лией: во-первых, национальная страсть к "обштопыванию" всякого, с кем приходится вести дела или торговлю; и второе - национальное тщеславие. Иностранцу трудно понять, какую громадную роль играют здесь обе эти национальные особенности. Что касается первой особенности, я, кроме шуток, убежден, что здешний читатель извлекает дополнительное наслаждение, читая популярную английскую книгу, от мысли, что автор этой книги ничего не получает за ее переиздание. Ведь как это чертовски ловко получается у Джонатана - почитывать книжки на таких условиях! Он так поддел англичанина, что глазки его блестят хитро, коварно и радостно; и, читая, он посмеивается, но отнюдь не тем шуткам, которые рассыпаны на ее страницах. Не так радуется ворона, когда ей удается стащить кусок мжа, как американец, когда он читает английскую книгу "задаром". Что касается второй особенности, то она позволяет людям, которые выше только что приведенных низменных побуждений, мириться с существующим положением вещей. Вас читают в Америке! Америка вас признала! Когда вы приезжаете к ним, они вам оказывают радушный прием! Вас обступают со всех сторон, вам выражают благодарность за то, что вы поддержали их дух, когда они болели, что доставили им много приятных часов, когда они были здоровы; за то, что их домашний обиход пополнился множеством словечек, типов и образов, на которые они могут ссылаться в разговоре со своими детьми и женами. Им дела нет до того, что в тех странах, где вы получаете денежное вознаграждение, вам благодарны не меньше, что в других краях вы завоевали себе не только славу, но и деньги. Американцы читают вас - свободные, просвещенные, независимые американцы! Чего же вы хотите? Разве это не достаточная награда для всякого смертного? Национальное тщеславие стирает с лица земли все остальные страны земного шара, так что в конечном счете одна только их страна и высится над океаном. Теперь послушайте, чего стоит на самом деле американская публика. Найдите мне во всей нашей литературе одну-единственную английскую книгу, которая сделалась бы популярной здесь сама по себе, которая бы привлекла к себе внимание издателей, прежде чем она прошла испытание у себя на родине и сделалась популярной там, - если Вы такую книгу найдете, я соглашусь на то, чтобы закон оставался в его теперешнем состоянии - ныне, присно и во веки веков. Впрочем должен оговориться. Здесь печатаются всевозможные приторные повести из жизни высшего света, перед которыми толпа падает ниц, словно перед золотым тельцом, и которые у нас с самого дня их выхода в свет были благополучно замурованы в библиотеках, где и находятся по сей день. Когда же говоришь им, что этак у них не разовьется отечественная литература, они все (кроме бостонцев) отвечают: "А нам и не надо. Зачем нам платить за литературу, когда мы ее получаем даром? У нас народ не думает о поэзии, сэр. Доллары, банки, хлопок - вот наши книги, сэр". И в самом деле! Ни в одной другой стране не сталкиваешься с таким невежеством относительно всего, что не имеет прямого отношения к наживе и прибыли. Вот и все, что я пока могу сказать по поводу международного авторского права. А вот Вам портрет моего секретаря, если угодно. У него сентиментальная душа, очень сентиментальная, С приближением июня он высказывает нашей Энн надежду, что "мы время от времени будем его вспоминать" у себя на родине. Он ходит в гамлетовском плаще и огромном, очень высоком, мягком, пыльном черном цилиндре, который во время длительных переездов заменяет каким-то шутовским колпаком... Он поет; и в тех случаях, когда наши комнаты соседствуют с его спальней, подчас, прижавшись ртом к замочной скважине, издает несколько басовых звуков, чтобы привлечь наше внимание. Он страстно мечтает, чтобы я попросил его спеть, и уловки, к которым он прибегает, чтобы вынудить меня к этому, уморительны до последней степени. В нашей комнате в Хартфорде (Вы помните, мы там были в первых числах января?) стоял рояль, и как-то вечером, когда мы были одни, он спросил, "играет ли миссис Д.".- "Да, мистер К.".- "Вот как, сэр? А я пою; так что, когда Вам захочется потешить себя..." Можете вообразить, с какой поспешностью я ухватился за какой-то предлог, чтобы покинуть комнату и не дать ему окончить фразы. Он занимается живописью... Огромный ящик с масляными красками составляет главную часть его багажа. Он ими малюет у себя в комнате по нескольку часов подряд. Энн завладела какими-то большеголовыми и пузатыми набросками, которые он сделал с пассажиров на канале (включая и меня в меховой шубе), при воспоминании о которых у меня до сих пор на глаза наворачиваются слезы. Он написал ниагарские водопады, - изумительно; а сейчас как будто пишет мой портрет в рост: официанты донесли нам, что горничные сообщили им, будто в его комнате стоит картина, на которой изображено нечто чрезвычайно косматое. Одна из девушек решила, что это "набросок королевского герба"; я же не сомневаюсь, что сей лев должен изображать мою персону... Иногда, правда не очень часто, он затевает со мной разговор. Обычно это случается после наступления сумерек, когда мы с ним гуляем по палубе, или в карете, когда мы оказываемся вдвоем. В такие минуты он принимается рассказывать какой-нибудь самый известный и патриархальный анекдот, выдавая его за эпиэод, имевший место в его собственной семье. Когда мы едем в карете, он больше всего любит изображать коровье мычание и хрюканье свиней; на днях он даже чуть не вызвал на дуэль какого-то попутчика, который, не оценив его таланта, сказал, что он "настоящий теленок". Ему представляется непременным признаком хорошего тона ежеминутно осведомляться, не хочется ли нам спать, или, говоря его словами, "не испытываем ли мы недостатка сна". Бывает, что мы после какого-нибудь длительного переезда погружаемся в сон часов этак на четырнадцать, и вот, когда я, наконец, просыпаюсь и выхожу из спальни, он меня непременно подстережет у двери с тем же вопросом. Впрочем, оставляя в стороне его забавные качества, трудно было бы подобрать для меня более подходящего человека. Я удвоил его первоначальное жалованье - десять долларов в месяц, и даю теперь двадцать, а к концу намерен компенсировать его за шесть месяцев... <> 112 <> ГЕНРИ ОСТИНУ Канада, Монреаль, 12 мая 1842 г. Все хорошо, хотя (не считая письма от Фреда) мы с "Каледонией" не получили ничего. Внимание и любезность, оказанные нам в Канаде, не поддаются никакому описанию. Все кареты и все лошади к нашим услугам; равно как и слуги, и казенные суда, а также экипажи этих судов. Мы будем играть между 20-м и 25-м "Роланд вместо Оливера", "Два часа утра" и "Глухой как пробка" *. <> 113 <> МИСС ПАРДОУ Девоншир-террас, Йорк-гейт, Риджент-парк, 19 июля 1842 г. Сударыня, Позвольте указать Вам на одно обстоятельство, связанное с американскими разбойниками, которое Вы, по всей вероятности, не осознаете до конца. По существующему закону они имеют право перепечатывать любую английскую книгу, не вступая в переговоры ни с ее автором, ни с кем бы то ни было еще. На таких-то приятных основаниях и переиздавались все мои книги. Иногда, впрочем, когда о книге начинают говорить еще до выхода ее в свет, кое-кто из этих пиратов готов уплатить какие-нибудь пустяки, чтобы получить корректуру заранее - с тем чтобы опередить остальных на время, необходимое для того, чтобы перепечатать книгу. Если же книга уже вышла в свет, она становится общественным достоянлем, ее можно переиздавать хоть тысячу раз. В своем письме я имел в виду только сделки подобного рода. Могу прибавить, что у меня нет ни малейшей надежды на то, что Штаты поступят по справедливости в этом бесчестном деле, и поэтому я не рассчитываю поймать этих молодчиков; но мы можем кричать: "Держи вора!" - тем более что они от этого окрика начинают ежиться. Остаюсь преданный Вам. <> 114 <> К. К. ФЕЛТОНУ Лондон, Девоншир-террас, Йорк-гейт, Риджент-парк, воскресенье, 31 июля 1842 г. Никогда еще, дорогой Фелтон, на голову несчастных смертных не сваливалось такого чудовищного количества несметных забот. Никакой гений... никакое перо... не в состоянии перечислить все обеды, что меня заставили съесть, описать все места, где мне пришлось побывать, живописать то море дел и удовольствий, в которое я должен был погрузиться. Посему сочиняю ужасно короткую и безумно скучную эпистолу об американце Дандо. Но Вы, наверное, не знаете, кто такой Дандо. Так вот, дорогой Фелтон, Дандо был пожирателем устриц. Он заходил в лавку продавца устриц, не имея ни фартинга в кармане, и, стоя у прилавка, принимался уничтожать моллюсков, пока хозяин, открывающий для него раковины, вдруг в ужасе не опускал нож, делал несколько шагов назад, шатаясь, и, стукнув себя ладонью по бледному лбу, не восклицал: "Так ты - Дандо!" Он съедал по двадцать дюжин за один присест, но мог бы съесть и сорок, если бы торговца устриц вдруг не озарял свет истины. За такие преступления его часто сажали в исправительный дом. И вот однажды он заболел в тюрьме, ему становилось все хуже и хуже, и наконец смерть громко постучалась в дверь его камеры. У кровати Дандо стоял доктор, считая его пульс. "Он умирает, - сказал доктор.- Я вижу это по его глазам. И во всем мире есть только одна вещь, которая может отсрочить его смерть на один час. Это - устрицы!" Немедленно принесли устрицы. Дандо проглотил восемь штук и с трудом взялся за девятую. Но он не стал глотать ее и посмотрел вокруг себя странным взглядом. "Недурна, а?" - спросил доктор. Больной покачал головой, провел дрожащей рукой по животу, быстро проглотил устрицу и упал на кровать мертвый. Дандо похоронили во дворе тюрьмы и украсили его могилу раковинами. Мы все живы и здоровы. Часто говорим о том времени, когда вместе с мистером Фелтоном и доктором Хоу сможем в будущем году переплыть океан. Завтра мы на два месяца уезжаем к морю. Я все время жду вестей от Лонгфелло. Как мне будет приятно узнать, что он возвращается в Лондон и приедет в этот дом! Я самым решительным образом объявляю войну газетам, которые занимаются разбоем средь бела дня, незаконно перепечатывая чужие произведения, и надеюсь, что после следующей сессии парламента их ввоз в Канаду будет запрещен. Кажется, первый раз за всю историю человечества английские литераторы намереваются объединиться и действовать в этом вопросе сообща. Неплохо хотя бы проучить негодяев, если уж не остается ничего другого, и я надеюсь, что таким способом мы можем заставить их немного поумнеть... Жаль, что Вас не было это время в Гринвиче. Несколько друзей устроили здесь в мою честь небольшой обед, где были только свои (от официальных обедов я должен был отказаться). Наша встреча привела Крукшенка в дикий восторг, и, пропев все известные ему морские песенки, он завершил наш вечер, проехавшись все шесть миль до дому в моем маленьком открытом фаэтоне _вниз головой_ к неописуемому восторгу и негодованию лондонской полиции. Мы все очень веселились, и я поднимал тосты за Ваше здоровье с величайшим воодушевлением и энтузиазмом. Когда мы возвращались домой, я основал на пароходе клуб под названием "Общество бродяг" к большому удовольствию всех пассажиров. Это святое братство совершало тысячи всяких глупостей и всегда обедало отдельно от всех за одним концом стола на шканцах, причем обед проходил в необычайно торжественной обстановке с соблюдением великого множества обрядов. Когда через три или четыре дня после начала нашего путешествия заболел капитан, я достал свою аптечку и вылечил его. Потом заболело еще несколько человек, и я каждый день с важным видом навещал своих "пациентов" в сопровождении двух "бродяг", одетых под Бена Эллена и Боба Сойера * и вооруженных парой огромных ножниц и ужасающим количеством пластыря. Всю дорогу было очень весело. В Ливерпуле мы все вместе позавтракали, обменялись рукопожатиями и расстались, как самые добрые друзья... Искренне Ваш. P. S. Я просмотрел свои дневники и решил издать заметки о путешествии по Америке в двух томах. После нашего возвращения я уже написал половину того, что должно войти в первый том, и надеюсь закончить все к октябрю. Эту "новость по секрету", дорогой Фелтон, Вы можете сообщить всем, кого считаете достойным такого доверия. <> 115 <> ДЖОНУ ФОРСТЕРУ Бродстэрс, 16 сентября 1842 г. ...Вообще глава о Филадельфии очень хороша, но, к сожалению, после напечатания она стала мне нравиться гораздо меньше. Американские газеты нагло утверждают, что подделанное ими письмо с моей подписью * было опубликовано в "Кроникл" вместе с открытым письмом об авторском праве, где я якобы в самых неподобающих выражениях отзываюсь об обедах и пр. Письмо получило широкую огласку в Штатах. Что и говорить, негодяй, написавший его, "парень не промах". Вы понимаете, конечно, что дело это совсем не шуточное, тем более что в газетах поднялась по этому поводу самая непристойная шумиха. Мистер Парк Бенджамин начал свой "вдохновенный" опус на эту тему словами: "Диккенс - лжец и негодяй"... У меня сейчас новый протеже - несчастный глухонемой мальчик, которого я на днях нашел еле живым на берегу и пока поместил в приходскую больницу. Бедняжка, он в таком ужасном состоянии... Какие блестящие проявления безмерной человеческой подлости и низости наблюдал я вчера на скачках на Айл-оф-Тенет!.. Я собираюсь начать новую вещь, где действие будет происходить в Корнуолле, в какой-нибудь ужасно мрачной деревушке, затерянной на побережье среди скал. К концу следующего месяца я надеюсь закончить "Американские заметки", и тогда мы вместе с Вами отправимся в эти унылые места... <> 116 <> ФИЛИПУ ХОУНУ * Англия, Кент, Бродстэрс, 16 сентября 1842 г. Дорогой сэр, я чрезвычайно благодарен Вам за Ваше дружеское письмо, которое доставило мне истинное удовольствие. Вчера мне переслали его из Лондона сюда, в этот маленький и тихий рыбачий городок на берегу моря, где мы пробудем до конца этого месяца. Я пишу Вам ответ, не медля ни минуты, хоть и боюсь, что письмо мое может пролежать на почте несколько дней, пока придет пароход, чтобы перевезти его через океан. Каждая точка и запятая, каждая буква и строка - одним словом, все от начала до конца в письме, о котором Вы мне рассказываете, - злобная и низкая ложь. Я не напечатал ни одного слова, ни одной строки о своей поездке в Америку, кроме открытого письма о международном авторском праве, и негодяй, измысливший эту отвратительную клевету и заслуживающий смертной казни через повешение, знает это так же хорошо, как и я. Это событие ужасно расстроило меня, вызвав тайное желание схватить кого-нибудь за горло, что вряд ли приличествует джентльмену. Но я не дал публичного опровержения, считая, что подобного рода действие было бы недостойным и отнюдь не возвысило бы меня в собственном мнении. Я надеюсь послать Вам в следующем месяце свои "Американские заметки". Передайте искренний привет всем друзьям. С уважением... <> 117 <> КАПИТАНУ МАРРИЕТУ * Девоншир-террас, 13 октября 1842 г. Мой дорогой Марриэт, большое спасибо за Вашу превосходную книгу, благодаря которой я целых три дня то посмеивался, то ухмылялся, то сжимал кулаки, исполняясь воинственного духа. Я все откладывал Вам писать, так как хотел заодно послать Вам и свои американские книжки. Однако этого я не могу сделать до вторника и пока ограничиваюсь этой благодарственной и поздравительной записочкой. Преданный Вам. Стэнфилд * сообщил мне, что вы завели обычай пить холодную воду с утра. Я тоже. Один из наших колодцев высох, второй высыхает. Столько я выпил воды! <> 118 <> ДЖОНАТАНУ ЧЕПМЕНУ Девоншир-террас, 15 октября 1842 г. Мой дорогой друг, Я от души обрадовался, увидя Ваш почерк на письме, которое привезло кунардское судно. И от души радовался, читая его, - тем более что из него явствует, что Ваше доброе чувство ко мне заставляет Вас тревожиться за меня гораздо сильнее, чем Вы когда-либо, верно, беспокоились о себе самом. Поставьте на место американской публики (или большей части ее) какого-нибудь одного человека. Если бы Вы знали, что можете удержать дружбу этого человека, пожертвовав всем, что дает Вам право на самоуважение, если бы Вы должны были хранить робкое молчание, не решаясь высказать правду, и всякий раз, перед тем как открыть рот, задумывались бы, словно перед Вами заболевший родственник: "А это он проглотит? Не рассердится, если я скажу то-то и то-то? А вдруг, если я поступлю так-то, он поймет, что я не игрушка, созданная для его развлечения?" Неужели Вы пытались бы удержать его дружбу на таких условиях хотя бы один день? Нет - или я Вас плохо знаю. Вот и я так. Радушный прием, который был оказан мне в Америке, я приписываю тому, что мне удалось позабавить ее читателей и расположить их в свою пользу тем, что я делал, а отнюдь не тем, что я обязался чего-то не делать. Поэтому я считаю себя вправе писать об этом народе, и писать так, как считаю нужным. И если ни надежды заслужить одобрение, ни честолюбие никогда не мешали мне указывать на злоупотребления в своем отечестве, то и здесь, в этой глухой стране, никакое общественное мнение не заставит меня уклониться от цели и указать, если я найду нужным, на те недостатки, какие я замечу. Пусть вследствие своей честности я навлеку на себя гнев капризной и непостоянной толпы, пусть на мою голову посыплются оскорбления - какое мне до этого дело? Какое дело до этого Вам? Какое до этого дело настоящему человеку, если он убежден в своей правоте и может спокойно взирать на беснующуюся толпу и посвистывать в ответ на ее шиканье? А что может помешать мне писать? Неужели уверенность в том, что я не угожу им? А что я им не угожу, я знаю точно, ибо, каковы бы ни были мои заслуги в их глазах, они готовы, по печатной указке первого же негодяя, забыть их самым безжалостным образом, готовы поверить гнусной клевете, поверить, что я авантюрист и лжец. Мой дорогой Чепмен, если бы мы позволили подобным причинам или личностям влиять на наши поступки, через какие-нибудь пять лет такая вещь, как правда, исчезла бы с лица земли бесследно и борьба за нее сделалась бы безнадежным, отчаянным предприятием. Я уверен, что в глубине души Вы думаете и чувствуете то же, что и я. Я уверен, что в моей книге нет такой строки, с которой бы Вы и люди, подобные Вам, не согласились бы в душе. Я твердо верю, что, постепенно, со временем, то, что я написал, поможет Вам освободиться от зла, которое представляет настоящую угрозу для Вашего общества; писал же я эту книгу, полный теплого чувства и с совершенным добродушием; это так же верно, как и то, что я не позволил себе ни одного фальшивого или несправедливого слова, ни одного оборота, о котором я мог бы пожалеть впоследствии. Поверьте, мой дорогой друг, дело обстоит именно так, и Вы в этом убедитесь, к полному своему удовлетворению, и когда Вы обнаружите признаки общественного охлаждения по отношению ко мне, скажите себе следующее: "Если бы он не был повинен в этой перемене сам, это был бы не тот человек, с которым я подружился, а другой, и в таком случае я мог бы слушать, как его чернят, с полнейшим равнодушием!" Кембриджский профессор Лонгфелло * сейчас остановился у нас и вернется, я думаю, на "Великом Западном", который отбывает в следующую субботу. Я попрошу его взять для передачи Вам экземпляр моей книги и прочее. Я просил своих издателей принять меры, чтобы она не попала в Америку с тем же пароходом, который повезет Вам это письмо. Малютки наши здоровы и посылают Вашим всяческие приветствия на своем ломаном английском языке. Миссис Диккенс шлет сердечный и искренний привет Вам и миссис Чепмен, и я всегда...- впрочем, нет, не всегда, а только, если Вы перестанете говорить, будто Ваши письма слишком длинны или подобные чудовищные нелепости, Ваш преданный друг. <> 119 <> ДОКТОРУ САУТВУДУ СМИТУ * Девоншир-террас, суббота, 22 октября 1842 г. Сэр, Я задумал одну экскурсию, в осуществлении которой, мне кажется, Вы могли бы мне помочь. Я хочу посетить самое унылое и неприглядное место побережья в Корнуолле; вместе с двумя товарищами я собираюсь выступить в четверг в направлении горы Сент-Майкл. Не знаете ли Вы сами либо от кого-нибудь из уполномоченных по копям еще какое-нибудь местечко, которое бы навевало тоску? И еще: не поможете ли Вы мне, покуда я буду в тех краях, получить доступ в шахту? Я бы должен просить прощения за то, что беспокою Вас, но почему-то я этого не делаю - причем, по Вашей вине, а не по своей, - поверьте, всегда преданный Вам Друг. <> 120 <> МИСС КУТС * Девоншир-террас, 12 ноября 1842 г. Дорогая мисс Кутс, Ваша любезная записка застала меня в муках обдумывания плана новой книги; находясь в этом чудовищном состоянии, я обычно мечусь по всему дому и в отчаянии хлопаю себя ладонью по лбу и бываю так сердит и зол, что самые дерзкие бегут меня, и даже почтальон стучится в дверь деликатно, а мои издатели не решаются являться ко мне иначе, как вдвоем, опасаясь, что я могу напасть на них поодиночке и учинить над ними кровавую расправу. Боюсь, что, если бы я явился к Вам в подобном состоянии, Вы самое большее через два часа постарались бы избавиться от меня; впрочем, в своем желании воспользоваться Вашим милым приглашением, я пошел бы даже на такой позор, если бы у меня не было необходимости все время быть наготове. Когда начинаешь новый труд, который должен занять двадцать месяцев, столько мелочей требуют личного вмешательства, что приходится быть начеку постоянно. И, кроме шуток, я думаю, что если бы я не запирался у себя в комнате и с мрачным упорством не просиживал в ней несколько дней кряду, прежде чем выжать из себя хоть единое слово, я бы так никогда и не начал бы книги. По этим-то причинам я вынужден быть решительным и добродетельным и лишить себя, а также миссис Диккенс, огромного удовольствия, которое Вы нам предложили. Я отвечаю на Ваше письмо только теперь оттого, что ввиду большого соблазна я в самом деле колебался до последней минуты. Однако с каждым днем я все больше чувствую необходимость принуждать себя, в надежде что на почве этого угрюмого одиночества вдруг вырастет нечто смешное или хотя бы некое подобие смешного. Если к тому времени, когда я напишу свой первый выпуск (после чего у меня обычно все идет как по маслу), Вы еще не покинете эту свою обитель, мы с большим удовольствием проведем у Вас дня два. А пока миссис Диккенс просит присовокупить ее сердечный поклон к моему и передать, что она с благодарностью воспользовалась бы Вашей ложей в любой вечер, когда играет мисс Кембл. Я же остаюсь, дорогая мисс Кутс, благодарным и преданным Вам... <> 121 <> ФОРСТЕРУ 25 ноября 1842 г. ...Пьеса Браунинга * повергла меня в неистовство печали. Отрицать, что в ней все прекрасно, верно, глубоко трогательно, исполнено высокого чувства, искренности, задевает самые нежные струны, - это отрицать, что солнце излучает свет, что кровь наша горяча. В пьесе все сверкает талантом, мысли в ней величавы и естественны, она глубока и вместе с тем чарует мужественной простотой. Ничего более трогательного мне никогда не попадалось, ни в одной книге я не встречал ничего равного по силе этой повторяющейся реплике Милдред: "Я была так молода - я росла без матери". Ничего равного по любви, по страсти, по великолепию замысла и исполнению я не видел никогда. И клянусь, что это трагедия, которую _необходимо _ поставить на сцене; больше того, в ней должен играть Макриди. Если бы мне дали волю, я бы внес кое-какие поправки (совсем немного, пол строчки там и сям); и я, конечно, заставил бы старого слугу _начать свой рассказ на сцене_; и чтобы хозяин либо схватил его за глотку, либо бросился на него (со шпагой) в самом начале рассказа. Но я никогда не забуду этой трагедии и всегда буду помнить ее с той же ясностью, как сейчас. И если Вы решитесь сказать Браунингу, что я ее читал, передайте ему мое глубокое убеждение, что среди живых нет никого (а среди мертвых очень мало), кто бы мог создать подобную вещь. Макриди очень нравится переделанный пролог... <> 122 <> К. К. ФЕЛТОНУ Лондон, Девоншир-террас, 1, Йорк-гейт, Риджент-парк. 31 декабря 1842 г. Дорогой Фелтон, поздравляю вас всех с Новым годом и желаю много, много счастья! Желаю в новом году столько счастливых детишек, сколько вы сами хотите (не больше!), и столько счастливых встреч для наших детей и для нас самих, сколько благосклонной судьбе будет угодно подарить нам. Книга об Америке (начнем с нее) завоевала самый полный и несомненный успех. Уже распродано четыре издания, и не только распродано, но и авторский гонорар мне полностью выплачен. Все, кроме нашего друга из Ф... (это несчастнейшее существо, человек, обманувшийся во всех своих ожиданиях и впавший в ужасную нищету, к которому я всегда был так внимателен и добр, - вряд ли нужно вспоминать об этом) и еще одного друга из Б..., которым является прославленный джентльмен по имени <...>, написавший <...>, высказали самые благоприятные отзывы о моей книге. Впрочем, эти двое не причинили мне никакого вреда и не достигли поставленной цели досадить мне. Сейчас я совершенно свободен от того нездорового любопытства, которое заставляет людей читать подобного рода сочинения, и совершенно игнорирую их, даже если знаю о их существовании. Поэтому я всегда считаю себя победителем (согласны ли Вы со мной?). А что касается Ваших рабовладельцев, пусть их кричат, что Диккенс лжец, пока от злости не станут чернее своих собственных рабов. Диккенс пишет вовсе не для того, чтобы сделать им приятное, Диккенс не доставит им радости, унизившись до каких-либо объяснений. Диккенсу не хуже их известны названия и даты всех газет, в которых появляются статьи о нем, но он и не подумает написать ни единого слова в ответ на них до самого Судного дня... Я много работаю над своей новой книгой, первая часть которой уже вышла в свет. Благоденствующие и процветающие за счет ближнего братья Пол Джонс, несомненно, дадут Вам возможность прочесть ее, как только Вы получите это письмо. Надеюсь, книга Вам понравится. Я прошу Вас, дорогой Фелтон, с особенным вниманием отнестись к мистеру Пекснифу и его дочерям, потому что они вызывают у меня большую симпатию. Клянусь блеском утренней звезды, мы совершили чудесную поездку в Корнуолл после отъезда Лонгфелло. "Мы" - это означает Форстер, Маклиз, Стэнфилд (известный художник-маринист) и Ваш неподражаемый Боз. До Девоншира мы добрались по железной дороге, а потом наняли в гостинице (как и положено патриотам, неукоснительно следующим традициям мистера Пиквика) открытый экипаж и поехали дальше на почтовых лошадях. То мы ехали только днем, то только ночью, а иногда и день и ночь без передышки. Я ведал всеми нашими расходами, заказывал обеды, платил дорожные пошлины, вел юмористические переговоры с форейторами и регулировал скорость, с которой совершалось наше путешествие. Стэнфилд (старый морской волк) обращался за помощью к огромной карте всякий раз, когда у нас возникали разногласия. Мало того, он тогда доставал карманный компас и прочие сложные инструменты! На Форстера была возложена забота о багаже, а Маклиз, которому нечего было делать, пел все время песни. Боже правый, если б Вы только видели, какое великое множество бутылочных горлышек самой разнообразной формы выглядывало из нашего экипажа, волнуя душу!.. ...Книга, которую я просил Лонгфелло передать Вам, не заслуживает того, чтобы ее посылали одну, - ведь это всего лишь "Барнеби". Но я постараюсь найти для Вас какую-нибудь рукопись (по-моему, у меня целиком сохранилась рукопись "Американских заметок"), чтобы посылка оказалась достойной того расстояния, что ей придется преодолеть. Что касается картин Маклиза, Вы совершенно правы в своей оценке, но он сам такой "непоследовательный малый" (как он себя называет) и творчество его так неровно и неожиданно, что мне, право же, трудно коротко охарактеризовать общую направленность его работ. В следующем письме я попытаюсь сделать это еще раз. Мне очень хотелось бы узнать о... и об этой очаровательной девушке. Напишите мне обо всех подробно. Пожалуйста, передайте мой самый сердечный привет Самнеру и скажите, что я благодарю его за любезное приглашение. Я прошу Вас, дорогой Фелтон, передать мои искренние пожелания Хилларду и его жене, с которой я однажды вечером беседовал и чьих слов я долго не забуду, Вашингтону Элтону * и всем друзьям, которые помнят меня и пережили мою книгу... Искренне Ваш. <> 123 <> У. ТЕККЕРЕЮ Девоншир-террас, 26 января 1843 г. Мой дорогой Теккерей, я ездил на несколько дней в Бат. Не забывайте, что я жду Вас к обеду в воскресенье, ровно в шесть. Будут одни свои. Преданный Вам. <> 124 <> ДОКТОРУ САУТВУДУ СМИТУ Девоншир-террас, 1 февраля 1843 г. Мой дорогой доктор Смит, Я прочитал прилагаемое с большой болью и с ощущением, что все это - совершенная правда. Боюсь, однако, что не могу взяться за это дело. Во-первых и главным образом потому, что я занят по горло своей работой, преследующей те же цели, но иными средствами. А во-вторых, оттого, что вопрос этот затрагивает большую часть населения нашей страны. И я очень боюсь, что, пока правительства не сделаются честными, парламенты - чистыми, пока на свете не станут меньше прислушиваться к сильным мира сего и больше - к малым, при существующей ныне оплате труда ограничивать рабочий день, несмотря на всю его чудовищность, было бы еще большей жестокостью. Кругом такая нужда, такие тяжелые условия жизни, так свирепствует бедность - словом, миллионы людей с таким трудом сводят концы с концами, что я, право, не знаю, как можно мешать им заработать лишний полупенсовик в неделю. Необходимость все изменить в корне я вижу ясно; вместе с тем у меня не поднялась бы рука сократить заработки какой-либо семьи, когда средства к существованию у нее так скудны и неопределенны. Я буду рад познакомиться с материалами и получить возможность изучить их. Я думаю, что они не упадут на каменистую почву, если Вы пришлете их мне. Всегда преданный Вам. <> 125 <> ХЕБЛОТУ БРАУНУ <1843> ...(2-я тема). Если в первой теме поселок Эдем показан на бумаге, то во второй мы его видим таким, каким он оказался в действительности. Мартин и Марк изображены обитателями жалкой бревенчатой лачуги (для образца можете посмотреть виньетку, которую принесли Чепмен и Холл), стоящей на плоской-плоской равнине в жалком болотистом лесочке с низкорослыми деревцами в различных стадиях загнивания, на берегу мутной речушки, которая протекает у самых дверей; кругом, разбросанные там и сям меж деревьев, стоят не менее убогие лачуги и на самой развалившейся и запущенной из них красуется надпись: "Банк и Национальная кредитная контора". На улице перед домом, в соответствии с местным обычаем, стоит грубо сколоченный шкафчик, уставленный всяческой утварью - чайником, кастрюлей и тому подобным, все весьма непритязательное. На доме, рядом с дверью, прибита написанная от руки вывеска: "Чезлвит и Кo, архитекторы и землемеры", а перед хижиной на колоде, напоминающей плаху, лежат инструменты Мартина - два-три заржавленных циркуля и т. д. На трехногом табурете подле этого пня сидит, подпершись рукой, Мартин, без пиджака, обросший и нечесаный - картина отчаяния, - и глядит на реку с одной мыслью, что она течет в направлении к родине. Между тем мистер Тэпли, увязнув по колени в грязи и траве и готовясь своим топориком свершить какой-то совершенно невозможный подвиг, повернул к нему свое лицо, полное неистребимой жизнерадостности, и заявляет, что ему очень весело. Марк - единственное светлое пятно в пейзаже. Все остальное - скучно, убого, омерзительно, зловонно и совершенно безнадежно. Кругом болезни, голод, запустение. День чрезвычайно жаркий, и все полураздеты... <> 126 <> К. К. ФЕЛТОНУ Лондон, Девоншир-террас, 1, Йорк-гейт, Риджент-парк , 2 марта 1843 г. Мой дорогой Фелтон, Не знаю, с чего начать, поэтому бросаюсь вниз головой в это письмо, со страшным плеском, в надежде, что вынесет. Ура! Всплыл, как пробка, с "Норт Америкен Ревью" в руке. Достойно вас, мой дорогой! Большей похвалы я не могу высказать, даже если стану Вас расхваливать до конца этой страницы. Вы и представить себе не можете впечатления, которое произвела Ваша статья здесь. На днях заезжал Бругам с номером журнала (полагая, что я еще не видел его) и, не заставши меня, оставил записку, в которой говорится и о статье и об авторе ее в таком тоне, что у меня сердце порадовалось. Лорд Эшбертон (чей ставленник давал заметку в "Эдинбургское обозрение", от которой они впоследствии отреклись) тоже писал мне, и в том же духе. Были также и многие другие. Я чувствую себя превосходно и в смысле здоровья, и в смысле настроения, изо всех сил дую "Чезлвита", и мне все время приходят в голову всякие смешные вещи. Что касается новостей, у меня их, право, нет, если не считать, что Форстер пролежал с ревматизмом несколько недель и теперь, как я надеюсь, поправляется. Мой маленький капитан, как я его называю - тот, с которым я плыл и с которым у меня произошел известный эпизод с пробковыми подметками, - побывал тоже в Лондоне и под моей эгидой познакомился со всеми достопримечательностями. Боже мой! Если б Вы видели этих людей с лицами цвета красного дерева, тоже капитанов, которые с утра приходили сюда за ним и умыкали его к докам, рекам и в другие таинственные места, из которых он неизменно возвращался с глазами, полными слезинок рома пополам с водой и сложнейшим благоуханием разнообразнейших пуншей на устах! Он лучше всякого театра - у него удивительная манера повязывать носовой платок на шею от радостного смущения и потом забывать, куда он девался; еще он любит напевать песенки на мотивы, им не принадлежащие, давать сухопутным предметам морские наименования и никогда не знать, который час, так что в полночь он может вдруг вздумать, что всего лишь семь часов вечера. Словом, чудачеств у моряка хоть отбавляй, и в каждом из них чувствуется мужественность, честность к добродушие. Мы водили его на "Много шума из ничего" в Друри-Лейн. Но я так и не понял, что побудило его после того, как он с напряженнейшим вниманием следил за первыми двумя явлениями, вдруг повернуться к нам и спросить, "не польская ли эта пьеса"... Четвертого апреля я должен председательствовать на торжественном банкете в пользу типографских работников, и если б Вы сидели за этим столом, как бы я похлопал Вас по плечу - еще сильнее, чем я хлопнул Вашингтона Ирвинга по его драгоценной спине в Сити-отеле в Нью-Йорке! Вы меня спрашиваете (как мне нравится говорить: "спрашиваете", словно мы в самом деле сидим и разговариваем друг с другом!) - о Маклизе. Он так непоследователен, его сильное искусство так эксцентрично, что, делая мысленно смотр его картинам, я даже не могу сказать Вам о его направлении в целом. Впрочем, ежегодная выставка Королевской академии состоится в мае, и тогда я постараюсь дать Вам представление о нем. Это необыкновенное существо, и от него можно ожидать чего угодно. Но, как все необыкновенные существа, он следует собственным путем и проламывает самые неожиданные бреши в стене условностей. Вы, наверно, знаете книгу Хоуна *. Ах! Я наблюдал сцену на его похоронах, несколько недель назад, в которой комичное так перемешалось с торжественным, что до сих пор, если я вдруг вспомню о ней за обедом, я начинаю давиться. Мы с Крукшенком отправились на похороны, а так как бедняга Хоун проживал в пяти милях от города, я повез Крукшенка в своей карете. День выдался такой, какой из уважения к матушке-природе, я надеюсь, бывает только в наших местах: грязный, туманный, мокрый, темный, холодный и невообразимо унылый во всех отношениях. Надо сказать, что Крукшенк обладает парой огромнейших бакенбард, которые в такую погоду стелются вдоль его шеи и торчат наподобие разоренного птичьего гнезда. Крукшенк и в нормальном состоянии смахивает на чудака, но промокший до нитки, не знающий, то ли ему веселиться (а со мной он всегда очень веселый), то ли погрузиться в важную сосредоточенность (как-никак на похороны едем!), совершенно неотразим; при этом он роняет замечания самого диковинного свойства, без какого бы то ни было поползновения на остроумие, - напротив, с некоторой претензией на глубокомыслие. Я всю дорогу плакал настоящими слезами от невыносимого ощущения его комичности; но когда гробовщик (Крукшенк, у которого на глазах были слезы, ибо Хоун в самом деле был старинным его приятелем, шепнул, что этот гробовщик - "тип" и что "надо бы с него набросок сделать"), - когда гробовщик напялил на него длинный черный плащ и прицепил ему на шляпу длиннющую черную ленту, я боялся, что мне придется выйти. Мы прошли в небольшую комнатушку, где собрались друзья и близкие, и там было достаточно грустно, ибо в одном уголке горько плакала вдова с детьми, а в другом равнодушно беседовали о своих делах наемные плакальщики, которым до покойного было не больше дела, чем похоронным дрогам; такого душераздирающего контраста мне не доводилось видеть. Бывший тут же англиканский священник, со своими белыми лентами и Библией под мышкой, обратился к Крукшенку и громким, отчетливым голосом произнес: - Мистер Крукшенк, читали ли Вы заметочку о нашем покойном друге, которая проникла в сегодняшние утренние газеты? - Да, сэр, - отвечает Крукшенк, - читал. А сам смотрит на меня в упор, так как по дороге сюда он мне как раз, не без гордости, признался, что является автором этого сочинения. - В таком случае, - сказал священник, - вы, верно, согласитесь со мной, мистер Крукшенк, что в ней нанесено оскорбление не только мне, который является слугой всевышнего, но и самому всевышнему, чьим слугой я являюсь. - Каким образом, сэр? - вопрошает Крукшенк. - В заметке сказано, мистер Крукшенк, - отвечает священник, - что после того, как мистер Хоун потерпел неудачу в качестве книготорговца, я будто бы уговаривал его испробовать свои силы на духовном поприще, - заявление лживое, не соответствующее действительности, нехристианское, в некотором смысле кощунственное и во всех отношениях подлое. Помолимся! И с этими словами, мой дорогой Фелтон, не переведя даже духа, ей-ей! - он преклонил колена, как все мы, и стал читать довольно сумбурную импровизированную молитву. Я был весь пропитан неподдельной жалостью к семье покойного, но когда Крукшенк (на коленях и всхлипывая по поводу утраты старого друга) шепнул мне, что "если бы тот не был священником и мы были бы не на похоронах, он дал бы ему по башке", я почувствовал, что у меня вот-вот сделаются судороги... Всегда Ваш, мой дорогой Фелтон. <> 127 <> ДОКТОРУ САУТВУДУ СМИТУ Девоншир-террас, 6 марта 1843 г. Мой дорогой доктор Смит, Я посылал к Вам, чтобы просить Вас зайти ко мне, если Вы будете сегодня в санатории. Вот в чем дело. Я так потрясен Синей Книгой *, которую Вы мне прислали, что подумываю (как только закончу свой месячный урок) написать и как можно дешевле издать брошюру под названием "Обращение к английскому народу в защиту бедных детей" - за собственной подписью, разумеется. Я бы очень хотел посоветоваться с Вами по этому вопросу и выслушать все Ваши соображения. Нельзя ли мне зайти к Вам как-нибудь вечерком, в ближайшие, скажем, десять дней? В какое время легче всего Вас застать? Я тороплюсь, но и в спешке остаюсь Вашим преданным другом. <> 128 <> ДОКТОРУ С. СМИТУ Девоншир-террас, 10 марта 1843 г. Мой дорогой доктор Смит, Не пугайтесь, но с тех пор, как я Вам писал, возникли причины, вследствие которых мне придется отложить писание задуманной брошюры на конец года. Я не могу сейчас говорить об этих причинах подробнее. Но уверен, что когда Вы узнаете, каковы они, и увидите, где, что и как я делаю, то убедитесь, что удар, который я готовлюсь нанести, будет ударом парового молота, и в двадцать, нет, в двадцать тысяч раз сильнее, чем если бы я следовал своему первоначальному замыслу. Всего лишь несколько дней назад, когда я писал Вам, я еще не думал о средствах, которые пущу в ход, если будет на то воля божья. Теперь же я подумал о них и рассчитываю их употребить, как Вы убедитесь в свое время. Если Вы не раздумали повидаться со мной с глазу на глаз, как мы предполагали, и переговорить обо всем, я напишу Вам, как только разделаюсь с работой, которую надо сдавать в этом месяце. Всегда преданный Вам. <> 129 <> ТЕННИСОНУ * Девоншир-террас, 1 <март 1843 г.> Мой дорогой Теннисон, Во имя любви, которую я испытываю к Вам, как к человеку, чьи творения своей Правдой и Красотой пленяют мое сердце и все мое существо, найдите, пожалуйста, место для этих книг у себя на полке. Поверьте, у Вас нет более искреннего и горячего почитателя, чем Ваш преданный и благодарный друг. <> 130 <> ЧАРЛЬЗУ БАББЕДЖУ * (МАТЕМАТИКУ) Девоншир-террас, 27 апрели 1843 г. Сэр, В ответ на Вашу вчерашнюю записку пишу Вам конфиденциально: из содержания моего письма Вы поймете почему. Вы могли решить, увидев мою подпись под опубликованным письмом, которое Вы получили, что я поддерживаю идею о создании предлагаемого общества. Я же решительно против этой идеи *. Я был там в тот день, когда меня уговорили председательствовать, и открыл собрание заявлением, что теоретически я одобряю этот проект, в то время как практически считаю его безнадежным. Могу сказать Вам - им я этого не говорил, - что природа самого собрания, характер и положение большинства его участников таковы, что, глядя на них, я словно слышу трубный глас, возвещающий: "Неудача!" Перефразируя Теннисона, я могу сказать, что, даже если бы это было самым превосходным обществом на свете, грубость отдельных его членов помешала бы ему воспарить*. Если принимать Ваши мудрые замечания, высказанные в записке, которую Вы мне прислали, как теоретические положения, то я с ними всецело согласен. На практике же я убежден, что современную издательскую систему невозможно изменить, пока не переменятся сами писатели. Первый шаг, который следовало бы предпринять, - это поднять всем сообща вопрос об авторском праве, усилить существующие законы на этот счет и пытаться добиться лучших. Я считаю, что для этого писатели должны объединиться с издателями, так как необходимо сообразоваться с делами, обычаями и интересами людей этой категории. Ко мне приходили издатели Лонгманы и Марри, предлагая именно такое сообщество. Я буду поддерживать их начинание. Что же касается общества на Кокспер-стрит, то, когда я познакомился с ним, убеждение мое в его непобедимой безнадежности сделалось таким твердым, словно небесная рука начертала его в Книге Судьбы. Пребываю вечно Ваш. <> 131 <> МЕКВИ НЭПИРУ * Бродстэрс, 16 сентября 1843 г. Дорогой сэр, В рекомендательном письме, которое вручил Вам мистер Гуд, я упомянул о том, что хотел бы предложить "Эдинбургскому обозрению" одну тему. Подойдет ли для журнала решительное выступление против системы образования, строящейся исключительно на положениях англиканской церкви? Если да, то я был бы рад показать, почему ее катехизис никак не может побороть царящее ныне невежество; и почему лишь система, строящаяся на самой широкой веротерпимости, может соответствовать нуждам и пониманию опасных классов общества. Только такой широкий подход к решению этого вопроса совместим с моими взглядами на образование. Взявшись за эту тему, я мог бы попутно описать благотворительные учебные заведения - так называемые "школы для нищих", которые сейчас появились в Лондоне, а также тюремные школы, и вскрыть вопиющее невежество, царящее в подобных местах. Все это может составить весьма острую картину, особенно если учесть, что в настоящее время все усилия направлены на сбор средств для поддержания только церковного образования. Я мог бы показать, как самая природа этих людей, обреченных на нищету, забытых обществом, восстает даже против простейшей религии, так что научить их хотя бы в самой общей форме различать добро и зло значило бы разрешить труднейшую задачу, ради которой следует оставить все распри из-за форм и таинств. Не будет ли это слишком остро для "Обозрения"? Искренне Ваш. <> 132 <> ДЖОНУ ФОРСТЕРУ 1 ноября 1843 г. ...Пусть Вас не пугает новизна и размах моего замысла. Я сам было испугался сначала, но теперь глубоко убежден в его своевременности и разумности. Я опасаюсь журнала - пока. По-моему, ни время, ни обстановка ему не благоприятствуют. Боюсь, что после такой книги, как "Чезлвит", которая взяла у меня столько сил, может показаться, будто я пишу слишком много и кое-как, ради дневного пропитания. Боюсь, что не сумею с честью выдержать такое испытание. Что ни говорите, я знаю, что новый журнал - да и любое новое предприятие - целиком ляжет на мои плечи, и мне волей-неволей придется (как это было с "Часами") отдать ему, по обыкновению, все силы. Я боюсь намерения Брэдбери и Эванса поспешить с дешевым изданием всех моих книг или даже какой-нибудь одной из них - это предприятие может оказаться преждевременным. Я убежден, что такое издание в ближайшие месяцы принесет неисчислимый вред и мне и моему материальному положению. Вполне естественно, что издатели питают такое намерение, но раз дело обстоит так, я не сомневаюсь, что они смотрят на меня сейчас только как на партнера в деловом предприятии. Я вижу, что и Вы такого же мнения, но я не вижу смысла в таком случае рвать с Чепменом и Холлом. Если бы я заработал достаточно, то, несомненно, скрылся бы на год с глаз публики, чтобы обогатить запас своих наблюдений и сведений, чтобы увидеть незнакомые мне страны - это для меня совершенно необходимо, а если не отправиться в путешествие сейчас, мне уже вряд ли доведется его совершить, так как моя семья все увеличивается. Я уже давно лелею это намерение, и хотя еще не заработал необходимых денег, все же могу - иди, по крайней мере, мне так кажется - наконец осуществить его. Вот каков мой план. После того как "Чезлвит" выйдет полностью (к этому времени долг значительно уменьшится), я собираюсь забрать у Чепмена и Холла мою долю - векселями или наличными, большой разницы не составит. Я намерен заявить им, что в ближайший год ничего писать не стану и что пока ни с кем не буду входить в деловые переговоры - и наши деловые отношения останутся в прежнем положении. То же самое с Брэдбери и Эвансом. Я сдам дом, если сумею, или поручу заняться этим агенту. Затем я заберу всю свою семью и двух - ну, самое большее трех слуг, - куда-нибудь в Нормандию или Бретань, побывав там заранее и сняв на шесть - восемь месяцев дом в каком-нибудь местечке с хорошим климатом, а главное - дешевом. За эти шесть - восемь месяцев я пройдусь пешком по Швейцарии, перевалю через Альпы, объеду Францию и Италию (Кэт я, быть может, возьму с собой в Рим и Венецию, но и только) - и, короче говоря, увижу все, что стоит увидеть. Время от времени я буду посылать Вам свои впечатления, как в дни моей поездки по Америке, и Вы сами сможете решить, годятся ли они как основа для новой интересной книги. В то же время я смогу заняться задуманным романом, который, как я склонен думать, было бы выгодней напечатать сначала в Париже, - но об этом поговорим отдельно. Но, конечно, я еще не решил, за что взяться раньше: за эту книгу путешествий или за роман. "Все это очень мило, - скажете Вы, - при том, однако, условии, что у вас найдутся для этого деньги". Что ж, если мне удастся раздобыть необходимую сумму, никак себя не связав, без процентов и не давая никаких обеспечений, кроме полиса страхового общества "Орел" на пять тысяч фунтов, то Вы откажетесь от этого возражения. И я буду свободен от обязательств по отношению к книгопродавцам, типографщикам, ростовщикам, банкирам или меценатам, а также сохраню доброе отношение моих читателей, вместо того чтобы мало-помалу его терять, как это неизбежно произойдет в любом другом случае. Вы согласны со мной? И ведь это наиболее приемлемый и удачный для меня выход. Насколько я могу понять, Вы сами не считаете, что первый мой план был удачным выходом из подобного положения? Я, как и предупреждал, изложил Вам свои намерения очень сбивчиво. Отдаю себе отчет в недостатках моего нового плана, которые в какой-то степени уравновешивают его преимущества, необходимость расстаться с Англией, с домом, с друзьями, - но в столь критическое время это представляется мне единственно правильным решением. Да будет благословен мистер Мариотти, учивший меня итальянскому языку, вместе со своим учеником!.. Если у Вас еще остались силы, сообщите Топпингу *, как у Вас дела. <> 133 <> ДЖОНУ ФОРСТЕРУ 2 ноября 1843 г. ...Я ждал, что Вы удивитесь. Если я и сам изумился, когда этот план поездки пришел мне в голову много месяцев назад, то насколько же больше должен он был поразить Вас, когда Вы получили его лишь через несколько часов после его завершения! Все же я полон решимости выполнить его - твердой решимости. Я убежден, что за границей мои расходы сократятся вдвое, а перемена обстановки окажет на меня огромное влияние. Вы не хуже меня знаете, что, на мой взгляд, "Чезлвит" в сто раз лучше любого из остальных моих романов. Что я сейчас чувствую свою силу, как никогда раньше. Что я уверен в себе, как никогда раньше. Что я твердо убежден в следующем: если только мое здоровье позволит, я смогу удержать уважение мыслящих людей, хотя бы завтра появилось пятьдесят новых писателей. Но сколько читателей не умеет мыслить! Сколь многие из них принимают на веру утверждения негодяев и идиотов, будто писатель, который пишет быстро, обязательно губит свою вещь. Как холодно принимали эту самую книгу в течение стольких месяцев, прежде чем она завоевала себе признание, так и не завоевав покупателей! Если бы я писал для сорока тысяч Форстеров или для сорока тысяч людей, понимающих, что я не могу не писать, мне незачем было бы уходить со сцены. Но именно эта книга и предостерегает меня: если я все-таки в силах на время перестать писать, мне надо это сделать - мне необходимо это сделать. Однако и помимо этого я чувствую, что долгий отдых будет мне полезен. Вы говорите, что достаточно было бы двух-трех месяцев, но просто Вы за восемь лет привыкли, что я обхожусь без отдыха. Двух месяцев мало. Нельзя вечно так перенапрягать свои мозг. Этот ТРУД после его завершения всегда вызывает тяжелую гнетущую апатию, и для умственных способностей не может не быть вредным такое постоянное и редко прерывающееся напряжение. Чего бы не дал бедняга Скотт, чтобы только иметь возможность побывать за границей в молодости, вместо того чтобы дряхлым старцем бессмысленно переезжать там с места на место! Я же написал Вам - предвосхищая Ваш вопрос, - что нужно решить только одно: с чего мне начать. Путевые заметки, если уж я решу ими заняться, не причинят мне больших хлопот, но их опубликование сможет покрыть большую часть моих расходов. Мы уже обсудили, как быть с малышом *, - о нем позаботится Кэтрин. Переезд детей во Францию при всех обстоятельствах будет им только полезен. И вопрос заключается в том, как он скажется на их средствах к существованию, а не на них самих... Я забыл об этом пункте в переговорах с Б. и Эч но они, во всяком случае, предлагают переиздать все мои книги или хотя бы часть из них - и тогда, как Вы указываете, я, само собой, смогу получить то, что мне нужно. Таким образом, с моей точки зрения, все превращается в простую сделку, на которую и надо смотреть только так. А если это - моя сделка с ними, или с кем-нибудь другим, или с читателями, то разве через год я не буду в лучшем положении, чем сейчас, раз за этот срок я смогу увидеть столько нового? Причина, которая заставляет Вас отнестись к этому плану с неприязнью - столь долгая разлука, - полагаю, так же тяжела и для меня. Я не думаю, что он принесет мне много радости, если откинуть естественное желание самому побывать во всех этих прославленных местах. Для меня эта поездка теперь - вопрос политики и долга. У меня есть еще тысячи причин - но мы скоро увидимся... <> 134 <> НЕИЗВЕСТНОМУ Девоншир-террас, 2 ноября 1843 г. Дорогой сэр! То, о чем Вы мне сообщили, ужасно и отвратительно, О, если бы я мог добраться до родительского сердца Н, я бы так отделал этого субъекта, что он не знал бы, куда скрыться. Но если бы я вывел в моей книге такого отца, как он, все ныне живущие отцы (и особенно скверные) воздели бы руки к небу и с негодованием отвергли бы столь неестественную карикатуру. Очень многие (и особенно те, кто мог бы послужить ему прототипом) считают даже мистера Пекснифа невероятным гротеском; а миссис Никльби, усевшись собственной персоной напротив меня во вполне реальное кресло, как-то спросила, неужели я верю, что может существовать подобная женщина. Точно так же Н, читая о себе самом, отказывался поверить в Джонаса Чезлвита. "Мне нравится Оливер Твист, - говорил К, - так как я люблю детей. Но вся книга очень неестественна. Ну кто бы стал нарочно мучить бедного маленького Оливера!" Тем не менее я не забуду этого негодяя и если смогу нанести ему такой удар в переносицу, чтобы он зашатался куда сильнее, чем мы с Вами шатались в нынешний сочельник под объединенным влиянием пунша и индейки, - я не премину это сделать. Сердечно благодарю Вас за Вашу записку. Извините, что пишу Вам на таком клочке. Я думал, что это целый лист, пока его не перевернул. Остаюсь, мой дорогой сэр, искренне Ваш. <> 135 <> ДЖОНУ ДИЛЛОНУ Девоншир-террас, 3 февраля 1844 г. Дорогой сэр! Нет, Вы не ошиблись, полагая - и, надеюсь, чувствуя в этом глубокую уверенность, - что Ваша похвала моей книжке глубоко проникнет в мое сердце и наполнит его грустной радостью. Ничто не могло бы тронуть меня больше. Самые громкие возгласы одобрения стоят для меня меньше самого тихого шепота, если он раздался в таком доме, как Ваш... Ваше письмо навсегда останется для меня драгоценным. Я благодарю бога за великую честь говорить с сердцами тех, кого коснулось такое горе, как Ваше, и от всей души благодарю Вас за это ободрение... <> 136 <> МИССИС ДИККЕНС 26 февраля 1844 г. Дело Диккенса против всего света. Чарльз Диккенс, проживающий в доме Э 1 по Девоншир-террас, Йорк-гейт, Риджент-парк, графство Мидлсекс, джентльмен, выигравший вышеуказанное дело, под присягой заявляет, что в указанный день и месяц, а именно в семь часов вечера, он, вышеозначенный заявитель, занял председательское место в многолюдном собрании в школе для рабочих в Ливерпуле, и, будучи встречен оглушительными и восторженными рукоплесканиями, он, вышеозначенный заявитель, немедленно начал энергичную, блестящую, шутливую, патетическую, красноречивую, пылкую и страстную речь. Что вышеуказанную речь тысяча триста человек оживляли частыми, бурными и оглушительными возгласами одобрения, и, насколько известно вышеозначенному заявителю, он, заявитель, говорил, как подобает мужчине, и, насколько ему, вышеозначенному заявителю, известно, немало отличился. Что после того, как завершилась эта процедура и было предложено поблагодарить вышеозначенного заявителя, он, заявитель, вновь отличился, и что возгласы одобрения, на этот раз сопровождаемые хлопаньем в ладоши и топаньем ног, были по адресу вышеозначенного заявителя оглушительными и ужасными. И означенный заявитель далее заявил, что его черно-белый или сорочий жилет действительно вызвал сенсацию, и в часы прогулок названный заявитель слышал от окружавших его лиц возгласы вроде: "Что это? Да неужто жилет? Да нет, рубашка", - и тому подобное, возгласы, которые, по мнению вышеозначенного заявителя, были все одобрительными и похвальными, но означенный заявитель далее заявил, что идет сейчас ужинать и надеется, что у него достанет аппетита этот ужин съесть. Чарльз Диккенс Заявлено под присягой в моем присутствии в гостинице Адельфи, Ливерпуль, 26 февраля 1844 года. С. Рэдли * <> 137 <> Т. Дж. ТОМПСОНУ Бруммагем *, вечер среды, 28 февраля (1844 г.), половина десятого. Дорогой Томпсон! Более внимательных и деликатных людей, чем те, с которыми я встретился тут, я нигде не встречал. Предложив мне все гостеприимство, какое только могли, они, после того как я с благодарностью от всего отказался, с истинным благородством позволили мне отдыхать на мой лад. В ратуше они оберегали меня от назойливости любопытных, затем проводили сюда и оставили наедине с ужином (который уже стоит на столе), как прежде оставили наедине с обедом. Жаль, что Вы не могли приехать. Это было поистине великолепное зрелище. Ратуша была набита битком - и вмещала, я полагаю, не менее двух тысяч. Дамы присутствовали в парадных туалетах и во внушительном количестве; а когда появился Дик, все поднялись со своих мест и юбки зашуршали, как сухие листья. Чер... даковски внушительно это было, и несколько ошеломительно (особенно после немалого количества "Сэра Роджера" * и коньяка с водой), но Дик с львиным мужеством ринулся в бой и произнес речь, лучше которой мне еще не приходилось слышать из его уст. Да, сэр, он был шутлив, патетичен, красноречив, прост, выразителен и умен - во всем умен. Он чрезвычайно эффектно вставил фразу о джине, заключенном в шкатулку, и раздались такие аплодисменты, что даже эхо ответило - тоже аплодисментами. Он очень нервничал, когда приехал в Бирмингем, но когда он произносил речь, у него даже не участился пульс. Никогда еще ни у одного оратора не было таких внимательных и чутких слушателей. Дамы убрали весь зал (а вы знаете, как он огромен) гирляндами искусственных цветов. А с хоров, прямо напротив того места, где стоял этот высокоодаренный юноша, свешивалась надпись (заметьте, тоже сплетенная из искусственных цветов): "Добро пожаловать, Боз!" - и каждая буква была в шесть футов величиной. Позади него по всему гигантскому органу были развешаны колоссальные транспаранты, представлявшие, как Слава в нескольких видах венчает равное число Диков - к чрезвычайному удовольствию Виктории (позволяя себе поэтическую вольность). Безусловно, это первое ее выступление в подобной роли. Нет, я не стану подшучивать над мисс Уэлер *, ибо она слишком хороша для этого, и интерес к ней (это такое милое и возвышенное существо, что, боюсь, она обречена на безвременную смерть) превратился у меня в настоящую нежность. Боже мой! Каким безумцем сочли бы меня, если бы то невероятное чувство, которое внушила мне эта девушка, стало бы ясно всем и каждому! Ну, что ж! В небесах есть, вероятно, много такого, и некоторые из нас попадут туда быстрее, чем мы предполагаем. Нет, я никогда не сумею стать благоразумным (но не как оратор), если только мне не удастся уговорить Хьютта привезти сюда бостонского льда и заморозить меня. Когда поезд тронулся, я высунул голову из окна, задыхаясь от смеха, чтобы спросить: как, по-вашему, не был ли Смит вчера более похож на древнего римлянина, чем на датского дога - и не послужит ли это исчерпывающим описанием его античности? Но Вы были уже далеко, я был один - и пребывал в одиночестве до конца пути. Пора ложиться. Здешняя хозяйка не слишком большая любительница чтения и называет меня "мистер Дигзон". Во всех других отношениях это хорошая гостиница. Остаюсь, дорогой Томпсон, всегда Ваш. <> 138 <> ДЖЕЙМСУ ВЕРРИ СТЕЙПЛСУ * В СОБСТВЕННЫЕ РУКИ Девоншир-террас, 1, Йорк-гейт, Риджент-парк, 3 апреля 1844 г. Любезный сэр! Ваше интереснейшее письмо доставило мне истинное удовольствие, и, уверяю Вас, я был бы счастлив поменяться с Вами местом, когда вы читали мою маленькую "Рождественскую песнь" окрестным беднякам. Я верю в бедняков; насколько это было в моих силах, всегда стремился представить их богатыми в самом благоприятном свете и, надеюсь, до моего смертного часа буду ратовать за то, чтобы условия, в которых они живут, были несколько улучшены, чтобы они получили возможность стать настолько же счастливее и разумнее. Я упомянул об этом, чтобы уверить вас в двух вещах: что я, во-первых, стараюсь заслужить их внимание и что, во-вторых, те знаки их одобрения и доверия ко мне, о которых Вы сообщаете, чрезвычайно для меня лестны и трогают меня до глубины души. Остаюсь искренне Ваш. <> 139 <> ЭБИНИЗЕРУ ДЖОНСУ * Девоншир-террас, Йорк-гейт, Риджент-парк, понедельник, 15 апреля 1844 г. Любезный сэр! Право, не могу понять, почему так долго не писал Вам, чтобы поблагодарить за Ваши стихи, которые Вы были так добры прислать мне. Однако я хорошо помню, как часто думал о том, чтобы написать Вам, и как упрекал себя за то, что не приводил эту мысль в исполнение. Но уверяю Вас, к самим стихам я был куда более внимателен и прочел их с величайшим удовольствием. После первого знакомства они показались мне замечательно тонкими, живописными, исполненными воображения и оригинальными. С тех пор я не раз их перечитывал, и ничто не испортило мне первого впечатления. Я очень польщен тем, что Вы вспомнили обо мне. Поверьте, я глубоко ценю Ваш талант и восхищаюсь им. Прошу Вас, примите мои наилучшие пожелания и искреннюю, хотя и запоздалую благодарность. Остаюсь, любезный сэр, искренне Ваш. <> 140 <> КЛАРКСОНУ СТЭНФИЛДУ Девоншир-террас, 30 апреля 1844 г. Дорогой Стэнфилд! Санаторий или лечебница для студентов, гувернанток, клерков, молодых художников и прочих лиц, которые слишком хороши для больниц и недостаточно богаты, чтобы лечиться у себя дома (ну, вы знаете его цель!), собирается дать обед в Лондонской гостинице во вторник пятого июня. Комитет очень хотел бы, чтобы Вы согласились стать одним из распорядителей, так как Вы возглавляете столь многочисленную рать, и я уверил их, что Вы, конечно, не откажетесь. Распорядителям не полагается ни гонорара, ни какого-либо иного вознаграждения. Они также хотели бы получить согласие мистера Этти * и Эдвина Ландсира *. Так как Вы ежедневно видитесь с ними в Академии, может быть, Вы поговорите с ними или покажете им эту записку? Несколько лет назад сэр Мартин * по моей просьбе стал членом комитета, так как он знакомил нуждающихся молодых художников в Лондоне с целями этого учреждения. На этом обеде будет кое-какое новшество: дамы будут сидеть за одним столом с мужчинами, а не глядеть на них с галереи. Позвольте мне надеяться, что в Вашем ответе Вы не только изъявите свое согласие, но обещаете привезти и миссис Стэнфилд и Мэри. Надо полагать, что обед окажется очень интересным и веселым. Председательствует Дик. Пригласительные билеты: мужчины - гинея, дамы - двенадцать шиллингов. Кажется, я ничего не забыл, кроме того (что, впрочем, само собой разумеется), что я, как всегда, остаюсь любящий Вас. <> 141 <> ЧАРЛЬЗУ НАЙТУ * Оснаберг-террас, 9, 4 июня 1844 г. Дорогой сэр! Разрешите поблагодарить Вас за оттиск Вашей статьи и за столь лестное упоминание обо мне. Я считаю, что тема выбрана чрезвычайно удачно, введение именно таково, каким оно должно быть, упоминание о вопросе международной охраны авторских прав весьма благородно и мужественно, а весь план представляет величайший интерес. Я уже ознакомился с Вашим проспектом и если смогу хоть чем-нибудь содействовать осуществлению замысла, столь тесно связанного с целью самой для меня дорогой - улучшением народного образования, - то буду этому очень рад. Примите искреннейшие пожелания успеха. Остаюсь искренне Ваш. <> 142 <> ДЖОНУ ФОРСТЕРУ Альбаро, август 1844 г. ...А один человек минут пятнадцать отвечал на тост в честь военного флота и успел сказать только: "Британский... военный... флот... глубоко ценит...", и эту замечательную мысль он повторял все вышеуказанные четверть часа, а потом сел на свое место. Робертсон рассказал мне также, что уилсоновские намеки на "пороки" Бернса - вернее было бы сказать, бесконечные пересуды - вызвали только одно чувство. После чего он весьма разумно добавил: "Черт возьми! Хотел бы я знать, что, собственно, Бернс сделал. Мне не приходилось слышать ни об одном его поступке, который мог бы показаться странным или необъяснимым профессорскому уму". Короче говоря, он во всех подробностях подтвердил мнение Джеролда... Я прочел джеролдовскую "Историю пера", и получил большое удовольствие. Болезнь Гантвульфа и карьера табакерки сделаны мастерски. Я совсем ушел в "Плавания и путешествия" и в Дефо. Кроме того, вновь и вновь перечитываю Теннисона. До чего он хорош... А как насчет Гольдсмита? Кстати, мне страшно хочется написать повесть той же примерно длины, что и его восхитительнейший роман... <> 143 <> ДЖОНУ ФОРСТЕРУ Генуя, 30 сентября 1844 г. ...Я хочу рассказать, какой странный сон мне привиделся в прошлый понедельник и о тех обрывках реальности, из которых, насколько я могу судить, он сложился. У меня был приступ ревматических болей в спине, и всю эту ночь я почти не спал - меня все время как будто стягивал раскаленный пояс. Наконец я все-таки заснул и увидел этот сон. Заметьте, на всем его протяжении я был так же реален, одушевлен и полон страсти, как Макриди (дай ему бог счастья!) в последней сцене "Макбета". В каком-то смутном месте, - впрочем, весьма величественном, - меня посетил некий дух. Лица его я не разглядел и, кажется, не слишком-то стремился разглядеть. На нем была синяя мантия, словно у рафаэлевской мадонны, и никого из моих знакомых он не напоминал - только осанкой. Мне кажется (впрочем, я не уверен), что голос его я узнал. Как бы то ни было, я знал, что передо мной дух бедняжки Мэри. Я нисколько не испугался, - напротив, я в восторге, проливая слезы радости, простер к ней руки и позвал ее: "Милая!" Тут мне показалось, что она отшатнулась, и я сразу почувствовал, что не должен столь фамильярно обращаться к призраку, которому наша грубая природа стала чужда. "Прости меня, - сказал я. - Мы, бедные живые, умеем изъявлять свои мысли лишь при помощи взглядов и слов. Я воспользовался словом, наиболее естественным для наших чувств, а мое сердце тебе открыто". Она исполнилась такой жалости и сострадания ко мне (это я ощутил душой, так как лицо видения было от меня скрыто, о чем я уже упоминал), что я был совершенно потрясен и сказал, рыдая: "Ах, оставь мне знак, что ты действительно меня посетила!" "Пожелай чего-нибудь", - сказал дух. Я рассудил: "Если желание мое будет своекорыстно, она исчезнет!" Поэтому, отбросив мои собственные надежды и тревоги, я сказал: "Миссис Хогарт преследуют бедствия (заметьте, мне и в голову не пришло сказать "твою матушку", как если бы я говорил со смертной) - ты спасешь ее?" - "Да". - "И ее спасение будет знаком мне, что все это было на самом деле?" - "Да". - "Но ответь мне еще на один вопрос, - воскликнул я с мольбой, томясь страхом, что она исчезнет. - Какая вера истинная?" Она молчала, словно в нерешительности, и я сказал - господи, как я торопился, стараясь удержать ее: "Ты, как и я, полагаешь, что форма религии не так важна, если мы стараемся творить добро? Или же, - добавил я, заметив, что она все еще колеблется, исполненная ко мне величайшего сострадания, - или, быть может, самая лучшая из всех - католическая? Ибо она чаще других направляет мысли человека к богу и укрепляет его в вере?" - "Для тебя, - сказал дух, полный такой небесной нежности ко мне, что у меня сердце разрывалось, - для тебя она лучше остальных!" Тут я проснулся. По щекам моим текли слезы, и все вокруг было точно так же, как в этом сне. Уже светало. Я позвал Кэт и тут же рассказал ей мой сон, повторив этот рассказ несколько раз, чтобы потом ничего бессознательно не упростить или не приукрасить. Все было именно так. Никакой суетности, бессмысленности, торопливости. Так вот, насколько я могу судить, Этот сон сплетен из трех нитей. Первая Вам известна из моего предыдущего письма. Во-вторых, в нашей спальне есть большой алтарь, у которого служились мессы для прежних обитателей этого дворца. А ложась спать, я обратил внимание на след на стене над алтарем, где висело какое-то священное изображение, и подумал: что это могло быть и какое лицо смотрело прежде с этой стены. В-третьих, всю ночь с перерывами звонили колокола, и я, наверное, думал о католическом богослужении. И все же представьте себе, что это желание сбудется без моего участия... не знаю, буду ли я тогда считать этот сон сном или подлинным видением! <> 144 <> ДЖОНУ ФОРСТЕРУ 18 октября 1844 г. ...Посылаю Вам сегодня по почте первую и самую длинную из четырех частей *. Она будет очень хороша для первой недели, когда все бывает особенно трудным. На всякий случай я сохраняю стенографированный экземпляр. Постараюсь посылать Вам порцию каждый понедельник, пока все не будет завершено. Мне бы не хотелось влиять на Ваше суждение, но я не могу не сказать, что вещь эта совершенно мною завладела и, пока я над ней работал, оставила во мне глубокий след. Чтобы Вам было легче судить о ней, как о целом, я кратко сообщу Вам общий план, но прошу Вас, не обращайтесь к нему, пока не прочтете первую часть рукописи. Общая идея такова. То, что происходит с беднягой Трухти в первой части и произойдет с ним во второй (когда он отнесет письмо к аккуратному и образцовому дельцу, который сводит баланс в своих счетных книгах, уплачивает по векселям и самодовольно рассуждает о необходимости привести в порядок все дела, чтобы начать новый год с чистой страницы), настолько его смущает (он-то ведь ничего подобного сделать не может), что он убеждает себя в следующем: Новый год - не для таких, как он, и они, попросту говоря, "незваные гости". И хотя он на часок-другой ободрится, побывав в этот вечер (я предполагаю) на крестинах соседского ребенка, на обратном пути ему вспомнится наставление мистера Файлера, и он скажет себе: "Мы давно уже превысили среднюю цифру рождаемости, и ему незачем было появляться на свет", - и снова упадет духом. А вернувшись домой и сидя там в одиночестве, он достанет из кармана газету и, прочитав о преступлениях и бесчинствах бедняков - особенно тех, кого олдермен Кьют собирается упразднить, - окончательно утвердится в своих мрачных подозрениях, что все они дурные люди, безнадежно дурные. И тут ему покажется, что его призывают колокола. Сказав себе: "Господи, помоги мне! Я пойду к ним. У меня такое чувство, что я умру в отчаянии, что сердце мое не выдержит, так пусть же я умру среди колоколов, которые так часто служили мне утешением!" - он проберется в темноте на колокольню и упадет там в глубокий обморок. Затем третья четверть, а другими словами - вторая половина книги, начнется с колдовских видений: неумолчно звонят колокола, и бесчисленные духи (их звучание, их вибрация) то улетают, то прилетают вновь, доставляя всяческим людям и повсюду поручения, приказания, напоминания, упреки, благие воспоминания и прочее и прочее. Некоторые несут плети, другие - цветы, птиц и музыку; третьи - зеркала, отражающие прекрасные лица, четвертые - зеркала с уродливыми рожами. Так колокола награждают или наказывают ночью (особенно в последнюю ночь старого года) людей согласно их поступкам. А сами колокола, которые, сохраняя свою обычную форму, в то же время обретают колдовское сходство с людьми и сияют собственным светом, скажут (говорить будет большой колокол): "Кто этот бедняк, который усомнился в праве своих братьев-бедняков на наследие, предназначенное им временем?" Тоби в ужасе признается, что это он, и объясняет, почему так случилось. Тогда духи колоколов уносят его и показывают ему различные картины, проникнутые одной мыслью: бедняки и обездоленные даже в самой бездне падения - да, даже совершая преступления, которые упразднял олдермен и которые показались ему такими страшными, - не теряют добродетели, пусть захиревшей и изуродованной; они тоже имеют свою правую долю в дарах времени. Рассказывая ему о судьбе Мэг, колокола покажут, что она, после того как брак ее расстроился, а все друзья умерли, доходит до такой ужасной нищеты, что оказывается с младенцем на руках выброшенной ночью на улицу. И на глазах Тоби, на глазах своего отца, она решает утопиться вместе с ребенком. Но когда она собирается броситься в реку, Тоби видит, как она закутывает малютку в свою шаль, расправляет на нем лохмотья, чтобы он выглядел хоть немного опрятнее, как склоняется над ним, гладит крохотные его ручонки, изливая на него чувство, священнейшее из всех, вложенных богом в человеческую грудь. И когда она бежит к реке, Тоби кричит: "Смилуйтесь над ней, колокола! Спасите ее! Удержите ее!" - а колокола отвечают: "Для чего ее удерживать? Сердце ее дурно - пусть дурное гибнет!" Но Тоби на коленях молит их о милосердии, и в последнюю минуту колокола удерживают ее своими голосами. Тоби увидит также, какие важные дела не завершил пунктуальный человек на исходе старого года, несмотря на свою пунктуальность. Кроме того, он многое узнает о Ричарде, который чуть было не стал его зятем, и еще о многих-многих людях. И мораль всего этого будет такова: у него есть своя доля в наступающем году, как у любого другого человека, а бедняков не так-то просто заставить утратить человеческий облик, и даже в самые черные минуты в их сердцах может восторжествовать добродетель, сколько бы олдерменов не твердило "нет!", как он сам узнал из предсмертных мук своей дочери, ибо великая истина - это вера в них, а не презрение к ним или их упразднение и ниспровержение. А когда наконец поднимется великое море времени и могучие волны сметут и унесут прочь олдермена и других подобных ему земляных червей, превратят их в ничто в своей ярости, Тоби вскарабкается на утес и услышит, как колокола (ставшие невидимыми) зазвенят над водой. Когда он услышит их, оглядываясь в поисках помощи, он проснется и увидит, что у его ног лежит газета, а напротив за столом сидит Мэг, пришивая ленты к подвенечному платью, которое она наденет завтра; и окно открыто, чтобы в комнату мог врываться звон колоколов, провожающих старый год и встречающих новый. И чуть раздастся их радостный перезвон, как в комнату влетит Ричард, торопясь поцеловать Мэг раньше Тоби, чтобы получить ее первый поцелуй в Новом году (он его и получит). Тут явятся соседи с поздравлениями, заиграет оркестр (Тоби - закадычный друг некоего барабана), и от этой внезапной перемены, от звона колоколов, от веселой музыки старичок придет в такой восторг, что первым откроет бал, сплясав совсем особый танец, в основу которого положена его излюбленная трусца. Затем, цитируя Неподражаемого: "Может, все это приснилось Тоби? Или и сам он только сон? И Мэг - сон? И все это только сон!" Касательно этого и той действительности, из которой рождаются сны, Неподражаемый потом будет знать несколько больше, чем теперь, пока он пишет со всей быстротой, на какую только способен, ибо почта вот-вот уйдет, а бравый К. уже в сапогах... Как я противен себе, мой милый, из-за этого косноязычного пересказа видения, запечатлевшегося у меня в мозгу. Но его нужно отослать Вам... Решите, что лучше всего выбрать для фронтисписа. <> 145 <> ДЖОНУ ФОРСТЕРУ Генуя, октябрь 1844 г. ...Я просто вне себя из-за "Колоколов". Встаю в семь, принимаю холодную ванну перед завтраком и пылаю во всю мочь, раскаляясь гневом докрасна, - и так, пока не пробьет три. После чего обычно кончаю на день (если не идет дождь)... Я жажду кончить в духе, родственном истине и милосердию, чтобы посрамить бессердечных ханжей. Я еще не забыл мой катехизис. "Да, поистине и с божьей помощью, постараюсь"... ...Эта книга (в духе ли Хаджи Баба или нет, сказать не могу, но уж во всяком случае в буквальном смысле) сделала мое лицо белее мела, хоть я и нахожусь за границей. Мои начавшие было полнеть щеки снова ввалились, глаза стали огромными, волосы повисли тусклыми прядями, а голова под этими волосами горит и кружится. Прочтите сценку в конце третьей части два раза - я ни за что не стал бы писать ее вторично... Как увидите, я заменил имя Джесси более благозвучным - Лилиен. Оно больше гармонирует с мелодией, звучащей во мне. Я упомянул об этом, боясь, что иначе Вы не поймете, кто и что кроется у меня под этим именем. Завтра я берусь за работу со свежими силами (начинал следующую часть широкой улыбкой и кончая ее упоительным счастьем и веселостью) и надеюсь кончить самое позднее в следующий понедельник. Может быть, сумею даже в субботу. От души надеюсь, что эта книжечка Вам понравится. Так как я в начале второй части уже знал, что должно произойти в третьей, я испытал такую горесть и волнение, словно все это происходило на самом деле, - даже по ночам просыпался. А когда вчера кончил, мне пришлось запереться, потому что физиономия у меня вся распухла и была необыкновенно смешной. Сейчас я отправляюсь в длинную прогулку, чтобы проветриться. Я совершенно измучен работой и на сегодня бросаю перо. Вот! (Это оно тут упало.) ...Несмотря на Ваши возражения, я не меняю своего решения относительно Лондона. И вовсе не потому, что не спокоен за корректуру (если бы это было так, я был бы не только неблагодарной скотиной, но и просто ослом), а из-за необъяснимого волнения, которое не позволит мне остаться здесь и не уляжется, пока я не увижу собственными глазами, как все будет закончено, - это так же невозможно, как не может не взлететь воздушный шар, если его отвязать. Ехать я собираюсь не отсюда, но через Милан и Турин (с предварительным заездом в Венецию), а оттуда в Страсбург через самый Дикий из еще не закрывшихся альпийских перевалов... Раз Вам не понравился деятель Молодой Англии, я его уберу (чтобы разделаться с ним, мне достаточно часа в Вашем кабинете) и заменю его человеком, который не признает ничего, кроме доброго старого времени, и твердит о нем, как попугай, о чем бы ни зашел разговор. Добротный тори из старого Сити, в синем сюртуке с блестящими пуговицами и в белом галстуке, склонный к апоплексии. Кромсайте Файлера как хотите, но не забудьте, что "Вестминстерское обозрение" сочло индюшку, которую Скрудж преподносит Бобу Крэтчиту, никак не совместимой с политической экономией. Игра в кегли меня совсем не интересует... Признаться ли Вам - мне очень хочется, чтобы Карлейль увидел мою повесть раньше всех остальных, когда она будет кончена. И мне бы очень хотелось угостить его и любезнейшего Макриди этой повестью из моих собственных уст; и чтобы рядом сидели Стэнни и другой Мак *. Ну так вот: если Вы благородный человек, то как-нибудь в дождливый вечер, когда я буду в Лондоне, Вы соберете для меня маленький кружок и скажете: "Мой милый... (сэр, будьте так добры, не теребите эти книги и отправляйтесь вниз. Какого черта Вы здесь делаете? И запомните, сэр, я никого не принимаю. Слышите? Никого! Я занят важнейшей беседой с приезжим из Азии). Мой милый, не прочтете ли Вы нам эту рождественскую повесть? (Это рождественская повесть Диккенса, Макриди, и мне очень хотелось бы, чтобы Вы ее послушали.) Только не бормочите и не торопитесь, Диккенс, пожалуйста". Так вот, если Вы благородный человек, что-нибудь в этом роде непременно произойдет. Я буду готов тронуться в путь, как только кончу. Являюсь в Лондон (с божьею помощью) в указанный Вами день... <> 146 <> ТОМАСУ МИТТОНУ Генуя, Пескьера, вторник, 5 ноября 1844 г. Дорогой Миттон! Я не писал Вам по причине настолько очевидной, что она не требует объяснений. За месяц работы я измучил себя до полусмерти. Под рукой у меня не было ни одного из моих обычных средств отвлечения. И, не сумев поэтому хоть на время избавиться от своей повести, я почти лишился сна. Я настолько изможден этой работой в здешнем тяжелом климате, что нервничаю, как пьяница, умирающий от злоупотребления вином, и не нахожу себе места, как убийца. Мне кажется, что я написал необыкновенную вещь, которая затмит "Рождественскую песнь". Не сомневаюсь, что она вызовет огромный шум. Завтра я уезжаю отсюда в Венецию, а оттуда еще во множество городов, и непременно приеду в Лондон прочитать корректуру, выбрав совершенно новый путь, пробиваясь сквозь снег в долинах Швейцарии и преодолевая горные перевалы в самый разгар зимы. С сердечной благодарностью я принял бы Ваше любезное приглашение, но поскольку я приеду в Лондон ради дел, то вижу этому множество помех и по некоторым непреодолимым причинам вынужден от него отказаться. Поэтому я поселюсь в отеле в Ковент-гардене, где меня хорошо знают и с хозяином которого я уже списался. Ничего особенного я не требую, удовлетворяясь хорошей спальней и холодным душем. Этот дом - совершенство. Слуги так же спокойны и так же отлично себя ведут, как и дома, что здесь случается крайне редко; Рош * - это моя правая рука. Подобного ему еще не видывал свет. Мы расстелили ковры, топим по вечерам камины, задергиваем шторы - короче говоря, зимуем. В опере, расположенной совсем рядом, у нас есть ложа (даровая), и мы отправляемся туда, когда нам заблагорассудится, как в собственную гостиную. За четыре недели было три ясных дня. Все остальное время с неба непрерывным потоком лилась вода. И что ни день, бушевала гроза. Ваш. P. S. К Чарли каждый день приходит учитель чистописания и французского языка. Через день его с сестрами посещает профессор благородного искусства танцев. <> 147 <> ДЖОНУ ФОРСТЕРУ Венеция, вторник вечером, 12 ноября 1844 г. ...Я начал это письмо, дорогой друг, с намерением описывать мои путешествия, но я столько видел и столько ездил (почти не обедая и поднимаясь с постели до света), что мне придется отложить свои карандаши до досужих дней в Пескьере, после того, как мы уже повидаемся и я вновь вернусь туда. Как только мне в голову приходит какое-то место, я тут же пускаюсь в путь - в такую странную пору и таким неожиданным образом, что добрейший Рош только плечами пожимает. Но именно так и настаивая, чтобы мне показали все, хотят того или нет, вопреки всем прецедентам и процедуре, я устраиваюсь чудесно... Впрочем не буду забегать вперед. Однако, мой милый, чтобы Вы ни слышали о Венеции, это не идет ни в какое сравнение с великолепнейшей и невероятнейшей действительностью. Самая волшебная фантазия "Тысячи и одной ночи" - ничто в сравнении с площадью Святого Марка и первым впечатлением от внутренности собора. Величественная, изумительная реальность Венеции превосходит плоды воображения самого неудержимого мечтателя. Опиум не мог бы создать подобного места, и никакое колдовство не могло бы вызвать подобного видения. Все, что я слышал о Венеции, читал о ней в описаниях путешествий, в романах, все, что думал сам, не дает о ней ни малейшего представления. Вы знаете, что, предвкушая чудеса, я в подобных случаях часто разочаровываюсь. Но воображение человека не в силах хотя бы приблизительно нарисовать Венецию, настолько она превосходит все. Никакие хвалы ее не достойны. При виде ее трудно удержаться от слез. Когда я высадился здесь вчера вечером (после пятимильного плавания в гондоле, к которому почему-то вовсе не был готов), когда, сначала увидев Венецию в отдалении, встающую из вод, словно корабль, я затем поплыл по безмолвным пустынным вечерним улицам, мне казалось, что дома вокруг - настоящие, а вода - порождение лихорадочных грез. Но когда сегодня утром, в этот солнечный, холодный, бодрящий день, я вышел на площадь Святого Марка, клянусь небом, великолепие этого города было почти невыносимо. А потом - знакомство с его мрачностью и жестокостью: эти ужасные темницы глубоко под водой, эти судилища, эти потайные двери, зловещие коридоры, где факелы в ваших руках начинают дымить, словно им невыносим воздух, в котором разыгрывались столь ужасные сцены; и снова наверх, в сияющее неизъяснимое колдовство города, и знакомство с обширными соборами и старыми гробницами - все это подарило меня новыми ощущениями, новыми воспоминаниями, новыми настроениями. С этого времени Венеция - часть моего мозга. Дорогой Форстер, чего бы я не отдал, лишь бы Вы могли делить мои восторги! (А Вы бы их делили, будь Вы здесь.) Я чувствую, что поступил жестоко, не привезя сюда Кэт и Джорджи, - жестоко и низко. Каналетти и Стэнни удивительны в своей правдивости. Тернер очень благороден, но здесь сама действительность превосходит все, что может передать любое перо, любой карандаш. Никогда прежде мне не приходилось видеть вещь, которую я боялся бы описать. Но рассказать, какова Венеция, - это, я чувствую, непосильная задача. И вот я сижу один и пишу это письмо, и ничто не подталкивает меня, не заставляет попробовать оценить этот город, как мне пришлось бы сделать, если бы я говорил о нем с человеком, которого люблю, и выслушивал бы его мнение. В суровом безмолвии знаменитой гостиницы слушаю, как совсем рядом большой колокол св. Марка отбивает двенадцать, видя перед собой три сводчатых окна моего номера (высотой в два этажа), выходящие на Большой Канал, и дали, где в пламенном сиянии сегодня вечером заходило солнце, и снова вспоминая эти немые, но такие красноречивые лица Тициана и Тинторетто, я клянусь (и меня не охладила мишура, которую мне довелось увидеть!), что Венеция - это подлинное чудо света и нечто совсем особенное! Это было бы так, даже если бы человек попал в нее, ничего о ней не зная. Но когда ступаешь по ее камням, видишь перед собой ее картины и вспоминаешь ее историю, то чувствуешь, что о ней нельзя написать, нельзя рассказать - и даже думать о ней трудно. В этой комнате мы с Вами не могли бы заговорить, не пожав сперва друг другу руки и не сказав друг другу: "Черт побери, мой милый, да неужто нам довелось увидеть это!" <> 148 <> ДУГЛАСУ ДЖЕРОЛДУ * Кремона, суббота вечером, 16 ноября 1844 г. Дорогой Джеролд! Раз уж пол-ломтя хлеба лучше, чем полное его отсутствие, то буду надеяться, что пол-листа бумаги тоже окажется лучше, чем полное отсутствие писем, если это письмо написано тем, кто очень хочет жить в Вашей памяти и в Вашей дружбе. Я бы уже давно выполнил обещание, данное Вам в этом, но мне мешали то занятия, то пребывание вдали от пера и чернил. Форстер, вероятно, сказал Вам, - а нет, так еще скажет, - что мне очень хотелось бы, чтобы Вы послушали мою маленькую рождественскую повесть, и я надеюсь, Вы повидаетесь со мной по его приглашению в Линкольнс-Инн-филдс. Я постарался нанести удар но той части наглой физиономии гнусного Ханжества, которая в наше время больше всего заслуживает подобного поощрения. Я надеюсь, что, во всяком случае, смогу доказать свое искреннее желание заставить его пошатнуться. Если к концу четырех раундов (их только четыре) Вы решите, что из вышеуказанного Ханжества, выражаясь языком "Жизни Белла" *, вышиблен дух вон, мне это будет очень приятно. Теперь я отправляюсь в Милан, а оттуда (отдохнув один-два дня) намереваюсь добраться до Англии через красивейший альпийский перевал, который не будет еще занесен. Вы знаете, что этот город некогда славился скрипками *. Я ни одной скрипки не видел, но зато неподалеку от нашей гостиницы есть целая улица медников, которые подымают такой невыносимый грохот, что после обеда мне показалось, что у меня сердцебиение. Я почувствовал необыкновенное облегчение, когда обнаружил, что звон у меня в ушах производился этими медниками. Вчера я с недоумением узнал (я не силен в географических подробностях), что Ромео был выслан всего за двадцать пять миль от родного города. Именно таково расстояние между Мантуей и Вероной. Эта последняя - своеобразный старинный городок, чьи опустевшие дворцы теперь заперты: такой она и должна была быть. В Мантуе и сейчас множество аптекарей, которые без всякой подготовки могли бы великолепно сыграть эту роль. Из всех заросших прудов, какие мне доводилось видеть, Верона - самый зеленый и самый тенистый. Я отправился осмотреть старинный дворец Капулетти, который можно узнать благодаря их гербу (шляпе, вырезанной на каменной стене дворика). Теперь это жалкая харчевня. Двор был полон ветхих экипажей, повозок, гусей и свиней, и ноги по щиколотку уходили в грязь и навоз. Сад отгорожен стеной, и на его месте построены дома. Ничто не напоминает здесь о прежних его обитателях, и кухонную дверь украшала весьма несентиментальная дама. Монтекки жили за городом, в двух или трех милях отсюда. Точно неизвестно, был ли у них когда-нибудь дворец в самой Вероне. Однако и сейчас одна из окрестных деревень носит их имя, и легенды о вражде этих двух семей еще настолько живы, насколько вообще что-нибудь может быть живым в столь сонном уголке. Было очень мило, очень любезно с Вашей стороны, Джеролд, упомянуть в "Панче" о "Рождественской песне" в таких теплых словах, и уверяю Вас, далекий предмет Ваших дружеских чувств не остался к ним глух, и они тронули его так, как Вам хотелось. Мне очень жаль, что мы потеряли столько времени, не познакомившись поближе друг с другом. Но все же мне не следует называть это время потерянным, так как я читал все, что выходило из-под Вашего пера, и эгоистически доставлял себе удовольствие, неизменно выражая восхищение, которое возбуждали во мне Ваши мужественные, правдивые картины. У Вас, кажется, одно время было намерение приехать повидаться со мной в Генуе. Я вернусь туда немедленно, девятого декабря, пробыв в Лондоне одну неделю. Так, может быть, Вы поехали бы со мной? Если путешествовать таким образом, это обойдется очень дешево - немногим более двенадцати фунтов, а я убежден, что Вы получите большое удовольствие. Я живу там в удивительнейшем доме и помещу Вас в расписанной фресками комнате величиной с собор, но только куда более удобной. В Вашем распоряжении будут перья, чернила, апельсиновые деревья, сады, игра в волан, веселый треск дров в камине по вечерам. Приезжайте, не пожалеете. Если Вы хотите, чтобы миссис Джеролд провела рождество за границей, то могу поручиться, что такой милой и свободной от аффектации и чопорности женщины, как моя жена, не найти, и она будет очень рада возможности подтвердить мое мнение о ней. Приезжайте! Письмо от джентльмена в Италии Брэдбери и Эвансу в Лондон. Письмо от джентльмена в стране, которая давно уснула, джентльмену в стране, которая тоже уснет и никогда не проснется, если дать волю некоторым людям. В Генуе вы сможете работать. Дом к этому привык. Почта идет ровно неделю. Уложите-ка вещи, и когда мы увидимся, скажите: "Я еду". Никогда ни один город не поражал меня так, как Венеция. Это поистине одно из чудес света. Полный грез, прекрасный, непоследовательный, невероятный, злой, порочный, проклятый старинный город! Я приехал туда ночью, и впечатления этой ночи и следующего солнечного утра останутся со мной до конца моих дней. И - боже мой! - эти подводные темницы под Мостом Вздохов; каморка, куда в полночь приходил монах исповедовать политического преступника; скамья, на которой его душили; зловещий склеп, в котором его завязывали в мешок, коварная потайная дверца, через которую его сносили в лодку и увозили топить туда, куда ни один рыбак не осмеливался закинуть свою сеть, - все это освещается факелами, и они дымят и угасают, словно им стыдно смотреть на мрачные подмостки, где творились неизъяснимые ужасы. Хотя все они ушли в прошлое, они так же заставляют биться негодованием человеческое сердце, как какое-нибудь великое зло или страдание наших дней. И, храня все это в своей памяти, зная, что здесь есть музей с комнатой, наполненной такими страшными орудиями пытки, какие мог измыслить только дьявол, сотни попугаев устно и в печати целыми часами поносят времена, когда в Венеции строится железная дорога через пролив. Они поносят наше время, безмозглые болтуны, вместо того чтобы на коленях благодарить небеса за то, что живут в эпоху, когда из железа делают дороги, а не тюремные решетки и не приспособления, чтобы загонять винты в череп ни в чем не повинного человека. Богом клянусь, от этой мысли я становлюсь столь кровожадным, что готов был бы перестрелять попугаев на нашем острове так же спокойно, как Робинзон Крузо стрелял их на своем. Я уже десять дней ложусь спать не раньше, чем в пять часов утра, и большую часть дня провожу в дороге. Если из-за этого Вы будете вынуждены читать очень глупое сонное письмо, мой дорогой Джеролд, то надеюсь, Вы сочтете его доказательством моего искреннего желания послать Вам нежный привет, несмотря даже на это сонное и малообещающее состояние. Остаюсь, как всегда, Вашим другом и искренним почитателем. <> 149 <> ДЖОНУ ФОРСТЕРУ Париж <декабрь 1844 г.> ...Мы с Макриди отправились в Одеон посмотреть "Кристину" Александра Дюма, в которой играла мадам Жорж *, некогда любовница Наполеона. Теперь она поражает своей толщиной, которая, я думаю, объясняется водянкой, и не может стоять на коротеньких слабых ножках. Ей не то восемьдесят, не то девяносто лет. В жизни не видел подобного зрелища. Все театральные приемы, когда-либо ею усвоенные (а она пускала