---------------------------------------------------------------------------
     Серия биографий "Жизнь замечательных людей", выпуск 3 (360)
     Издательство ЦК ВЛКСМ "Молодая гвардия", Москва, 1963 год
     Перевод с английского М. Кан
     OCR Кудрявцев Г.Г.
---------------------------------------------------------------------------     
        
        
        ^TПЕРВЫЕ НАБЛЮДЕНИЯ^U        
        
     Это случилось в Портсмуте зимою 1812 года.  Вечером  7  февраля  мелкий
служащий Адмиралтейства, славный малый, повез жену на бал, а через несколько
часов у супругов родился второй ребенок - Чарльз Диккенс.
     Собственно говоря,  Диккенс  не  унаследовал  от  родителей  ни  склада
характера, ни наклонностей. Отец его был сыном лакея и горничной, которые со
временем стали дворецким и экономкой. Джон Диккенс был  милейшим  человеком,
добродушным, общительным и щедрым, но не глубоким и  любившим  прихвастнуть.
Пристрастие  к  анекдотам  сочеталось  в  его  характере   с   еще   большим
пристрастием к джину и виски. Мать Чарльза по происхождению  стояла  немного
выше мужа: в числе  ее  родственников  были  и  чиновники.  Добрая  женщина,
мягкая, честная, но довольно легкомысленная, она не имела  большого  влияния
на мужа и не могла справиться с житейскими  невзгодами,  возникавшими  из-за
той благодушной, но совершенно пагубной манеры, с которой он вершил семейные
дела.
     Чарльзу было около пяти месяцев, когда с улицы Майл-Энд Террас, где  он
родился, Диккенсы переехали в предместье Портси, на  Хок-стрит.  Там  они  и
прожили до 1814 года, пока не переселились в Лондон.
     Незадолго до кончины Диккенс выступал в Портсмуте с чтением отрывков из
собственных произведений. Однажды вместе со своим импресарио он прохаживался
по городу и вдруг заметил название одной из улиц.
     - Ба! - воскликнул он. - Да ведь здесь я родился!
     Но в каком именно доме  -  этого  Диккенс  установить  не  мог.  Прошли
вперед, вернулись, снова обошли всю улочку, и писатель указывал то на  один,
то на другой, то на третий дом. Один  сильно  напоминал  ему  отца;  другой,
казалось, говорил всем своим видом: "Меня покинул тот, кто родился под  моей
крышей"; третьему - это было  совершенно  очевидно  -  приходилось  когда-то
укрывать в своих стенах  слабого  и  тщедушного  младенца,  то  есть  именно
такого, каким был в детстве сам Диккенс. Словом,  так  продолжалось  до  тех
пор, пока не выяснилось, что на улице вообще нет ни одного дома, где  бы  он
ни  родился.  Впоследствии   более   тщательные   исследователи   достоверно
установили,  где  именно  произошло   это   событие:   Лендпорт,   Майл-Энд,
Коммершл-роуд, в доме, который ныне значится под Э 387.
     Дар необычайной наблюдательности проявился у  Диккенса,  когда  ему  не
было еще и двух лет: уже взрослым он вспоминал сад возле дома на  Хок-стрит,
где он на неверных ножках ковылял вслед за старшей  сестрой  под  присмотром
няни, следившей за детьми из кухонного окна; отчетливо помнил он и  как  его
водили смотреть  на  солдат,  обучавшихся  маршировке,  и  зимний  Портсмут,
покрытый снегом в день их отъезда в Лондон.
     С 1814 года Диккенсы жили в Лондоне, а в 1817 переехали  в  Чатем,  где
Джон Диккенс занял ответственный  пост  в  расчетной  части  Адмиралтейства:
жалованье его со ста десяти фунтов в  год  постепенно  возросло  до  трехсот
пятидесяти. Четыре года они прожили в доме  Э  2  по  улице  Орднанс  Террас
(теперь это дом Э 11), еще два - на площади Сейнт-Мэри-Плейс в Бруке (дом  Э
18), и этому времени суждено было стать самым счастливым в жизни  маленького
Чарльза. Зрелым человеком он с наслаждением вспоминал далекие чатемские  дни
и в эти минуты отдыхал  душою.  Для  него  детство  было  "счастливым  сном,
запомнившимся на всю жизнь". Такой яркий  след  оставило  оно,  что  он  мог
восстановить "каждое событие тех давних лет, каждую мелочь,  даже  случайное
словечко, даже вскользь брошенный взгляд". Он видел все, он все замечал,  он
ощутил покой созерцания  и  радость  первых  открытий.  Он  был  болезненным
ребенком (его часто мучали колики) и поэтому не мог играть с другими детьми,
но любил, ненадолго оторвавшись от своих книг, хотя бы посмотреть,  как  они
резвятся.
     Соседский  мальчик,  немного  постарше  Чарльза  (впоследствии  Диккенс
изобразил его под именем Стирфорса *,  стал  его  другу.  Маленький  Диккенс
инстинктивно подмечал обычаи людей, живших на одной с ним улице, и запоминал
все их странности и причуды; воспоминания эти  позднее  вылились  в  "Очерки
Боза". Отец брал его в Майтр-инн, где вместе с сестрою  Фанни,  почти  двумя
годами старше его, мальчик пел песенки  завсегдатаям  таверны.  Его  глубоко
интересовал  театр;  он  увлекался  любительскими  постановками,  побывал  в
королевском театре Рочестера на  шекспировских  спектаклях  "Ричард  III"  и
"Макбет". А чего только не  затевали  дома!  Декламировали,  ставили  пьесы,
смотрели волшебные картины. А катанья с отцом по реке,  прогулки  за  город!
Гуляя, они не раз проходили мимо Гэдсхилла, и здесь  сын  говорил,  что  ему
очень нравится дом на вершине холма, а отец  отвечал,  что,  может  статься,
придет день, когда Чарльз поселится в этом доме - разумеется, если только он
будет упорно трудиться. Мальчик вместе с сестрою или один облазил и замок  и
кафедральный собор, исходил все  рочестерские  улицы  и  тропинки,  разведал
чатемские доки, Кобэмский парк, кентские поля, низины...
     Читать и писать Чарльз научился у матери, она же учила его  латыни,  но
заниматься с  ним  регулярно  не  могла:  то  и  дело  заботы  об  очередном
новорожденном отрывали ее  от  сына,  что  невольно  настораживало  Чарльза,
заставляя его чувствовать кажущуюся непрочность,  непостоянство  материнской
любви.  Как  часто  бывает  с  болезненными   детьми,   лишенными   общества
сверстников, он замыкался в себе, и это мешало ему  по  достоинству  оценить
мать. Не удивительно, что отца, который в те  годы  был  его  самым  близким
другом, он любил больше. Мальчик не понимал, что  пока  мать  рожала  одного
ребенка  за  другим,  вела  хозяйство  и  учила  детей,  отец  жил  в   свое
удовольствие, развлекался в беспечной компании, тратил больше, чем  получал,
брал взаймы больше, чем мог отдать,  -  словом,  жертвуя  будущим,  легко  и
беззаботно спускался по дорожке, которая,  как  того  и  следовало  ожидать,
привела его, а с ним и его семью в долговую тюрьму.
     С 1810 по 1832 год миссис Диккенс произвела на свет семерых детей; двое
из них умерли в младенческом возрасте. В 1827 году появился  восьмой.  Когда
Чарльзу исполнилось девять лет, дела семьи были уже так плохи, что  пришлось
сократить расходы, и светлый, веселый дом на Орднанс  Террас  уступил  место
плохонькому домику на площади Сейнт-Мэри-Плейс. Жизнь вдруг  настроилась  на
другой, серьезный лад. Декламация, пение, миражи  волшебного  фонаря  -  все
было   забыто.   Чарльз   поступил   в   школу,   где   способный    молодой
священник-баптист  впервые  посоветовал  ему  читать  английских  классиков.
Молодой человек относился к мальчику с большим участием, и тот, естественно,
привязался к нему. Впрочем,  хотя  жить  Диккенсы  стали  скромнее,  в  доме
по-прежнему царили мир и согласие. Миссис Диккенс, по  словам  Мэри  Уэллер,
служившей  у  Диккенсов  няней,  была  "превосходной  женщиной   и   нежной,
заботливой матерью". Что  касается  Чарльза,  это  был  "славный  мальчуган,
непоседа, а  по  натуре  сердечный,  приветливый,  открытый.  Дети,  бывает,
дерутся, ссорятся, но этот - никогда. А уж читать, - добавляет она, -  любил
до ужаса". Он сидел, охватив одной рукой  другую  -  ту,  в  которой  держал
книгу, мерно покачиваясь, шумно дыша. С тех  пор  как  в  маленькой  нежилой
комнате наверху, рядом с детской, он  раскопал  уйму  книг,  сложенных  туда
отцом, каждая свободная минута была посвящена  Родерику  Рэндому,  Перегрину
Пиклю, Хэмфри Клинкеру, Тому Джонсу,  Векфилдскому  священнику,  Дон-Кихоту,
Жиль Блазу, Робинзону Крузо и сказкам "Тысячи и одной ночи". Чтение было для
него в те дни главной школой и самой большой отрадой в жизни. Воображая себя
героем каждой из этих книг, он придумывал, как  поступил  бы  на  их  месте.
"Целую неделю - ни много, ни мало - я  был  Томом  Джонсом.  Я  создал  свой
собственный образ Родерика Рэндома и в течение месяца играл его роль.  Когда
я начинаю вспоминать, одна картина сразу встает передо мной:  летний  вечер,
мальчики играют на церковном дворе, а я сижу  на  кровати  и  читаю,  читаю.
Каждый сарай в окрестности, каждая церковная плита, каждый  уголок  кладбища
так или иначе были связаны в моем представлении с этими  книгами.  Я  видел,
как взбирается на колокольню Том Пайпс, как,  прислонясь  к  нашей  калитке,
остановился передохнуть Стрэп с походным мешком на спине: я твердо знаю, что
коммодор Трэннион вел беседу  с  мистером  Пиклем  в  маленьком  зале  нашей
деревенской пивной". Читая дальше, мы  узнаем,  что  и  Дэвид  Копперфилд  и
Чарльз Диккенс видели из  окна  своей  комнаты  одну  и  ту  же  церковку  с
приходским кладбищем - только первый видел ее в Бландерстоуне близ Ярмута, а
второй - на чатемской площади Сейнт-Мэри-Плейс.
     В начале 1823 года вся семья, кроме Чарльза, у  которого,  по-видимому,
был самый разгар  школьных  занятий,  переехала  в  Лондон:  Джона  Диккенса
перевели по службе в Сомерсет Хаус" *, - без сомнения, он был  от  души  рад
расстаться со своими чатемскими кредиторами. Но  Чарльз,  вскоре  приехавший
вслед за родителями, был глубоко опечален. Уйти из школы в одиннадцать лет -
тяжелый удар! И какая  пропасть  была  между  их  чатемским  домом  -  домом
чиновника Адмиралтейства - и этим, кэмденским, Э 16 по Бейхем-стрит! Правда,
на углу находился сад матушки Рэд Кэп с чайными столиками под открытым небом
и приблизительно за полмили, на Чок-Фарм, -  тропинки,  бегущие  меж  рядами
живых изгородей к таким же  открытым  ресторанчикам,  а  стоило  переступить
порог, и перед тобой расстилались лесистые склоны  Хэмпстедского  холма.  Но
чего стоят эти сельские прелести, когда  нужно  ютиться  в  убогом  домишке,
когда соседи - необразованные, грубые люди,  когда  приходится  помогать  по
дому, чистить обувь для всей семьи,  нянчить  младших  братьев  и  сестер  и
бегать по разным поручениям, потому что единственная работница,  которая  по
средствам твоей семье, - это маленькая сиротка из чатемского работного дома.
Друзей-сверстников у него не было; не было больше и радостного сознания, что
он идет вперед, приобщается  к  наукам,  -  чувства,  которое  он  постоянно
испытывал в школе. Сестра его, Фанни, стала ученицей Королевской музыкальной
академии, и много лет спустя Чарльз рассказывал одному из своих друзей,  как
больно было провожать сестру, которая уезжала в Лондон учиться и которой все
со слезами на глазах посылали добрые пожелания, - провожать и думать, что до
тебя решительно никому нет дела! Теперь, когда судьба разлучила его  даже  с
подругой  детства,  Чарльз  чувствовал  себя  окончательно   заброшенным   и
одиноким.
     Но так же как его  истинное  призвание  определилось  при  чтении  книг
Смоллета *, Филдинга * и Сервантеса, - здесь, в лондонских трущобах, он, сам
того не подозревая, получал свое подлинное образование. К этому  времени  он
уже  написал  трагедию  и  принялся   сочинять   рассказы   для   "домашнего
потребления"; теперь, блуждая по городу и его хмурым окраинам, он  незаметно
для себя добывал сырье, из которого ему предстояло создавать  своих  героев.
Первое время он довольствовался окрестностями Хэмпстед-роуд *, но постепенно
осмелел и обследовал район Сохо *, где на Джерард-стриг снимал квартиру  его
дядя, чиновник Томас Барроу. В районе Лаймхаус * на Черч-Роу, где все вокруг
было связано с кораблями, с морем, жил  крестный  отец  Чарльза,  такелажник
Кристофер Хаффам. По дороге к нему мальчик наблюдал жизнь Ист-Энда *, и все,
что он видел, казалось ему необычайно увлекательным. Излюбленным местом  его
экскурсий были Ковент-гарден * и Стрэнд *. Часами, стоя где-нибудь на  углу,
смотрел он по сторонам, заглядывал в  темные  дворы  зловонных  узких  улиц,
подмечая и запоминая нравы их обитателей. Но поразительнее всего  был  район
Сэвен Дайелс *. "Какие чудовищные воспоминания вынес я оттуда! -  воскликнул
он однажды. - Какие видения! Порок, унижения, нищета!" Эти зрелища и  пугали
и в то же время неотразимо манили к себе все еще  хрупкого,  болезненного  и
крайне впечатлительного мальчика. Бессознательно он накапливал богатый запас
наблюдений. Все  эти  места  были  впоследствии  описаны  им,  и  многие  их
обитатели стали героями его романов.
     Итак, Чарльз пополнял запас  своих  знаний,  а  тем  временем  основной
капитал его отца - добрая репутация - таял с каждым  днем.  Новую  должность
Джон Диккенс получил по милости влиятельных людей, бывших хозяев его матери,
и сохранил за собой, очевидно, лишь потому, что уволить  его  могли,  только
если бы он, скажем,  присвоил  себе  казенные  деньги.  Никто,  кажется,  не
сомневался в том, что он был приятный человек, душа общества, но горячность,
с которой пишет о нем сын, во многом объясняется тем, что к  матери  мальчик
относился с холодком: "Я знаю, что отец мой - самый добрый и щедрый  человек
из всех, когда-либо живших на земле. Как он вел себя по  отношению  к  жене,
детям, друзьям, как держался в дни горестей и болезней! О чем ни  вспомнишь,
все выше похвал. За мною, ребенком болезненным, он смотрел  день  и  ночь  -
много дней  и  ночей,  неустанно  и  терпеливо.  Никогда  не  брался  он  за
доверенное ему дело, чтобы не выполнить его честно, усердно, добросовестно и
пунктуально". Поскольку основным "делом",  вверенным  Джону  Диккенсу,  были
жена и семья, эту оценку следует несколько умерить. Легкий нрав, общительный
характер, чрезмерное хлебосольство навлекли  на  его  семью  нужду  и  горе,
оттолкнули родственников его  жены,  не  желавших  более  давать  ему  денег
"взаймы", как предпочитал выражаться он сам; лишили его старшего сына  школы
и школьных товарищей. Зато он с восторгом слушал, как мальчик поет  забавные
песенки. В этом, без сомнения, и кроется одна из причин той  сердечности,  с
которой Чарльз неизменно говорит об отце. Недаром же  он  любовно  изобразил
его  под  видом  Микобера  и  старого  Доррита!  Джон  Диккенс  был   первой
"аудиторией", по-настоящему оценившей его талант.  Сын  был  так  благодарен
отцу за его внимание в дни болезни, за дружбу, за то, что отец гордился  его
выступлениями, что, когда настал  час  подлинных  испытаний,  Чарльз  осудил
поступок матери и до конца жизни не простил ее, хотя ее следовало бы  только
похвалить за то, что, когда все пошло прахом, она старалась, хотя и  тщетно,
поддержать семью. Да и сам Чарльз находился в отчаянном  положении  тоже  по
милости отца.
     Бедняжка миссис Диккенс в критический момент делала все, что могла,  но
все ее усилия ни к чему не приводили. Сняв помещение на Гоуэр-стрит  *,  она
было задумала открыть школу, распорядилась повесить на двери медную  дощечку
с надписью "Учебное заведение миссис Диккенс" и отправила Чарльза  разносить
по  соседним  кварталам  письма-проспекты.  Приготовлений  к   тому,   чтобы
встретить учеников, она не сделала решительно никаких,  и  это  было  весьма
разумно, потому  что  никто  не  обратил  на  ее  "заведение"  ни  малейшего
внимания. А между тем назревали нелады  с  мясником  и  булочником,  которые
придерживались нелепого убеждения, что  по  счетам  следует  платить.  Семья
стала жить впроголодь. Дело кончилось тем, что Джона Диккенса арестовали  за
долги. Глубоко несчастный, задыхаясь от слез и  стараясь  подавить  рыдания,
Чарльз метался между отцом и его обезумевшим от горя семейством. "Солнце мое
закатилось навеки", - вымолвил отец перед тем, как его  отправили  в  тюрьму
Маршалси *, и при этих словах мальчуган почувствовал себя совершенно убитым.
Вскоре он пошел в тюрьму на свидание. "Отец поджидал  меня  в  сторожке;  мы
поднялись к нему в камеру и вволю наплакались...  Он,  помню,  убеждал  меня
отнестись к Маршалси как к  предупреждению  свыше  и  запомнить,  что  если,
получая  двадцать  фунтов  в  год,  человек   тратит   девятнадцать   фунтов
девятнадцать шиллингов и шесть пенсов, ему будет сопутствовать  счастье,  но
стоит ему истратить хоть на шиллинг больше,  и  беды  не  миновать".  Чарльз
остался в тюрьме пообедать, и мистер Диккенс послал его за ножом и вилкой  к
другому заключенному, по прозванию "капитан Портер", обитавшему этажом выше.
"Я, кажется, ни к чему особенно не  присматривался,  но  разглядел  все",  -
рассказывал Дэвид Копперфилд, и,  хотя  Чарльз  простоял  на  пороге  камеры
капитана каких-нибудь одну-две минуты, он ушел,  сохранив  в  памяти  точную
картину всей ее обстановки и безошибочно разгадав, кем приходились  капитану
Портеру соседи по камере: женщина-грязнуха и две изможденные девицы. Мальчик
был подавлен и удручен, и все-таки ничто не ускользнуло от его, казалось бы,
рассеянного, а на самом деле зоркого взгляда.
     Но положение отца было еще не так ужасно в сравнении с его собственным.
Дом на Гоуэр-стрит постепенно пустел, обстановка таяла, и Чарльз то  и  дело
был вынужден бегать в ломбард.  В  первую  очередь  туда  отправилось  самое
заветное его сокровище - книги; за ними последовали стулья, картины,  столы,
каминный прибор, столовая посуда и так далее, пока всей  семье  не  пришлось
ютиться в двух комнатах  с  голым  дощатым  полом.  Видя,  в  каком  ужасном
положении они находятся, дальний родственник  миссис  Диккенс  и  бывший  ее
чатемский и кэмденский квартирант  Джеймс  Лемерт  *,  ныне  хозяин  фабрики
ваксы, предложил  Чарльзу  работу  у  себя  на  складе  с  жалованьем  шесть
шиллингов в неделю. Такой поворот событий вполне устраивал  родителей  юнца;
большего удовлетворения, думалось Чарльзу,  они  бы  не  выказали  и  в  том
случае, если, отличившись в  средней  школе,  их  сын  готовился  бы  теперь
поступить в университет. Фабричка  находилась  у  Хангерфорд  Стэрс,  в  том
районе Лондона, который несколько  лет  спустя  был  снесен,  уступив  место
вокзалу Чаринг-Кросс и мосту Хангерфорд. Склад  помещался  у  самой  реки  в
ветхом, грязном строении, кишевшем крысами  и  пропитанном  затхлым  запахом
гниющей древесины. "Моя работа, -  писал  Чарльз,-  состояла  в  том,  чтобы
запечатывать  банки  с  ваксой.  Сначала  кладешь  листик  вощеной   бумаги,
прикрываешь его другим - синим, завязываешь шпагатом,  а  бумагу  подрезаешь
кругом, да покороче, поаккуратнее, пока банка не примет такой же щеголеватый
вид, как аптечная  баночка  с  мазью.  Когда  набиралось  нужное  количество
баночек, достигших подобного  совершенства,  на  каждую  следовало  наклеить
заранее отпечатанную этикетку и  потом  приниматься  за  новую  партию".  На
первом этаже этим занимались два-три других подростка, которым  платили  еще
меньше, чем Чарльзу. "В понедельник утром, когда я впервые пришел на работу,
один из них, в рваном фартуке и бумажном  колпаке,  поднялся  наверх,  чтобы
научить меня обращаться со шпагатом  и  завязывать  узелки.  Звали  его  Боб
Феджин; это имя много лет спустя я позволил  себе  использовать  в  "Оливере
Твисте".
     В царстве ваксы  Боб  Феджин  был  единственным  проблеском  света:  он
обращался с Чарльзом как с "юным джентльменом",  заступался  за  него  перед
мальчишками, изредка играл с ним и ухаживал за юным  джентльменом  во  время
тяжелого приступа  колик,  знакомых  Чарльзу  еще  с  младенческих  лет.  "Я
испытывал тогда такие страдания, что мне устроили в конторе  временное  ложе
из соломы в той обшарпанной нише, где я работал, и я полдня катался по  полу
от мучительной боли, а Боб менял грелки - наполненные горячей водой порожние
пузырьки из-под ваксы, которые он прикладывал мне  к  боку.  Постепенно  мне
стало легче, а к вечеру все совсем прошло, но Бобу (он  был  намного  старше
меня и выше ростом) не хотелось пускать меня одного  домой,  и  он  вызвался
меня проводить. А вдруг он узнает, что наши живут в тюрьме? Никогда!  Я  был
слишком горд. Под разными предлогами я пробовал от него отделаться,  но  Боб
Феджин по доброте душевной и слушать ничего не желал. Тогда  я  сделал  вид,
что живу у моста Саусварк на стороне Серри, и распрощался с Бобом у подъезда
какого-то дома. На случай, если он вдруг обернется, я, помнится,  для  пущей
убедительности постучался в дверь и, когда мне открыли, спросил, не здесь ли
живет мистер Роберт Феджин".
     Когда все  это  происходило,  домом  маленького  Диккенса  была  тюрьма
Маршалси. Ни  единая  душа  не  пожелала  воочию  убедиться  в  достоинствах
учебного заведения миссис Диккенс, и, прожив на Гоуэр-стрит  шесть  месяцев,
она забрала с собою домочадцев и в  марте  1825  года  перебралась  в  новую
резиденцию-тюрьму *.  Ее  муж  по-прежнему  получал  от  морского  ведомства
жалованье - шесть с лишним фунтов в неделю, кредиторы в тюрьме не  тревожили
- словом, это было куда более  приличное  существование,  чем  за  последние
несколько лет. Фактически семья, можно сказать, получила  возможность  снова
встать на ноги, так что глава ее и не  пытался  вернуть  долг,  за  неуплату
которого был арестован. Чарльз и Фанни, собственно говоря, в тюрьме не жили,
но каждое воскресенье Чарльз заходил за сестрой  в  Королевскую  музыкальную
академию, и они проводили выходной день с родителями. Первое  время  мальчик
снимал каморку в Кэмден-Тауне у "престарелой дамы, находившейся в стесненных
обстоятельствах". В один прекрасный день эта старая леди, едва не заморившая
своего жильца голодом, стала известна читателям под именем миссис Пипчин  из
"Домби и сына". Так безрадостно жилось у  нее  мальчику,  что  он,  наконец,
пришел к отцу и взмолился о помощи, после чего  ему  подыскали  мансарду  на
Лант-стрит в Саусварке, недалеко от тюрьмы. Жильцы здесь постоянно менялись,
"как правило -  исчезая  ночью,  чаще  всего  -  накануне  того  дня,  когда
предстояло платить за  квартиру".  Семья  хозяина  относилась  к  Чарльзу  с
большой добротой, ухаживала за ним во время очередного  приступа  болезни  и
заслужила тем  самым  место  в  "Лавке  древностей"  под  именем  Гарландов.
Кое-какими штрихами для портрета Маркизы, героини той же книги, его  снабдил
еще один персонаж  той  поры:  чатемская  сиротка,  продолжавшая  служить  у
Диккенсов. Каждое утро Чарльз встречался с  нею  у  Лондонского  моста  и  в
ожидании, пока откроют тюремные ворота, рассказывал о Тауэре,  о  лондонских
причалах, обо всем, что  попадалось  на  глаза,  -  необычайные  истории,  в
которые и сам был готов поверить. Завтракал и ужинал он постоянно у своих, в
тюрьме, но ходить туда днем не хватало времени,  и  его  полуденная  трапеза
состояла чаще всего из булочки или куска пудинга,  а  то  и  ломтя  хлеба  с
сыром, которые он в редких случаях запивал кружкой пива.  Однажды  с  булкой
под мышкой он пожаловал в ресторан мясных блюд в Клер-Корт на  Друри-лейн  и
спросил маленькую порцию говядины. Официант,  который  принес  ему  тарелку,
подозвал приятеля, такого же любопытного, как и  он  сам,  и,  пока  мальчик
сидел за едой, оба стояли и таращили на него глаза. В другой раз он зашел  в
питейное заведение на Парламентской улице подле Вестминстерского аббатства *
и осведомился у хозяина:
     - Почем кружка лучшего эля - наилучшего?
     Узнав, что цена два пенса, он заявил:
     - Так вы мне, пожалуйста, нацедите кружечку, только полную  и  побольше
пены.
     Хозяин кликнул жену, и они бесцеремонно воззрились на посетителя. После
множества вопросов, на которые Чарльз отвечал, что придет в  голову,  хозяин
поднес ему эля, а хозяйка наградила поцелуем. Однако такая роскошь, как  эль
или мясо, редко была ему по карману.
     Шесть месяцев на фабрике ваксы были временем позора и страданий,  когда
он  чувствовал  себя  униженным,  покинутым,  беспомощным,  лишенным  всякой
надежды, наглухо отрезанным от всего,  что  делает  жизнь  более  или  менее
сносной. "О том, что я страдал тайно и горько, никто  и  не  подозревал",  -
признался он в частном письме много лет спустя. Так сильно подействовало  на
него то, что ему пришлось тогда пережить, что, раз десять обращаясь к  этому
периоду в своих произведениях, он никогда не рассказывал о  нем  собственным
детям, впервые узнавшим о фабрике ваксы только из его биографии,  написанной
Форстером  *.  Более  того,  пока  весь  квартал  не   был   перестроен   до
неузнаваемости, он ни разу близко не подошел к месту своей каторги.
     "Мой старший сын уже научился говорить, - писал он, - а я  все  не  мог
без слез пройти по окраине, вдоль которой, бывало, возвращался домой" {Не он
один стыдился того, что имел дело с  фабрикой  ваксы.  Его  родственники  по
материнской линии были людьми столь почтенными, что если и  заговаривали  об
этом эпизоде, то лишь в самых  общих  чертах.  Через  несколько  лет,  когда
Чарльз старался устроиться на службу в  газете,  его  дядя  Джон  Барроу  на
вопрос, кем раньше служил племянник, уклончиво ответил, что он "в свое время
оказывал  фабриканту  Уоррену  содействие  *  по  руководству  его  обширным
предприятием и, помимо всего прочего,  сочинял  рекламные  стихотворения.  В
этом, как и в других делах, выказал изрядные способности".}.
     Однако каким бы жалким и потерянным ни чувствовал он  себя,  пробираясь
вдоль улиц Адельфи, ныряя под арки, его интерес к "человеческой комедии"  не
ослабевал ни на минуту, а любознательность была  неистощима.  "Явившись  под
вечер в Маршалси, я всякий раз  был  готов  с  упоением  слушать,  как  мать
рассказывает историю того или иного должника-заключенного".  Одну  сцену  он
многие годы спустя воскресил с присущей ему живостью. Близился день рождения
короля, и Джону Диккенсу пришла в голову  мысль  составить  прошение,  чтобы
заключенным отпустили денег,  на  которые  они  выпьют  за  здоровье  своего
монарха. Ради этого события Чарльз  на  день  отпросился  с  работы.  Узники
вереницей выстроились перед камерой, по одному заходили туда  и  ставили  на
петиции свое имя. "У каждого по очереди капитан Портер  спрашивал:  "Желаете
послушать, что здесь написано?" Стоило кому-нибудь проявить нерешительность,
как капитан звучным, громким голосом читал все до последнего  слова.  Помню,
как раскатисто, с каким-то особым смаком выговаривал  он  такие  слова,  как
"ваше  величество",  "ваше  королевское  величество",   "обиженные   судьбою
подданные вашего королевского величества",  "прославленная  щедрость  вашего
величества", будто  чувствуя  их  у  себя  во  рту  как  нечто  осязаемое  и
восхитительное. Бедняга отец тем  временем  чуть-чуть  самодовольно,  как  и
подобает автору, слушал его, созерцая (скорее меланхолично,  чем  враждебно)
утыканную гвоздями тюремную стену за окном".
     Пока  другие  члены  семьи  коротали  дни  в  Маршалси,  Фанни  успешно
занималась, и наступил день, когда - правда, не в полном составе - семейство
отправилось в Королевскую музыкальную академию посмотреть, как Фанни Диккенс
будет получать награду. Для Чарльза это были тягостные  минуты.  "Нестерпимо
было сознавать, что все это - благородное соперничество, признание, успех  -
не для меня. Я чувствовал, что у меня разрывается сердце.  Прежде  чем  лечь
спать в тот вечер, я  молился,  чтобы  бог  избавил  меня  от  унизительного
прозябания. Никогда еще я так не страдал, но зависть тут была ни при чем".
     Вскоре его молитва была услышана. В апреле 1824  года  скончалась  мать
Джона Диккенса, оставив сыну в наследство около двухсот пятидесяти фунтов, и
второй ее сын, уплатив долг за брата, добился его  освобождения  из  тюрьмы.
Семья вернулась в Кэмден-Таун, поселилась на короткое время у "старой дамы в
стесненных обстоятельствах", известной нам под именем миссис Пипчин, а затем
сняла отдельный домик на Джонсон-стрит, в котором  Диккенсы  и  прожили  три
года. Между тем фабрика ваксы переехала и  помещалась  теперь  невдалеке  от
того места, где Чэндос-стрит выходит  на  Бэдфорд-стрит.  Чарльз  с  другими
подростками стал работать поближе к свету,  у  окна,  на  виду  у  прохожих.
Однажды сюда зашел Джон Диккенс и был, надо полагать, раздосадован тем,  что
его сына выставили напоказ перед публикой. По этой ли или  иной  причине  он
послал оскорбительное письмо Лемерту, и  Чарльз  был  мгновенно  уволен:  "Я
горько расплакался, отчасти потому, что все случилось так  внезапно,  и  еще
потому, что в припадке гнева хозяин ругал отца на чем свет  стоит,  хотя  со
мною говорил ласково... С  чувством  облегчения,  но  облегчения  странного,
близкого к подавленности, шел я домой. Мать вызвалась уладить размолвку.  На
другой же день она осуществила свое намерение и возвратилась с вестью о том,
что мне дали лестную характеристику (как я вполне  убежден,  заслуженную)  и
просят наутро снова приступить к работе. Отец заявил, что я не вернусь ни  в
коем случае, что мне нужно поступить в школу. Я пишу сейчас  без  возмущения
или обиды, ибо знаю, что все вместе взятое и сделало меня тем, что  я  есть,
но никогда потом я не забывал, никогда не забуду,  да  и  не  смогу  никогда
забыть, что мать была целиком за то, чтобы опять послать  меня  на  работу".
Что касается нас, мы не должны  строго  судить  ни  сына,  ни  мать.  Миссис
Диккенс билась как рыба об лед, трудилась  как  каторжная,  чтобы  вырастить
детей, и была, естественно, озабочена, теряя шесть шиллингов в неделю. Кроме
того,  она  стремилась  сохранить  дружеские   отношения   с   теми   своими
родственниками, которые еще не отвернулись от ее семьи. Чарльз - и это столь
же естественно - не представлял себе, как трудно ей приходится. Вернуться на
склад ваксы значило для  него  опять  обречь  себя  на  бесконечные  муки  и
проститься со всякой надеждой. И если наше сочувствие  все-таки  на  стороне
Чарльза, то не потому, что он был прав, а его мать виновата. Просто ему было
всего двенадцать лет, а она была уже взрослым человеком  и  к  тому  же  его
матерью.
     В конце 1824 года Джон Диккенс был уволен из Адмиралтейства на пенсию -
сто сорок пять фунтов в год. Почти сразу же по протекции одного  из  братьев
жены он получил в какой-то газете место парламентского репортера  и  в  этой
должности, конечно же, проявил свои таланты,  сглаживая  изъяны  красноречия
государственных мужей. А за несколько месяцев до этого его сын  Чарльз  стал
приходящим   учеником   частной   школы   "Веллингтон-Хаус    Акэдеми"    на
Хэмпстед-роуд,  где  проучился  более  двух  лет.  Это   были,   несомненно,
счастливые годы. Как сильно  отличались  (с  точки  зрения  социальной)  его
нынешние приятели от тех, которых он только что покинул! Как  разительно  не
похож был (с точки зрения познавательной)  грамматический  разбор  латинских
предложений на расклейку этикеток! Директор школы, "Шеф", как  его  прозвали
ученики, во всем, кроме применения розги, был  человеком  до  такой  степени
невежественным, что коллеги его, по контрасту, казались просто  всеведущими.
"Шеф", пишет Диккенс, был неизменно  вежлив  с  преподавателем  французского
языка, "потому что (как мы были уверены) посмей "Шеф" чем-нибудь задеть его,
он тотчас же заговорил бы по-французски и навсегда посрамил  обидчика  перед
школьниками, показав им,  что  ни  понять,  ни  ответить  "Шеф"  не  может".
Несмотря на несоответствие директора занимаемому положению  (а  может  быть,
как раз вследствие этого), судьба припасла для  него  сюрприз,  какой  очень
редко выпадает на долю директора школы: "Шеф" превратился в  мистера  Крикля
из "Дэвида Копперфилда".
     Дела Диккенса-младшего в школе подвигались  успешно:  обучали  его  там
английскому языку и литературе, искусству  танца,  латыни  и  математике,  а
главное - внушали глубокое почтение к  деньгам.  Чарльз  добился  нескольких
наград и стал в конце концов первым  учеником.  Это  был  теперь  миловидный
подросток, всеобщий любимец, курчавый, подвижной, находчивый, приветливый  и
дерзкий. Вместе с одним из своих товарищей он стал выпускать на  страничках,
вырванных из тетради, еженедельную газету, которую давал читать каждому, кто
был готов внести за это  плату  в  виде  шариков  или  огрызков  грифельного
карандаша. Грифель служил в школе главной ходовой  монетой,  и  каждый,  кто
владел солидным запасом грифеля, считался богачом.  Чарльз  писал  и  ставил
пьесы. Одна,  в  белых  стихах,  посвящалась  зверствам,  учиненным  любящим
папашей какого-то школьника, - чистый вымысел, разумеется, но автор за  него
поплатился. Не обошел он вниманием  и  дрессировку  белых  мышей  -  любимое
развлечение  его  товарищей  -  и  достиг  полного  совершенства  в   умении
изъясняться  на  диковинном  языке,  абсолютно  недоступном  для   понимания
взрослых. Короче говоря, он отлично проводил время.
        
        
        ^TПЕРВАЯ ЛЮБОВЬ^U        
        
     Весною 1827 года, в возрасте пятнадцати лет,  Диккенс  кончил  школу  и
вплотную столкнулся с миром, жестокость которого уже успел испытать. События
раннего детства представлялись ему теперь сценами из  какой-то  иной  жизни.
"Они были  поистине  волшебными,  -  говорит  он,  -  ибо  детская  фантазия
расцвечивает радужными красками эти неуловимые, как сама  радуга,  видения".
Сначала  -  несколько  недель  -  он  служил  рассыльным  у  стряпчего  *  в
Саймонс-инн, где, по-видимому, и  познакомился  с  клерком  той  же  конторы
Томасом Миттоном, ставшим его другом на всю жизнь.
     В мае того же года (опять не без помощи матушкиной родни)  он  сделался
клерком, а вернее  сказать,  тем  же  рассыльным  фирмы  стряпчих  "Эллис  и
Блекмор", находившейся в Грейс-инн, Реймонд Билдингз,  Э  1,  где  прослужил
полтора года, причем жалованье  его  возросло  за  это  время  с  тринадцати
шиллингов в неделю до  пятнадцати.  Будущему  писателю  было  очень  полезно
поработать в таком месте:  не  один  чудаковатый  клиент  фирмы  перекочевал
отсюда на страницы  "Пиквика"  и  других  книг.  При  содействии  очередного
"дежурного" у замочной  скважины  конфиденциальные  беседы  передавались  из
кабинета стряпчего в комнату клерков. Один клиент, ведя счетные книги своего
хозяина, не проявил "тупой пунктуальности", которую обычай сделал -  увы!  -
столь  необходимой".  Другой  требовал,   чтобы   закон   оградил   его   от
посягательств некоего индивидуума, высказавшегося по его адресу в  следующих
выражениях: "Я тебя так разукрашу, что родная мать не узнает! Увидишь себя в
зеркале - ахнешь: "Господи, да я ли это!"
     В присутственных местах Грейс-инн было полно  клопов  и  пыли.  Диккенс
вспоминает одну контору, до того  запущенную,  что  ему  "ничего  не  стоило
запечатлеть точнехонький отпечаток  собственной  фигуры  на  любом  предмете
обстановки, стоило лишь на несколько мгновений прислониться к нему.  Печатая
- если можно так выразиться - самого  себя  по  всем  комнатам,  я,  бывало,
втихомолку развлекался. Это был мой первый большой тираж".
     С приятелем-сверстником он шатался по  лондонским  улицам;  вместе  они
бегали в театр, пили пиво, пока хватало денег; дурачились вовсю: то  острили
и смеялись, то напускали на себя чинный  вид,  все  вокруг  находили  ужасно
забавным и казались самим себе  очень  интересными  людьми.  Теперь  квартал
Сэвен Дайелс не был уж  больше  средоточием  ужасов,  он  стал,  как  вскоре
пояснил Диккенс, местом потешных сценок: "Любой, кому случится жарким летним
вечером пройти через Дайелс и  увидеть,  как  судачат  у  парадного  крыльца
хозяйки из разных квартир, может, пожалуй, вообразить, что здесь все тишь да
гладь и что больших простачков, чем обитатели  квартала,  свет  не  видывал.
Увы! Лавочник тиранит свою семью,  выбивальщик  ковров  "набивает  руку"  на
спине собственной жены, комната второго этажа  (окна  на  улицу)  непрерывно
воюет с комнатой третьего из-за того, что в этой последней упорно затеваются
танцы над головой второго,  когда  он  (второй  этаж)  со  своим  семейством
укладывается спать; комната третьего этажа (окна  на  двор)  ни  за  что  не
отвяжется от детишек из другой комнаты - с кухней на  улицу;  ирландец,  как
вечер, так, глядишь, пожаловал домой пьяным и на всех кидается; а в  комнате
второго с окнами на двор, только и знают что орать. Ссоры скачут с этажа  на
этаж, подвал и тот подает  голос,  как  будто  не  хуже  других.  Миссис  А.
шлепнула наследника миссис Б., "чтоб не строил рожи". Миссис  Б.  немедленно
плеснула холодной водой на отпрыска миссис А.,  "чтобы  не  смел  ругаться".
Вмешиваются мужья, ссора разрастается; результат ее  -  потасовка,  финал  -
появление  полицейского".  Здесь  говорится  о  летней  жаре,  но  погода  в
двадцатых годах девятнадцатого века была, очевидно, не менее капризной,  чем
в сороковых годах двадцатого: "Четыре дня хорошей погоды кряду  -  и  это  в
Лондоне!   Извозчики   воспылали   революционным   духом,   дворники   стали
сомневаться, есть ли на свете господь бог".
     Жил он, как и прежде, вместе со своими, теперь уже  в  Сомерс-Тауне  *.
Отец его знал стенографию - вот почему, очевидно, и сын решил овладеть  этим
искусством:  с  блокнотом  парламентского  репортера  он  надеялся  войти  в
журналистику. Вооружившись учебником Герни,  он  рьяно  принялся  изображать
английскую речь в  виде  значков,  головоломных,  как  китайские  иероглифы.
Давалось это ему нелегко, и даже во сне его  преследовали  точки,  кружочки,
закорючки и еще какие-то штуки, похожие на  паутину,  на  хвост  ракеты,  на
мушиные лапки. Но он не отступал. Через полтора года он преуспел  настолько,
что бросил своих стряпчих и в ожидании подходящей работы  решил  испробовать
свое искусство на практике в Докторс-Коммонс *.
     В Докторс-Коммонс тогда велись дела по рассмотрению духовных  завещаний
(потом их стали разбирать в Проубиткорт-канцелярии).  "Здесь  изнывающие  от
любви парочки получали брачные лицензии *,  а  неверные  супруги  -  развод,
здесь  оформляли  завещания  тех,  кому  было  что  завещать,  и  наказывали
джентльменов, которые сгоряча, не выбирая выражений,  проехались  по  адресу
своей дамы". Дела морские и религиозные  вершили  одни  и  те  же  судьи,  и
Диккенс не переставал удивляться,  отчего  это  знатоков  церковных  законов
принято считать специалистами и по флотским делам. Впервые, но уже навсегда,
глазам его открылись все уродство и нелепость  английского  судопроизводства
*. В арсенале писателя слуги закона и их ремесло заняли почетное место, и ни
в одну профессию еще не проникал взгляд более  острый.  Немало  удовольствия
ему доставляли ужимки судей и адвокатов, но,  кроме  того,  он  сделал  одно
любопытное открытие: оказывается, наиболее суетные, разнообразные,  а  стало
быть, и  забавные  черточки  человеческой  натуры  обнаруживаются  во  время
свидетельских показаний, и впоследствии Диккенс справедливо заключил, что  с
наибольшей пользой провел время, наблюдая жизнь в  Докторс-Коммонс.  Сначала
ему, к сожалению, приходилось довольствоваться только  наблюдениями.  Он  не
был связан ни с одной редакцией и, чтобы заручиться работой у адвокатов, или
поверенных, как их именовали в церковном суде, должен был рассчитывать  лишь
на собственную расторопность. Затем одна  фирма  пригласила  его  составлять
репортаж о судебных заседаниях,  и  он  взялся  за  работу  с  новым  жаром,
ухитряясь как-то  существовать  на  свой  скромный  заработок  и  все  более
совершенствуясь в стенографии.
     Года три он регулярно, изо дня в день, посещал Докторс-Коммонс, но  это
не мешало ему  еще  и  учиться.  Все  это  время  он  прилежно  занимался  в
Британском музее. Кроме того, испытывая сильное влечение к театру,  он  брал
уроки у актера-профессионала, обучавшего его искусству говорить и  держаться
на сцене, выучил немало ролей и часами сидел перед  зеркалом,  тренируясь  в
уменье садиться, вставать, входить и выходить, раскланиваться,  здороваться,
придавать своему лицу выражение то презрительное, то обаятельное, изображать
любовь и ненависть,  надежду  и  отчаяние.  Наконец  он  обратился  в  театр
"Ковент-гарден" * с просьбой устроить ему пробу,  но  в  решающий  день  так
тяжело заболел, что не смог прийти,  а  к  началу  нового  сезона  стал  уже
преуспевающим парламентским репортером,  так  что  с  мыслью  о  театральной
карьере пришлось расстаться. Однако за эти же три года в его жизни случилось
нечто гораздо более  важное,  чем  уменье  изящно  целовать  перед  зеркалом
собственную руку, - он влюбился.
     В 1829 году дела у Диккенсов шли вполне сносно.
     Отец,  помимо  пенсии,  получал  еще  и  жалованье  в  газете,   Чарльз
зарабатывал достаточно, чтобы помогать семье, так  что  Фанни  могла  теперь
устраивать для знакомых музыкальные вечера, на которых пели все, у кого  был
хотя бы маленький голос. К  этим  певчим  птицам  залетал  порой  и  молодой
джентльмен по имени Генри Колле, нареченный жених одной из дочерей директора
банка Биднелла. Дочерей у банкира было три, и все три - музыкантши. Младшая,
Мария, играла на арфе,  и  именно  ею  Чарльз  увлекся  с  первого  взгляда.
Увлечение быстро перешло в любовь, но  без  взаимности.  Забавы  ради  Мария
кокетничала с ним напропалую, сводя  с  ума  своим  непостоянством:  сегодня
принимала его сердечно и ласково, завтра -  сухо  и  равнодушно;  то,  чтобы
подразнить его, ворковала с другим поклонником, то любезничала  с  Чарльзом,
чтобы позлить третьего. Разумеется, эта  юная  особа  отнюдь  не  собиралась
стать женой какого-то захудалого  стенографиста.  Но  что  за  важность!  Он
красив, он мило поет, а кроме того, кому не лестно такое обожание! Деньги  и
положение - вот что для нее решало вопрос, а люди ее круга считают, что дела
у человека идут хорошо лишь в одном случае -  если  есть  виды  на  солидную
должность в Сити *. Между тем играть в любовь очень весело, и  долгое  время
Чарльзу разрешалось верить, что  к  нему  относятся  благосклонно.  В  жизни
молодого Диккенса сейчас была одна цель - выдвинуться, занять положение, при
котором он сможет предложить своей избраннице гнездо и надежный доход. Когда
обоим было уже далеко за сорок, он писал: "Для меня совершенно очевидно, что
пробивать себе дорогу из нищеты и безвестности я начал с  одной  неотступной
мыслью - о Вас".
     На всю жизнь сохранились в его памяти события тех дней.  Однажды  Мария
попросила его подобрать пару перчаток к ее синему платью,  и  двадцать  пять
лет спустя он все еще ясно представлял себе,  какого  они  были  оттенка.  В
другой раз он встретил ее с матерью и каким-то знакомым на улице Корнхилл по
дороге к портнихе. Чарльз проводил всю компанию до  самых  дверей,  и  здесь
миссис Биднелл, не желавшая, чтобы он шел туда вместе с ними, остановилась и
весьма недвусмысленно заявила:  "Ну-с,  мистер  Диккин,  с  вали  мы  теперь
распростимся". Этот случай тоже запомнился ему навсегда.  Но  вот,  наконец,
получено место парламентского репортера. Сколько раз в два-три часа ночи  он
шел пешком от Палаты общин на Ломбард-стрит * лишь ради того, чтобы  увидеть
дом, в котором спит она! И чего только он не передумал! Вот что  он  написал
об одной из своих навязчивых идей - правда, позже, когда  увидел  и  смешную
сторону в том,  что  тогда  с  ним  творилось:  "Года  три  или  четыре  она
безраздельно владела всеми моими помыслами. Она была старше меня.  Несчетное
множество раз заводил я с ее матерью Воображаемый Разговор о нашем  браке  Я
написал  сей  осмотрительной  даме  столько  матримониальных  посланий,  что
посрамил бы самого Горэса  Уолпола  *.  О  том,  чтобы  отсылать  их,  я  не
помышлял, но придумывать их и через несколько дней рвать  было  божественным
занятием! Некоторые начинались так: "Милостивая государыня! Я  полагаю,  что
особа,  наделенная  даром  наблюдательности,  каковым,  как  мне   известно,
обладаете Вы, особа, полная чисто женского сочувствия к пылкой  молодости  -
сомневаться в этом более  чем  кощунственно,  -  не  могла,  разумеется,  не
угадать, что я люблю ее очаровательную дочь -  люблю  преданно  и  глубоко".
Когда  я  был  настроен  менее  резво,  письмо  начиналось  иначе:   "Будьте
великодушны,  сударыня!  Явите   снисхождение   жалкому   безумцу,   который
вознамерился  сделать  Вам  признание,  достойное  удивления  и   совершенно
неожиданное для Вас, признание, которое он умоляет Вас предать пламени, едва
Вам станет ясно, к какой недосягаемой  вершине  устремлены  его  несбыточные
надежды". В другие минуты - во время приступов беспросветного уныния,  когда
Она отправлялась  на  бал,  а  меня  пригласить  забывали,  -  моя  эпистола
представляла собою набросок трогательной  записки,  которую  я  оставлял  на
столе, удаляясь в неведомые края. Что-нибудь в таком  духе:  "Писаны  строки
сии для миссис О-нет-никогда рукою, которая ныне, увы, далеко Изо дня в день
сносить мучения безнадежной любви к той, чье имя я  здесь  не  назову,  было
выше моих сил. Легче, о, много  легче  свариться  заживо  в  песках  Африки,
окоченеть на гренландских берегах" (Здесь трезвый рассудок подсказывал  мне,
что семейству моего "предмета" ничего другого и не нужно.) "Если  когда-либо
я вновь возникну из мрака неизвестности и предвестницей моей будет  Слава  -
все это лишь для нее, моей возлюбленной. Если  я  сумею  добыть  Злато,  так
единственно ради того, чтобы сложить его к ее несравненным  ногам.  Но  если
меня постигнет иная судьба и Ворон сделает меня своею добычей..." Кажется, я
так и не решил, как  следовало  поступить  в  этом  душераздирающем  случае.
Сначала испробовал в виде концовки  фразу:  "Пусть,  так  будет  лучше".  Не
ощущая, однако, твердой уверенности  в  том,  что  так  будет  действительно
лучше, я, помнится, заколебался - то ли оставить дальше просто пустое  место
(и убедительно и вместе с тем  жутко),  то  ли  заключить  послание  кратким
"Прости!".
     До конца жизни  суждено  ему  было  хранить  в  памяти  каждую  мелочь,
связанную с Марией Биднелл. Он не мог равнодушно слышать  ее  имени;  стоило
ком-нибудь заиграть на арфе, сдвинуть брови, как она,  -  и  все  начиналось
сначала. "С той поры и до последнего вздоха я убежден, что  такого  верного,
такого преданного и незадачливого  горемыки,  как  я,  свет  не  видывал,  -
говорил он ей в те дни, когда все уже давно прошло. - Воображение, фантазия,
страсть, энергия, воля к победе, твердость духа - все, чем я  богат,  -  для
меня неразрывно и навсегда связано с жестокосердной маленькой  женщиной,  за
которую я был тысячу раз готов - и притом с  величайшей  радостью  -  отдать
жизнь". Он считал, что обязан ей не только тем, что рано добился успеха,  но
и тем, что характер его изменился самым коренным образом.  "Моя  беззаветная
привязанность в Вам, нежность, напрасно растраченная мною в те трудные годы,
о которых и страшно и сладко вспомнить, оставили в моей душе глубокий  след,
приучили к сдержанности, вовсе несвойственной мне по натуре  и  заставляющей
меня скупиться на ласку даже  к  собственным  детям,  за  исключением  самых
маленьких".
     Неопределенность - вот что сводило его с ума. Сегодня  Мария  притворно
нежна - и он на верху блаженства; завтра сурова - он просто убит. Он написал
ее сестре Анне, чтобы выяснить, каковы его  шансы  на  успех.  "Дорогой  мой
Чарльз, - гласил ее ответ, - я, право  же,  не  в  состоянии  понять  Марию.
Сказать, кто ей нравится? Не рискну взять на  себя  такую  ответственность".
Восторги сменялись унынием, приливы отчаяния -  надеждой,  но  в  тот  день,
когда ему исполнился двадцать один год, все решилось. Жили  Диккенсы  теперь
недалеко от площади Кавендиш-сквер, но поселились здесь  не  сразу.  Сначала
старое жилье в Сомерс-Тауне уступило место  дому  Э  70  по  Маргарет-стрит;
спустя некоторое время семейство перебралось на Фицрой-стрит, в дом Э 13,  и
уже отсюда - на Бентинк-стрит, в домЭ 18, причем каждый переезд означал, что
парламентский репортер Чарльз Диккенс  поднялся  на  новую  ступеньку  своей
профессии и дела семьи чуточку поправились. Итак, праздновался день рождения
(виновник торжества упросил кого-то один  раз  отсидеть  за  него  в  Палате
общин), и "вечер был прекрасен. Из одушевленных и неодушевленных  предметов,
связанных с ним, я ни одного (не считая гостей  и  самого  себя)  раньше  не
видел в глаза. Вещи были взяты напрокат, лакеи - наняты неведомо где. В  тот
час, когда всякие следы порядка исчезают, когда пустые  рюмки  валяются  где
попало, я заговорил с Нею, укрывшись где-то за дверью, - я  открылся  Ей  до
конца... Она  была  воплощением  ангельской  кротости,  но...  в  ответ  мне
вымолвила слово, которое, как я выразился в тот момент, "опалило мне  мозг".
Вск