ужественно переносят превратности судьбы, чем вызывают глубокое презрение к себе со стороны остальных. Это два сутулых старичка с воспаленными глазами и бодрым видом; они ковыляют взад и вперед по двору, потряхивая бороденками, и ведут оживленную беседу. Окружающие принимают это за оскорбление; кроме того, возник вопрос - вправе ли они прогуливаться под какими-либо окнами помимо своих? Однако мистер Бэттенс разрешил им прогуливаться под своими окошками, по той причине - как он пренебрежительно выразился, - что при их слабоумии с них уже нечего спрашивать, так что теперь они могут мирно совершать свои прогулки. Они живут рядом и по очереди читают друг другу вслух свежие газеты (то есть самые свежие из тех, что попадают им в руки), а по вечерам играют в криббедж *. Говорят, что прежде, в теплые солнечные дни они заходили так далеко, что выносили два стула и, усевшись возле железной ограды, смотрели на улицу, но столь недостойное поведение вызвало так много нареканий со стороны обитателей Титбулловской богадельни, что возмущенное общественное мнение заставило их в конце концов прекратить подобные выходки. Ходит слух - хотя очень возможно, что это клевета, - что они испытывают к памяти Титбулла какое-то подобие благоговения и что как-то раз они даже отправились на приходское кладбище, чтобы разыскать его могилу и поклониться ей. Это обстоятельство, по всей вероятности, и породило разделяемое всеми подозрение, что они "соглядатаи джентльменов", - подозрение, в котором они сами всех утвердили в тот день, когда клерк джентльменов в моем присутствии предпринял слабую попытку восстановить репутацию помпы и когда оба они с непокрытыми головами выскочили из дверей своих жилищ, как будто и сами они и их жилища были составными частями старомодного барометра двойного действия с фигурками двух старушек внутри, и, пока этот клерк не отбыл восвояси, время от времени почтительно ему кланялись. У них, как известно, нет ни родных, ни друзей. Разумеется, оба несчастных старика стараются сделать свою жизнь в Титбулловской богадельне по возможности приятной, и, разумеется, они (как уже упоминалось выше) вызывают там к себе полное презрение. В субботние вечера, когда на воле шумнее и суетливее, чем обычно, когда даже бродячие торговцы, выбрав местечко, останавливаются со своими лотками по ту сторону железной ограды и зажигают коптящие фонарики, титбулловцами овладевает беспокойство. Знаменитые сердцебиения миссис Сэггерс начинаются по большей части именно в субботу вечером. Но куда уж там Титбулловской богадельне тягаться своим шумом с улицей. Титбулловцы свято верят в то, что сейчас люди толкаются больше прежнего, убеждены они и в том, что все население Англии и Уэльса только и думает, как бы сбить вас с ног и растоптать. Кажется, все, что известно жильцам богадельни о железных дорогах, - это свистки паровозов (которые, по словам миссис Сэггерс, пронизывают ее насквозь и должны быть запрещены правительством). Возможно, они до сих пор ничего не знают и о почтовых сборах - во всяком случае, я ни разу не видел, чтобы кто-нибудь из них получал письма. Но зато есть там высокая, прямая, бледная дама, живущая в домике номер семь, которая ни с кем никогда не разговаривает и которую окружает таинственный ореол былого богатства - дама, которая делает всю домашнюю работу в специальных перчатках, к которой тайно все питают почтение, хотя явно и строят ей каверзы. Неизвестно откуда, в богадельню проник слух, что у этой старой дамы есть сын, внук, племянник или еще какой-то другой родственник - "подрядчик", которому нипочем развалить Титбулловскую богадельню, отправить ее в Корнуэлл * и там снова сколотить. Нагрянувшая как-то в карете на рессорах компания, которая увезла старую даму на целый день на пикник в Эппингский лес, произвела на всех огромное впечатление. Относительно того, кто из этой компании был сыном, внуком, племянником или каким-то другим родственником - "подрядчиком", - мнения разделились. Плотный субъект в белой шляпе и с сигарой собрал наибольшее количество голосов, но поскольку у титбулловцев не было никаких других оснований считать, что подрядчик вообще находился среди присутствующих, помимо того, что человек этот якобы созерцал печные трубы с таким видом, точно хотел развалить их и увезти со двора, то последовало брожение умов, и прийти к определенному решению так и не удалось. Чтобы как-то выйти из этого затруднительного положения, титбулловцы сосредоточили внимание на признанной красавице компании, чей туалет старушки тут же разобрали до последнего стежка и чьих "похождений" с другим - более стройным - субъектом в белой шляпе хватило, кажется, на то, чтобы потом месяцами вгонять в краску помпу (возле которой похождения эти главным образом обсуждались). В этом титбулловцы, которые органически не переваривают посторонних, остались верны себе. Что же касается вообще каких-нибудь усовершенствований или новшеств, то они твердо придерживаются мнения: то, что не нужно им, не нужно никому. Хотя, пожалуй, с подобным мнением мне приходилось сталкиваться и за пределами Титбулловской богадельни. Незатейливые сокровища в виде всевозможной мебели, которую привозят с собой в богадельню жильцы, собираясь остаться в этой тихой пристани до конца дней своих, и большей - и наиболее ценной - своей части бесспорно принадлежат старушкам. Я могу с уверенностью сказать, что имел честь переступить порог или по крайней мере заглянуть внутрь комнат всех девяти дам, и я заметил, что все они чрезвычайно заботятся о своих кроватях и полагают в любимой и привычной кровати и постельных принадлежностях неотъемлемую часть своего отдыха. Обычно в число их нежно любимого имущества входит также старомодный комод и, разумеется, чайный поднос. Мне известны по крайней мере две комнатки, где небольшой, ослепительно начищенный медный чайник щурится на огонь наперебой с кошкой, а одна старушка обладает даже кипятильником для воды, который занимает почетное место на комоде и служит ей библиотечным шкафом, так как в нем хранятся четыре книжечки небольшого формата и обведенный траурной полосой газетный лист с отчетом о похоронах ее высочества принцессы Шарлотты *. У бедных старичков такой роскоши нет и в помине. У принадлежащей им мебели такой вид, словно ее пожертвовали разные лица, совсем как сборник литературной смеси, в который все шлют старую заваль; стулья всегда разрозненные, старые лоскутные чехлы сбиты на сторону; кроме того, у них есть неряшливая привычка хранить одежду в шляпных коробках. Достаточно упомянуть одного старичка, довольно щепетильного в выборе своих обувных щеток и ваксы, и этим я исчерпаю все претензии на элегантность обитателей мужской половины богадельни. В случае смерти кого-нибудь из жильцов, все остальные неизменно сходятся в том - и это единственный вопрос, по которому сходятся все без исключения, - что покойный "сам себя довел". Судя по мнению титбулловцев, людям вообще нет нужды умирать, если только они будут беречься. Но они не берегутся и умирают, а когда они умирают в Титбулловской богадельне, их хоронят за счет заведения. Для этой цели оставлены какие-то средства, на которые (я так уверенно рассказываю об этом потому, что мне довелось видеть похороны миссис Куинч) расторопный гробовщик с соседней улицы наряжает четверых стариков и четырех старушек, проворно составляет из них процессию в четыре пары, повязывает сзади на свою шляпу большой бант из крепа и уводит их, весело поглядывая время от времени через плечо, словно желая удостовериться, что никто из компании не потерялся и не растянулся на дороге, как будто имеет дело со сборищем бестолковых старых кукол. Отказ от места случай чрезвычайно редкий в Титбулловской богадельне. Рассказывают, правда, что сын одной старушки выиграл как-то в лотерею тридцать тысяч фунтов стерлингов и в скором времени, подкатив к воротам в собственной карете с музыкантами на запятках, умчал свою мать из богадельни, да еще оставил десять гиней на угощение. Но мне так и не удалось добиться подтверждения этого факта, и я отношусь к этому рассказу как к одной из легенд богадельни. Забавно, однако, что единственный случай, когда кто-то действительно отказался от места, произошел, так сказать, у меня на глазах. Дело было так. Поводом к жестокому соперничеству у титбулловских дам служит вопрос, чьи посетители принадлежат к более изысканному обществу, и я нередко наблюдал, что посетители приходят разодетые, как на парад, очевидно по настойчивой просьбе дам, умоляющих их показываться в самом лучшем виде. Поэтому понятно, какое волнение вызвал некий гринвичский пенсионер *, явившийся как-то с визитом к миссис Митс. Пенсионер этот был грубовато добродушен и воинствен на вид, один рукав его был пуст, и одет он был с необыкновенной тщательностью: пуговицы его ослепительно горели, пустой рукав он заложил весьма замысловато, и в руке у него была трость, явно стоившая больших денег. Когда он постучал набалдашником трости в дверь миссис Митс - в Титбулловской богадельне нет дверных молоточков, - миссис Митс, по свидетельству соседки, изумленно вскрикнула, и голос ее был исполнен смятения. Та же самая соседка утверждала, что, когда пенсионера впустили, в комнате миссис Митс раздалось чмоканье, именно чмоканье, а не какой-либо иной звук. Вид гринвичского пенсионера, когда он уходил, вселил уверенность в титбулловдев, что он еще вернется. Его визита ожидали с нетерпением, а за миссис Митс был установлен неотступный надзор. Между тем если что-нибудь могло поставить шестерых несчастных стариков в более невыгодное положение, нежели то, в котором они хронически пребывали, так это было именно появление гринвичского пенсионера. Вид у них и раньше был довольно поникший, теперь же, рядом с пенсионером, они окончательно увяли. Бедные старички и сами сознавали свое ничтожество и кротко соглашались в душе, что, мол, нечего им тягаться с этим пенсионером, с его военными и морскими доблестями в прошлом и "деньжишками на табачишку" в настоящем, с его пестрой карьерой, в которой смешались и синие волны, и черный порох, и алая кровь, пролитая за Англию, за отчий дом и за красотку! Не прошло и трех недель, как пенсионер появился снова. Снова постучал он в двери миссис Митс набалдашником своей трости и снова был допущен внутрь. Но на этот раз он ушел не один, так как миссис Митс в шляпке, на которой - как сразу было установлено - появилась свежая отделка, вышла вместе с ним и возвратилась домой только в десять часов по гринвичскому времени - час, когда пенсионеры пьют вечернюю кружку пива. Теперь перемирие было заключено даже в столь спорном вопросе, как мутная вода в ведре миссис Сэггерс; дамы говорили только о поведении миссис Митс и о том, как дурно оно может отозваться на репутации Титбулловской богадельни. Решено было, что мистер Бэттенс должен "взяться за это дело", о чем мистер Бэттенс был поставлен в известность. Этот необязательный субъект возразил, однако, что он еще "не уяснил себе, как следует поступить", после чего все дамы единодушно заявили, что он на редкость несносен. Каким образом могла произойти такая явная несообразность, что, с одной стороны, все дамы были возмущены миссис Митс, а с другой стороны, все дамы были восхищены пенсионером, значения не имеет. Прошла неделя, и титбулловцы были потрясены еще одним необъяснимым явлением. В десять часов утра к воротам подкатил кэб, на котором восседал не только гринвичский пенсионер с одной рукой, но еще и челсийский пенсионер с одной ногой. Оба они вылезли и подсадили на извозчика миссис Митс; затем гринвичский пенсионер разделил ее общество внутри кэба, а челсийский пенсионер взгромоздился на козлы рядом с кучером, выставив вперед свою деревяшку наподобие бугшприта, словно воздавая шуточные почести морской карьере своего друга. Вот так экипаж и укатил. И в этот вечер никакая миссис Митс домой не вернулась. Неизвестно, что предпринял бы по этому поводу мистер Бэттенс под напором возмущенного общественного мнения, если бы на следующее утро не произошло еще одно необъяснимое явление. Откуда ни возьмись, появилась тачка, которую подталкивали гринвичский и челсийский пенсионеры; у каждого во рту спокойно дымилась трубочка, и каждый налегал своей доблестной грудью на рукоятку. Предъявленное гринвичским пенсионером "Свидетельство о браке" и его заявление, что он и его друг явились сюда за мебелью супруги гринвичского пенсионера, бывшей миссис Митс, ни в коей мере не примирили дам с поведением их подруги; напротив, говорят, что негодование их еще усилилось. Но, как бы то ни было, случайные посещения Титбулловской богадельни уже после этого события утверждают меня в мнении, что потрясение пошло им всем на пользу. Девять дам стали куда более остроумны и франтоваты, чем прежде, хотя нужно признать, что шестерых стариков они по-прежнему презирают до последней степени. Они также гораздо живее интересуются пролегающей мимо улицей, чем во времена моего первого знакомства с Титбулловской богадельней. И каждый раз, если мне случается, прислонившись спиной к помпе или железной ограде и беседуя с одной из дам помоложе, заметить, как румянец заливает вдруг ее щеки, я, не оборачиваясь, могу с точностью сказать, что мимо прошел какой-то гринвичский пенсионер. <> XXX <> ^TХулиган^U Я столь решительно возражаю против замены слова "Хулиган" более мягким "Озорник", за последнее время широко вошедшим в употребление, что поставил его даже в заголовок этого очерка; тем более что цель моя - подробно осветить факт снисходительного отношения к Хулигану, невыносимого для всех, кроме самого Хулигана. Я беру на себя смелость утверждать, что если жизнь моя отравляется Хулиганом - Хулиганом-профессионалом, свободно разгуливающим по улицам большого города, Хулиганом, чье единственное занятие состоит лишь в том, чтобы хулиганить, нарушать мой покой и залезать ко мне в карман, когда я мирно, никому не мешая, направляюсь по своим личным делам, - то, значит, Правительство, под эгидой которого я имею великую конституционную привилегию, высшую честь и счастье существовать, не выполняет простейшей, элементарнейшей обязанности всякого Правительства. О чем довелось мне прочесть в лондонских газетах в начале сентября нынешнего года? О том, что Полиция "сумела, наконец, изловить двух членов печально знаменитой шайки Хулиганов, долгое время наводнявших улицу Ватерлоо". Да неужели? Какая замечательная Полиция! Перед нами прямая, широкая и многолюдная городская магистраль длиной в полмили, по ночам освещаемая газовыми фонарями, а помимо того еще и огнями огромного вокзала железной дороги, изобилующая магазинами, пересекаемая двумя оживленными проспектами, служащая главным путем сообщения с южной частью Лондона; и вот, после того как Хулиганы долгое время "наводняли" этот темный, уединенный закоулок, наша превосходная Полиция захватила теперь двух из них. Ну, а можно ли сомневаться в том, что любой человек, сносно знакомый с Лондоном, достаточно решительный и облеченный властью Закона, сумел бы в течение недели выловить всю банду целиком? Многочисленность и дерзость Хулиганов следует в значительной мере приписать тому, что Суд и Полиция оберегают сословие Хулиганов чуть ли не так, как в заповедниках охраняют куропаток. Почему вообще оставлять на свободе завзятого Вора и Хулигана? Ведь он никогда не пользуется своей свободой для какой-либо иной цели, кроме насилия и грабежа; ведь по выходе из тюрьмы он ни одного дня не работал и никогда работать не будет. Как заведомый, завзятый Вор, он всегда заслуживает трех месяцев тюрьмы. Выйдя оттуда, он остается все тем нее завзятым Вором, как и тогда, когда садился туда. Вот и отправьте его обратно в тюрьму. "Боже милосердный! - воскликнет Общество охраны дерзких Хулиганов. - Но ведь это равносильно приговору к пожизненному заключению!" Именно этого я и добиваюсь. Я требую, чтобы Хулигану не позволяли мешать ни мне, ни другим порядочным людям. Я требую, чтобы Хулигана заставили трудиться - колоть дрова и таскать воду на благо общества, вместо того чтобы колотить подданных ее величества и вытаскивать у них из карманов часы. А если это требование сочтут неразумным, тогда еще неразумнее будет выглядеть обращенное ко мне требование платить налоги, которое окажется не чем иным, как вымогательством и несправедливостью. Нетрудно заметить, что Вора и Хулигана я рассматриваю как одно лицо. Я поступаю так, зная, что в громадном большинстве случаев обе эти профессии практикуются одним и тем же лицом, о чем известно также и Полиции. (Что касается судей, то, за редким исключением, они знают об этом лишь то, что соблаговолит сообщить им Полиция.) Существуют категории людей, ведущих себя непристойно, хотя они и не хулиганы, как, например, железнодорожные машинисты, рабочие кирпичных и лесопильных заводов, уличные разносчики. Эти люди часто несдержанны и буйны, но, по большей части, в своей собственной среде, и, во всяком случае, они прилежные труженики, работают с утра до вечера, и работают упорно. А Хулиган в прямом смысле слова - почетный член сообщества, нежно именуемого "Озорным Элементом", - либо сам Вор, либо пособник Вора. Когда он бесстыдно пристает к женщинам, выходящим в воскресный вечер из церкви (за что я бичевал бы его почаще и покрепче), то не только для того, чтобы позабавиться, но и для того, чтобы вызвать замешательство, которым могут воспользоваться он сам или его друзья с целью грабежа и обшаривания карманов. Когда он сшибает с ног полисмена и избивает его до полусмерти, то лишь потому, что этот полисмен некогда выполнил свой долг, - предав его суду. Когда он врывается в таверну и выдавливает глаз у одного из посетителей или откусывает его ухо, то лишь потому, что этот человек выступал против него свидетелем. Когда он и его приятели, выстроившись в ряд поперек тротуара, - скажем, на улице Ватерлоо, этом пустынном отроге Абруццских гор *, - движутся ко мне, "резвясь и дурачась", то заранее можно сказать, что их игривость грозит опасностью моему кошельку или булавке для галстука. Хулиган всегда Вор, а Вор всегда Хулиган. И уж если я знаю об этом по своему повседневному опыту, как очевидец, хотя за такую осведомленность мне и не платят, - если я знаю, что Хулиган никогда не толкнет даму на улице и не собьет шляпы с головы иначе как с целью облегчить Вору его дело, то удивительно ли, что я требую принятия мер от тех, кому платят, чтобы они об этом знали? Посмотрите-ка вот на эту кучку людей на углу улицы. Один из них - вертлявый субъект лет двадцати пяти, в неказистой, дурно пахнущей одежде; он носит плисовые штаны и настолько засаленный пиджак, что уже не различишь, из чего он сделан, шейный платок у него похож на угря, лицо цветом своим напоминает загрязненное тесто, истрепанная меховая шапка надвинута до самых бровей, чтобы скрыть тюремную стрижку волос. Руки он держит в карманах. Когда руки его ничем не заняты, он засовывает их в свои карманы (когда они заняты, то, естественно, в чужие), - ведь он понимает, что не загрубевшие от работы руки выдают его. Поэтому всякий раз, как он вытаскивает одну из них, чтобы утереть рукавом нос, - что происходит частенько, ибо он страдает хроническим насморком и глаза у него слезятся, - то сразу же засовывает ее обратно в карман. Другой - здоровенный мужлан лет тридцати пяти в цилиндре; его платье - некая помесь того, что носят игроки на скачках и головорезы; на лице - бакенбарды; на правой стороне груди - кричащего вида булавка; у него наглые, жестокие глаза, широкие плечи и крепкие, обутые в сапоги ноги, которые он всегда готов пустить в ход в драке. Третий - в сорокалетнем возрасте; он низкорослый, коренастый и кривоногий; носит короткие плисовые штаны, белые чулки, куртку с очень длинными рукавами, непомерно большой шейный платок, дважды или трижды обмотанный вокруг горла; его мертвенно-бледное, пергаментное лицо увенчано измятой белой шляпой. Этот молодчик выглядит как казненный почтальон былых времен, преждевременно снятый с виселицы и затем возвращенный к жизни усиленными стараниями дьявола. Пятый, шестой и седьмой - неуклюжие, сутулые молодые бездельники в заплатанной и обтрепанной одежде из какой-то осклизлой ткани, с чересчур короткими рукавами и чересчур узкими штанами, - сквернословящие негодяи, отвратительные как душою, так и наружностью. У всей этой компании в обычае как-то судорожно дергать ртом и смотреть исподлобья - приметы труса, скрывающегося под личиной задиры. Приметы вполне точные, так как все эти субъекты до крайности трусливы и в минуту опасности им свойственно скорее бросаться на землю и брыкаться, нежели постоять за себя. (Этим, возможно, и объясняются следы уличной грязи на спинах у пятого, шестого и седьмого, значительно более свежей, чем засохшие пятна грязи на ногах.) Этих очаровательных джентльменов созерцает постовой полисмен. Совсем близко - рукой подать - и полицейский участок со вспомогательным резервом. Они никак не могут притвориться, что заняты каким-то делом, что они, скажем, носильщики или рассыльные. А если б они даже и притворились, это бы ни к чему не привело, так как он знает, что они не кто иные, как отъявленные Воры и Хулиганы, и им самим тоже известно, что он их знает. Он Знает, где их притоны и какими воровскими кличками они кличут друг друга, знает, сколько раз, как долго и за что они сидели в тюрьме. Все это известно также и в полицейском участке, известно (или должно быть известно) также и в Скотленд-Ярде. Но известно ли ему, известно ли в полицейском участке, в Скотленд-Ярде или вообще где бы то ни было, почему эти молодчики находятся на свободе, когда в качестве заведомых Воров, - а это обстоятельство мог бы подтвердить под присягой целый отряд полисменов, - им следовало бы быть под замком, на каторжных работах? Откуда ему знать? Он был бы поистине мудрецом, если б знал это! И знает он только то, что они из той "печально знаменитой шайки Хулиганов", которые, по сообщению полицейского управления в газетах за минувший сентябрь, "долго наводняли" мрачную пустыню улицы Ватерлоо, из почти неприступных цитаделей которой Полиция, к невыразимому изумлению всех добрых граждан, извлекла, наконец, двоих. Последствия этой привычки к созерцанию со стороны администрации - привычки, которой следовало бы скорее ожидать от отшельника, а не от полицейской системы, - знакомы всем нам. Хулиган становится одной из прочных основ нашего государства. Дела и успехи Хулиганов, игриво именуемых Озорниками (словно они не больше чем любители грубоватых шуток), широко освещаются в печати. В большом или малом числе они собрались; в приятном или подавленном расположении духа пребывали; принесли ли их благородные усилия щедрые плоды или фортуна была против них; действовали ли они с кровожадными побуждениями или грабили с добродушными шуточками и благосклонной заботливостью о сохранении жертвы целой и невредимой, - обо всем этом повествуется так, словно речь идет о каком-то учреждении. Найдется ли где-либо в Европе, кроме Англии, другой город, где с этим бичом общества обращались бы подобным же образом, или город, где ныне, как и в Лондоне, постоянно совершались бы подобные дерзкие нападения на людей? Проявляем мы терпимость и по отношению к Приготовительным Школам Хулиганства. Трудно поверить, как часто совершают покушения на личность и имущество мирных людей юные лондонские Хулиганы, еще не ставшие Ворами и выступающие шока лишь претендентами на ученые степени и звания Университета Уголовных Судов. Прохожие на улицах постоянно рискуют получить увечье от бросаемых в них камней, а ведь это зло наверняка не разрослось бы до таких размеров, если бы мы обходились без Полиции, одними лишь своими плетками для верховой -езды и тростями, - без Полиции, к которой я и сам в подобных случаях обращаюсь. Швырять камни в окна движущихся вагонов поезда - поистине разнузданное хулиганство, вдохновляемое самим дьяволом, и зло это стало таким вопиющим, что вынудило железнодорожные компании обратить на него внимание Полиции. А до этого бесстрастная созерцательность со стороны полисменов считалась в порядке вещей. На протяжении последнего года среди юных лондонских джентльменов, обучающихся Хулиганству и совершенствующих это всемерно поощряемое светское искусство, вошел в привычку шутливый возглас: "Беру это себе!" - вслед за которым с одежды проходящей дамы срывается какая-нибудь вещь. Мне известен факт, когда среди бела дня у одной дамы вот так шутливо сорвали на улице и унесли вуаль; и однажды летним вечером, когда было еще совсем светло, мне и самому случилось гнаться на Вестминстерском мосту за другим юным Хулиганом, который с этим возгласом бесстыдно набросился на мирно шедшую впереди меня скромную молодую женщину, едва не упавшую в обморок от негодования и смущения. А некоторое время спустя нас слегка позабавил мистер Карлепль *, описав свое собственное знакомство с уличным Хулиганом. Множество раз я наблюдал, как Хулиган действует в точном соответствии с описанием мистера Карлейля, но никогда еще не видел, чтоб его остановили. Отвратительнейшая ругань, громогласно раздающаяся в общественных местах, - особенно в тех, что отведены для отдыха, - это еще один позор для нас и еще одно последствие созерцательного отношения Полиции, подобного которому я не встречал ни в какой иной стране, куда наезжал в качестве путешественника не по торговым делам. Много лет назад, когда я питал глубокий интерес к некиим детям, ходившим с нянями в Риджент-парк подышать свежим воздухом и порезвиться, я обнаружил там это зло в таких отвратительных и ужасающих размерах, - что привлек внимание публики как к нему самому, так и к созерцательному отношению к нему со стороны Полиции. Заглянув после этого в недавно принятый Закон о Полиции и обнаружив, что он предусматривает наказание за сквернословие, я решил выступить сам в роли прокурора, как только представится серьезный повод. Повод представился довольно быстро, и впереди меня ожидали суровые испытания. Виновницей скверного поступка, о котором идет речь, оказалась девица лет семнадцати - восемнадцати, возвращавшаяся с похорон какого-то ирландца и с развязным видом шествовавшая по улицам со свитой из нескольких негодяев, юношей и мальчишек, которые перемежали торжественное шествие пением и танцами. Она повернулась ко мне и, к великому удовольствию этого изысканного общества, выразилась самым что ни на есть внятным образом. Целую милю шел я по противоположной стороне улицы следом за этой компанией и, наконец, повстречал полисмена. До этого момента компания потешалась на мой счет, но едва мужская часть ее увидела, что я заговорил с полисменом, как тотчас пустилась наутек, оставив девицу одну. Я спросил у полисмена, известно ли ему мое имя? Да, известно. "Арестуйте эту девицу, я обвиняю ее в сквернословии на улице". Он никогда не слышал о таком правонарушении. Зато я слышал. Может ли он положиться на мое слово, что с ним не случится никакой неприятности? Да, сэр, может. Итак, он забрал девицу, а я отправился домой за текстом Закона о Полиции. С этим убедительным документом в кармане я вполне вошел в роль обвинителя и явился в местный полицейский участок. На дежурстве я застал очень толкового инспектора (они все толковые), который точно так же никогда не слышал о подобном правонарушении. Я показал инспектору соответствующий пункт, и мы вместе проштудировали его дважды или трижды. Пункт был ясен, и меня обязали явиться на другой день утром в десять часов к местному судье. Утром я снова сунул в карман текст Закона о Полиции и предстал перед судьей. Принял он меня далеко не так любезно, как принял бы Лорд-Канцлер или Лорд Верховный судья, но это уже было вопросом благовоспитанности местного судьи, а меня интересовал лишь определенный пункт Закона, который я держал наготове, загнув в нужном месте листок. Для меня этого было достаточно. Судья и секретарь начали совещаться. В ходе совещаний на меня явно смотрели как на человека, гораздо более неприятного, чем арестованная; как на человека, добровольно явившегося сюда, чтобы причинить беспокойство, в чем никак нельзя было обвинить арестованную. С тех пор как я имел удовольствие видеть ее в последний раз, девица принарядилась и теперь щеголяла в белом фартуке и соломенном капоре. Она показалась мне старшей сестрой Красной Шапочки, а я, кажется, показался сопровождавшему ее и сочувствовавшему ей Трубочисту Волком. Судья сомневается, мистер путешественник не по торговым делам, можно ли поддержать такое обвинение, ведь о нем никому не было известно. Мистер путешественник не по торговым делам отвечает, что желательно, чтобы о нем стало известно всем, и, если ему будет позволено, он попытается этому содействовать. Однако, заявляет он, вопрос не вызывает сомнений. Вот соответствующий пункт. Я вручил текст Закона, после чего состоялось новое совещание. Затем мне задали весьма странный вопрос: "Мистер путешественник, неужели вы действительно хотите, чтобы эту девицу посадили в тюрьму?" Вытаращив глаза, я мрачно ответил: "Если б я не хотел, то чего ради я взял бы на себя труд явиться сюда?" В конце концов я принес присягу, дал необходимые показания о происшествии, и Белая Шапочка согласно этому пункту была оштрафована на десять шиллингов, с заменой тюремным заключением на столько же дней. "Э, да что там, сэр, - сказал провожавший меня полисмен, от души радуясь, что за крепкое словцо девице здорово попало, хотя и после стольких колебаний, - если она попадет в тюрьму, для нее это будет вовсе не новость. Она ведь с Чарльз-стрит, что по соседству с Друри-лейн!" Принимая во внимание все обстоятельства, надо сказать, что Полиция - превосходное учреждение, и в подтверждение ее достоинств я привел свое скромное свидетельство. Безразличие полисменов - результат дурной системы, которую осуществляет человек в полицейском мундире, получающий двадцать шиллингов в неделю. Ему дают приказания, и за нарушение их он был бы призван к порядку. Незачем пространно доказывать, что система плоха, - факт этот самоочевиден. Будь это не так, не имели бы места и вызванные ею результаты. Кто станет утверждать, что при хорошей системе на улицах царил бы нынешний беспорядок? Мои возражения против метода подхода Полиции к Хулигану и примеры непригодности этого метода сводятся к следующему: хорошо известно, что англичане, собравшиеся в массе по какому-нибудь торжественному случаю, наилучшие блюстители порядка. Хорошо известно, что повсюду, где собираются честные люди, вполне можно рассчитывать на уважение к закону и порядку и на решимость пресечь беззаконие и беспорядок. Отличной полицией служат люди и по отношению друг к другу, и тем не менее, по добродушию своему, они охотно соглашаются на то, чтобы честь охраны порядка принадлежала наемной Полиции. Однако все мы бессильны против Хулигана, потому что подчиняемся закону, тогда как единственная забота Хулигана состоит в том, чтобы нарушать его при помощи силы и насилия. Более того, нас все время увещают свыше, словно детишек из воскресной школы, которым в перерыве дозволяется только скушать сдобную булочку и примерно вести себя, что мы не должны брать в свои руки охрану закона, а должны отдать себя под его защиту. Ясно, что наш общий враг - это Хулиган, которого следует безотлагательно наказать и истребить. Ясно, что он-то и есть тот самый правонарушитель, для подавления которого мы содержим дорогостоящую Полицию. Именно его мы поэтому и препоручаем особым заботам Полиции, сознавая, что сами-то мы, в общем, относимся друг к другу довольно сносно. Однако Полиция обращается с Хулиганом столь неумело и нелепо, что он процветает, умножается числом и наводняет улицы, совершая свои злодеяния с такой же развязностью, с какой носит шляпу, и встречая на своем пути не больше помех и препятствий, чем мы сами. <> XXXI <> ^TНа борту парохода^U С тех пор как я в последний раз писал о своих путешествиях не по торговым делам для фирмы "Братство Человеческих Интересов", эти странствия так и не прекращались, вынуждая меня к беспрерывным передвижениям. У меня все те же необременительные дела. Я никогда не ищу заказов, никогда не получаю комиссионных, я из тех непосед, что не наживают добра, - разве что как-нибудь случайно. С полгода назад, находясь на борту парохода в гавани Нью-Йорк, в Соединенных Штатах Америки, я пребывал в ленивейшем, мечтательнейшем и совершенно необъяснимом расположении духа. Это был один из самых лучших среди бороздящих моря кораблей - пароход "Россия" компании "Кьюнард-лайн", направлявшийся в Ливерпуль под командой капитана Кука. Чего еще оставалось мне желать? Кроме благополучного плавания, желать мне было больше нечего. С тех пор как мои незрелые годы, - когда лицо у меня зеленело и я ощущал приступы морской болезни, - ушли в прошлое, а вместе с ними ушло и то лучшее, чем я обладал (худшее, увы, осталось!), ничто уж больше не ждало меня впереди. Если б не это, я мог бы, подражая Стерну, сказать: "Все же, Евгений *, - и при этом задумчиво коснуться указательным пальцем его рукава, вот так, - все же, Евгений, мне грустно расставаться с тобой, ибо какие новые луга... мой дорогой Евгений... могут быть привлекательнее тебя, и на каких новых пажитях найду я Элизу *, или, если тебе так хочется, назови ее Анни?" Да, я мог бы это сделать; но Евгения уже нет, - и я этого не сделал. Я отдыхал на штормовом мостике, наблюдая, как корабль медленно разворачивается, чтобы взять курс на Англию, Это происходило в середине чудеснейшего апрельского дня, и красивая бухта восхитительно сверкала. Живя здесь на берегу, я часто бывал свидетелем того, как непрерывно сыпал и сыпал снег, мягкий как пух, пока его не наваливалось столько, что он становился помехой для людей, и больше всего, кажется, для меня, так как в продолжение нескольких месяцев ноги у меня редко оставались сухими. В последние два-три дня пушистый снег, вместо того чтобы вяло тащиться за юбками выдохшейся зимы, с пылкой стремительностью обрушивался на землю, позволяя на миг проглянуть свежей юной весне. Но яркое солнце и ясное небо переплавили снег в великом тигеле природы; и в это утро он снова обрушился на море и на землю, но уже мириадами искрящихся золотом и серебром капель дождя. Корабль благоухал цветами. Вероятно, давнишнее пристрастие мексиканцев к цветам частично перешло и в Северную Америку, где в изобилии выращивают цветы, со вкусом соединяя их в бесконечно разнообразных сочетаниях; как бы там ни было, а на борт было прислано столько пышных прощальных приветствий в виде цветов, что они переполнили занимаемую мною маленькую каюту на палубе, выплеснувшись из нее до близлежащих шпигатов, и целые груды их, что не смогла вместить каюта, превратили в цветники пустовавшие в пассажирском салоне столы. Восхитительные ароматы берега, смешавшись со свежим запахом моря, создавали сказочную, чарующую атмосферу. И когда взобравшиеся на мачты матросы ставили паруса, когда внизу с огромной скоростью завертелся винт, время от времени сердито встряхивая сопротивлявшийся пароход, я отдался полной праздности и впал в полузабытье. Меня охватила такая сильная лень, что не хотелось даже думать о том, я ли это здесь лежу или какое-то другое, загадочное существо. Какое это имело значение для меня, если б это был я, или для загадочного существа, если б это было оно? Так же обстояло дело и с воспоминаниями, которые лениво проплывали мимо меня, - или мимо него: зачем спрашивать себя, когда и где происходили те или иные события? Разве недостаточно знать, что когда-то и где-то они произошли? Однажды в воскресенье я присутствовал на церковной службе на борту другого парохода, при сильном ветре. Вероятно, во время поездки сюда. Не важно. Приятно слушать, как судовые колокола старательно подражают звону церковных колоколов; приятно видеть, как собираются и входят свободные от вахты матросы: они в самых нарядных шляпах и фуфайках, руки и лица у них умыты, волосы приглажены. А затем возникают одно за другим забавные происшествия, предотвратить которые, даже при самых серьезных намерениях, невозможно. Обстановка такова. В салоне за столами собралось около семидесяти пассажиров. На столах - молитвенники. Корабль сильно качает. Все молчат. Священника нет. Шепотом передается слух, что по просьбе капитана богослужение согласился совершить находящийся на борту скромный молодой священник. Снова молчание. Корабль сильно накреняется. Внезапно двустворчатая дверь распахивается настежь и в салон вкатываются, как на коньках, два здоровенных стюарда, поддерживая под руки священника. Выглядит это совсем так, словно они подобрали какого-то не стоящего на ногах пьянчужку и теперь тащат его в полицейский участок. Короткая заминка, молчание и особенно сильный крен. Стюарды не теряются и сохраняют равновесие, но не могут удержать в равновесии священника, который, запрокинув голову, пятится назад, словно твердо решив возвратиться обратно, тогда как они в свою очередь полны решимости доставить его к пюпитру посреди салона. Переносный пюпитр скользит вдоль длинного стола, норовя ударить в грудь то одного, то другого члена конгрегации. В эту минуту створки двери, заботливо прикрытые другими стюардами, снова распахиваются, и в салон, спотыкаясь, врывается, с очевидным намерением выпить пива, явно не набожный пассажир; разыскивая приятеля, он восклицает: "Джо!" - но, поняв неуместность своего поведения, говорит: "Хэлло! Прошу прошенья!" - и, спотыкаясь, выскакивает обратно. Тем временем конгрегация раскалывается на секты - как это часто случается с конгрегациями, - причем каждая секта отъезжает в сторону, а затем они все вместе налетают на слабейшую, которая первой отъехала в угол. Вскоре раскол в каждом углу достигает высшего предела. Новый неистовый крен. Стюарды, наконец, делают стремительный рывок, подводят священника к столбу посреди салона и выкатываются обратно, предоставляя священнику, обнявшему столб обеими руками, самому улаживать дела со своею паствой. В другой воскресный день молитвы читал один из офицеров корабля. Все шло гладко и благочинно до тех пор, пока мы не предприняли рискованный и совершенно излишний эксперимент, решив спеть гимн. Едва было объявлено о гимне, как все поднялись, но никто не начинал, предоставляя эту честь другому. Когда последовавшая в результате этого пауза затянулась, офицер (который сам не пел) с некоторой укоризной затянул первую строку, после чего румяный, как яблочко, старый джентльмен, в течение всего рейса излучавший вежливое благодушие, принялся тихонько отбивать такт ногой (словно открывая танец на деревенской вечеринке) и с веселым видом заставил нас притвориться, будто мы подпеваем. Благодаря подобной тактике к концу первого куплета мы так оживились и приободрились, что никто из нас, как бы плохо он ни пел, ни за что не согласился бы молчать во время второго куплета; а когда дело дошло до третьего, мы загорланили с таким усердием, что было не совсем ясно, чем мы больше гордимся: то ли чувствами, которые выражаем сообща, то ли тем, что выражаем их с полнейшим пренебрежением к ритму и мотиву. Позднее, когда я остался в одиночестве среди мертвой, наполненной рокотом воли, пустыни ночи, лежа на своей койке, защищенной деревянной решеткой, без которой, должно быть, скатился бы на пол, яркие воспоминания об этих происшествиях заставили меня от души рассмеяться, и я подумал: "Господи, по какому же это делу я тогда ехал и в какие абиссинские дебри зашли тогда события общественной жизни? Впрочем, мне это безразлично. А что касается событий, то если удивительное повальное увлечение игрушками (совершенно необычайное по своей непостижимой нелепости) не захватило тогда этого несчастного юного дикаря и бедную старую клячу и не поволокло первого за волосы его царственной головы "инспектировать" британских волонтеров, а вторую - за волосы ее конского хвоста в Хрустальный дворец, то тем лучше для всех нас, кто находится за пределами Бедлама!* Возвращаясь мыслями к пароходу, я с беспокойством спрашивал себя: следует ли мне показывать Великому Объединенно-Соединенному Обществу Трезвости раздачу грога, происходящую в полдень? Да, пожалуй, следует. При данных обстоятельствах членам общества, пожалуй, будет полезно понюхать запах рома. Над бадьей, в которой приготовлен грог, стоит помощник боцмана с небольшой жестяной кружкой в руках. Входит судовая команда, потребители греховного зелья, зрелые потомки великана Отчаяние - в противовес отряду юного ангела Надежды *. Некоторые из них в сапогах, другие в крагах; одни - в брезентовых штанах, другие - в пиджаках, третьи - в бушлатах, очень немногие - о куртках; большинство в шляпах-зюйдвестках; у всех вокруг шеи какой-нибудь грубый, плотный шарф; со всех стекает на пол соленая вода; они выдублены непогодой, измазаны машинным маслом, дочерна выпачканы сажей. У каждого с пояса, ослабленного на время обеда, свисает нож в ножнах. Пока первый матрос, с горящими от нетерпения глазами наблюдает за тем, как наполняется отравленная чаша (а если выражаться прозой, то просто крохотная жестяная кружка), и, запрокинув голову, вливает в себя ее содержимое, передает пустую чашу следующему и отходит в сторону, второй матрос, заранее утерши рот рукавом или носовым платком, ожидает своей очереди выпить, отдать чашу и отойти в сторону; у всякого, чья очередь приближается, горят глаза, поднимается дух и внезапно пробуждается желание пошутить с товарищем. Даже корабельный ламповщик, по своей должности получающий двойную порцию, не чувствует себя из-за этого униженным, хотя и опоражнивает отравленные чаши одну за другой так, словно выливает их содержимое в некий всасывающий аппарат, к которому сам он не питает никакого интереса. Когда они снова выходят на палубу, я замечаю, что настроение их намного улучшилось, даже их посиневшие от холода пальцы начинают снова окрашиваться в красный цвет; и когда я смотрю, как они, простершись на рангоутах, борются за жизнь посреди беснующихся парусов, я не могу, хоть убей, считать справедливым, что их - или меня - будут укорять за преступления, совершенные в пьяном виде уголовниками, которых привлекли к строжайшей судебной ответственности. Находясь в тот день в Нью-Йоркской бухте и упорствуя в своей лени, я закрыл глаза и припомнил жизнь на борту одного из таких пакетботов. Начиналась она еще затемно с пуска помп и мытья палуб - так, во всяком случае, начиналась моя, потому что после этого я уже больше не мог заснуть. Подобные звуки мог бы издавать чудовищный исполин в какой-либо гигантской водолечебнице, добросовестно принимающий водные процедуры во всех ее отделениях и с крайним усердием отдающийся чистке зубов. Всплеск, шлепок, скрежет, растиранье, чистка зубов, бульканье, плеск, шлепок, бульканье, чистка зубов, шлепок, еще шлепок, бульканье, растиранье... Затем рассветало, и я, спустившись со своей койки по изящной лесенке, сооруженной из наполовину выдвинутых под койкой ящиков, открывал внутреннюю и наружную крышки глухого иллюминатора (закрытого матросом во время водных процедур) и глядел на медленно катящиеся, увенчанные белой пеной свинцовые валы, на которые заря холодного зимнего утра бросала свой спокойный, грустный взгляд и сквозь которые со страшной скоростью меланхолично пробивал себе путь пароход. И теперь, улегшись снова в ожидании, когда наступит время завтрака, состоявшего из поджаренного ломтика ветчины и стакана чаю, я вынужден был прислушиваться к голосу совести - к шуму винта. В некоторых случаях это, возможно, был всего-навсего голос желудка, но мне пришла в голову прихоть назвать его более высокопарно. Это оттого, что мне казалось, будто все мы целый день напролет пытались заглушить этот голос. Оттого, что он раздавался у всех под подушкой, под тарелкой, под складным стулом, под книгой, слышался все время, чем бы мы ни занимались. Оттого, что все мы делали вид, будто не слышим его, особенно за обеденным столом, за вечерним вистом и во время утренних бесед на палубе; низкий и однообразный, он никогда не разлучался с нами; его нельзя было утопить в гороховом супе, затасовать в колоду карт, загнать вязальными спицами в узор вязанья, отвлечься от него книгой, - от него никуда нельзя было уйти. Его раскуривали вместе с самой вонючей сигарой, выпивали с самым крепким коктейлем; в полдень он сопровождал на палубу хрупких дам, которые, укутавшись в пледы, лежали там до тех пор, пока не засияют звезды; вместе со стюардами он прислуживал нам за столом; никто не мог погасить его вместе со свечами. Замечать голос совести считалось (как и на берегу) признаком дурного тона. Упоминать о нем было невежливо. Однажды в бурную погоду некий добродушный влюбленный джентльмен, которого винт выгнал на палубу, раздраженно воскликнул: "Ох, уж эта мне кляча!" {В оригинале игра слов: screw - винт н кляча. (Прим. ред.)}, чем шокировал окружающих, в том числе и предмет своей привязанности. По временам казалось, будто голос ослабевает. А в те быстротечные мгновения, когда в нос ударяли брызги шампанского, или когда в меню появлялась тушеная говядина с картофелем, или когда надоевшее, подававшееся изо дня в день, блюдо фигурировало в этом официальном документе под новым названием, - в такие волнующие минуты почти верилось, что он умолк. Его заглушала церемония мытья посуды, совершаемая на палубе после каждой трапезы кучкой людей, словно взявшихся состязаться на приз в перезвоне посуды. На короткое время мы забывали о нем тогда, когда травили канат, измеряли секстантом высоту солнца в полдень, вывешивали объявление о том, какое расстояние пройдено за минувшие сутки, переводили, в связи со сменой меридиана, стрелку часов, когда за борт выбрасывали объедки пищи, приманивая летящих вслед за нами ненасытных чаек. Но едва лишь подобное развлечение кончалось или приостанавливалось, как голос был уже тут как тут, докучая нам до крайности. Двое молодоженов, в упоении друг другом совершавших по палубе в течение дня прогулку миль в двадцать, внезапно, в самый разгар этого моциона, вздрагивали от укоров голоса и застывали на месте. Но суровее всего наш ужасный наставник обращался с нами тогда, когда наступало время расходиться на ночь по своим каморкам; когда в салоне оставалось все меньше и меньше горящих свечей; когда возрастало число пустых стаканов с торчащими из них ложечками; когда по столу вяло скользили неизвестно чьи ломтики поджаренного хлеба с сыром и заблудившиеся сардины, запеченные в тесте; когда пассажир, постоянно занятый чтением, захлопывал книгу и гасил свою свечу; когда неизменно словоохотливый пассажир от усталости умолкал; когда пассажир, о котором врачи говорили, что он вот-вот схватит белую горячку, откладывал это событие до следующего дня; когда пассажир, ежевечерне перед сном предававшийся на палубе курению в продолжение двух часов и через десять минут после этого засыпавший, уже застегивал пальто, готовясь к своему стойкому бдению. Ибо когда мы расходились один за другим и, забираясь в свои клетушки, попадали в своеобразную атмосферу затхлой трюмной воды и виндзорского мыла, голос потрясал нас до основания. Горе нам, когда мы, усевшись на диване, наблюдаем, как качающаяся свеча все время старается стать на голову или как висящий на вешалке сюртук подражает тому, что, бывало, проделывали и мы сами в молодости на занятиях гимнастикой: удерживает себя в горизонтальном положении по отношению к стене, соревнуясь в этом с более легкими и гибкими полотенцами! В такое время голос совести с особенной легкостью делал нас своей добычей и разрывал на части. Когда свечи погашены и мы лежим на койках, а ветер крепчает, голос становится еще более сердитым и басистым. Он раздается отовсюду: из-под матраца и подушки, из-под дивана и умывальника, из-под корабля и из-под океана, и кажется, будто с каждым взмахом (о, каким взмахом!) великой Атлантики он поднимается из самых недр земного шара. В ночную пору тщетно отрицать его существование; невозможно притворяться тугим на ухо. Винт, винт, все время винт! Иногда он поднимается из воды и шипит, словно неистовый фейерверк - с той лишь разницей, что никогда не сгорает и всегда готов взорваться снова; иногда кажется, будто он вздрагивает от боли; иногда кажется, будто он напуган своей собственной выходкой и с ним происходит припадок, заставляющий его напрячь все силы, затрепетать и на мгновенье замереть. И тогда начинается качка, какая бывает лишь у кораблей, столь свирепо терзаемых винтом на всем протяжении пути, днем и ночью, в ясную и ненастную погоду. Давал ли корабль раньше такой крен, как минуту назад? Давал ли он когда-нибудь вот такой крен, еще более страшный, что начинается сейчас? Вот переборка возле моего уха опустилась куда-то вглубь, на подветренную сторону. Поднимусь ли я когда-нибудь опять вместе с нею? Пожалуй, нет; переборка и я находимся в этом наложении так долго, что я и в самом деле считаю: на этот раз мы зашли слишком далеко. Но какой же крен, боже мой! Какой глубокий, страшный, затяжной! Кончится ли он когда-либо и выдержим ли мы тяжесть водных масс, которые обрушились на корабль, сорвали с места всю мебель в офицерской столовой, высадили дверь в узком проходе между моей каютой и каютой пароходного эконома и бешено мечутся то туда, то сюда? Но эконом спокойно похрапывает, судовой колокол отбивает склянки, и я слышу мелодично отдающийся по всей палубе возглас вахтенного: "Все идет хорошо!", в то время как переборка, только что нырявшая вглубь, а теперь взлетающая вверх, пытается сбросить меня с койки, позабыв о том, что мы вместе с нею пережили. "Все идет хорошо!" Сознавать это утешительно, хотя, конечно, все могло бы идти еще лучше. Но забудем о качке и стремительных атаках воды и подумаем о том, с какой бешеной скоростью мы мчимся во мраке. Подумаем о каком-либо другом судне, движущемся к нам навстречу! Существует ли между двумя движущимися в воде телами взаимное притяжение, которое может способствовать их столкновению? Возникают также мысли о лежащей под нами бездне - ведь не умолкающий ни на мгновенье голос поразительно возбуждает воображение; возникают мысли о незнакомых пустынных горных хребтах и глубоких долинах, над которыми мы проходим; с чудовищных рыбах, кишащих в глубине; о том, что судно вдруг, по собственной прихоти, изменит курс и яростно устремится под воду с командой мертвых мореплавателей на борту. В такие минуты вспоминаешь и о весьма свойственной пассажирам привычке время от времени заговаривать о некоем большом пароходе, совершавшем точно такой же рейс и бесследно затерявшемся в море. Все, словно зачарованные, приближаются к порогу этой зловещей темы, потом замолкают, испытывают замешательство и делают вид, будто никогда и не касались ее. Вдруг раздается свисток боцмана! Слышатся хриплые распоряжения, матросы старательно трудятся - это значит, что ветер переменил направление. Наверху с шумом опускаются паруса и снасти, состоящие, как кажется, из сплошных узлов; работающие матросы представляются мне людьми футов по двадцать ростом, и каждый из них топает в двадцать раз сильнее обычного. Но постепенно шум слабеет, хриплые крики замирают, свисток боцмана звучит мягче, издавая спокойные, удовлетворенные ноты, весьма неохотно возвещая о том, что на сей раз с работой покончено; и тогда снова вступает голос. Так, то вздымаясь вверх, то опускаясь вниз, впадаешь в смутный сон, прерываемый качкой и толчками, пока, наконец, сознание не начнет различать запахи виндзорского мыла и затхлой трюмной воды, а голос не возвестит, что исполин снова готов приняться за водные процедуры. Вот какие причудливые воспоминания приходили мне в голову в тот день, когда я находился в Нью-Йоркской бухте, и тогда, когда мы, миновав пролив Нарроус, вышли в открытое море, и в долгие, праздные часы плавания в солнечную погоду! Наконец в один прекрасный день астрономические наблюдения и вычисления показали, что в ночи мы подойдем к берегам Ирландии. Весь этот вечер я стоял вахту на палубе, чтобы посмотреть, как мы будем подходить к берегам Ирландии. Ночь очень темная, и море ярко сверкает фосфорическим блеском. На судне царит большое волнение, принимаются особые меры предосторожности. Бдительный капитан - на мостике, бдительный первый офицер ведет наблюдение по левому борту, бдительный второй офицер стоит рядом с рулевым возле компаса, бдительный третий офицер - с фонарем на корме. На тихих палубах не видно пассажиров, но тем не менее всюду чувствуется ожидание. Два матроса, стоящие у рулевого колеса, спокойны, серьезны и проворно выполняют приказания. Время от времени резко звучит команда, как эхо отдающаяся обратно; а в остальном ночь тянется медленно и молчаливо, без всяких перемен. Ровно в два часа утра все, кто несет напряженную вахту, внезапно делают едва заметные жесты облегчения; фонарь в руках третьего офицера звякает, офицер пускает ракету, за нею еще одну. Мне показывают одинокий огонек, горящий вдали в темном небе. С огоньком должна произойти какая-то перемена, но никакой перемены нет. "Мистер Бдительный, пустите-ка для них еще пару ракет". Взвиваются еще две ракеты, зажигается голубой свет. Все глаза снова устремлены на маяк. Наконец с него взлетает маленькая игрушечная ракета; и в ту минуту, когда эта крохотная полоска света гаснет во мраке, о нас уже сообщено по телеграфу в Квинстаун, Ливерпуль и Лондон, а по подводному кабелю также и в Америку. Теперь на палубе появляется с полдюжины пассажиров, высаживающихся в Квинстауне, почтовый агент и матросы, отряженные для погрузки мешков с почтой в баркас, который придет из порта. То тут, то там на палубе поблескивают лампы и фонари; лежащий на дороге груз оттаскивают в сторону ганшпугами; и на левом фальшборте, еще мгновение назад пустовавшем, сейчас вырос обильный урожай голов, принадлежащих матросам, стюардам и машинистам. Вот мы достигаем маяка, вот он сбоку от нас, вот остается за кормой. Взвиваются новые ракеты: это между нами и берегом на всех парах с изяществом проходиг Инмэновский пароход * "Город Париж", направляющийся в Нью-Йорк. Мы самодовольно отмечаем, что ветер дует ему прямо навстречу (ведь для нас он попутный) и что пароход сильно качает. (Наибольшее удовольствие вызывает это обстоятельство у тех пассажиров, которые больше всего страдали от морской болезни!) Мы стремительно мчимся, а вместе с нами мчится и время; вот мы уже видим огни Квинстаунского порта, а потом и огни приближающегося к нам почтового баркаса. Каких только коленцев не выкидывает он на своем пути, бросаясь во все стороны, особенно туда, где ему нечего делать, и одному лишь небу известно, зачем он все это проделывает! Наконец он подскакивает на расстояние в один кабельтов к нашему левому борту, и с парохода ему кричат в рупор, чтобы он делал то-то, не делал того-то и занимался еще чем-то, словно сам он ровно ничего не смыслит. Когда, под оглушительный рев парового гудка, мы сбавляем ход и вконец сбитый с толку баркас прикреплен к пароходу канатами, стоящие наготове матросы начинают переносить на борт баркаса мешки с почтой, сгибаясь под их тяжестью и напоминая нетвердо стоящие на ногах картонные фигурки мельника и его работников, которых мы видели в театре в годы нашего детства. Все это время несчастный баркас мечется вверх и вниз, то и дело выслушивая окрики. После непрестанных метаний и окриков на борт к нему сажают пассажиров, едущих до Квинстауна, а потом волна подбрасывает баркас так высоко, что едва не опрокидывает его к нам на палубу. На прощанье злополучному, беспрерывно осыпаемому бранью баркасу бросают последнее страшное ругательство, затем его отпускают, и он начинает кружиться у нас за кормой. Когда небо окрасилось зарей, голос совести снова обрел свою власть над нами и терзал нас, пассажиров, до самого порта; терзал, когда мы проходили мимо других маяков и опасных островов вблизи побережья, где в туманную погоду офицеры, с которыми я стоял вахту, ходили в парусной шлюпке на берег (о чем они, кажется, хранят весьма нежные воспоминания), мимо Уэльского и Чеширского побережья и мимо всего того, что располагалось вдоль пути нашего парохода к его постоянному доку на Мерсее. Там, в один прекрасный майский вечер, в девять часов, мы, наконец, остановились, и вот тогда-то голос затих. И вслед за наступлением тишины я испытал прелюбопытнейшее ощущение: казалось, что кто-то заткнул мне уши; с не менее любопытным ощущением я, покинув борт славного кьюнардовского парохода "Россия" (да будут благополучны все его странствия!), осмотрел снаружи это доброе чудовище, в чьем теле обитал голос. Так, вероятно, и все мы когда-нибудь осмотрим мысленно остов, приютивший еще более беспокойный голос, у которого мое непоседливое воображение и заимствовало этот образ. <> XXXII <> ^TЗвездочка на Востоке^U Вчера вечером я просматривал знаменитую "Пляску смерти" *, а сегодня мрачные старые гравюры с новой силой возникли в моем воображении с ужасающим однообразием, которого нет в оригинале. Зловещий скелет шествовал передо мною по улицам, громко стуча костями и вовсе не пытаясь замаскироваться. Он не играл здесь на цимбалах, не украшал себя цветами, не помахивал плюмажем, не путался ногами в ниспадающей до земли мантии или шлейфе, не поднимал бокала с вином, не восседал на пиру, не играл в кости, не пересчитывал золота. Это был просто нагой, мрачный, изголодавшийся скелет, который шел своей дорогой. Фоном для этой неприглядной пляски смерти служили выходящие к загрязненной реке окраины Рэтклифа и Степни, в восточной части Лондона, в дождливый ноябрьский день. Здесь - лабиринт убогих улиц, дворов и переулков с жалкими домами, которые сдаются внаем покомнатно. Здесь всюду нечистоты, лохмотья, голод. Здесь - грязная пустыня, населенная преимущественно людьми, лишившимися работы или получающими ее лишь изредка и на короткое время. Они не знают никакого ремесла. Они выполняют черную работу в доках, в порту, грузят уголь и балласт, рубят дрова и возят воду. Но так или иначе, а они существуют и продолжают свой злосчастный род. Мне показалось, что скелет сыграл здесь злую шутку. Он оклеил стены домов предвыборными плакатами, которые ветер и дождь превратили в настоящие лохмотья. Он даже подвел мелом итоги голосования на ставнях одного ветхого дома. Он заклинал свободную и независимую голытьбу голосовать и за Того и за Этого; не отдавать предпочтения лишь одному из них, а поскольку она дорожит положением партий и процветанием страны (ведь и то и другое, по-моему, для нее чрезвычайно важно), избрать Того и Этого, ибо каждый из них без другого ничто, и создать, таким образом, славное и бессмертное целое. Решительно нигде скелет не мог бы более жестоко высмеять старинную религиозную идею! Я размышлял над дальновидными планами Того и Этого и благодетельного общественного учреждения, именуемого Партией, - как приостановить физическое и нравственное вырождение многих (кто скажет, сколь многих?) тысяч английских граждан; как изыскать полезную для общества работу для тех, кто хочет трудом добывать себе средства к жизни; как уравнять налоги, возделать пустоши, облегчить эмиграцию и, прежде всего, спасти и использовать грядущие поколения, обратив, таким образом, непрерывно растущую слабость страны в ее силу. И, размышляя над этими обнадеживающими посулами, я свернул в узкую улицу, чтобы заглянуть в некоторые дома. Улица была темная, огражденная с одной стороны глухою стеной. Наружные двери почти во всех домах оставались незаперты. Я зашел в первый попавшийся подъезд и постучался в дверь комнаты. Могу ли я войти? Пожалуйста, если сэру угодно. Хозяйка комнаты, ирландка, подобрав где-то на пристани или на барже несколько длинных жердей, только что сунула их в пустой камин, чтобы сварить обед в двух чугунных котелках. В одном варилась какая-то рыба, в другом - несколько картофелин. Вспышка пламени позволила мне разглядеть стол, один-два сломанных стула и стоящие на каминной полке ветхие, неказистые безделушки из фаянса. И лишь поговорив с хозяйкой в течение нескольких минут, я увидел в самом углу отвратительную груду грязного тряпья, в которой никогда не заподозрил бы "постели", не будь у меня в этом отношении предыдущего печального опыта. На ней что-то валялось. Я спросил, что это такое. - Там несчастное созданье, сэр; она очень плоха, и, к сожалению, она давно уже такая, а лучше ей уж никогда не будет, она только и знает, что спать день-деньской, а по ночам без сна, и все это из-за свинца, сэр! - Из-за чего? - Из-за свинца, сэр! Одним словом, из-за свинцового завода, там женщин нанимают по восемнадцати пенсов в день, сэр, если они придут пораньше, и притом если им повезет, да еще если в них есть нужда. Она отравлена свинцом, сэр, одни отравляются свинцом быстро, другие позже, а некоторые никогда, но таких немного. И все это зависит от организма, сэр, у одних он крепкий, а у других - слабый. А у нее организм отравлен свинцом так, что хуже некуда, сэр! У нее через ухо мозги выходят, и от этого ей очень больно. Вот что это такое, ни больше и ни меньше, сэр! Тут больная молодая женщина застонала; хозяйка нагнулась над нею, сняла с головы у нее повязку и распахнула заднюю дверь, чтобы на голову падал дневной свет с заднего дворика, самого крохотного и самого жалкого из всех виденных мною. - Вот что выходит из нее, сэр, оттого, что она отравлена свинцом. И выходит это из больной бедняжки и днем и ночью. И от этого у нее ужасные боли. Скажу, как перед богом, муж мой вот уже четыре дня как ищет работу, он - докер, и сейчас тоже ищет, и готов взяться за любую работу, а ее нет, и ни дров, ни пищи, только самая малость, что в котелке, а у нас на две недели было меньше десяти шиллингов. Боже, сжалься над нами! Мы бедняки, у нас темно и холодно, да еще как! Зная, что позже смогу, если сочту это необходимым, вознаградить себя за свою сдержанность, я решил, что во время таких визитов ничего давать не буду. Я пошел на это, чтобы испытать людей. И могу сразу же заявить: даже при самом внимательном наблюдении я не обнаружил никаких признаков того, что от меня ждут денег; эти люди были благодарны уже за одно то, что с ними беседуют об их злосчастной жизни, и сочувствие явно служило им утешением; они никогда не клянчили денег, и когда я ничего не давал, не выказывали ни малейшего удивления, разочарования или досады. Тем временем из комнаты на втором этаже спустилась замужняя дочь хозяйки, чтобы также принять участие в разговоре. Сегодня спозаранку она и сама ходила на завод свинцовых белил, чтобы наняться на работу, но безуспешно. У нее четверо детей; ее муж, тоже докер и тоже занятый поисками работы, имел, кажется, не больше шансов, чем ее отец. Это была англичанка, которую природа наделила пышной фигурой и веселым нравом. Ее жалкое платье, как и платье матери, выдавало старание сохранять хотя бы видимость опрятности. Ей было хорошо известно о страданиях несчастной калеки, об отравлении свинцом, и о том, в каких симптомах оно проявляется и как они усиливаются, - ведь она часто их наблюдала. Стоит лишь подойти к заводу, как уже один только запах может сбить с ног, сказала она; тем не менее она собиралась опять пойти туда наниматься. А что ей оставалось делать? Лучше уж самой чахнуть и гибнуть за восемнадцать пенсов в день, пока их платят, чем смотреть, как умирают от голода дети. Убогий буфет темного цвета, прислоненный к задней двери комнаты и употреблявшийся для всевозможных надобностей, одно время служил и ложем для больной молодой женщины. Но теперь, когда ночи стали холодные, а одеяла и покрывала "пошли в заклад", она днем и ночью лежит там же, где сейчас. На груде грязного тряпья спят все вместе, чтобы было теплее, хозяйка, ее муж, эта несчастная больная и еще двое. - Благослови вас господь, сэр, спасибо! - с признательностью сказали мне эти люди на прощанье, после чего я покинул их. На одной из следующих улиц я постучал в дверь другой квартиры на первом этаже. Заглянув в комнату, я увидел там мужчину, его жену и четырех детей, которые сидели возле камина вокруг подставки для умывальника, служившей им столом, и поедали обед, состоявший из хлеба и заваренного чая. В камине дотлевала горстка углей, уже покрывшихся пеплом; в комнате стояла кровать под пологом, с постелью и покрывалом. Мужчина не поднялся с места ни тогда, когда я вошел, ни в продолжение всего времени, пока я был там, а лишь вежливо поклонился, когда я снял шляпу, и в ответ на мои слова, могу ли я задать ему один-два вопроса, сказал: "Конечно". Окна на передней и задней стенах позволяли проветривать комнату; но эти окна были плотно закрыты, чтобы не впустить холод, и поэтому воздух здесь был спертый. Жена - смышленая, находчивая женщина - поднялась с места и встала рядом с мужем; он взглянул на нее, как бы ожидая помощи. Вскоре выяснилось, что мужчина изрядно глуховат. Это был медлительный, простодушный человек лет тридцати. - Чем он занимается? - Джентльмен спрашивает, чем ты занимаешься, Джон? - Я - котельщик. - Он оглянулся с чрезвычайно смущенным видом, словно отыскивая котел, необъяснимым образом исчезнувший. - Он не механик, сэр, вы понимаете, - вставила жена, - он простой рабочий. - Есть у вас работа? Он снова посмотрел на жену. - Джентльмен спрашивает, есть ли у тебя работа, Джон? - Работа! - вскричал обездоленный котельщик, растерянно уставившись на жену и затем с крайней медлительностью переведя взор на меня. - Видит бог, нет! - Конечно нет! - сказала бедная женщина, покачав головой и оглядев сначала четверых детей, одного за другим, затем мужа. - Работа! - сказал котельщик, все еще разыскивая этот испарившийся котел сначала у меня на лице, затем в воздухе и, наконец, в чертах своего второго сына, сидевшего у него на коленях. - Ничего мне так не хочется, как получить работу! За последние три недели я работал всего лишь один день. - Как же вы живете? Слабый проблеск восхищения осветил лицо человека, желавшего быть котельщиком, когда он, вытягивая короткий рукав своей поношенной холщовой куртки, указал на жену: - На ее заработки. Я не запомнил, что именно стряслось с котельным делом или что он думал на этот счет; дополнительно он сообщил кое-какие неутешительные сведения и высказал мнение, что котельное дело никогда уж больше не возродится. Изворотливость его жизнерадостной жены была просто замечательна. Она шила матросские куртки и другую дешевую одежду. Достав незаконченную куртку, она разложила ее на кровати - единственном предмете комнатной обстановки, на котором это можно было сделать, и показала, что уже сделано и что позднее будет доделано на швейной машине. По ее подсчетам, тут же произведенным, за пошив куртки, после вычета расходов на отделку, она получала десять с половиной пенсов, а уходило у нее на каждую куртку немного менее двух дней. Но, видите ли, работу она получает из вторых рук, и уж конечно посредник не станет давать ее задаром. А при чем тут вообще посредник? А дело вот в чем. Посредник, видите ли, берет на себя риск за раздаваемые им материалы. Если б у нее хватило денег, чтобы внести залог, - скажем, два фунта стерлингов, - она могла бы получать работу из первых рук, и тогда не требовалось бы платить посреднику. Но так как у нее совсем нет денег, то приходится прибегать к помощи посредника, получающего за это свою долю, а остающаяся сумма снижается до десяти с половиной пенсов. Разъяснив мне все это весьма толково, и даже с некоторой гордостью, без всякого нытья или ропота, она снова сложила свою работу, присела рядом с мужем к подставке умывальника и опять принялась за обед из черствого хлеба. Как ни жалка была эта трапеза на голой доске, с чаем в щербатых глиняных кружках и со всевозможной иной убогой утварью, как ни бедно была одета эта женщина, чья кожа от недостаточного питания и умывания своим цветом напоминала краски босджесмена *, в ней ясно чувствовалось достоинство от сознания, что она - тот семейный якорь, на котором держится потерпевшее крушение судно котельщика. Когда я выходил из комнаты, взор котельщика медленно обратился к жене, словно где-то возле нее обитала его последняя надежда когда-нибудь снова увидеть исчезнувший котел. Эти люди только однажды обращались в приход за помощью, да и то лишь тогда, когда несчастный случай на работе сделал мужа нетрудоспособным. Миновав несколько дверей, я зашел в комнату на втором этаже. Хозяйка ее извинилась за то, что в комнате "страшный беспорядок". День был субботний, и она кипятила детское бельишко в кастрюле на очаге. Ей было не во что больше положить его. Здесь не водилось ни фаянсовой, ни жестяной посуды, ни кадки, ни ведра. Вся утварь состояла лишь из одной-двух потрескавшихся глиняных кружек, разбитой бутылки или чего-то в этом роде и нескольких поломанных ящиков, заменявших стулья. В одном углу были сметены в кучку последние крохотные кусочки угля. В раскрытом буфете и на полу виднелись какие-то лохмотья. Другой угол комнаты занимала шаткая старая кровать, на которой лежал мужчина в рваной лоцманской куртке и грубой клеенчатой зюйдвестке. Стены комнаты совершенно почернели от покрывавшей их копоти, и вначале казалось, что их нарочно окрасили в черный цвет. Встав напротив женщины, кипятившей детское белье (у нее не было даже куска мыла, чтобы выстирать его) и извинявшейся за это свое занятие, я смог незаметно охватить взглядом все окружающее и даже дополнить свой инвентарный список. При первом беглом взгляде я не приметил, что на пустой полке буфета лежит кусок хлеба, весом в полфунта, что на ручке двери, в которую я вошел, висит кусок ветхой, изодранной юбки красного цвета, что по полу разбросаны какие-то обломки ржавого железа, напоминающие негодные инструменты, и кусок железной дымовой трубы. Рядом стоял ребенок. На ближайшем к камину ящике сидели двое маленьких детей; время от времени один из них целовал другого - хрупкую, прелестную крошку. Вид у этой женщины, как и у предыдущей, был крайне жалкий и цвет лица у нее также приближался к босджесменовским оттенкам. Ее фигура, некоторая живость и след ямочки на щеке каким-то непонятным образом оживили в моей памяти давние дни театра Аделфи * в Лондоне, когда миссис Фитцвильямс была приятельницей Викторины. - Позвольте спросить, кто ваш муж? - Он грузит уголь, сэр, - ответила она со вздохом, бросая взгляд в сторону кровати, - Он без работы? - Да, сэр! Ему все время не везет с работой; а сейчас он болен. - У меня с ногами неладно, - сказал лежащий на кровати мужчина. - Сейчас я их разбинтую. - И он тут же принялся за дело. - Есть у вас дети постарше? - У меня дочь, швея, и сын, который делает что придется. Она сейчас на работе, а сын ищет работу. - Живут они тоже здесь? - Здесь они спят. Они не могут вносить добавочную квартирную плату и поэтому приходят только ночью. Уж очень высока квартирная плата. Сейчас ее и нам повысили, - на шесть пенсов в неделю, - из-за этого нового Закона о налогах. Мы уже задолжали за неделю; домовладелец устраивает нам ужасные скандалы, грозится выкинуть вон. Не знаю, чем все это кончится. Мужчина на кровати уныло прервал: - Вот они, мои ноги. Кожа лопнула, и они опухли. На работе я то и дело обо что-то ушибаюсь. Он еще некоторое время смотрел на свои ноги (весьма грязные и уродливые), затем, по-видимому, вспомнив, что вид их не вызывает радости у семьи, забинтовал их снова, как будто они были чем-то вроде вещей, пользование которыми считается предосудительным, с безнадежным видом улегся на кровать, укрыл лицо зюйдвесткой и больше не шевелился. - Старший сын и дочь спят в этом буфете? - Да, - ответила женщина. - Вместе с детьми? - Да. Приходится спать вместе, так теплее. У нас не хватает одеял. - Есть у вас какая-нибудь другая еда, кроме куска хлеба, который я вижу вон там? - Никакой. Половину каравая мы съели на завтрак, с водой. Не знаю, чем все это кончится. - Нет ли у вас надежды на перемену к лучшему? - Если старший сын немного заработает сегодня, он принесет деньги домой. Тогда вечером у нас будет еда, а может, кое-что внесем и за квартиру. А если нет, то не знаю, чем все это кончится. - Плохо дело. - Да, сэр! Тяжела, ох, как тяжела жизнь. Осторожнее на ступеньках, когда будете спускаться, сэр! Они поломаны. Всего хорошего, сэр! Эти люди испытывали смертельный страх перед работным домом и не получали никакого пособия. В одной из комнат другого дома я встретился с очень славной матерью пятерых детей (последний из них совсем еще младенец), пациенткой приходского врача; поскольку ее муж лежит в больнице, Приходское объединение назначило пособие - на нее и на семью - в размере четырех шиллингов в неделю и пяти караваев хлеба. Я полагаю, что со временем, когда член парламента Этот и член парламента Тот, совместно с Партией Общественного Блага, договорятся между собою и добьются уравнения налогов, эта женщина сможет возобновить пляску смерти под звон добавочного шестипенсовика. В этот раз я не заходил в другие дома, так как мне не под силу было больше видеть детей. Мужество, которого я заранее набрался, чтобы встретиться лицом к лицу с невзгодами взрослых, изменяло мне, как только я смотрел на детей. Я видел этих малышей голодными, серьезными, притихшими. Я думал о том, как они хворают и умирают в этих лачугах. Представляя их себе мертвыми, я не испытываю боли; но мысль об их страданиях и смерти совершенно лишает меня мужества. Пройдя по набережной реки в Рэтклифе, я свернул в переулок, чтобы возвратиться к железной дороге, как вдруг мой взор остановился на вывеске, видневшейся на другой стороне улицы: "Детская больница Восточного Лондона". Вряд ли можно было найти другую вывеску, более соответствующую моему душевному состоянию; я пересек улицу и тотчас вошел в здание. Эта детская больница устроена с помощью простейших средств в каком-то бывшем амбаре или складе крайне неказистого вида. В полу виднеются люки, через которые когда-то опускались и поднимались товары; тяжелая поступь и тяжелые грузы расшатали истоптанные доски; мое передвижение по палатам затруднялось громоздкими балками, перекладинами и неудобными лестницами. Тем не менее в больнице было просторно, чисто и уютно. На ее тридцати семи койках я видел мало красивых лиц, ибо голодное существование сказывается во втором и третьем поколениях в виде неприглядной внешности; но я убедился, что заботливый уход смягчает страдания младенцев и детей; я слышал, как маленькие пациенты охотно отзываются на шутливо-ласкательные имена; легкое прикосновение доброй женщины открывало моему сострадательному взору исхудавшие прутики рук; и когда она это делала, крохотные, как птичьи лапки, ладошки любовно обвивались вокруг ее обручального кольца. Один из младенцев не уступал по красоте любому из ангелочков Рафаэля. Его крошечная головка была забинтована, так как он страдал водянкой мозга; страдал он еще и острым бронхитом, и время от времени издавал - не жалуясь и не выражая нетерпения - тихий, горестный стон. Безукоризненно ровные линии его щек и подбородка были воплощением детской красоты, восхитительны были и глаза - большие и блестящие. Когда я остановился в ногах его кровати, глаза эти вперились в мои с тем грустно-озабоченным выражением, которое мы иногда наблюдаем у очень маленьких детей. Малыш не сводил с меня своего сосредоточенного взора все время, пока я стоял. Когда его маленькое тельце сотрясал горестный стон, пристальный взор оставался неизменным. Мне казалось, что ребенок умоляет меня поведать историю приютившей его маленькой больницы всем отзывчивым сердцам, к которым я найду доступ. И, положив свою загрубевшую руку на гладкую ручонку, сжатую в кулак возле подбородка, я дал малышу молчаливое обещание, что непременно это сделаю. Это здание было приобретено и приспособлено для его нынешней благородной роли некиим молодым джентльменом и его молодой супругой, которые сами скромно поселились в нем в качестве медицинского персонала и администрации. Оба они еще до того приобрели большой практический опыт в медицине и хирургии: он - в должности хирурга крупной лондонской больницы, она - в качестве весьма серьезной студентки, выдержавшей строгие экзамены, а также в роли медицинской сестры среди больных бедняков во время эпидемии холеры. Все зовет их прочь отсюда - их молодость, дарования, вкусы и привычки, не встречающие отклика ни в ком из окружающих; они вплотную сталкиваются с отвратительными явлениями, неизбежными при подобном соседстве, и все же они остаются здесь. Живут они в самом здании больницы, в комнатах, расположенных на втором этаже. Когда они сидят за обеденным столом, до них доносится плач какого-нибудь больного ребенка. Фортепьяно леди, принадлежности для рисования, книги и другие свидетельства утонченности ее вкуса - столь же неотъемлемая часть обстановки этого сурового места, как и железные кроватки маленьких пациентов. Супруги вынуждены всячески изворачиваться в поисках свободного пространства, как пассажиры на пароходе. Фармацевт (привлеченный к ним не своекорыстием, а их обаянием и примером) спит в нише столовой, а свои туалетные принадлежности держит в буфете. Постоянная готовность этих людей извлечь наибольшую пользу из всего, что их окружает, так приятно гармонирует с их собственной полезностью! Как они гордятся вот этой перегородкой, которую поставили сами, или вот этой, которую они сняли, или вон той, которую они передвинули, или печкой, что подарена им для приемной, или тем, что комнатку для осмотра они за одну ночь превратили в курительную! Как они восхищаются нынешним положением вещей, добавляя: "Если б нам еще удалось отделаться от досадной помехи - от этого угольного склада позади больницы!", "А вот наша больничная карета, чрезвычайно необходимая вещь, нам ее подарил один друг". Так мне представляют детскую колясочку, для которой в углу под лестницей нашелся едва вмещающий ее "каретный сарай". Готовится множество красочных гравюр, которые будут развешаны в палатах в дополнение к тем, что уже украшают их; как раз в этот день, утром, состоялось открытие своего рода общественного монумента - очаровательной вырезанной из дерева чудо-птицы с немыслимым хохолком, которая кивает головой, когда приводится в движение противовес; и еще там есть забавный песик смешанной породы, по кличке Пудель, который ковыляет среди кроватей и близко знаком со всеми пациентами. Характерно, что забавного песика (который служит неплохим тоническим средством) подобрали подыхающим с голоду у дверей этого учреждения, накормили, и с тех пор он живет здесь. Какой-то поклонник его умственных способностей наградил его ошейником с надписью: "Не суди о Пуделе по его внешности". С этим скромным призывом песик обратился и ко мне, весело обмахивая хвостом подушку какого-то мальчика. Когда больница открылась, - это было в январе нынешнего года, - люди поняли это, по-видимому, так, что ее услуги кем-то оплачиваются, и были склонны требовать этих услуг как своего права, а когда выходили из себя, то даже и бранились. Однако в скором времени они сообразили, в чем дело, и тогда их признательность намного возросла. Матери больных детей навещают их довольно часто, а отцы, главным образом, по воскресеньям. У родителей существует неразумный (но все же, как мне кажется, трогательный и понятный) обычай брать ребенка домой, когда он при смерти. Огромных усилий потребовало лечение мальчика с тяжелым воспалительным процессом, которого ненастным вечером взяли домой, а потом принесли обратно; но когда я увидел его, это уже был жизнерадостный ребенок, с аппетитом уплетавший свой обед. Главные причины заболеваний маленьких пациентов - недостаточное питание и нездоровые квартирные условия. Поэтому и главные средства лечения - это хорошее питание, чистота и свежий воздух. Выписанные пациенты продолжают оставаться под наблюдением, время от времени их приглашают обедать; приглашаются также и те изголодавшиеся дети, которые еще не болели. Как леди, так и джентльмен не только хорошо знают жизнь своих пациентов и их семейств, но и всю подноготную многих из их соседей: последних они берут на учет. И тот и другая по опыту знают, что, погружаясь в нищету все глубже и глубже, беднота скрывает это до самой последней возможности, даже если удается, то и от них самих. Все сиделки в этой больнице молодые - примерно в возрасте от девятнадцати до двадцати четырех лет. Даже при всем недостатке помещений у них есть здесь то, чего им не предоставили бы и во многих хорошо оборудованных больницах - собственная удобная комната, где они могут пообедать. По всей справедливости надо сказать, что привязанность к детям и сочувствие их горестям удерживают этих молодых женщин на работе гораздо сильнее, чем какие-либо иные побуждения. Самая умелая из сиделок - уроженка почти столь же бедного квартала; ей было хорошо известно, как нужна такая больница. Она прекрасная портниха. Больница не в состоянии платить ей даже по фунту стерлингов жалованья в месяц; и вот как-то однажды леди сочла своим долгом осведомиться, не хочет ли сиделка вернуться к прежнему ремеслу, чтобы поправить свои дела. Нет, ответила сиделка: нигде не принесет она столько пользы и не будет так счастлива, как здесь; она должна остаться с детьми. И она осталась. Когда я проходил по палате, одна из сиделок умывала маленького мальчика. Мне понравилось ее милое лицо, и я остановился, чтобы поговорить с ее подопечным - довольно хмурым, упрямым подопечным; ухватившись скользкой ручонкой за нос, он весьма торжественно выглядывал из-под одеяла. Неожиданно юный джентльмен брыкнул ногой и засмеялся, заставив милое лицо сестры расплыться в восхищенной улыбке, и это зрелище почти вознаградило меня за мои предыдущие огорчения. Несколько лет назад в Париже шла трогательная пьеса под названием "Детский врач". Расставаясь с моим детским врачом, я видел в его свободно повязанном черном галстуке, в небрежно застегнутом черном сюртуке, в задумчивом лице, густых прядях темных волос, ресницах, даже в изгибе его усов, воплощенный идеал парижского драматурга, показанный тогда на сцене. Но ни у одного писателя, насколько мне известно, не хватило смелости изобразить жизнь и обитель этих молодых супругов в Детской больнице в восточной части Лондона. Я сел в поезд на станции Степни, покинул Рэтклиф и доехал до вокзала на Фенчерч-стрит. Пойти по моим следам может всякий, кто поедет этим же путем в обратном направлении. <> XXXIII <> ^TСкромный обед через час^U Прошлой осенью мне как-то случилось поехать по небольшому делу из Лондона в некий приморский курорт в обществе моего уважаемого друга Булфинча. Назовем этот курорт хотя бы Безымянным. Я праздно слонялся по Парижу в страшную жару, с удовольствием завтракая под открытым небом в саду Пале-Рояля или Тюильри, с удовольствием обедая под открытым небом на Елисейских полях и уже за полночь наслаждаясь сигарой и лимонадом на Итальянском бульваре, когда Булфинч, превосходный делец, пригласил меня съездить по упомянутому небольшому делу в Безымянный; так вот и случилось, что я пересек канал и мы оказались вместе с Булфинчем в железнодорожном вагоне, направляясь в Безымянный и храня в жилетных карманах по обратному билету. Булфинч сказал: - Знаете что? Давайте пообедаем в "Темерере". Я уже много лет не пользовался услугами "Темерера" и поэтому спросил Булфинча, рекомендует ли он "Темерер"? Булфинч не взял на себя ответственность за рекомендацию, но, в общем, отозвался о "Темерере" довольно тепло. По его словам, он, "кажется, помнит", что недурно там пообедал. Это был непритязательный, но хороший обед. Разумеется, не такой, как в Париже (здесь тону Булфинча явно не хватило уверенности), но в своем роде вполне приличный. Я спросил Булфинча, хорошо знакомого с моими вкусами и привычками, неужели я, по его мнению, способен довольствоваться любым обедом или, кажем, "чем-то в своем роде приличным"? Когда Булфинч подтвердил, что это так и есть, я, в качестве бывалого едока, согласился взойти на борт "Темерера". - Итак, наметим план, - сказал Булфинч, приставив указательный палец к носу. - Сразу же по приезде в Безымянный мы отправимся в "Темерер" и закажем скромный обед, с тем чтоб его подали через час. И так как времени у нас будет в обрез, то как вы отнесетесь к тому, чтобы пообедать прямо в зале гостиницы и тем самым доставить фирме отличную возможность подать нам обед быстро и притом горячим? В ответ я сказал только: "Ладно!" Булфинч (человек по натуре своей увлекающийся) начал тогда бормотать что-то насчет молодого гуся. Но я пресек его фальстафовские поползновения, обратив внимание на ограниченность нашего времени и на сложность стряпни. События развивались своим чередом и привели нас, наконец, к "Темереру". У входа нас встретил юноша в ливрее. - Выглядит молодцом, - шепнул мне Булфинч, а вслух сказал: - Где тут у вас зал? Юноша в ливрее (на поверку оказавшейся обветшалой) провел нас в эту желанную гавань и получил от Булфинча распоряжение немедленно прислать к нам официанта, так как мы хотим заказать скромный обед. После этого Булфинч и я стали ждать официанта, но тот был занят в каком-то неведомом и невидимом отсюда месте, и поэтому мы позвонили; на звонок явился официант, который объяснил, что нас обслуживает другой, и, не теряя ни минуты, скрылся. Тогда Булфинч подошел к двери зала и, обратившись к конторке, где две молодые леди были погружены в счета "Темерера", извиняющимся тоном пробормотал, что мы хотели бы заказать скромный обед, но лишены возможности осуществить наше безобидное намерение, так как оставлены в одиночестве. Одна из молодых леди взялась за колокольчик, и на его звон явился, на этот раз к конторке, официант, который не обслуживал нас; этот необыкновенный человек, чья жизнь, казалось, только и проходила в том, чтобы заявлять посетителям, что он их не обслуживает, с превеликим негодованием повторил свой прежний протест и удалился. У Булфинча вытянулась физиономия, и он уже готов был сказать мне: "Это никуда не годится!" - когда официант, обязанный обслуживать нас, перестал, наконец, испытывать наше терпение. - Официант, - жалобно произнес Булфинч, - мы у же очень давно ждем. Официант, обязанный обслуживать нас, свалил ответственность на официанта, не обязанного нас обслуживать, и сказал, что виноват во всем тот. - Мы хотели бы заказать скромный обед, с тем чтобы его подали через час, - сказал совершенно подавленный Булфинч. - Что бы вы могли предложить? - А что бы вы хотели получить, джентльмены? Держа в руке жалкий, засиженный мухами, ветхий листок меню, врученный ему официантом и представлявший собою нечто вроде рукописного оглавления к любой поваренной книге, Бллфинч, крайне удрученный, что ясно сказывалось в его речи и поступках, повторил свой прежний вопрос. - Получить можно суп из телячьей головы, язык, кэрри и жареную утку. Ладно. Вот за этим столом, возле окна. Ровно через час. Я притворился, что гляжу в окно, но на самом деле мысленно отмечал крошки и грязные скатерти на всех столах, спертый, провонявший супом воздух, валяющиеся повсюду засохшие объедки, глубокое уныние обслуживавшего нас официанта и расстройство желудка, которым явно страдал сидевший в углу, за дальним столом, одинокий путешественник. Я тотчас же привлек внимание Булфинча к тому тревожному обстоятельству, что этот путешественник уже пообедал. Мы поспешно начали обсуждать, удобно ли, не поступаясь благовоспитанностью, спросить его, отведал ли он суп из телячьей головы, язык, кэрри или жареную утку? Придя к выводу, что это было бы невежливо, мы поставили на карту свои желудки в надежде, что они выдержат этот риск. По-моему, на френологию *, в известных пределах, можно положиться; примерно такого же мнения я придерживаюсь и насчет более тонкого своеобразия линий руки, а физиогномику считаю непогрешимой, хотя все эти науки и требуют от изучающего их редкостных способностей. Но все же характер человека, на мой взгляд, определяется далеко не такими надежными признаками, как, скажем, характер какого-нибудь ресторана качеством сервировки. Когда я, отбросив в сторону последние следы притворства, протянул Булфинчу поочередно мутное масло, уксус с осадком, засоренный красный перец, грязную соль, отвратительные остатки соуса для рыбы и подернутые пленкой разложения анчоусы, Булфинч, знавший об этой моей теории и неоднократно убеждавшийся в ее правоте, приготовился к наихудшему. Мы отправились по своему делу. Переход от тягостной, расслабляющей духоты "Темерера" к свежему и чистому воздуху курортньгх улиц принес нам такое облегчение, что в душе у нас вновь затеплилась надежда. Мы начали высказывать предположения, что одинокий путешественник, возможно, принял слабительное или же сделал что-либо неблагоразумное, что и навлекло на него недуг. Булфинч заметил, что, по его мнению, обслуживавший нас официант немного повеселел, предлагая нам кэрри; и хотя я знал, что официант в эту минуту являл собою воплощенное отчаяние, все же я позволил и себе воспрянуть духом. Когда мы шли вдоль тихо плещущего моря, мимо нас шествовала, как на параде, вся знать курорта, которая вечно фланирует взад и вперед с постоянством морского прибоя: хорошенькие девушки верхом, в сопровождении отвратительных берейторов; хорошенькие девушки пешком; зрелые дамы в шляпах - вооруженные очками, властные и бросавшие свирепые взгляды на представителей противоположного, более слабого пола. Богато представлены здесь были Фондовая биржа, Иерусалим, нудные члены скучных лондонских клубов. Встречались здесь и всевозможные авантюристы, начиная от косматого банкрота в двуколке и кончая мошенником в наглухо застегнутом сюртуке и подозрительного вида сапогах, зорко высматривающим какого-нибудь состоятельного молодого человека, склонного сыграть партию на бильярде в таверне за углом. Возвращались по домам, расположенным вдали от моря, учителя иностранных языков, покончившие на сегодня с уроками; с маленькими папками в руках спешили домой преподавательницы хороших манер; неторопливо шли парами вдоль моря школьники, обозревая водные просторы с таким видом, словно ожидали появления Ноева ковчега, который должен увезти их прочь. Неуверенно бродили в толпе призраки эпохи Георга Четвертого *, внешностью своей напоминавшие щеголей былых дней; о каждом из них можно было сказать, что он не только стоит в могиле одной или даже обеими ногами, но что он погружен в нее до верхнего края своего стоячего воротничка и что от него самого остался всего лишь скелет. Среди всей этой суеты неподвижность сохраняли одни только лодочники; прислонившись к перилам, они позевывали и смотрели на море, на пришвартованные рыбачьи лодки или просто себе под ноги. Таков неизменный образ жизни этих нянек наших смелых мореплавателей; и в глотках у этих нянек всегда великая сушь, отчего их постоянно тянет выпить. Не стояли возле перил лишь два моряка - счастливые обладатели "знаменитой, чудовищной, неведомой лающей рыбы", только что выловленной (их частенько "только что вылавливают" вблизи Безымянного); они несли ее в корзине с крышкой, настойчиво приглашая любознательных поглядеть в отверстие на чудище. По истечении часа мы вернулись в "Темерер". Булфинч дерзко обратился к юноше в ливрее с вопросом: "Где туалет?" Очутившись в фамильном склепе, с окошечком вверху, который юноша в ливрее представил нам как искомое учреждение, мы уже сняли было с себя галстуки и пиджаки, но, обнаружив дурной запах и отсутствие полотенец, кроме двух измятых и совершенно мокрых тряпок, которыми уже воспользовались какие-то двое, мы снова надели наши галстуки и пиджаки и, не умываясь, бежали в ресторан. Обслуживавший нас официант разложил там для нас приборы на скатерти, грязный вид которой мы уже имели удовольствие созерцать и которую теперь узнали по знакомому расположению пятен. И тут случилось поистине удивительное происшествие: не обслуживавший нас официант коршуном устремился к нам, схватил наш каравай хлеба и исчез с ним. Булфинч безумным взглядом проводил эту загадочную личность "до портала", где с нею, словно с призраком в "Гамлете", столкнулся обслуживавший нас официант, который нес миску с супом. - Официант! - позвал суровый посетитель, недавно закончивший обед и сейчас со свирепым выражением просматривавший счет через монокль. Официант поставил миску с супом на расположенный в дальнем углу служебный столик и пошел поглядеть, что там такое стряслось. - Знаете ли, так не годится. Взгляните-ка! Вот вчерашний херес, один шиллинг восемь пенсов, а тут опять два шиллинга. А что означают шесть пенсов? Не имея понятия о том, что бы могли означать шесть пенсов, официант заявил, что никак не возьмет в толк, в чем тут дело. Он вытер липкий от пота лоб и, не поясняя, о чем идет речь, сказал, что это просто невыносимо и что до кухни очень далеко. - Отнесите счет в конторку и пусть его там исправят, - сказал Негодующий Математик - назовем его так. Официант взял счет, пристально посмотрел на него, явно не в восторге от предложения отнести его в конторку, и, желая пролить на дело новый свет, высказал предположение, что, возможно, шесть пенсов как раз и означают шесть пенсов. - Повторяю вам, - сказал Негодующий Математик, - вот вчерашний херес, - неужели вы не видите? - один шиллинг восемь пенсов, а тут опять два шиллинга. Как вы объясните разницу между шиллингом восемью пенсами и двумя шиллингами? Будучи не способен сам как-либо объяснить разницу между шиллингом восемью пенсами и двумя шиллингами, официант пошел поискать, не сумеет ли это сделать кто-нибудь другой; уходя, он бросил через плечо на Булфинча беспомощный взгляд в знак сочувствия его трогательным мольбам о миске с нашим супом. После долгого промежутка времени, в течение которого Негодующий Математик читал газету, вызывающе покашливая, Булфинч поднялся было, чтобы принести миску, но тут снова появился официант и принес ее сам, бросив мимоходом исправленный счет на стол Негодующего Математика. - Совершенно невозможно, джентльмены, - пробормотал слуга, - и до кухни так далеко. - Ну, не вы же содержите гостиницу. Мы полагаем, что вы не виноваты. Принесите нам хересу. - Официант! - раздалось со стороны Негодующего Математика, загоревшегося новым жгучим чувством обиды. Официант, отправившийся за нашим хересом, тотчас остановился и вернулся узнать, что там стряслось опять. - Взгляните-ка сюда! Стало еще хуже, чем прежде. Вы понимаете или нет? Вот вчерашний херес, шиллинг восемь пенсов, а тут опять два шиллинга. А что же, черт возьми, означают девять пенсов? Это новое происшествие окончательно сбило с толку официанта. Сжимая в руке салфетку, он молча вперил вопросительный взор в потолок. - Идите же за хересом, официант, - сказал Булфинч, не скрывая своего гнева и возмущения. - Я хочу знать, что означают девять пенсов, - настаивал Негодующий Математик. - Я хочу знать, что означают шиллинг восемь пенсов за вчерашний херес и вот эти два шиллинга. Позовите кого-нибудь! Ошеломленный официант вышел из зала, будто бы для того, чтобы позвать кого-нибудь, и под этим предлогом принес нам вино. Но едва лишь он показался с нашим графином, как Негодующий Математик снова обрушился на него: - Официант! - Официант, будьте любезны теперь обслуживать нас, - строго сказал Булфинч. - Простите, джентльмены, но это совершенно невозможно... - взмолился официант. - Официант! - сказал Негодующий Математик. - ...и до кухни так далеко, - продолжал официант, - что... - Официант! - настаивал Негодующий Математик. - Позовите кого-нибудь! Мы отчасти опасались, что официант ринулся вон для того, чтобы повеситься, и были чрезвычайно обрадованы, когда он позвал некую особу с тонкой талией, в изящной, развевающейся юбке; особа эта немедленно уладила дело с Негодующим Математиком. - О! - сказал Математик, пыл которого при ее появлении удивительным образом остыл, - я хотел спросить вас по поводу моего счета, мне кажется, в него вкралась небольшая ошибка. Позвольте, я покажу вам. Вот вчерашний херес, шиллинг восемь пенсов, а тут опять два шиллинга. И как вы объясните эти девять пенсов? В чем бы ни состояло объяснение, сделано оно было тихим, неслышным для постороннего уха голосом. Доносился лишь голос Математика, бормотавшего: "А-а! Действительно! Благодарю вас! Да!" Вскоре после этого он ушел - уже совсем кротким человеком. Все это время одинокий путешественник с расстройством желудка жестоко страдал, время от времени вытягивая то одну, то другую ногу и отхлебывая горячий, разбавленный бренди с тертым имбирем. Когда мы отведали нашего супа из телячьей головы и тотчас же почувствовали симптомы какого-то расстройства, схожего с параличом и вызванного чрезмерным обилием телячьего носа и мозгов в тепловатых помоях, содержащих растворенную затхлую муку, ядовитые приправы и примерно семьдесят пять процентов скатанных в шарики кухонных отбросов, мы были склонны приписать его недомогание той же причине. С другой стороны, у нас не могло не вызвать тревоги то обстоятельство, что он испытывал немые душевные муки, слишком сильно напоминавшие последствия, которые вызвал херес в нас самих. Мы также с ужасом заметили, как одинокий путешественник лишился самообладания при виде принесенного для нас языка, который проветривался на столике возле него все то время, пока слуга выходил - как мы догадывались - навестить своих друзей. А когда появилось кэрри, одинокий путешественник внезапно обратился в беспорядочное бегство. В конечном итоге за несъедобную (помимо непригодной для питья) часть этого скромного обеда каждый из нас заплатил всего лишь семь шиллингов шесть пенсов. И мы с Булфинчем пришли к единодушному мнению, что за такую плату нигде во всей вселенной нельзя получить столь скверно приготовленный, столь скверно сервированный и столь скверно поданный отвратительный скромный обед. Утешаясь этим выводом, мы повернулись спиной к доброму, старому, дорогому "Темереру" и решили, что впредь нога наша в это захудалое заведение уже не ступит. <> XXXIV <> ^TМистер Барлоу^U Иногда мне кажется, что, пристрастившись с самого раннего возраста к чтению хороших книг, я был как бы воспитан под надзором почтенного, но страшного джентльмена, чье имя стоят в заголовке этого очерка. Резонерствующий маньяк, мистер Барлоу прославился как наставник мастера Гар