжать на летние каникулы. Город показался им восхитительным, и, решив провести здесь будущее лето, они вернулись домой. Тэвисток-хаус, расположенный в укромном уголке, в стороне от людной площади, привлекал к себе множество дворняжек, своим лаем мешавших Диккенсу работать. Взяв напрокат дробовик, хозяин дома встретил неприятеля шквалом дроби, и вокруг снова воцарились мир и покой. Но уединение порой бывает чревато неприятностями. Из письма Диккенса к соседу мы узнаем, что за мир и покой приходится иногда расплачиваться еще и другой ценою: "Я видел сегодня утром, как работник из Вашей булочной решил приспособить для своих сугубо личных надобностей тот угол, что находится как раз у наших ворот, выходящих на площадь, прямо у меня под окном. Совершенно недопустимо - всем нам крайне неприятно. Я обратился к нему, сказав, что Вы, насколько я знаю, ни в коем случае не одобрили бы такое поведение. Он отвечал очень дерзко, и я предупредил его, что все расскажу Вам и что если только что-либо подобное повторится, я от имени нас всех потребую, чтобы он был арестован на основании соответствующего полицейского указа. Тут он возымел настоятельное желание узнать, как поступил бы я, "будь вы, допустим, на моем месте". Но на такой полет фантазии я оказался не способен". До июня 1853 года Диккенс безвыездно находился в Лондоне (не считая мартовской поездки в Брайтон). В июне всей семьей прибыли в Булонь и до октября прожили в Шато де Мулино на Рю Борепэр. Из всех мест, где ему довелось пожить за границей, это, не считая генуэзского дворца, было самое лучшее. Хозяин, мосье Бокур, оказался превосходнейшим человеком, страшно гордился своим "поместьем" и лез из кожи вон, чтобы угодить жильцам. Вилла (или, как ее называл мосье Бокур, шато) стояла высоко на холме в очень красивом месте, окруженная садом, "разбитым террасами по склону". За домом начиналась рощица, которую мосье Бокур предпочитал именовать лесом. Хозяин был большим поклонником Наполеона, и различные части сада были названы в честь наполеоновских сражений. Весь дом был заставлен бюстами Бонапарта, завешан его портретами, завален медальонами. "Первый месяц мы то и дело низвергали Наполеона - это было просто стихийное бедствие. Стоило только притронуться к полке в темном углу, как на тебя с треском опрокидывался император. Стоило открыть любую дверь - и очередной Бонапарт трясся как в лихорадке". Перед отъездом в Булонь Диккенса посетил знакомый с детства недуг: приступ почечных колик, на сей раз очень тяжелый. Впервые в жизни он шесть дней пролежал в постели, и ему не советовали уезжать. Но, приехав во Францию, он через день-другой совершенно выздоровел и стал писать друзьям веселые письма о том, какой здесь дивный сад и какой чудак его хозяин, как восхитительны здешние места и как превосходен климат и что это будет за преступление, если они не приедут к нему погостить - ради него, ради них самих, ради кого угодно, наконец. "Если Вам нужно что-то делать, Вы не найдете лучшего места для работы. А если Вам делать нечего, то и для этого здесь место самое подходящее", - писал он Уилки Коллинзу, с которым его в начале 1851 года познакомил художник Огастес Эгг. Коллинз, так же как и Эгг, играл вместе с Диккенсом в комедии Литтона и очень быстро завоевал его симпатию. Он воспользовался приглашением; побывали в Булони и Лич с женою, Форстер, Бирд, Мэри Бойл и многие другие. Диккенс как раз кончал "Холодный дом". Кроме того, он занимался множеством дел, связанных с "Домашним чтением", диктовал "Историю Англии для детей" и умудрялся еще совершать вместе с гостями экскурсии в Амьен, Бовэ и другие места. Четверо из его сыновей - правда, в разное время - посещали в Булони школу, которую открыли здесь два англичанина, и из письма Диккенса к Лендору видно, каким образом в семействе поддерживалась дисциплина: "Уолтер - это был крестник Лендора - мальчик очень хороший. Из школы приносит похвальные грамоты. Прошлое воскресенье провел в одиночном заключении (в ванной комнате) на хлебе и воде за то, что завершил какой-то спор с нянькой, бросив в нее стулом. Это его первая провинность и первое наказание, потому что, вообще говоря, он в доме общий любимец и самый славный мальчишка во всем мальчишечьем мире. По праздникам закалывает галстук булавкой и становится просто неотразим". Закончив, почти одновременно, две книги, он решил отдохнуть от дел и семьи и уехать "на каникулы вместе с Огастесом Эггом и Уилки Коллинзом. Но прежде всего нужно было съездить в Лондон на банкет, устроенный в его честь Литературной гильдией, для которой он сделал так много. Председательствовал Форстер, который, наконец, дал волю своему раздражению по поводу дружбы Диккенса с Уиллсом и Коллинзом. Еще в июле 1851 года Диккенс писал, что Форстер "ставит Гильдии палки в колеса": вышел из состава исполнителей пьесы "Не так плохи, как кажемся", да еще постарался внушить всем и каждому, что ни один уважающий себя джентльмен не согласится разъезжать с театром по провинции. Теперь, в октябре 1853 года, Диккенс написал жене, что банкет удался бы на славу, если бы не председатель, "весьма бестактный и взбалмошный". Оно и не удивительно: мог ли такой человек, как Форстер, справиться с ролью председателя, требующей и выдержки и деликатности? Ведь за столом сидели новые друзья Диккенса, Коллинз и Уиллс, и сам Диккенс вот-вот собирался в Европу, и тоже в сопровождении новых друзей. В начале октября путешественники поехали в Швейцарию, где в Лозанне Диккенс встретился со своими старыми знакомыми. Оттуда путь их лежал в Шамони. Здесь в "Отель де Лоидр" друзья немедленно заказали три горячие ванны. "Затопили устрашающего вида печь, поднялся дым, наполнивший всю долину", но две стихии - вода и огонь - действовали как-то несогласованно: шесть часов спустя после того, как начались лихорадочные приготовления, все трое сидели еще не вымытые. Зато все остальное, что полагается проделать в Шамони уважающим себя туристам, они выполнили успешно. Еще в начале путешествия Диккенс с удовольствием убедился в том, что Коллинз "смотрит на вещи просто и не расстраивается из-за мелочей, а это главное". Кроме того, он, как выяснилось, "ест и пьет все подряд, везде со всеми умеет ладить и всегда в отличном настроении". Но в Шамони у его спутников выявились качества и менее приятные: "В таких местах, как, например, здесь, Эгг иногда требует такого комфорта, какого не сыщешь и в Париже, а Коллинз бывает скуповат, расплачиваясь за услуги... Коллинз (вытянув свои коротенькие ножки, насколько это возможно) читает, а Эгг делает записи в своем немыслимом дневнике - удручающе ничтожных размеров и сверхъестественной формы. Записывает он факты, о которых ровным счетом ничего не помнит, и, пока я пишу это письмо, поминутно спрашивает у Коллинза названия мест, где мы побывали, отелей, где мы останавливались, и так далее, а Коллинз с перекошенным лицом, чихая одной ноздрей и втягивая новую понюшку табака другой, вещает, словно оракул". Коллинз, наверное, немало удивился бы, узнав, как точно запротоколированы все его привычки и в особенности манера храпеть и плеваться по утрам, с воодушевлением, едва ли приятным его другу. Был и еще один повод для недовольства, и вполне основательный: и Коллинз и Эгг чересчур уж гордились своими бородками и усами. Отращивать их оба начали в подражание Диккенсу. Но у Диккенса ведь были весьма внушительные усы и отличная бородка, не то что эти страшилища! "С самого всемирного потопа свет не создавал ничего подобного: это нечто жалкое, смешное, жиденькое и хилое, растущее кустиками, беспорядочно; жесткое, щетинистое, бесформенное, расползающееся бог весть куда, пускающее ростки по всему носу и уныло свисающее под подбородок. Коллинз пристрастился вытирать свою растительность за обедом салфеткой (а ее и всего-то не больше, чем на бровях у нашего Плорнишгентера), а у Эгга вся эта история начинается не от носа, а где-то в углах рта, как у макбетовских ведьм *. Я вытерпел столько мучений, созерцая в тесной карете эти кошмарные объекты с ранней зорьки до полунощной тьмы, что сегодня утром, обнаружив у себя в комнате приличное зеркало и светлое окно, я схватил свою лучшую бритву и, решив подать им хороший пример, начисто соскоблил с подбородка свою эспаньолку! Усы остались и кажутся теперь огромными, но бороду я принес в жертву, чтобы это послужило моим соперникам грозным предостережением!.. И что же? Ни малейшего впечатления: взглянули и невозмутимо заявили, что "так вам гораздо лучше". Подобно многим мужьям, Диккенс никогда так сильно не любил жену, как в разлуке с нею. Через десять дней после отъезда он ей писал: "Ужасно хотелось бы вас всех повидать". И через месяц: "Буду очень счастлив, когда вернусь домой и обниму тебя, потому что, разумеется, очень скучаю по тебе". Да, двум спутникам-мужчинам труднее навязать свою волю, чем жене. Несколько раз за время поездки он жаловался на то, что друзья никак "не поймут, что можно вообще не ложиться спать". После целого дня пути им не улыбалось путешествовать еще и по ночам, и они решительно отказывались вышагивать бесконечные диккенсовские мили. И все-таки они отлично ладили друг с другом и получали массу удовольствия от своих поездок в экипажах, похожих "на качели, на корабли, на ноевы ковчеги, на баржи, на гигантские кровати с балдахинами". Переправившись через Симплонский перевал, они, минуя Милан, приехали в Геную. Здесь, конечно же, Диккенс навестил всех своих старых знакомых, в том числе и чету де ля Рю. Одна дама не узнала его, пока он не назвался, чем доставила ему большое удовольствие: "Я-то думала, что увижу развалину: говорят, вы так болели, - сказала она. - И вот, пожалуйста, вы только помолодели и выглядите как нельзя лучше. Но как непривычно видеть вас без яркого жилета! Почему вы не надели его?" Он делился с женой новостями, маленькими сплетнями: леди Уолпол, например, ушла от мужа. "Браун слышал, как кто-то божился, что лорд Уолпол имел привычку стаскивать ее вниз по лестнице за косы и, швырнув на пол, забрасывать ее сверху горящими поленьями..." Морем отправились в Неаполь - "один из самых отвратительных городов на земле", где теплые ванны были куда более необходимы, чем в Швейцарии, - правда, здесь они были и гораздо доступнее: "Меня с головы до ног намылили неаполитанским мылом, терли мочалкой, скребли щеткой, подстригали мне ногти, вырезали мозоли и проделывали надо мной еще какие-то немыслимые манипуляции. Он (банщик) был явно разочарован и удивлен, обнаружив, что я не так уж грязен, и то и дело негромко сокрушался: "О небо, до чего же он чист, этот англичанин!" Он заметил также, что кожа у англичанина белая, как у красивой женщины, но этим, добавил он, сходство ограничивается". По приезде в Рим он был встревожен тем, что от Кэт нет письма. На другой день письмо пришло, и он сообщил ей о причине задержки: "Я вообще не совсем понимаю, как оно все-таки до меня дошло. Поверь, что мое имя на конверте написано так неразборчиво, что ни одна почтовая контора за границей не справилась бы с его доставкой. Уму непостижимо, как это вообще французу или итальянцу удалось добиться первого необходимого условия - разобрать, что моя фамилия начинается на букву "Д". Насколько я понимаю, люди просто приходили в отчаяние и откладывали твое письмо в сторону". Само собой разумеется, это Эггу и Коллинзу - хотели они того или нет - пришлось карабкаться на Везувий. Впрочем, они не остались в долгу: "Коллинзовские усы подрастают понемногу, - писал Диккенс. - Помнишь, как у него ползут вниз углы рта, как он поглядывает сквозь очки и что выделывает ногами? Уж и не знаю, как и почему, но только в сочетании с усами все это выглядит чудовищно. Он их и крутит и приглаживает, подражая великому Прообразу, сидящему тут же, и в какой бы мы карете ни ехали, только этим и занимается. А не то он сообщает Эггу, что должен их "подрезать, чтобы не лезли в рот", и они с Эггом принимаются делать друг другу комплименты по поводу этих атрибутов своей красоты. И, что самое смешное, Эдвард, то ли не в силах устоять против соблазна, то ли, наоборот, ободренный их явной неудачей, тоже отпускает усы" (Эдвардом звали нового слугу Диккенса; Рош умер.) Из Рима друзья поехали во Флоренцию, и Коллинз, который был когда-то художником, снова оказался в центре событий. "Изобразительные искусства - пишет Диккенс, - служат темой для разговоров, в которые я никогда не вступаю. Как только заспорят, я тут же притворяюсь, что впал в глубокую задумчивость. По картинным галереям я с ними тоже не хожу. Послушать только, как Коллинз с ученым видом толкует Эггу (который ненавидит весь этот вздор, как ни один художник на свете) о красных и зеленых тонах; о том, как что-то одно "играет" на фоне чего-то другого; о линиях верных, о линиях неверных - никакая пародия с этим не сравнится' Мне этого никогда не забыть. Весьма наслышан он также о музыке и часто доводит меня до белого каления, бубня или насвистывая целые увертюры, причем с начала и до конца нет ни единого верного такта. Позавчера я не выдержал и попросил его не свистеть больше увертюру к Вильгельму Теллю *. Честное слово, - сказал я ему, - у вас что-то не в порядке со слухом. Не вата ли вам мешает? Чтобы так расправиться с простейшим мотивом!" Иногда он принимается излагать нам Моральные Устои, почерпнутые из французских романов, а я немедленно и с приличествующей случаю серьезностью не оставляю от них камня на камне. Но лучше всего он разглагольствует о винах, которые, бывало, пивал он в здешних местах, - о "Монте Пульчиано" и великом множестве других, и все в неслыханных количествах! И какие выдающиеся персоны шли к нему за советом, и что они ему при этом говорили, и что он им отвечал... А было ему в то время, кстати сказать, ровно тринадцать годков от роду. При этом Эгг всегда очень удачно острит, и я смеюсь от души. Все это, конечно, ребячество, и очень невинное. Пишу об этом просто потому, что больше не о чем. На самом деле мы - лучшие друзья и у нас не было ни единой размолвки". Из Венеции Диккенс написал жене, попросив ее купить новое покрывало для каминной доски в его кабинете и снабдив ее подробными указаниями о том, какого именно оттенка зеленый бархат требуется для этого случая. Из Турина он послал ей письмо, о котором уже говорилось выше, - то, где предлагает ей изменить свое отношение к миссис де ля Рю. А в середине октября он был уже в Тэвисток-хаусе. 1853 год закончился для Диккенса громом оваций, в шуме которых автору этой книги слышится зловещее предостережение. Чтобы собрать денег для нужд Бирмингемского и Мидлендского институтов, Диккенс устроил публичные чтения: 27 декабря в здании бирмингемской Ратуши он выступил с чтением "Рождественской песни", 29-го читал "Сверчка на печи", а 30-го вызвался повторить чтение "Сверчка" перед рабочей аудиторией, для которой была назначена специальная цена за билет: шесть пенсов. Около шести тысяч человек побывали на этих чтениях, вызвавших такую бурю восторга, что к нему со всех концов страны посыпались письма благотворительных организаций с просьбой выступить снова и снова. Для того, кто рожден актером, устоять против подобного соблазна невозможно. Со временем Диккенс осуществил это самое заветное свое желание, подписав себе тем самым смертный приговор. ^TМРАЧНЫЙ СОЦИАЛИСТ^U Работая над своим "Холодным домом", Диккенс одновременно диктовал свояченице "Историю Англии для детей" - единственную свою книжку, написанную чужой рукой. Еще десять лет назад он задумал написать нечто подобное, чтобы не дать старшему сыну вырасти консерватором в вопросах религии или политики, внушить ему отвращение к войнам и научить скептически относиться к определенному сорту "героев". Тем самым Диккенс выказал удивительную наивность, однако в этом смысле он не отличается от многих своих современников и значительной части наших. Тому, кто искренне верит, что чтение исторических