ь из вас дома кошка? Сделайте одолжение, понаблюдайте как-нибудь за кошкой в поле или в саду в ясный солнечный день, - посмотрите, как она роется в земле, катается в песке, нежится на траве, как она наслаждается, выбирая каждый раз новое ложе и устраивая его поуютнее. Сравните фактуру и форму почвы с однообразным, неестественно ровным и лишенным упругости топорным образцом плотничьего ремесла, по которому эти великолепные звери угрюмо ходят взад и вперед и сталкиваются друг с другом по двести пятьдесят раз в час. Просто непостижимо (продолжает мой друг), как вы при вашем знании животных можете называть эти доски или это неуклюжее дощатое сооружение, напоминающее выдолбленное корыто, - ложем, предназначенным для созданий с таким телосложением и с такими привычками, - ложем льва и львицы, на котором они, как бы ни старались, не могут не набивать себе синяков. Понаблюдайте опять-таки за вашей кошкой. Посмотрите, как она укладывается спать. Видали ли вы, чтобы кошка или любая живая тварь улеглась бы спать, не перевернув всю свою подстилку, пока она не найдет наиболее удобного положения? И разве сами вы, члены Зоологического общества, не поправляете и не взбиваете подушку, устраиваясь поудобнее в постели? Судите же сами, какие муки терпят эти величественные животные, которым вы не даете возможности выбора, которых вы лишаете свободы и которым предоставляете в качестве бессменной и неудобной постели нечто, не имеющее никакого подобия в их жизни в природных условиях. Если вы не представляете себе, какие страдания они терпят по вашей милости, сходите в зоологический музей, где хранятся скелеты львов и других представителей кошачьей породы, живших в неволе при подобных же обстоятельствах; вы обнаружите, что все они в мозолях и в наростах в результате длительного лежания на неестественной и неудобной поверхности. Я не хочу злоупотреблять вашим вниманием и говорить о пище моих царственных друзей (продолжает маэстро), но и тут вы совершаете ошибки. Уверяю вас, что даже самые педантичные львиные семейства в природных условиях не обедают ежедневно точно в одно и то же время и не держат в кладовой постоянного запаса одного и того же сорта мяса. Тем не менее я охотно сниму этот вопрос, если вы в свою очередь согласитесь снять ваши дощатые настилы". Сеанс окончен. Мой друг снимает с пальца палитру, откладывает ее вместе с кистью в сторону и, прекратив свою обвинительную речь по адресу Зоологического общества, отпускает меня и бульдога. Подойдя к нам и получив, наконец, возможность поближе разглядеть торс бульдога, мой друг перевертывает эту модель, как какую-нибудь глиняную фигурку (а ведь дотронься я до собаки хотя бы мизинцем, она тут же вцепится мне в глотку), и изучает бульдога, ничуть не заботясь о том, насколько это приятно или удобно бульдогу. И после того, как бульдог смиренно выносит всю эту процедуру, ему указывают на дверь. "Итак, завтра ровно в одиннадцать, - говорит мой друг. - Не то тебе попадет". Бульдог почтительно ретируется. Выглянув в окно, я вижу, как он пересекает сад в сопровождении своего хозяина, человека необычайной болезненной внешности, с черной повязкой на глазу (мой прототип, по-видимому); и вот он снова - тот свирепый и дерзкий бульдог, которому ничего не стоит по дороге домой загрызть какую-нибудь встречную собачонку. 2 февраля 1856 г. ПОЧЕМУ? Мне хочется задать здесь несколько вопросов, над которыми я время от времени ломаю голову. Я намерен задать их не потому, чтобы ожидал получить на них ответ, а просто в утешительной мысли, что, быть может, среди моих читателей найдется тысяча-другая, которой подобные вопросы приходят на ум. Почему молодая женщина приятной наружности, аккуратно одетая, с блестящими, гладко причесанными волосами, к какому бы сословию она ни принадлежала раньше, как только ее поставят за прилавок буфета железнодорожной станции, начинает видеть свое назначение в том, чтобы всячески меня унижать? Почему она оставляет без внимания мою почтительную и скромную мольбу о порции паштета из свинины и чашке чая? Почему она кормит меня с таким видом, словно я - гиена? Чем навлек я на себя неудовольствие этой барышни? Неужели тем, что зашел сюда подкрепить свои силы? Но странно ей обижаться на это, ведь она не могла бы следовать своему призванию, если бы я и другие пассажиры не являлись к ней со смиренной просьбой разрешить нам истратить немного денег! Впрочем, никаких иных неприятностей я ей не причинил. Почему же она ранит мою чувствительную душу и говорит со мной так сердито? Или у нее нет ни родных, ни друзей, ни знакомых и ей не с кем ссориться? Почему она решила избрать своим естественным врагом именно меня? Почему рецензент или просто писатель, напичкав себя какими-нибудь редкими сведениями, сообщая их читателю, должен непременно присовокупить, что "это известно любому школьнику"? Еще на прошлой неделе он и понятия не имел обо всем этом сам, почему же он не может обойтись без того, чтобы не хлопнуть этой шутихой над ухом читателя? В нашем обиходе распространено множество самых фантастических предположений, но изо всех них самой загадочной кажется мне эта вера в универсальную осведомленность школьника. Школьник знает расстояние от Луны до Урана с точностью до дюйма. Школьник знает все какие ни есть цитаты из греческих и латинских классиков. Вот уже два года, как школьник свободно показывает на карте самые потаенные закоулки России и Турции, а еще несколько лет назад этот географический феномен поражал нас своей блистательной осведомленностью относительно золотоносных районов Австралии. А если бы завтра у нас в стране началось движение против принятой системы денежных знаков, этот же чудовищный школьник посрамил бы всех нас легкостью, с какой он постиг самые сокровенные тайны финансовой науки. Мы почти уже избавились от ирландца, который в течение многих лет выручал нас и оказывал великую услугу обществу, давая возможность любителям анекдотов преподносить их с помощью вводной фразы: "Как сказал ирландец". Мы совсем уже избавились от француза, столько лет сотрудничавшего с ирландцем. Неужто нам так никогда и не избавиться от школьника? Допустим, так и быть, что "Придворная хроника" есть институт, способствующий просвещению свободного народа, но почему же самому отъявленному злодею и именно благодаря злодеянию, которое он совершил, почему ему посвящается отдельный выпуск "Придворной хроники"? Почему мне постоянно сообщают о том, как прекрасно держится негодяй, какая у него непринужденная походка, какая милая улыбка, как снисходителен и мягок он в разговоре, как глубоко убежден в собственной невиновности - настолько глубоко, что ему удается это убеждение поселить в нежных сердцах простодушных, яко агнцы, тюремщиков, - почему я должен выслушивать рассказы о том, как полный непоколебимой веры, с библией и молитвенником в руке, прохаживается он по тюремному двору, из которого, чего я ото всей души желаю, ему не будет иного пути, нежели на виселицу? Почему меня пичкают до одурения этими тошнотворными подробностями всякий раз, когда появляется преступник, совершивший злодеяние достаточно гнусное, чтобы доставить ему славу? Почему считается, что я не знаю всего этого заранее, почему думают, что мне никогда в жизни не доводилось купаться во всей этой грязи? Разве вся эта отвратительная комедия не преподносилась мне, без малейших отступлений, пятьдесят раз и более? Как будто я не знаю ее наизусть - начиная с сообщения "малоизвестного публике факта" - о том, каким уважением пользуется Шармер в графстве Шаромпокати, и кончая горячей, исполненной ораторских красот речью Нилкииса, адвоката означенного Шармера, в которой он учит присяжных уму-разуму и обрушивает громы священного гнева на это возмутительное свойство человеческой природы - протестовать против гнуснейшего убийства, какое только можно себе представить! Почему же, почему же мне снова и снова преподносят эту "Придворную хронику" Ньюгета, словно настоящей "Придворной хроники" недостаточно для того, чтобы я с должным смирением чувствовал себя независимым, гордым, благородным и счастливым? Почему, когда мой приятель N спрашивает другого моего приятеля NN, знаком ли он с сэром Гайлсом Скроггинсом, почему NN непременно отвечает, что в некотором смысле и до некоторой степени он с ним, можно сказать, встречался? Ведь NN знает не хуже меня, что он с сэром Гайлсом Скроггинсом незнаком, - почему же так прямо и не сказать? Ведь можно же не знать сэра Гайлса Скроггинса в лицо и при всем при том оставаться человеком! Иные даже заявляют, что возможно отличиться без ведома и помощи сэра Гайлса Скроггинса. А кое-кто идет еще дальше и утверждает, что можно даже рассчитывать на место в раю, не будучи представленным сэру Гайлсу Скроггинсу. Почему же тогда не сказать решительно и твердо: "Я совсем не знаком с сэром Гайлсом Скроггинсом и ни разу не испытывал нужды в знакомстве с сим блистательным джентльменом"? А когда я прихожу в театр, почему там все так условно и не имеет ни малейшего сходства с жизнью? Почему сценический обычай должен быть путеводной звездой театрального искусства? Почему барон, или генерал, или почтенный управляющий, или маленький старик фермер называет свою дочь непременно "дитятей"? Ведь они прекрасно знают, что никаких "дитятей" не существует нигде, кроме как на подмостках? В жизни мне не приходилось встречать старых джентльменов, которые хлопали бы себя левой рукой по боку, впадали в пресмешную белую горячку и восклицали: "Ну что ж, негодник, так ты женишься на ней?" Между тем стоит мне увидеть на сцене старого джентльмена в плаще с пелериной, как я знаю наперед, что это неминуемо случится. Ну за что же осужден я вечно смеяться, взирая на эту забавную сценку, почему мне никогда не удается увидеть что-нибудь неожиданное? Почему собрание из шестисот государственных мужей * пытается - из столетия в столетие - картинно скрещивать руки на груди? Ведь последние двадцать парламентов посвятили все свои силы изучению этого изящнейшего из искусств. И мне доводилось часто слышать от сенаторов - то от одного, то от другого - о каком-то бывшем их сотоварище, лучше которого "никто, - так они утверждали, - во всем парламенте, не умел скрестить руки на груди". Я видел людей, вдохновленных высоким честолюбием, которые на всех заседаниях изучали, как складывают руки на груди министры. Я знавал неофитов, которые гораздо больше пеклись о том, чтобы должным образом скрестить на груди руки, нежели о том, чтобы высказать свои политические взгляды и закруглить свои стройные периоды. Невозможно исчислить весь тот вред, который причинил мистер Каннинг *, когда он решился позировать художнику с руками, скрещенными на груди. С того часа и по нынешний не было еще члена парламента, который не стремился бы принять ту же позу. Слов нет, изящно, изысканно и картинно скрещивать руки на груди - это искусство. И все же мне кажется, что даже успех, которого достигают в этом искусстве, не может служить достаточной компенсацией за те усилия и муки, которых оно требует. Почему мы так любим именовать себя "народом сугубо практичным"? Такой ли уж мы в самом деле "сугубо практичный народ"? Все эти предприятия, субсидируемые казной, - может быть, и них проявляется этот наш сугубо практический дух? В том, как мы возводим наши общественные здания, как содержим общественные заведения, строим новые улицы, водружаем мемориальные колонны и эти наши чудовищные памятники? Разумеется, нет! Но, позвольте, зато у нас имеются железные дороги - плод личной предприимчивости, и это поистине грандиозные сооружения. Согласен. Впрочем, свидетельствует ли то обстоятельство, что нашей системе приходится выбрасывать сотни тысяч фунтов на ветер, то есть на тяжбы и взятки, прежде чем удается проложить один-единственный дюйм железнодорожного полотна, свидетельствует ли это обстоятельство о нашей сугубой практичности? А вот еще одно яркое доказательство нашей сугубой практичности: мы вкладываем спои сбережения в строительство железных дорог, а в итоге, какую статью ни взять - прибыль, удобство публики, комфорт, администрирование - мы всюду прогадываем в сравнении с железными дорогами, проложенными по ту сторону Пролива, в каких-нибудь двадцати пяти милях от нас. И это несмотря на известные неудобства, проистекающие вследствие нестабильности правительства и атмосферы общественного недоверия. Почему мы так любим хвастать? Если бы житель какой-нибудь другой планеты спустился на землю где-нибудь в районе Норвича, взял билет первого класса на Лондон, посидел бы на заседании Железнодорожного общества Восточных графств на Бишопстейт-стрит, затем отправился бы от Лондонского моста в Дувр, переплыл Па-де-Кале, из Кале проехал бы в Марсель и наконец и конце своего путешествия получил бы точный отчет о железнодорожных расходах и доходах по обе стороны Пролива (сравнить относительные удобства, испытанные им в пути, предоставляется ему самому), интересно, какой из двух народов назвал бы он сугубо практичным? И с другой стороны, почему мы по лени и по инерции принимаем как должное некоторые обвинения, столь же мало обоснованные, как и наше хвастовство? Мы являемся сугубо сребролюбивым народом. Допустим, что и так. Однако за одну неделю, проведенную под сенью звезд и полос, я слышал больше разговора о деньгах, нежели за год, прожитый под британским флагом. Погуляйте по улицам Парижа часа два, и в обрывках разговоров вы услышите слово "деньги" гораздо чаще, чем если бы целый день пробродили между Темпл Баром и Королевской биржей. Я отправляюсь в "Theatre Francais", занавес поднят; ставлю пятьдесят против одного, что первые же слова, которые я услышу со сцены, не успев еще как следует усесться в кресло, будут: "пятьдесят тысяч франков". У нее приданое в пятьдесят тысяч франков, у него - годовой доход в пятьдесят тысяч франков... Ставлю пятьдесят тысяч франков, что это так, дорогая Эмили, я только что с Биржи, моя небесная Диана, где я выиграл пятьдесят тысяч франков... Один за другим захожу я в театры на Бульваре. В "Varietes" два враждующих племянника всячески угождают старой тетушке, ибо у нее пятьдесят тысяч франков годового дохода. В "Gymnase" я застаю английского премьер-министра (в сопровождении своего верного слуги Тома Боба, разумеется) в тяжелейшей переделке - следствие неблагоразумной спекуляции миллионами франков. На подмостках в "Porte Saint Martin" я встречаю весьма живописного субъекта, совершившего убийство, чтобы завладеть шкатулкой, в которой хранились пятьдесят тысяч франков. В "Ambigu" все наперебой пытаются друг друга отравить из-за пятидесяти тысяч франков. В театре "Lyrique" я слышу, как полный старик, стройный молодой человек и пикантная дамочка с очень подвижными бровями втроем распевают весьма лаконичную песенку: "пятьдесят тысяч франков, ли-ра, ла-ра! Пятьдесят тысяч франков, динь-динь!" В "Imperial" старый генерал с рукой на перевязи, сидит с племянницей в великолепной беседке и рассказывает ей свою жизнь. Свой рассказ он заключает следующей тирадой: "В этом-то прелестном местечке, драгоценная моя Жюли, и поселился, выйдя в отставку, твой дядя, хранящий постоянную верность своему Императору; я привез сюда все, что имел: свою обожаемую Жоржетту, эту раненую руку, этот славный крест, любовь к Франции, неугасимую память о моем господине - Императоре, и пятьдесят тысяч франков". После этого театра суммы начинают довольно резко сокращаться, так что когда я попадаю к концу в "Funambules", Пьерро - к великому удовлетворению собравшихся блуз - облапошивает своего приятеля всего лишь на сто франков. И еще. Попробуйте в Англии сыскать старую даму, которая в искусстве глотать деньги - мои, ваши, чьи угодно! - могла бы потягаться с собирательным образом старой француженки. Между тем я берусь раздобыть эту собирательную французскую старушку в один миг - для этого мне достаточно нырнуть в недра первого попавшегося пятиэтажного дома в Париже. Разве может кто-нибудь в Англии сравниться с этой собирательной старушкой, которая - предлагает ли она мне свою дочь в жены, сидит ли со мной в ложе театра или против меня в дилижансе, сдает ли мне комнаты, играет ли со мной партию в домино, продает ли мне зонт, словом, в какие бы отношения я с ней ни вступал, - умудряется вытянуть из меня все, что у меня есть, со свирепой точностью определяет мои денежные ресурсы и неуклонна в своей решимости разорить меня вконец? С этой собирательной французской старушкой, которая вечно одета в черное, обладает известной округлостью форм, все время говорит комплименты, пожирает все, что ей ни предложишь, и может даже закусить ножом напоследок? С этой собирательной старушкой, которая так чудовищно жадна на франки, что я теряю всякую власть над собой и жажду повергнуть к ее ногам все свое состояние и сказать: "Берите все, только не сверкайте на меня вашими голодными глазками !" Так это мы - народ, сугубо сребролюбивый?! Почему мы говорим всякий вздор, когда эта страшная старушка только затем и существует, чтобы вздор этот опровергнуть? Почему мы так готовы забрать себе в голову ничем не обоснованные мнения и потом скакать с ними, как бешеный конь, покуда не упремся лбом в каменную стену? Почему носимся с криками восторга вокруг офицера, который не сбежал с поля боя - точно все остальные наши офицеры сбежали? Почему вырываем себе на память волосы из хвоста его лошади? Почему следуем за его мундиром? Почему надрываемся до хрипоты, прославляя всякий вздор? Почему не дадим себе труд подумать, почему не скажем друг другу: "Давайте взвесим, что хорошего сделали данный конь и данный мундир и что плохого?" Ведь лучше бы так, чем надрывать глотки затем лишь, чтобы впоследствии обнаружить, что и надрывать-то их не стоило! Почему я должен всякую минуту быть готовым проливать слезы восторга и радости оттого, что у кормила власти встали Буффи и Будль? Я открыто заявляю, что не имею ни малейшего представления о каких-либо поступках Буффи и Будля, которые принесли бы моему возлюбленному отечеству сколько-нибудь ощутимую пользу. Между тем с такой же откровенностью я должен сказать, что видел, как Буффи и Будль (прикидываясь при этом, без особенного, впрочем, рвения, будто их волнуют принципы) прибивали свои флаги к каждому флагштоку нашего политического флота. И тем не менее я клянусь всем и всякому - так же, как и все и всяк клянутся мне, что Буффи и Будль одни в состоянии совладеть с нынешним кризисом и что среди рожденных женщиной нет никого, кто бы нас вывез в означенном кризисе, кроме Буффи и Будля. Я готов рассориться с родным сыном из-за Буффи и Будля. Мне даже подчас в минуту азарта кажется, что я готов жизнь свою положить за Буффи и Будля. Я не сомневаюсь, что в скором времени приму участие в подписке на памятник Буффи и Будлю. Любопытно бы узнать, почему я веду себя именно таким образом? Я совершенно искренен - но все же: почему? Интересно, почему я так радуюсь, когда вижу, как ученые судьи прилагают все усилия к тому, чтобы не дать подсудимому высказать правду? Если цель процесса - установить истину, может быть, было бы не менее полезно услышать ее из уст подсудимого, нежели заведомую ложь из уст его адвоката? Интересно, почему я берусь утверждать с восторгом и волнением, что допрашивать самого подсудимого было бы "не по-английски"? Ведь если допрос ведется в рамках справедливости, то подсудимого, если только он не лжет преднамеренно, никто сбить не может, и напротив, если он лжет, разве не следует его сбить как можно скорее? Почему это выражение "не по-английски" имеет столь магическое действие на меня, и почему я считаю его решающим в любом вопросе? Двенадцать месяцев назад считалось "не по-английски" не вешать собственных солдат. Тридцать лет назад было "не по-английски" не вешать людей дюжинами каждый понедельник. Шестьдесят лет назад было "не по-английски" вставать из-за стола трезвым. Сто лет назад было не "по-английски" не любить петушиные бои, кулачные бои, собачьи бои, бои быков и прочие варварские развлечения. Почему я принимаю это выражение, как окончательное и исчерпывающее, не взяв на себя труд спросить себя, что же оно означает? Я ни на минуту не хочу отрицать сам факт, то есть что каждый день моей жизни проходит под знаком этого слова; я только спрашиваю - почему? С другой стороны, почему я так терпеливо отношусь ко всевозможным явлениям, которые и самом деле не достойны англичан? Неужели только потому, что на них не проставлен этот ярлык? Один мировой судья заявляет мне, что я принадлежу к народу пьянчужек. Все англичане - пьяницы, таков судейский припев. Другой мировой судья провозглашает со своего судейского места чудовищную чушь, будто всех, кто подает милостыню на улице, следует штрафовать за такое преступление. И это он объявляет христианам, положив руку на Новый завет, который, надо полагать, служит ему лишь бутафорией для приведения свидетелей к присяге. Почему мое столь чувствительное национальное достоинство не оскорбляется всем этим? Мой конек шарахается при виде теней; почему же он так спокойно ковыляет мимо рекламных фургонов, управляемых болванами в поисках славы? Почему? С таким же успехом можно спросить, почему я заканчиваю на этом, когда у меня подобных "почему" бесконечный список? 1 марта 1856 г. ^TПРОЕКТ ВСЕБРИТАНСКОГО СБОРНИКА АНЕКДОТОВ^U Перевод Е. Коротковой За последние два года было установлено, что единственное, в чем нуждается Англия, это государственный потешник. Будь в ее распоряжении сей высокопоставленный чиновник, который игриво тыкал бы ее под ребра в тех случаях, когда она считает себя больной, и с веселыми ужимками отмахивался бы от нее, когда она принимается издавать стоны, и она неминуемо вступила бы на стезю процветания. Усомниться в этом, значило бы впасть в ересь, каковую мы и будем впредь распознавать именно по этому признаку. Это открытие оказало столь живительное воздействие на мои патриотические чувства и национальную гордость, что, осуществляя сию грандиозную идею, я составил проект восстановления у нас устарелого института придворного шута. Содержание его обошлось бы дешевле, чем содержание первого лорда потехи, и сулило нам более веселые забавы, чем те, что исходят из ведомства последнего. Основою моего проекта послужил план, который я составил несколько лет тому назад, имея целью возродить к жизни должность шута при лорд-мэре: могу сообщить, что план этот, несомненно, был бы принят городом Лондоном, если бы столь высокое учреждение, как муниципальный совет, не изъявило желания взять на себя исполнение шутовских обязанностей и всеми своими речами, обращенными к великим мира сего, не поддерживало бы в нашей публике уверенность, что этими обязанностями оно отнюдь не пренебрегает. Однако предмет, на котором я намерен здесь остановиться, не имеет касательства ни к одному из упомянутых здесь мною хитроумных (да будет мне позволено употребить это слово) планов. Речь идет об ином, гораздо более Значительном проекте, о составлении Всебританского сборника анекдотов. Осмелюсь предположить, что едва ли найдутся люди, которые не замечали бы, какими обильными данными мог бы со дня на день пополняться такой сборник. Парламентские дебаты, прием депутаций в государственных учреждениях, процедуры следственного суда, сообщения в печати о всяческих знаменитостях, все это так и искрится комизмом. И не позорно ли, что столь чувствительная к юмору нация, как наша, до сих пор не обзавелась солидной энциклопедией, где были бы собраны все эти сокровища веселья, где они могли бы сберегаться для потомства и со временем, быть может, были бы внесены синьором Паницци * в каталог Британского музея. Мое предложение сводится к тому, чтобы для составления Всебританского сборника анекдотов была незамедлительно созвана постоянная ученая комиссия, в которую входило бы не менее сорока членов, отобранных из числа младших сыновей, племянников, двоюродных братьев и родичей аристократов, из которых каждому было бы положено жалованье в размере двух с половиной тысяч фунтов в год, не облагаемых подоходным налогом. При назначении членов комиссии предпочтение надлежит отдавать тем молодым дворянам (как знатным, так и незнатным), кои менее всех прочих знакомы с предметом, и прилагать все усилия к тому, чтобы в комиссию не попали сведущие лица. Президентом этого совета станет, согласно своей должности, первый лорд потехи, ему же будет поручено назначение членов совета. Совет будет заседать так редко, как он сочтет нужным. Кворум нежелателен. А первого апреля каждого года совет будет выпускать годичный сборник британских анекдотов in quarto {В четвертую долю листа (лат.).}, цена десять фунтов за том. Я предвижу, что последний пункт вызовет возражения в связи с тем, что предполагаемая цена книги слишком-де высока и что продажа Всебританского сборника анекдотов не возместит государству расходов, затраченных на его издание. Но я сразу же устраняю эти возражения, объявив, что одна из главных моих идей именно в том и заключается, чтобы превратить сию драгоценную публикацию в источник неограниченного приращения наших общественных сумм, и что для этого надо лишь добиться постановления парламента о принудительной продаже сборника всем домохозяевам, с коих ежегодно взимается по двадцать пять фунтов на нужды бедняков. Проведение этой меры я поручил бы мистеру Фредерику Пилю, нашему уважаемому товарищу военного министра, чьи скромные дарования, миролюбивый нрав и поразительные успехи, которых он добился в деле расквартирования солдат во всех частных домах Шотландии, делают его в наших глазах наиболее подходящим для этой цели. Поскольку в закрытых школах для детей привилегированных классов живые языки не в почете, и поскольку идея издавать британский сборник на языке британцев не лишена некоторой целесообразности (хотя язык этот слишком прост и доступен), может возникнуть необходимость подвергнуть труды ученой коллегии некоей проверке накануне того, как ее творение будет окончательно подготовлено к печати. Такую проверку я поручил бы Королевскому литературному фонду, ибо обнаружил, что в каком-то из его комитетов есть один преподаватель литературы. Не худо было бы первый том Всебританского сборника анекдотов снабдить рассказом о деятельности сего процветающего учреждения (с объяснительными заметками, которые растолковали бы нам, как ухитряется оно израсходовать сорок фунтов для того, чтобы выдать одну сотню); о возглавляющем его совете, который никогда не собирается и созвать который не способна никакая сила в мире; о его хваленом уменье хранить тайны, когда любой издатель в любое время может получить официальные сведения о бедственном положении литератора; и о том, что оно являет собой превосходный образец шутки. Манера повествования Всебританского сборника анекдотов, этого хранилища набранных образцов остроумия и юмора, должна быть строго ограничена прецедентом (как и все, находящееся в пределах Соединенного Королевства Великобритании и Ирландии). В Британском сборнике ни под каким видом не будет допущено ни малейшего отклонения от принятой методы. Если добрый старый стиль был пригоден для наших предков, он сгодится и для нас и всех следующих поколений. Стремясь придать своим предложениям практичность, законченность и простоту, я привожу здесь несколько образчиков того стиля, который надлежит сохранять во Всебританском сборнике анекдотов. Коль скоро в прецедентах встречается фиктивное лицо, именуемое Томом Брауном, в уста которого вложены все те остроумные замечания, кои было бы затруднительно приписать кому-нибудь другому, я считаю совершенно необходимым прибегнуть к такому же вымыслу и в нашем сборнике. В качестве Тома Брауна Всебританского сборника я предлагаю утвердить некоего мистера Буля, лицо вымышленное. Предположим, к примеру, что в текущем, 1856 году труды ученой комиссии были бы сведены к изложению анекдотов, имевших место в апреле месяце сего года. Тогда составителям сборника надлежало бы следовать нижеприведенным образцам. <> БУЛЬ И ЧЛЕН ПАРЛАМЕНТА <> Некий шутник, в палате общин заседавший, нанес сокрушительный удар вакцинации, каковая, будучи более полувека тому назад доктором Дженнером в обиход введена, многие тысячи людей от преждевременной кончины, страданий и обезображивания оградила, в чем до последнего времени ни люди разумные, ни дураки нимало не сомневались. "Ибо, - заявил он, - затея сия неудачна и грозит нам смертью". Некто, мистера Буля повстречавши, о превосходном этом спиче ему поведал, равно как и о том, что от изумленных слушателей никаких откликов на оный не последовало. "Ну еще бы! - мистер Буль в великой горести воскликнул. - Вот ежели бы там депутат от Ниневии имя какого-нибудь гвардейского корнета перепутал, то-то было бы крику!" Еще один пример: <> БУЛЬ И ЕПИСКОП <> Некий епископ, согласно своему сану благочестивый и ученый служитель божий, на деле же не то дурак, не то попросту грубиян и бесстыдник, печатал нечестивые письма, в коих людей всяческими гнусными словами обзывал, как-то: "дьявол", "лжец" и тому подобное. Ученый муж из Кембриджа, с Булем повстречавшись, спросил его, из какой семьи сей епископ происходит и кто ему роднею доводится. "Этого я не знаю, - воскликнул Буль, - по могу поклясться, что он не ведет свой род ни от апостолов, ни от их Учителя". - "Как же так? - кембриджский ученый муж вопрошает. - Ужели он к Ловцам рыбы никоим образом не причастен?" - "Причастен, - ответствует Буль, - но не более, чем рыночные торговки рыбой". - "Однако ж, - кембриджский муж возражает, - я полагал, что он в мертвых языках силен". - "Это возможно, - ответствует ему Буль, - но в живых он весьма слаб, ибо не умеет ни писать на своем языке, ни держать его за зубами". Время от времени Буля, равно как и Тома Брауна из прецедентов, должно изображать жертвою его собственного простодушия, лишив его при этом той находчивости, каковую он проявлял в вышеприведенных эпизодах. Ученой комиссии, составляющей Всебританский сборник, надлежит придерживаться следующего образца: <> БУЛЬ ТЕРПИТ ПОРАЖЕНИЕ <> Как-то, едучи с базара на крепенькой своей галловенской лошаденке, повстречал Буль на Тайвертонской большой дороге пешего разбойника в солдатском мундире (по всему видать, стреляный воробей). Оный разбойник не токмо отобрал у Буля все, что у него с собою было, но и принялся глумиться над ним, говоря: "А шиш вот тебе, да я тебя вокруг пальца обведу, да я могу тебя, что ни день, за нос водить", - и тут же дерзко последнюю свою угрозу в исполнение привел, отчего у Буля вся кровь в голову бросилась. "Скажи на милость, - спрашивает он кротко, - на что нужны тебе мои деньги?" - "На то, чтоб вести нещадную войну с хищными птицами, кои налетают на твои владения", - лицемерно ответствует сей молодчик, которого Буль и вправду нанял распугивать всю эту нечисть, когда, увидев, что на его ферме нет ни одного исправного мушкетона и все силки пришли в негодность, принялся наводить там порядок, за каковую оплошность ему и пришлось теперь платить полною мерой. "Полно, да ведешь ли ты ее?" - вопрошает его Буль. "А это уж не твоя забота", - ответствует молодчик и вновь хватает Буля за нос. "Да ты ведь ни разу и в цель-то не угодил, - восклицает Буль. - Такова-то твоя нещадная война?" - "Да!" - выкрикивает молодчик и снова дергает Буля за нос. "Ты покалечил самых лучших и самых храбрых ребят, которых я посылал на поля, - восклицает Буль, - уж не это ли твоя нещадная война?" - "Да!" - вопит молодчик и еще раз дергает Буля за нос. "Ты свалил мне на голову самую тяжелую и самую постыдную книгу во всей моей библиотеке; она была в синем переплете и называлась "Падение Карской крепости" *, - говорит Буль. - Это тоже нещадная война?" - "Да", - отвечает молодчик и опять дергает Буля за нос. "Ну, ежели так, - отпуская поводья, шепнул Буль на ухо своей лошаденке, - давай-ка потрусим прочь полегоньку; ибо, на мой взгляд, это единственный верный путь к процветанию, который нам с тобою остался". И улизнул незаметно. Временами, разнообразия ради, ученая комиссия могла бы прибегать к форме диалога. Образец будет дан ниже; предполагается, что во всех приведенных нами образцах речь идет о событиях, имевших место в апреле нынешнего года. <> ДИАЛОГ МЕЖДУ БУЛЕМ И ЗНАТНОЙ ПЕРСОНОЙ <> З. П. Ну, каково поживаешь, Буль? Буль. Мое нижайшее почтение вашей милости. С всемилостивейшего соизволения вашего сиятельства... мм... ничего-с. З. П. А тем паче сейчас, когда мы прочный, длительный и славный мир заключили. А, Буль? Буль. Гм! 3. П. Ну и неблагодарный же ты нес, Буль! Тебе что же, этот мир не по нутру пришелся? Буль. Сохрани боже нижайшего и покорнейшего слугу вашей светлейшей милости. Просто думал я (с позволения вашей милости) о том, как бы нам получше сохранить его. З. П. О том не тревожься. У нас будет большая регулярная армия и огромный флот, где вдоволь найдется плохоньких, сомнительных и незавидных местечек для всех твоих друзей и родичей. Буль. Ну, а как насчет выгодных местечек, ваша светлейшая милость? З. П. Гм! (Смеется.) Буль. Дозвольте словечко молвить, наша высокая честь. З. П. Ну что ж, только поживее, Буль, да не мудри. Терпеть не могу, когда на меня тоску наводят. Буль. Покорнейше благодарю ваше сиятельство за милостивейшее разрешение. О том, что будет нужда и в армии и во флоте, мне известно. Однако ж, думал я (ежели будет на то соизволение вашей милости) о том, что мои добрые друзья и союзники - французы, в большие отряды объединившись, на поле битвы в полнейшем друг с дружкой согласии выступать способны и к обращению с оружием привычку имеют. З. П. (нахмурившись). Воинственная нация. Не для нас это все, Буль, не для нас. Буль. Осмелюсь нижайше молить, ежели будет на то снисхождение вашей милости, дозволить мне почтительнейше представить на рассмотрение вашей сиятельной особы некие мои размышления. Замечено мною, что таковое уменье присуще не токмо друзьям моим французам, но (каждому в своей мере) всем прочим народам, в Европе обитающим. Англичане же суть единственная нация, каковой свойственно полнейшее неуменье выступать в защиту самих себя, детей своих, жен и земли родной. И ежели будет на то великодушное разрешение вашей светлейшей милости, я бы сказал, что ваша светлейшая милость вот уже несколько лет обезоруживает и обескураживает доблестных британцев. Охотничьи заповедники и политические суждения вашей светлейшей милости немало способствовали тому... З. П. (прерывая его). Полно, Буль. Уморил. Будет тебе. Буль. Ежели ваша милость почтит меня своим благосклонным вниманием, я кончу сию же минуту. Я хотел только смиреннейше указать вашему сиятельству на то, что ежели бы ваша пресветлая милость в своей благости сочла возможным по случаю заключения мира хоть немного на своих земляков положиться, чуть больше поверить в их любовь к отечеству своему и преданность государю, побольше думать о крестьянах и поменьше о фазанах, и ежели бы ваше сиятельство снизошли со своей недосягаемой высоты к тому, чтобы поощрить английское простонародье стать массой, из коей будет вылеплено столько солдатиков, сколько необходимо для безопасности всей империи нашей, благодаря чему британцы бы на равной ноге с французами, пьемонтцами, германцами, американцами и швейцарцами оказались, то ваше сиятельство тем самым своевременно совершили бы весьма благое деяние, тогда как в противном случае, как бы поспешно ни изволила ваша милость наверстывать упущенное, было бы уже слишком поздно что-либо исправить, и сие есть неизбежно, как смерть (да простит мне ваше лордство такое сравнение). З. П. (зевая). Убирайся-ка отсюда, Буль, Христа ради. Ты просто смутьян или уж не знаю кто. Да и надоел к тому же. Буль. Почтительнейше благодарю ваше сиятельство за благосклонное внимание. (Удаляется с глубокими поклонами, всем своим видом показывая, сколь высоко ценит он ту снисходительность и любезность, с какой была ему дарована столь почетная аудиенция.) И в заключение я предлагаю еще один образчик вниманию сорока ученых мужей из комиссии, которая, вне всякого сомнения, будет учреждена вскорости после опубликования этих заметок. Он представляет собой интерес, ибо знакомит нас с миссис Буль и показывает, что упомянутая особа время от времени и в разумных пределах может быть допущена к участию во Всебританском сборнике анекдотов на предмет выявления новых достоинств мистера Буля в матримониальном аспекте. Пример: <> ПАПИЛЬОТКИ МИССИС БУЛЬ <> В оном же апреле месяце надумал Буль французскую державу посетить. И, наведавшись допреждь всего в торговое заведение почтенного Мюррея, что на Альбемарль-стрит, Пикадилли, дабы приобресть там путеводитель по земле французской, незамедлительно в путь пустился, направив стопы свои к городам Парижу и Бордо. Нежданно-негаданно в ту пору, когда миссис Буль полагала, что он в неких винодельческих землях пребывает, где отнюдь не водою себя потчует, появляется он в своем лондонском доме, а с ним изрядная телега, доверху газетами груженная. Миссис Буль, дивясь такому множеству газет, да к тому чужеземных, вопрошает его, в чем причина столь поспешного его приезда и с этакой кладью. "Сие суть французские папильотки для твоих кудрей, моя радость", - ответствует Буль. Миссис Буль возражает, что и сотой доли этого запаса ей бы до конца ее дней с избытком хватило. "Ну что ж. - Буль молвит, - тогда унеси их в какой-нибудь темный чуланчик, ибо, глядя на них, я со стыда сгораю". - "Со стыда?" - вопрошает она. "Да, - отвечает ей Буль. - И вот по какой причине. В ту пору, когда жил я во Франции, моя милочка, некая депутация Британское правительство посетила, дабы обсудить с ним вопрос о пошлинах на чужеземные вина. И газеты французские столь дивились смехотворному приему, каковой оной депутации был оказан, и невежественности нашего правительства, каковое ни единого здравого суждения не высказало (некое зело сведущее лицо подсчитало, что из тысячи семисот пятидесяти суждений токмо лишь одно правым оказалось), и не в силах будучи без стыда оные листки видеть, я скупил их все, какие только разыскать сумел". Итак, мой проект Всебританского сборника анекдотов представлен на суд публики. В заключение я хочу лишь добавить, что ежели доходы от принудительной продажи сборника дадут возможность нашему просвещенному правительству избавить нас от подоходного налога, то общество окажется в выигрыше, ибо новая пошлина даст ему возможность приобрести за свои деньги нечто осязаемое и вполне реальное. 3 мая 1856 г. ^TЖЕЛЕЗНОДОРОЖНЫЕ ГРЕЗЫ^U Перевод Т. Литвиновой В каком же это году довелось мне последний раз провести во Франции всю зиму, не считая тех томительных часов пути, когда меня мочил дождь и хлестал ветер между берегами Англии и Франции? Когда же это все было - тот осенний день, когда я вышел утром на балкон и поздоровался с пожелтевшими и облетевшими деревьями Елисейских полей, и то прекрасное майское утро, когда я простился с их яркой и нежной зеленью? Хоть убей, не помню! Когда я еду по железной дороге, я забываю, где и когда что было. Я не могу ни читать, ни думать, ни спать - я могу только грезить. Покачиваясь в железнодорожном вагоне, я впадаю в роскошное забытье и просто принимаю на веру, что еду откуда-то и куда-то. Мне больше ничего и не надо знать. Мысли приходят и уходят, откуда, куда, зачем - это не мое дело. Быть может, этим ведает проводник или Компания, не знаю; я знаю только одно, что я тут ни при чем. Я ничего о себе не знаю - может, я даже с луны на землю еду - откуда мне знать? Пусть с луны. До чего же, однако, странное у этих лунян пристрастие к свежему воздуху! Я видел сам, как они выходят на улицу, стоит лишь показаться солнечному лучу, и, вытерев иней со скамеек, усаживаются на них подышать воздухом. Я видел, как через две минуты после того, как прекратился дождь, ливший двое суток без перерыва, они вытаскивали стулья на улицу, устанавливали их тут же, в лужах, в грязи, садились на них и принимались болтать - на свежем воздухе. Я видел, как они сидят в самых непринужденных позах на чугунных скамьях подле дороги, откинувшись на спинки, между тем как ветер с востока грозится оторвать им бороды. Я наблюдал, как они вечера напролет потягивают трубки и попивают слабенькое вино, причем насквозь пропитанный влагой холстинный навес да горстка песку под ногами - их единственная защита от черного моросящего дождика и жидкой грязи. А лунные дети! Бог ты мой, что это за порода - лунные дети! Я насчитал семьдесят одного луненка; со своими няньками и креслицами проводили они целый день на открытом воздухе подле Кафе де ля Люл в погоду, которая порадовала бы самого Ирода. Другой раз я насчитал их тридцать девять и собственными глазами видел, как они все принялись за трапезу, дарованную им природой, - тут же, под зонтиками. Двадцать трех лунят видел я скачущими через прыгалки, между тем как грязь на улице достигала трех дюймов толщины. К трем годам своей жизни лунный ребенок становится взрослым. К этому времени он уже коротко знаком со множеством кофейных заведений и пресытился трюфелями. Обедает он в шесть. Меню у него скромное: суп, рыба, два блюда закусок, овощи, холодное блюдо или паштет, жаркое, салат, сладкое и два-три консервированные персика (не считая сардинок, редиса и куска лионской колбасы - для аппетиту). Завтракает он в одиннадцать часов и при этом съедает легонький бифштекс с соусом из мадеры, почки в шампанском, немножко ливера, тарелочку жареного картофеля, запивая все стаканчиком-другим целительного бордо. Я видел, как пятилетняя девица на выданье, в весьма внушительном чепчике и кринолине, закусывая вместе со своими любезными родителями в некоем общественном заведении, напоследок выпила кофе такой крепости, что ребенок любой другой национальности тут же попал бы в руки фамильного гробовщика. Я как-то обедал у знакомых, и меня посадили рядом с луненком, который проглотил девять блюд, не считая фруктов и мороженого. Подхлестываемый пряными соусами, он, как только переставал жевать на минуту, размахивал от восторга ложкой над головой, так чти казалось, что он сидит как святой на картинке, окруженный сверкающим нимбом. Лунная биржа являла собой странное зрелище в мое время. В те годы (хоть я и не помню, в какие именно) луняне всех чинов и разрядов играли самым бешеным образом, играли отчаянно, играли все без различия, - я не помню, чтобы где-либо и когда-либо так играли. Изо дня в день на ступенях Лунной биржи толпились разгоряченные, обезумевшие люди. Играл весь город. На лицах был написан такой азарт, что смотреть было страшно. В лунных газетах я привык без изумления читать о том, как такой-то привратник выбежал из такого-то дома и бросился в реку "оттого, что проигрался на бирже", или о том, что такой-то ограбил такого-то, ибо ему нужны были деньги для игры на бирже. По Большому Лунному Проспекту каждый день проезжали всадники на чистокровных лошадях, катались люди в изящных экипажах, обитых красным плюшем внутри, с упряжью из прекрасной белой кожи. У каждого ездока в кармане были карты и фишки. Чистокровных своих коней они кормили акциями, а за конюшни расплачивались картежными выигрышами. Жили они пышно, на широкую ногу и, покуда можно было тасовать карты, покуда не истрепалась колода, благоденствовали и процветали. Там же почти каждый день я наблюдал удивительное зрелище. У окна сидел хорошенький ребенок и всегда махал ручкой и что-то кричал, когда мимо проезжали открытые кареты в сопровождении нарядных верховых, одетых в золото и зеленый бархат. Ни одна душа не отвечала ребенку. Бывало, случалось кому-нибудь в карете обратить внимание на него, какой-нибудь пеший взглянет в его сторону с любопытством, иностранец восхитится красотой ребенка, но в течение шести месяцев я ежедневно видел, как мимо окна проезжали в четыре ряда кареты и всадники и хоть бы раз кто-нибудь, словом либо делом, оказал ребенку настоящее внимание. Сейчас я не одинок, хоть в детстве подчас чувствовал себя одиноким. Это, впрочем, было давно. Но для одинокого человека нет лучшего места, чем столица лунного государства. Я в этом убедился сам, ибо нарочно, чтобы испытать, каково это, обрек себя на одиночную свободу. Я люблю иной раз прикинуться бездетным и холостым, и все никак не могу решить, что бы я почувствовал, если бы и на самом деле был одинок и получил, скажем, приглашение на обед: неужели обрадовался бы? Ведь я живу в вечном страхе получить еще одно такое приглашение, которое по слабости не сумею отклонить. Я часто наведывался в лунные рестораны один, как настоящий холостяк. Все кругом так меня и воспринимали и смотрели на меня с сожалением. Отец семейства, занимающий соседний столик с двумя мальчиками, чьи ноги никак не поддавались управлению в отведенном для них тесном пространстве под столом и все время оказывались не там, где им надлежало быть, вначале поглядывал на меня не без зависти. Когда, например, его сыновья самым неблагонравным образом набросились на сельтерскую так, что их стало распирать от нее, я заметил на челе старшего лунянина чувство недовольства и смущения. Сам я между тем величественно восседал в своем мнимом благополучии и ковырял во рту зубочисткой. Вместе с тем прелестно было наблюдать, как в конечном счете лунный семьянин одержал надо мной победу. Разве мое лицо могло так разрумяниться от съеденного мяса и выпитого вина? Разве мог я на минуту забыть о непокорных ногах его сыновей, как забыл о них он, совершенно? А когда, окончательно созрев к концу обеда, оба мальчика принялись теребить жилетку папы-лунянина (насколько я мог понять, они упрашивали его повести их в театр, который находился тут же рядом, через дом), я буквально сник под его горделивым взглядом, ибо взгляд этот говорил не менее красноречиво, чем фермер из нашей отечественной комедии: "А вы, Сквайр, черт бы вас побрал, сделайте-ка вы так, если можете!" (Замечу в скобках, что добродетельный фермер предлагает сквайру всего-навсего положить руку на сердце - впрочем, основываясь на своем личном опыте, должен сказать, что притворщики с гораздо большей легкостью кладут руку на сердце и гораздо охотнее это делают, нежели честные люди.) В своем качестве одинокого человека я расплачивался за обед - в лунной столице счет называется "приложением" - и отправлялся куда-нибудь еще - выпить чашку кофе и выкурить сигару в специально для этого приспособленном месте. Этот обычай, впрочем, так же, как многие другие, столь же изящные и приятные обычаи, принятые между лунянами, неплохо бы перенять и нам. Далеко ходить в поисках подобного заведения - если только не быть чересчур разборчивым - не приходится. Самое большее, пройдешь домов двенадцать. Мне вспоминается весенний вечер, когда я забрел в одно такое местечко наугад, не выбирая. Улица, на которой расположена кофейня, была поуже, чем наш Стрэнд возле Сомерсет-Хауса. Дома здесь не лучше и не крупнее тех, что расположены там. Климат (мы ведь любим делать из своего климата козла отпущения) несколько месяцев был таким же холодным, сырым, а подчас почти таким же сумрачным, как климат Стрэнда. Между тем лавка, в которую я завернул, так и простояла всю зиму без передней стенки. В остальном она ничем не отличалась от какой-нибудь лавки на Стрэнде. Пол внутри посыпан песком, потолок со вкусом выкрашен, по стенам, оклеенным хорошенькими обоями, - зеркала и стеклянные газовые рожки; к услугам посетителей - круглые каменные столики, красные скамейки и табуретки. Лавку к тому же украшают две изящные корзины с цветами, стоимостью три шиллинга четыре пенса, не больше. Та часть лавки, которая у нас на Стрэнде отводится под внутреннюю комнату, здесь отделена от наружной стеклянной перегородкой; за этой перегородкой, на деревянном помосте, располагаются посетители, которые хотят читать газеты и играть в домино без клубов табачного дыма. Там же, посреди аккуратненькой трибуны, окруженная пуншевыми мисками и колотым сахаром, восседает со своим шитьем хозяйка буфета. Я прикасаюсь пальцами к полям шляпы, и она любезно отвечает на мое приветствие. Из-за ее спины появляется официант - с веселым лицом, опрятный, бодрый, внимательный и честный; со мной он чрезвычайно вежлив и ожидает в ответ, что я буду чрезвычайно вежлив с ним. На такого не прикрикнешь - впрочем, для меня это не большое лишение, ибо у меня не было ни малейшего желания на него кричать. Он приносит мне, по моей просьбе, чашку кофе и сигару, а кроме того, побуждаемый к тому собственным чувством такта, ставит передо мной графинчик коньяка и рюмку. Затем он дает мне прикурить и оставляет меня к покое. Благодаря отсутствию наружной стены, образуется отличная авансцена; я сижу, покуриваю и гляжу на улицу, которая превращается в сцену, но которой проходят туда и сюда бесконечной вереницей оживленные актеры: женщины с детьми, телеги, кареты, всадники, солдаты, водоносы с ведрами, семейные группы, опять солдаты, праздношатающиеся щеголи, еще несколько семейных групп (они торопятся, лица их раскраснелись, они опаздывают в театр!), каменщики, весь день трудившиеся над возведением нового дома и в шутку задирающие друг друга, влюбленная пара, опять солдаты, удивительно аккуратненькие продавщицы из магазинов с плоскими картонками в руках, отправляющиеся к покупателям на дом, продавец прохладительных напитков, несущий на спине целый храм, обитый красным бархатом. - здесь, в этом горбу, у него хранится драгоценная влага, в то время как стаканчики рассованы по всей груди, образуя собой род жилетки: мальчишки, собаки, опять солдаты, наездники, направляющиеся к себе в цирк, в рубашках диковинных фасонов, в желтых лайковых перчатках; семейные группы; тряпичники с корзинами за спиной и крючками в руках, с помощью которых они эти корзины наполняют; снова аккуратные молодые продавщицы, снова солдаты. На улице зажигаются газовые фонари, расторопный официант зажигает рожки и у нас, и я сижу, как идол, в залитом светом храме. Входит семейство: отец, мать и маленький ребенок. Входят две старенькие дамы с короткими шеями. Они непременно положат в карман остатки сахара, и я предвижу, что хозяева заведения извлекут очень мало выгоды из этих клиенток. Входит работник в своей простой блузе; он берет небольшую бутылку пива и принимается курить трубку. Зрелище уличного движения доставляет нам удовольствие, а мы, в свою очередь, доставляем удовольствие уличному движению. Насколько лучше проводить время так, как все мы здесь его проводим - я, семейство, сидящее за соседним с моим столиком, эти две старушки и работник в блузе, - насколько лучше сидеть так, приобщаясь к жизни города в разных ее проявлениях, чем раздражать свою желчь в какой-нибудь черной дыре и предаваться там в одиночестве злобе и мизантропии! Пусть я не обменяюсь ни единым словом с этими людьми. Все же мы открыто и без страха делимся друг с другом своими радостями, вместо того чтобы отделяться друг от друга стеной и прятаться по углам. У нас невольно складывается привычка к взаимной внимательности и терпимости; и кафе таким образом становится одним из институтов (где я за все свои удовольствия плачу всего лишь десять пенсов) в системе цивилизации, при которой великан должен занимать в толпе только то место, которое ему предназначено, и не теснить карлика; в системе, при которой простолюдин занимает свое скромное место в любом общественном собрании с такой же уверенностью, с какой маркиз - свое кресло в опере. В жизни луням много такого, что было бы неплохо изменить, кое-что следовало бы им позаимствовать и у нас. При всем том, нам можно бы у них поучиться искусству разбивать парки, а также умению содержать их в полном порядке - то, собственно, в чем мы считаем себя достаточно учеными; нам не мешало бы поучиться у них, как поддерживать наши живописные улицы в чистоте - раз двадцать на дню убирать их, мыть щетками, губками, мылом и хлорной известью. Зато, что касается чистоты воздуха внутри домов, то я не хотел бы сравнить воздух моей лунной резиденции с воздухом, каким дышат в самых дешевых номерах в Англии, даже несмотря на торфяное отопление. Кроме того, есть одно странное зрелище (мне довелось наблюдать его неоднократно в течение последних десяти лет), которое в лунной столице устроено не так хорошо, как у нас в Лондоне. Правда, у нас самих есть довольно странный обычай: производить расследование загадочных случаев смерти в маленьких пивных, куда все имеют свободный доступ, - говорят, и я не собираюсь это оспаривать, будто обычай этот - один из оплотов Британской конституции. Страшное зрелище, которое я имею в виду, - лунный морг, где для всеобщего обозрения выставляют неопознанные трупы. Всякий, кому не лень, может прийти любоваться ими. Всем известен этот обычай, и, может быть, всем известно так же, что трупы выкладываются на наклонных досках в огромной стеклянной витрине, словно Гольбейн, уподобившись вдруг лавочнику с Риджент-стрит или Больших Бульваров, выставляющему свой товар напоказ, решил изобразить здесь свою мрачную Пляску Смерти *. Но не у всех, вероятно, была возможность подметить кое-какие особенности этого заведения, которые случайно удалось подметить мне, когда я туда время от времени наведывался. У сторожа, по-видимому, слабость к певчим птицам. В хорошую погоду за его крошечным окном всегда висит клетка, а из клетки раздается песенка, верно, та самая песенка, которая распевалась и миллионы лет назад, когда ни один человек еще не успел умереть на нашей планете. По утрам там бывает солнце, а так как перед зданием морга имеется небольшая площадка, а поблизости - рынок, где торгуют овощами и фруктами, а дверь его выходит на улицу, ведущую к собору, то фигляры и фокусники облюбовали это место для своих представлений. Я частенько заставал здесь клоуна; весь сосредоточившись на том, чтобы удержать нож или соломинку на кончике носа, он пятился к дверям морга и чуть не входил в него спиной. Ученые совы при мне вызывали веселье публики, а однажды дрессированный песик в красной жилетке, в ожидании своего выхода забежал внутрь, взглянуть на пять трупов, которые я тогда созерцал в одиночестве; у одного из покойников был прострелен висок. Другой раз, когда в центре витрины был выставлен труп красивого юноши, сзади на меня напирала такая толпа, что я с трудом из нее выбрался. Человек, который стоял справа от меня, был так поглощен лицезрением трупа, что даже не заметил, как я, уходя, уступил ему место. Такого красноречивого выражения лица я в жизни не видел. Это был малый лет двадцати двух или двадцати трех, вида довольно зловещего; левая рука его перебирала потрепанные концы шарфа, которым он закрывал рот, правую он держал за пазухой. Голова была склонена набок, глаза устремлены на труп. "А что, если бы я стукнул своего соперника топором по затылку или спихнул бы его ночью в реку, он бы походил на этого красавчика как две капли воды!" Он не мог бы яснее все это выразить, если бы хотел, и меня не покидает мысль, что он так именно и поступил, как только вышел. Кого только не увидишь в морге! И жизнерадостных хозяек с корзинкой в руке, забредших по дороге с рынка, где они закупали себе провизию на обед; и грудных младенцев, указывающих пальчиками на трупы; и молоденьких девушек; и мальчишек, слоняющихся без дела; и ремесленников всякого разбора. Человек, собирающийся переступить порог этого дома, при взгляде на лица выходящих, в девяносто девяти случаях из ста не угадал бы, на что эти люди смотрели минуту назад. Я внимательно изучал эти лица сам, и имею все основания так утверждать. Но самое сильное впечатление я получил тогда, когда застал там однажды сторожа, расхаживающего среди трупов. Ни до этого случая, ни после мне не доводилось видеть среди них живого человека. Впечатление, которое производил он, было куда более страшным и невыносимым, нежели впечатление, производимое неподвижными и мертвыми телами. С потолка струился яркий свет, все кругом казалось промозглым, сырым, и - должно быть, оттого, что я никак не ожидал увидеть фигуру сторожа среди покойников, - мне вдруг показалось, будто они все повставали! Галлюцинация длилась мгновение, но чувство чудовищного несоответствия не проходило. Целая библиотека, составленная из таинственных книг, окружала сторожа: на крюках, вешалках и брусьях висела одежда тех, кого так и погребли неопознанными. Это большей частью веши, снятые с утопленников, которые так распухли (довольно обычная история), что узнать их невозможно. Нигде, ни в какой другой коллекции носильных вещей вы не встретите таких страшных башмаков с загнутыми носками и приставшим песком и илом; таких шейных платков - длинных и вытянутых, словно из них только что выжимали воду; таких склизких сюртуков и панталон, со все еще раздувающимися рукавами и штанинами; таких шляп и шапок, обтертых и помятых от соприкосновения с мостами и сваями; таких ужасающих лохмотьев. Чья рука трудилась над отделкой этой скромной, но вполне приличной блузы? Кто шил вон ту рубашку? Кто носил ее? Стоял ли он когда-нибудь перед этой витриной, там, где стою сейчас я? Задумывался ли, подобно мне, о том, кому суждено покоиться на этом ложе в будущем, и о тех, кто стоял здесь до него, с теми же мыслями - не они ли лежат перед ним сейчас?.. Лондон! Приготовьте билеты, господа! Как бы мне попасть на дилижанс? А кстати, насколько лучше в лунной столице обстоит дело с дилижансами! "Да, но это благодаря централизации!" - кричат мне с высоты приходского собрания. В таком случае, мой друг, давайте и мы заведем централизацию. Слово длинное, это верно, ну, да я совсем не боюсь длинных слов, если они означают дело. Бюрократизм - тоже длинное слово, но оно означает бездарность. Бездарность во всем - от управления государственной каретой до наемного кеба, которого я никак не могу раздобыть. 10 мая 1856 г. ^TПОВАДКИ УБИЙЦ^U Перевод Т. Литвиновой Недавний процесс над величайшим злодеем *, какого когда-либо судили в Олд-Бейли, вызвал обычные и неизбежные в таких случаях отчеты. Изо дня в день публика узнавала об удивительном самообладании убийцы, его непоколебимом хладнокровии, глубочайшем спокойствии и совершенной невозмутимости. Иные идут дальше и изображают дело так, будто все происходящее причиняет подсудимому скорее удовольствие, нежели неприятность; впрочем, все виденные нами отчеты сходятся на том, что описанные с таким тщанием слова, жесты, взгляды, походка и движения подсудимого, едва ли не восхищения достойны, так не вяжутся они с вменяемым ему преступлением. Те, кто внушает публике это ощущение несоответствия, тем самым придают - пусть невольно - гнусному злодею некий героический ореол, что не способствует благу общества. Мы чувствуем необходимость еще раз вернуться к этой весьма неприятной теме и показать, что ничего поразительного в том, что злодей-убийца держится именно так, а не иначе, нет и что, напротив, подобная манера держаться свойственна наиболее закоренелым преступникам. Чем чернее злодеяние, тем больше вероятия, что злодей будет держаться именно так. Заметим, кстати, что, по нашему наблюдению, почерк у Природы всегда четок и разборчив. Твердой рукой запечатляет она его на каждой человеческой физиономии, надо только уметь читать. Тут, впрочем, требуется некоторая работа - свои впечатления нужно оценивать и взвешивать. Недостаточно, обратив свой взгляд на нечестивца, сидящего на скамье подсудимых, отметить, что у него здоровый цвет лица, или что он высоко держит голову, или что у него грубовато-простодушные манеры, или еще что-нибудь в этом роде, и что поэтому, к величайшему нашему смятению, он ничуть не походит на убийцу. Физиономия и весь облик отравителя, по поводу процесса которого мы и высказали эти наши замечания, находятся в полном соответствии с его деяниями; и всякое новое преступление, которым он отягощал свою совесть, так и отпечатывалось на его внешности. Разовьем с наивозможной краткостью положение, с которого мы начали эту статью. Все были поражены спокойствием, с каким держался отравитель во время слушания дела, его неколебимой уверенностью в оправдательном приговоре, которую он хранил до самого конца и в силу которой он все время своего заключения делился то с тем, то с другим планами на будущее, на то время, когда он снова окажется на свободе. Если кто-нибудь задумается хотя бы на пять минут, то вряд ли он допустит возможность (заметьте, мы говорим не вероятность, а возможность!) того, чтобы в груди отравителя ко времени процесса сохранились малейшие следы чувствительности или хоть крохи того, что мы именуем чувством. Найдется ли на свете такой мудрец или такой простак, который бы поверил, чтобы в сердце подобного человека могла оставаться капля жалости? Ему не хотелось умирать, а особенно - быть умерщвленным, это так; ему чрезвычайно этого не хотелось, и он, конечно, не был так уж спокоен. Какое там спокойствие! Напротив, он был в весьма беспокойном состоянии духа. То он принимался снова и снова стаскивать с руки перчатку, то тереть себе лицо ладонью. А это бесконечное писание записочек и разбрасывание их вокруг себя, все с большей судорожностью и частотой по мере приближения приговора, так что в конце концов этот мелкий дождичек превратился в настоящий ливень, - на самом деле служит доказательством самого отчаянного беспокойства, а отнюдь не спокойствия, как думают иные. Ко всему же остальному, - кроме этого страха, который ощущало бы даже животное, стоящее на самой низшей ступени развития, если бы оно знало об ожидавшей его участи, - ко всему, кроме этого страха, такой субъект, естественно, должен быть безучастен. Помилуйте, я отравляю друга, когда он пьет вино, я отравляю друга, когда он спит в постели, я отравляю собственную жену, я отравляю самую память о ней, и вот, когда карьера моя приходит к концу, вы ждете от меня чувствительности! Но у меня ее не осталось даже по отношению к самому себе, я не знаю, как она проявляется, не знаю, что она означает, и я гляжу на всех как с презрительным удивлением, не понимая - что вас так волнует во всем этом деле? Черт побери, разве вы не слышали показаний служанки, чью чашку чая я с удовольствием "подсластил" бы по своему вкусу? Не слышали, как она описывала муки, в каких умирал мой друг? Разве вы не знаете, что само ремесло мое сделало меня сведущим в действии ядов? Что я все предвидел и рассчитал заранее? Что, стоя у постели друга, когда он, обратив ко мне с мольбой свое лицо, отправлялся в свой последний путь, когда перед ним с ужасным скрежетом разверзались ворота в иной мир, я знал в точности, через сколько часов и минут начнется его агония? Разве вы не слышали, что после того, как я совершил свои убийства, мне пришлось держать ответ перед друзьями и недругами, докторами, представителями похоронного бюро и множеством других людей и что я не дрогнул перед ними, - и вы удивляетесь, что я так бестрепетно стою перед вами? А почему бы нет? По какому праву, по какой причине ожидаете вы от меня чего-то другого? Чему вы удивляетесь? Вот если бы я в самом деле вдруг расчувствовался перед вами, тогда было бы чему подивиться. Да ведь если бы лицо мое было способно выразить хоть какое-то человеческое движение, неужели вы думаете, я мог бы прописать и дать моей жертве выпить этот яд? Господи, да ведь мое поведение на суде - естественное следствие моих преступлений, и если б я держал себя хоть чуточку иначе, вы имели бы основания сомневаться в том, что я их совершил! Убийца с уверенностью ожидал оправдательного приговора. Мы не сомневаемся в том, что он действительно имел некоторую надежду, так же как не сомневаемся в том, что он надежду эту умышленно преувеличивал. Рассмотрим первым делом, имел ли он основание для оптимизма. Он отравил свои жертвы в соответствии с тщательно разработанным заранее планом: он благополучно схоронил их; он убивал, совершал подлоги, оставаясь при этом славным малым и любителем скачек; во время дознания он из следователя сделал себе лучшего друга, а почтмейстера заставил изменить долгу; он стал знаменитостью, и дело его слушалось по специальному распоряжению парламента; биржевая аристократия ставила на него крупные ставки, и наконец прославленный адвокат, разрыдавшись и троекратно крикнув присяжным: "Как вы смеете, как вы смеете, как вы смеете!" - выбежал вон из залы суда в доказательство своей веры в его невиновность. Смешно ожидать, чтобы он, ощущая за спиной такую поддержку и отлично зная, как трудно доказать присутствие яда - имея к тому же обыкновение, как всякий завсегдатай скачек, делить людей на дураков и плутов, - было бы смешно ожидать, чтобы он не надеялся на спасение. Зачем, однако, было ему преувеличивать свои надежды? Да затем, что, когда дело доходит до крайности, злодею обычно мало выразить свое твердое убеждение в оправдательном приговоре, ему нужно заразить этим убеждением всех кругом. Помимо хитроумной иллюзии (не совсем лишенной, впрочем, основания), будто он таким образом распространяет мнение о своей невиновности, ему приятно окружить себя в своем суженном мирке этим вымыслом, на какое-то время напустить розового свету в мрачную атмосферу тюрьмы и отодвинуть виселицу на почтительное расстояние. Вот он и начинает строить планы на будущее и, полный непоколебимой надежды, с подкупающей откровенностью делится ими с тюремщиками. Так бывает ведь и с больными, над которыми уже нависла смерть: они постоянно говорят с близкими о своих планах на будущее - по той же самой причине. Могут сказать, что тут некоторая натяжка, что мы пытаемся подогнать повадку данного отравителя к повадкам самых злостных и закоснелых преступников, попавших в то же положение, и что пример был бы убедительней, чем философствование. Пример - десятки примеров! - найти не трудно. Впрочем, не так легко в судебных отчетах найти столь отъявленного преступника, как этот. Не будем, однако, перегружать свою статью упоминанием о процессах, которые уже забыты публикой или не были широко ей известны. Ограничимся одним достаточно нашумевшим случаем. Не будем говорить о Раше, хоть публика, быть может, и не успела забыть его поведения на суде. Но лучше назовем Тертелла, убийцу, который запомнился англичанам больше прочих. Между Тертеллом и нынешним отравителем наблюдается большое сходство, с той оговоркой, впрочем, что по жестокости преступление Тертелла не может сравниться с преступлением нашего отравителя. Оба родились в семьях, достаточно зажиточных и получили соответственное воспитание; каждый убил человека, с которым находился в близких отношениях, каждый до совершения преступления называл себя другом своей жертвы. К тому же оба принадлежат к презренной расе мошенников, жульничающих на скачках (достойные представители этой расы присутствовали и на том и на другом процессе), от полного уничтожения которой - если бы возможно было уничтожить ее всю раз и навсегда одним ударом - человечество выиграло бы безмерно. Тертелл вел себя точно так же, как Палмер. Хотя мы отлично помним процесс Тертелла, мы справились с газетами того времени, и они полностью подтвердили наше убеждение. Все то время, что Тертелл находился под следствием, изо дня в день сообщается, что "он держится решительно и с достоинством", что "его обращение поражает мягкостью и умиротворенностью", что его "навещают друзья, с которыми он неизменно бодр и весел", что он "тверд и непоколебим", что "по мере приближения рокового дня приговора он все больше укрепляется в своей надежде", что он "как всегда, с бодрой уверенностью говорил о предстоящем исходе процесса". Во время суда он выглядит "на редкость здоровым и свежим". Так же, как отравитель, он поражает всех спокойствием; так же хладнокровно и внимательно, как он, следит за ходом судопроизводства; так же, как он, пишет бесконечное количество записок, до самого конца процесса "сохраняет невозмутимость, которой было отмечено все его поведение с момента ареста": он "тщательно раскладывает бумаги, лежащие перед ним на столе"; выступает (и этим он не похож на Палмера) сам, без адвоката, и держит речь в духе Эдмунда Кина *, впрочем мало чем отличающуюся от речи главного защитника на процессе отравителя, заканчивая ее в качестве убедительного довода в пользу своей невиновности возгласом: "Совесть моя чиста, видит бог!" Отравитель перед началом процесса говорит, что рассчитывает попасть на дерби. Тертелл перед началом своего процесса объявляет, что "после оправдательного приговора намерен поехать к отцу и попросить его выдать ему его долю наследства, с тем чтобы поселиться где-нибудь за пределами Англии". (Собственно, и мистер Маннинг в аналогичных обстоятельствах говорил то же самое, а именно, что как только вся эта ерунда кончится и прекратится возня, он поселится в Вест-Индии.) За день-два до окончания процесса отравитель с аппетитом поглощает свой бифштекс и запивает его чаем, надеется, что его друзья спят не хуже его, и утверждает, что могила "страшит его не больше собственной постели". Тертелл, когда его процесс подходил к концу, тоже ел ростбиф, пил чай и кофе и "чувствовал себя великолепно"; он тоже в утро своей казни встает ото сна, столь же невинного, что и сон отравителя, объявляет, что ночь провел отлично и что ему "вся эта история не снилась". Будет ли сходство полным до конца, будет ли отравитель тоже "чувствовать себя превосходно", будет ли шаг его столь же "тверд и покоен", будет ли он держаться столь же "мужественно и невозмутимо", будут ли так же "неизменны черты его лица в эти ужасные минуты", не говоря уже о том, отвесит ли он с эшафота "дружеский, но исполненный достоинства" поклон приятелю, - об этом читатели узнают одновременно с нами. Право же, пора объяснить людям, не привыкшим анализировать все эти внешние знаки и привыкшим вместе с тем о них читать в газетах, что самые закоренелые преступники и проявляют себя именно так, и что этому нечего удивляться! Тут нет ни непоследовательности, ни особенного мужества. Нет ничего, кроме жестокости и бесчувственности. Проявления эти таковы оттого, что преступник неотделим от своих преступлений; что он вряд ли был бы способен на преступление, за которое его судят, если бы в час, когда ему приходится держать ответ перед людьми, вел себя как-нибудь иначе. 14 июня 1850 г. ^TСАМЫЙ ДОСТОВЕРНЫЙ ИСТОЧНИК^U Перевод Т. Литвиновой Зачем он так вездесущ? Вечно-то он приглашает к обеду гостей и пичкает их всевозможными сведениями самого конфиденциального характера для того, чтобы они, покинув излишне гостеприимный стол, терзали меня особой информацией (всегда ложной) касательно всего, что творится в Европе, Азии, Африке и Америке. Зачем он обедает дома? Ходил бы лучше сам в гости. Впрочем, это пустое желание, потому что он вовсе не всегда обедает дома. Он даже чаше всего обедает не дома. Он, собственно, никогда не обедает дома. Ведь если я постоянно чувствую себя растерянным, сбитым с толку, запутавшимся вконец, так это только оттого, что все мои друзья и знакомые, где бы они ни обедали, непременно встречаются с ним, непременно узнают от него новости и непременно делятся этими новостями со мной. Ну, почему бы ему не попридержать язык за зубами? Но и это пустое желание, потому что, даже когда он молчит, мне от этого ничуть не легче. Все равно его молчание оборачивается против меня. Если мне случится сообщить моему приятелю Поттингтону какую-нибудь самую незначительную новостишку, дошедшую до моего смиренного слуха, Поттингтон тотчас возражает, что это весьма странно и навряд ли может быть верным, и вот почему: вчера, когда он обедал в Кроксфорде, он оказался рядом с Самым Достоверным Источником и имел с ним продолжительную беседу, и за все это время тот не обмолвился ни словом, которое позволило бы заключить, что и т. д. и т. д. ... Однако любопытно бы узнать, как это получается, что он, Самый Достоверный Источник, соседствует за столом всегда и со всеми? Во время обеда, на котором присутствовало восемнадцать человек, семнадцать гостей сидели рядом с ним. Да что восемнадцать! На одном банкете было сто тридцать человек, из которых с ним рядом очутилось сто двадцать девять! Как это может быть? Или в своем горячем стремлении сообщить конфиденциальную новость ближнему, он постоянно меняет место, пересаживаясь со стула на стул, по кругу? Но в таком случае он не имеет морального права представлять каждому из присутствующих дело так, будто сообщения его носят исключительный характер и что его побуждает к тому личная симпатия и уважение к очередному слушателю. А между тем, как выясняется, он непременно именно это и говорит. А коли так, то он - обманщик! Чем же он занят в жизни, что у него столько свободного времени? Он бывает во всех клубах одновременно - клубные взносы, должно быть, составляют почтенную статью в его годовом бюджете. Он бывает одновременно на всех улицах города, самые разнообразные люди из самых разнообразных слоев общества встречают его то на одном городском рынке, то на другом. Кто шьет ему сапоги? Кто срезает мозоли? Ведь столько шагать взад-вперед по панели, сколько шагает он, и не натереть себе страшных мозолей невозможно. Мне не нравится его манера льстить и говорить комплименты. Я смело выдвигаю это обвинение против него, ибо у меня целый ряд приятелей, которые никогда не унизились бы до того, чтобы расточать комплименты самим себе, они только пересказывают мне комплименты, которые сделал им Самый Достоверный Источник. Например. Встречается он как-то с любезным моим Флаунсби (я его люблю, как брата) у их общего друга (опять-таки: со всеми-то у него имеются общие друзья!) - и вот, всякое свое сообщение, адресованное Флаунсби, он предваряет следующими словами: "Мистер Флаунсби, мне не хотелось бы, чтобы то, что я намерен вам сейчас открыть, пошло бы дальше; это деликатная материя, и я не чувствую себя вправе говорить о ней в широком обществе; но так как мне известны ваши замечательные качества, ваше тонкое чутье и несравненный такт..." и т. д. и т. д. А любезный мой Флаунсби, скромный и правдивый, как всегда, считает своим долгом поведать это мне. Таков назидательный стиль Самого Достоверного Источника; впрочем, я заметил, что он обладает также искусством вплетать комплименты и в самую ткань диалога. Так, например, в ответ на великолепную сдержанность, проявленную моим другом, он восклицает: "Ах, Флаунсби! Со свойственной вам щепетильностью по отношению к другим...", или "Ваш выразительный взгляд, мой дорогой Флаунсби, выдает то, что вы со свойственной вам порядочностью хотели бы скрыть!" И все в таком духе. И все это в самозабвенном желании сообщить мне правду - всю правду и ничего, кроме правды, Флаунсби пересказывает мне, с явным усилием перебарывая свою природную скромность. Кто же он такой: грабитель или представитель светской черни? Я не обвиняю его в том, что он занимает одно из этих двух положений в обществе (это было бы клеветой), но я просто хотел бы знать истину. Ибо меня мучает мысль о том, что он проникает в такие дома, в какие, казалось бы, законным порядком он никак попасть не мог, и самым необъяснимым образом читает в чужих записных книжках. А что касается доступа во дворец к королеве, то мальчик Джонс ему в подметки не годится! Он знает обо всем, что там делается. Вот и недавно по поводу одного радостного события, когда народ с часу на час готовился в девятый раз потерять голову от восторга, можно было только диву даваться его осведомленности по части хлороформа. Известно, что доктор Локок славится своей скромностью даже среди врачей. Что касается ее величества, то ее самообладание и твердость вошли в поговорку. Поэтому я хочу знать, где, как, когда и от кого мог Самый Достоверный Источник собрать всю эту информацию о хлороформе, ради распространения которой он уже много месяцев кочует из одного лондонского клуба в другой, шатается по всем лондонским улицам, кормит весь Лондон обедами и сам ходит обедать ко всему Лондону? Неужели общество захочет, чтобы, затравленный всем этим, я согласился лечь в могилу, не потребовав даже такого минимального удовлетворения? Каким образом черпает он свои сведения, я спрашиваю? Должен же быть какой-нибудь достоверный источник у Самого Достоверного Источника? Пусть он его представит. Я уже говорил о записных книжках, в которых он расшифровывает какие-то загадочные записи; верно, большая часть их сделана невидимыми чернилами, ибо сами обладатели этих книжек не подозревают о существовании таких записей. Как только добирается он до дипломатической почты, до судебных протоколов? Кто снабдил его всеми этими записками мистера Палмера, которые тот во время своего затянувшегося процесса писал на клочках бумаги и раздавал направо и налево? Судя по тому, как Самый Достоверный Источник пересказывает их содержание то одному, то другому, ясно, что он сам читал каждую записку. Кто ввел его в контору нашего журнала? Кто посвятил его в наши доходы? И когда же он соизволит назвать день для передачи издателю журнала значительного остатка, со множеством нулей, ибо оный издатель до сих пор, очевидно, не получил сполна всего, что ему причитается? Как попал он на передовые позиции русских? Он ведь был там все время; и вместе с тем так же безотлучно сидел в английском лагере, лишь изредка наезжая домой, чтобы поправить дела мистера Рассела. Ведь это он узнал, что Интендантство отказалось отпустить газете "Таймс" паек свинины и что поэтому-то лишенная свинины "Таймс" и не оставляет Интендантство в покое. Судя по бесцеремонности, с, какой он стал называть русских полководцев и сановников прямо по фамилии, тотчас после первого выстрела, надо полагать, что он был коротко знаком со всеми ними еще до войны. А Редан *? Покуда наши бедные головы не утратят способности хоть что-либо помнить, мы будем помнить муки, которым он подверг нас в связи с Реданом. Интересно, много ли среди нас истинных христиан, которые нашли в себе силы простить ему всю ложь о Малаховом кургане, которою он нас потчевал? Предположим, я даже забыл бы это. Но ведь с его легкой руки все до одного принялись чертить на скатертях планы этой крепости - кто ложкой, кто вилкой, кто блюдцем, рюмкой, щипцами для орехов! Вот этой пытки, которой я по милости Самого Достоверного Источника подвергался тысячекратно, я уже простить не в силах! Приобретенные мной познания в минном и саперном ремесле свинцовыми письменами запечатлелись в моем пылающем мозгу. Они, как память о несмываемой обиде, побуждают меня посвятить остаток жизни мщению Самому Достоверному Источнику. О, если бы я мог его убить! Я бы это сделал, клянусь! Я бы сделал это в память о гончих псах Зеленой Скуки, которыми он травил меня в дни Крымской войны. Итак я, его заклятый враг, вызываю его выйти, встать лицом к лицу со мной и объясниться публично. Почему я, британец, рожденный свободным, который никогда, никогда не будет... (разве что обстоятельства вынудят), - почему я должен раболепствовать перед этим тираном всю мою жизнь? Почему Самый Достоверный Источник, подобно Геслеру, вешает свою шляпу * на вазу, украшающую банкетный стол всех клубов, почему подошвами своих башмаков стирает он камни всех улиц, и как смеет он, в нарушение хартии, объявленной теми ангелами-хранителями, которые пропели эту песню, требовать, чтобы я сделался его рабом? Требовать, чтобы я передал ему все свои пять чувств? Кто он такой, этот несуществующий, чтобы поглотить мою сущность? А ведь он именно к этому и стремится. Пусть Флаунсби скажет, что это не так! Флаунсби - субъект довольно упрямый (или, как сказала бы миссис Флаунсби - упрямейший человек на свете; впрочем, у нее несколько эксцентричная манера выражаться), возьмется спорить с вами на любую тему и сколько угодно - или сколько неугодно - времени. И он непременно переспорит вас, ибо у него есть искусный метод - изобразить дело так, будто вы сказали нечто такое, чего вы не только не говорили, но и в мыслях не имели сказать, и затем с негодованием разбить никогда не выдвигавшийся вами аргумент. Меньше месяца назад Флаунсби разглагольствовал о каком-то спорном предмете, - впрочем, у него всякий предмет - спорный, и вернее было бы просто сказать, что он разглагольствовал о каком-то предмете - и разрешал вопрос самым удовлетворительным для себя образом, вколачивая свое мнение в шестерку сотрапезников, словно они были куском железа, а он - паровым молотом. Вдруг один из них, - судя по его ленивым, томным манерам, - человек из высшего общества, без всякого видимого усилия выскальзывает из-под молота и разбивает все аргументы Флаунсби, ссылаясь при этом на Самый Достоверный Источник. Если бы он сослался на доводы разума, веры, правдоподобия, если бы привел в доказательство какой-нибудь другой, сходный случай, Флаунсби накинулся бы на него как бульдог и схватил бы его мертвой хваткой, но так как противник упомянул не больше, не меньше, как Самый Достоверный Источник, - а вопрос, надо сказать, касался материй самых деликатных, - то Флаунсби в тот же миг был уложен на обе лопатки. Он побледнел, задрожал... и сдался. Но - такова уж судьба у Флаунсби - тотчас после этого возник еще один в высшей степени спорный вопрос. И тут-то я, ободренный примером томного гостя из общества, который, подобно Яго, одержав победу, сразу ретировался и ни разу не открыл рта - я тоже решился выступить против Флаунсби. После того как паровой молот обрабатывал меня в течение двух минут, Флаунсби выключил машину, с помощью Самого Достоверного Источника нанес мне последний сокрушительный удар и бросил меня, считая, что я уничтожен вполне. Доведенный до отчаяния анонимным притеснителем, я дико выкрикнул, что мне дела нет до Самого Достоверного Источника! Какая-то судорога пробежала по столу, и все присутствующие отпрянули, словно я совершил самый чудовищный акт ренегатства, на какой только способен человек. Чувствуя себя затравленным этим деспотом и по сей час, ибо он травит меня постоянно, без конца, - я вопрошаю: кто же он? Каким образом оказывается он на званых обедах, где задает свои многолюдные банкеты? Значится ли среди нас по последней переписи? Несет ли легкое бремя управления государством на своих плечах, обложен ли налогом, как прочие граждане? Я требую, чтобы Самый Достоверный Источник предстал передо мной. Несколько раз мне казалось, что я его вот-вот поймаю. В той части Пэлл-Мэлла (Лондон), которая с востока ограничена Объединенным офицерским клубом, а с запада - клубом Карлтон, в этом зловонном болоте, где, должно быть, в один день можно услышать больше скучной болтовни, чем на любом другом участке земли, охватывающем две тысячи квадратных миль, - в этом-то унылом месте я иной раз нападал на след тирана и тут же его терял. Однажды, на ступенях Атенеума *, членом какового почтенного института я имею честь состоять, я повстречал мистера Шептуна из Королевского общества искусств; там, под портиком, он устроил засаду, чтобы вливать в ухо каждого приближающегося к храму человека и брата каплю особенной информации. Мистер Шептун, человек мрачный, таинственный и необычайно осведомленный, проложил себе дорогу в жизни шепотом; он постоянно разыгрывает роль Мидаса по отношению к чужим тростникам *. Он проносится всюду тепловатым сквознячком, надышит очередную новость на ухо людям и идет дальше. Как часто по его милости я попадал впросак и покрывал себя несмываемым позором! На этот раз то, что он мне поведал, было настолько уже невозможно, что я позволил себе намекнуть на мое ощущение несоответствия его слов со всеми законами человеческой природы и спросил, кто снабдил его подобными сведениями? Самый Достоверный Источник, ответил он и, сделав важное и многозначительное движение головой в сторону дверей, дал мне понять, что таинственный этот источник только что за ними скрылся. Я решил, что мой час наконец настал, и ринулся в залу, но там не оказалось никого, кроме расслабленного старичка, впавшего, по всей видимости, в безобидный идиотизм. Он занимался просушкой своего носового платка у камина и время от времени оглядывался на два кожаных предмета изящнейшей формы (похожие на сломавшуюся пополам французскую кровать без балдахина), которые служат украшением сему целомудренному уголку, приглашая посетителя вкусить в них сладостный покой. В другой раз я совсем было уже схватил врага за горло, но он таким необъяснимым образом ускользнул из моих рук, что мне хочется заключить свою статью коротким описанием этого происшествия. На этот раз погоня имела место в Клубе реформ, ибо я имею честь состоять членом и этого почтенного учреждения. Так как известно, что Самый Достоверный Источник постоянно витает в этом здании, я часто искал его глазами, - с невольным трепетом и смутной верой в сверхъестественное, - на галереях, окаймляющих залу, там, где столь часто на него ссылаются. Однако мне так ни разу и не удалось обнаружить признаков его присутствия. Часто я едва не нагонял его; я слышал, как говорили, что он "только что отправился в парламент" или "только что оттуда пришел"; но всякий раз между нами разверзалась бездна. Я должен тут объяснить, что в великолепных палатах описываемого мной заведения в передней слева имеется нечто вроде небольшого склепа, в котором мы вешаем наши шляпы и пальто; темнота и духота, царящие в этом склепе, действуют на воображение. Я направился было в столовую через вестибюль, это было в разгар очередной сессии парламента, когда мой почтенный друг О'Коррупт (представитель Ирландии), отчаявшись встретить титулованного знакомого, которого он мог бы поразить самой последней новостью, только что возвещенной им по телеграфу в Ирландию, оказал мне честь, избрав меня мишенью для этого выстрела. Так как я имел все основания знать, что сообщение, которое он сделал, являлось чистым вымыслом, я почтительно спросил О'Коррупта, откуда он его взял? "Черт возьми, сэр, - ответил он (зная чувствительность этого славного мужа, я почувствовал живую благодарность к нему за то, что он не употребил более сильного выражения), - черт возьми, сэр, - ответил он, - это исходит от Самого Достоверного Источника, и если хотите знать, он в настоящую минуту в склепе снимает пальто и ставит зонт". Я бросился в склеп и схватил в охапку (как я в неведении своем полагал) Самый Достоверный Источник, решившись на жестокую борьбу с ним. Но это был всего лишь мой кузен Болтунс, по всеобщему признанию - безобиднейший из ослов; самым невинным голосом спросил он меня, слышал ли я новость? А Самый Достоверный Источник исчез! Как, куда, я так и не узнал. Поэтому я еще раз возвышаю свой голос и требую, чтобы он выступил вперед и назвался. 20 июня 1857 г. ^TЛЮБОПЫТНАЯ ОПЕЧАТКА В "ЭДИНБУРГСКОМ ОБОЗРЕНИИ"^U Перевод Т. Литвиновой "Эдинбургское обозрение" в последнем своем выпуске поместило статью по поводу "Вольностей современных сочинителей", в которой выражает свое недовольство мистером Диккенсом и другими современными сочинителями. Автору статьи не нравится, что современные сочинители не желают просто развлекать публику и выступают в своих сочинениях как истинные патриоты, которым дороги честь и благоденствие Англии. По мнению этого автора, сочинителям надлежит время от времени выпускать в свет легонькие книжечки, чтобы праздные молодые люди и барышни почитывали их и раскидывали по диванам, столикам и подоконникам своих гостиных. Зато "Эдинбургскому обозрению" принадлежит исключительное право решать все общественные и политические вопросы, равно как и право удушения недовольных. Мистеру Теккерею не возбраняется писать о снобах, но в высших органах государственного управления их быть не должно, мистеру Риду разрешается водить знакомство с рыбачками * - разумеется, платоническое, - однако он ни в коем случае не должен вмешиваться в вопросы, касающиеся тюремного режима. Это уже неотъемлемое право официальных лиц; и пусть мистер Рид на это не посягает, поскольку ему не выплачивается регулярное жалованье за понимание (или непонимание) упомянутого вопроса. Мистер Диккенс, чье имя упоминается в первых же строках настоящей статьи, и является ее автором. Он не желает прятаться под вымышленным именем, ибо прежде, чем указать на любопытную опечатку, допущенную "Эдинбургским обозрением", он хотел бы высказать несколько прочувствованных, хоть и сдержанных слов протеста. Сдержанных - из уважения к Литературе. Сдержанных - из благодарности к неоценимым услугам, которые "Эдинбургское обозрение" в свое время оказало и хорошей литературе, и хорошей государственной политике. Сдержанных - из чувства признательности к покойному мистеру Джеффри * за его нежную любовь и к покойному Сиднею Смиту за его нежную дружбу и к обоим вместе - за сочувствие, которое мистер Диккенс неизменно у них встречал. "Вольности современных сочинителей" - заглавие заманчивое. Но оно подсказывает нам и другое: "Вольности современных критиков". Клевета мистера Диккенса на английское правительство, славящееся удивительной слаженностью, четкостью и энергией, с какой оно работает, своей постоянной готовностью к действию, тем, что никогда в нужную минуту не спасует, - клевета мистера Диккенса - одна из поэтических вольностей сочинителя. Мистер Диккенс надеется, что "Эдинбургское обозрение" не будет на него в претензии, если он позволит себе указать на то, что, по его мнению, является одной из вольностей критических: "Даже катастрофа в "Крошке Доррит" явно заимствована из недавних событий, когда обрушились дома на Тоттенхем-роуд, о чем своевременно сообщалось в газетах". Это пишет критик. Сочинитель же позволяет себе спросить, нет ли известной вольности в этих словах, которые выдают предположение за правду, между тем как всякий, у кого имеется критический навык, перелистывая "Крошку Доррит", заметит, что катастрофа была тщательнейшим образом предуготовлена с самого первого появления старого дома на страницах романа; что, когда Риго, погибший под обломками дома, впервые переступает порог его (несколько сот страниц от конца), его охватывают неизъяснимые ужас и дрожь, что автор всякий раз, когда показывает читателю дом, старательно подчеркивает, что он прогнил насквозь, пришел в состояние крайней ветхости; что путь, ведущий к гибели человека и крушению дома, тщательно вымощен на протяжении всей книги, для чего автор то и дело прибегает к повторам, ибо, к сожалению, этого требуют условия публикации романа в периодическом издании - иначе за те два года, что выходит роман, читатель рискует потерять нить повествования. Допустим, что можно ни во что не ставить публичное заявление самого мистера Диккенса, скрепленное к тому же его честным словом, заявление о том, что катастрофа была описана, выгравирована на стали художником, прошла через руки наборщиков, корректоров и печатников и в гранках предстала в типографии господ Бредбери и Эванса еще до того, как произошел несчастный случай на Тоттенхем-Корт-роуд. Но добросовестный критик должен был прийти к этому выводу сам, на основании внутренних признаков, которые заключены в книге, прежде чем выдавать за факт то, что во всех отношениях есть чистейший вымысел от начала до конца. Более того. Если бы сам редактор "Эдинбургского обозрения" (оторвавшись на минуту от суровых обязанностей, возложенных на него, как на представителя одного из образцовых департаментов Министерства Волокиты) снизошел до того, чтобы взглянуть на упоминаемое место, и посоветовался хотя бы о фактической стороне дела со своими издателями, эти опытные господа, несомненно, указали бы ему на зыбкость его позиций; они должны были бы сказать ему, что из сопоставления даты выпуска, в котором содержится иллюстрация к упомянутому эпизоду, с датой публикации всей книги в одном томе явствует, что Диккенс проявил бы оптимизм более отчаянный, чем оптимизм самого мистера Микобера, если бы ждал обвала домов на Тоттенхем-Корт-роуд, в надежде, что эта катастрофа поможет ему справиться со своими трудностями и вместе с тем уложиться в срок. Не повинно ли "Эдинбургское обозрение" иной раз в необоснованных обвинениях? Тому, кто живет в стеклянном доме, лучше бы не швыряться камнями. А что, как желтые и голубые стены конторы "Эдинбургского обозрения" - из стекла? Может быть, вольнолюбивый критик все же принесет извинения вольнолюбивому сочинителю от имени своего отделения Министерства Волокиты? Может быть, он "исследует справедливость" и своих собственных "слишком туманных обвинений", а не только тех, которые выдвигает мистер Диккенс? Может быть, он приложит свои собственные слова к себе и придет к заключению, что "небезынтересно было бы задуматься, какими полномочиями должен быть отмечен человек, который решается говорить таким языком?" Теперь сочинитель перейдет к любопытной опечатке, допущенной критиком. Критик в своем похвальном слове великим министерским учреждениям и своем горячем отрицании наличия малейших признаков Министерства Волокиты среди этих учреждений желает узнать "мнение мистера Диккенса о работе Почтового департамента и дешевом почтовом тарифе." И, взяв на буксир Сен-Мартин-Легран *, разгневанный корабль Министерства Волокиты, обдавая мистера Диккенса клубами пара и готовясь раздавить его своим почтенным весом, предлагает на рассмотрение "хотя бы такой широко известный пример, как карьера мистера Роуланда Хилла: джентльмен, занимающий скромное положение в обществе, не имеющий государственной должности, издает брошюру, в которой предлагает внести в структуру одного из самых важных разделов государственного управления изменения, равносильные революции. И что же? Подвергался ли он бойкоту и гонениям со стороны Министерства Волокиты, разбившего ему сердце, разорившего его карман? Нет, они приняли его проект, отвели ему ведущую роль в проведении проекта в жизнь. И это - то самое правительство, которое мистер Диккенс объявляет заклятым врагом таланта и систематическим противником всякой новой мысли!" Любопытной опечаткой здесь является имя мистера Роуланда Хилла. Должно быть, наборщику прислали совершенно другое имя. Мистер Роуланд Хилл?! Да ведь если бы мистер Роуланд Хилл не был один из тех железных людей, какие попадаются на сто тысяч, если бы целеустремленность не сделала его неуязвимым, если бы он не был из тех, что умеют глядеть не мигая в лицо отчаянию, Министерство Волокиты давно бы уже стерло его в порошок! Мистер Диккенс, в довершение к прочим своим дерзостям, смеет утверждать и то, что Министерство Волокиты от души ненавидело мистера Роуланда Хилла, что Министерство Волокиты сопротивлялось ему самым характерным для себя образом, покуда только можно было сопротивляться; что Министерство Волокиты было бы счастливо разлучить душу мистера Хилла с телом и загнать его имеете с его надоевшим проектом в могилу. Мистер Роуланд Хилл?! Нет, невозможно, чтобы "Эдинбургское обозрение" именно это имя направило наборщику в типографию! "Обозрение", должно быть, рассчитывает, что из деликатности к ныне здравствующим мистер Диккенс не станет рассказывать, как и кому раздавались должности в почтовом ведомстве еще в те времена, когда в стенах ведомства нельзя было произносить имени мистера Роуланда Хилла. "Обозрение" не напрасно уповает на скромность мистера Диккенса. Однако каждые три месяца ветер доносит с южной стороны центрального отрезка Стрэнда (город Лондон) довольно ощутимый и по сей день аромат былых времен. Но нет, разумеется, "Эдинбургское обозрение" не собиралось призывать имя мистера Роуланда Хилла для того, чтобы опровергнуть праздную фантазию мистера Диккенса о Министерстве Волокиты. Слишком уж явная это была бы "вольность", слишком явная нелепость, слишком очевидно было бы пристрастие и подобострастие "Эдинбургского обозрения" к Министерству Волокиты! "Министерство Волокиты приняло его проект и отвело ему ведущую роль в проведении проекта в жизнь". Ясно, что слова эти никак не могут относиться к мистеру Роуланд у Хиллу. Неужели критик забыл историю проекта мистера Роуланда Хилла? Сочинитель ее помнит и берется изложить в точности - вопреки незыблемому закону, в силу которого критику положено быть всеведущим, в то время как сочинителю - совершеннейшим невеждой. Мистер Роуланд Хилл опубликовал свой проект учреждения единой марки достоинством в один пенс в начале тысяча восемьсот тридцать седьмого года. Мистер Уоллес, представляющий округ Гринока в парламенте, давний противник существовавшей тогда системы почтового тарифа, предложил создать комиссию для обсуждения этого вопроса. Создание комиссии встретило противодействие со стороны правительства, или, скажем, Министерства Волокиты. Однако со временем это противодействие было сломлено. Еще до образования комиссии Министерство Волокиты и мистер Роуланд Хилл постоянно спорили друг с другом относительно фактической стороны дела, и всякий раз неизменно оказывалось, что Роуланд Хилл прав, а Министерство Волокиты ошибается. Даже в таком простом, казалось бы, вопросе, как среднее количество писем, проходящих одновременно через Почтовый департамент, вышло, что мистер Роуланд Хилл прав, а Министерство Волокиты ошибается. "Эдинбургское обозрение" заявляет, что Министерство Волокиты приняло его проект, - в общих, так сказать, чертах, спешит оно прибавить. Так ли это? Во всяком случае, далеко не сразу; ибо расследование, произведенное комиссией, не принесло никаких результатов. Но так случилось, что вскоре после этого правительство вигов потерпело поражение в вопросе о Ямайке *, вследствие того что радикалы голосовали против него. Сэру Роберту Пилю было предложено сформировать кабинет *, но ему это сделать не удалось из-за сложности, возникшей в связи с фрейлинами ее величества * - читатели, вероятно, помнят эту историю. Благодаря фрейлинам виги снова получили большинство, и тогда радикалы (им ведь только - разрушать!) обещали поддержать их только в том случае, если будет введен новый почтовый тариф. Это было через два года после назначения комиссии, иначе говоря в тысяча восемьсот тридцать девятом году. А до этого времени Министерство Волокиты только и делало, что спорило, откладывало, возражало - словом, всячески расписывалось в собственной неправоте. "Они приняли его проект и отвели ему ведущую роль в проведении проекта в жизнь". Раз