. Каждое утро в определенный час он покидает свое жилище, отправляется в город, проводит день в полное свое удовольствие и вечером снова неизменно появляется у двери собственного дома, подобно таинственному хозяину Жиля Блаза. Эгот боров - из числа легкомысленных, беззаботных и равнодушных свиней; у него много знакомых одного с ним нрава, - знакомых, впрочем, скорее шапочных, поскольку он редко затрудняет свою особу остановками и обменом любезностями, а обычно бредет, похрюкивая, вдоль водосточной канавы, подбирая городские новости и сплетни в виде кочерыжек и потрохов и рассказывая лишь то, чему был свидетелем его собственный хвост, кстати сказать, весьма короткий, ибо и он побывал в зубах давних врагов нашего борова-собак, которые оставили от бедного хвостика чуть побольше воспоминания. Этот боров - республиканец до мозга костей; он бывает всюду, где ему заблагорассудится, и, вращаясь в лучшем обществе, держится со всеми на равной ноге, а пожалуй, что и с чувством превосходства, - ведь при его появлении все расступаются и самые высокомерные по первому требованию уступают ему тротуар. Он великий философ, и его редко что-либо тревожит, кроме упомянутых выше собак. Правда, иногда вы можете заметить, как его маленькие глазки вспыхивают при виде туши зарезанного приятеля, украшающей вход в лавку мясника; "Такова жизнь: всякая плоть - свинина, - ворчит он, снова зарывается пятачком в грязь и бредет вперевалку вдоль канавы, утешая себя мыслью, что теперь, во всяком случае, среди охотников за кочерыжками стало одним рылом меньше. Они - городские мусорщики, эти свиньи. Ну и безобразная же, надо сказать, скотина: по большей части у них костлявые бурые спины, похожие на крышки старых сундуков, из обивки которых торчит конский волос, и сплошь покрытые какими-то весьма неаппетитными черными пятнами. Ноги у них длинные, тощие, а рыла такие острые, что, если бы уговорить одну из них позировать в профиль, никто не признал бы в ней сходства со свиньей. О них никто никогда не заботится, не кормит их, не загоняет и не ловит; с раннего детства они предоставлены самим себе, что развивает в них необыкновенную сообразительность. Каждая свинья отыскивает свое жилье куда лучше, чем если бы ей кто-либо его указывал. В этот час, перед наступлением тьмы, можно видеть, как они десятками бредут на покой, всю дорогу, до самой послед ней минуты, не переставая жрать. Иногда какой-нибудь объевшийся или затравленный собаками юнец понуро трусит домой, точно блудный сын; но это редкое исключение: их отличительные черты - полнейшее самообладание, самоуверенность и непоколебимое спокойствие. На улицах и в магазинах теперь зажглись огни. и когда вы смотрите вдоль нескончаемого проспекта, унизанного яркими язычками газа, вспоминается Оксфордстрит или Пикадилли. То тут, то там несколько широких каменных ступеней ведут в подвал, и цветной фонарик указывает вам путь в салун, где играют в шары, или в кабачок с кегельбаном, - кстати, в кегли здесь играют на десять фигур, и игра эта требует и ловкости и удачи; она была изобретена, когда конгресс принял закон, запретивший игру в обыкновенные кегли на девять фигур. У других лестниц, ведущих вниз, висят другие фонарики, призывающие в устричный погребок, - местечко, сказал бы я, весьма приятное, и не только потому, что здесь отменно приготовляют устрицы, величиной чуть не с тарелочку для сыра, но еще и потому, что изо всех пожирателей рыбы, мяса или птицы в этих широтах только у глотателей устриц отсутствует стадный инстинкт: уподобляясь ракушкам, которые им приходится вскрывать, и подражая замкнутости устриц, которые составляют их пищу, они сидят поодиночке в нишах с задернутыми занавесями и задают пиры на двоих, а не на двести персон. Но какая тишина на улицах! Разве нет здесь бродячих музыкантов, играющих на духовых или струнных инструментах? Ни единого. Разве днем здесь не бывает представлений петрушки, марионеток, дрессированных собачек, жонглеров, фокусников, оркестрантов или хотя бы шарманщиков? Нет, никогда. Впрочем, помнится, одного я видел: шарманщика с обезьянкой - игривой по натуре, но быстро превратившейся в вялую, неповоротливую обезьяну утилитарной школы *. Обычно же ничто не оживляет улиц: тут не встретишь даже белой мыши в вертящейся клетке. Неужели здесь нет развлечений? Как же, есть. Вон там, через дорогу - лекционный зал, откуда вырываются снопы света, и потом трижды в неделю, а то и чаще бывают вечерние богослужения для дам. Для молодых джентльменов существуют контора, магазин и бар; последний, как вы можете удостовериться, заглянув в эти окна, порядком набит. Трах! Стук молотка, разбивающего лед, и освежающее шуршанье раздробленных кусочков, когда при сбивании коктейлей они перемещаются из стакана в стакан. Никаких развлечений? А что же, по-вашему, делают эти сосатели сигар и поглотители крепких напитков, чьи шляпы и ноги занимают самые разнообразные и неожиданные положения, - разве не развлекаются? А пятьдесят газет, заголовки которых выкрикивают на всю улицу эти преждевременно повзрослевшие пострелята и которые старательно подшиваются здешними жителями, - разве это не развлечение? И не какое-нибудь пресное, водянистое развлечение, - вам преподносится крепкий, добротный материал: здесь не брезгуют ни клеветой, ни оскорблениями; срывают крыши с частных домов, словно Хромой бес в Испании; * сводничают и потворствуют развитию порочных наклонностей всякого рода и набивают наспех состряпанной ложью самую ненасытную из утроб; поступки каждого общественного деятеля объясняют самыми низкими и гнусными побуждениями; от недвижного, израненного тела политики отпугивают всякого самаритянина, приближающегося к ней с чистой совестью и добрыми намерениями; с криком и свистом, под гром аплодисментов тысячи грязных рук выпускают на подмостки отъявленных гадов и гнуснейших хищников. А вы говорите, что нет развлечений! Давайте снова пустимся в путь: пройдем сквозь эти дебри, именуемые отелем, нижний этаж которого заполнен магазинами, - он напоминает театр где-нибудь на континенте или Лондонскую оперу, только без колонн, и окунемся в толпу на Файв-Пойнтс. Но, во-первых, необходимо взять с собою для эскорта этих двух полицейских, в которых, даже встретив их в великой пустыне, сразу признаешь энергичных, хорошо вымуштрованных офицеров. Видно, и в самом деле известный род деятельности, где бы ею ни занимались, накладывает на человека определенный отпечаток. Эти двое вполне могли бы быть зачаты, рождены и выращены на Боу-стрит *. Ни днем, ни ночью мы нигде не встречали нищих, но всяких других бродяг - великое множество. Бедность, нищета и порок пышно процветают там, куда мы сейчас направляемся. Вот оно, это переплетение узких улиц, разветвляющихся направо и налево, грязных и зловонных. Такая жизнь, какою живут на этих улицах, приносит здесь те же плоды, что и в любом другом месте. У нас на родине, да и во всем мире, можно встретить грубые, обрюзгшие лица, что глядят на вас с порога здешних жилищ. Даже сами дома преждевременно состарились от разврата. Видите, как прогнулись подгнившие балки и как окна с выбитыми или составленными из кусочков стеклами глядят на мир хмурым, затуманенным взглядом, точно глаза, поврежденные в пьяной драке. Многие из уже знакомых нам свиней живут здесь. Не удивляются ли они иной раз, почему их хозяева ходят на двух ногах, а не бегают на четвереньках? И почему они говорят, а не хрюкают? Почти каждый и? домов, которые мы до сих пор видели, представляет собой таверну с низким потолком; стены баров украшены цветными литографиями Вашингтона, английской королевы Виктории * и изображениями американского орла. Между углублениями, в которых стоят бутылки, вкраплены кусочки зеркала и цвет ной бумаги, так как даже здесь в какой-то мере чувствуется любовь к украшениям. И поскольку завсегдатаи этих притонов - моряки, на стенах красуется с десяток картинок на морские сюжеты: прощание матроса с возлюбленной, портреты Уильяма из баллады и его черноокой Сьюзен *, храброго контрабандиста Уила Уотча, пирата Поля Джонса и тому подобных личностей; королева Виктория вкупе с Вашингтоном изумленно взирают своими нарисованными глазами на эту странную компанию и на те сцены, которые частенько разыгрываются в их присутствии. Что это за место, куда ведет эта убогая улица? Мы выходим на подобие площади, окруженной домами, словно изъеденными проказой; в иные из них можно войти, лишь поднявшись по шаткой деревянной лестнице, пристроенной снаружи. Что там, за этими покосившимися ступенями, которые скрипят под нашими ногами? Убогая комнатенка, освещенная тусклым светом единственной свечи и лишенная каких-либо удобств, если не считать тех, которые предоставляет обитателю жалкая постель. У постели сидит человек; опершись локтями на колени, он сжал ладонями виски. - Чем болен? - спрашивает полицейский, входя первым. - Лихорадка, - угрюмо отвечает человек, не поднимая головы. Можете себе представить, какие картины проносятся в лихорадочном мозгу больного в подобном месте! Поднимитесь в непроглядной тьме по этой лестнице, только, смотрите, не оступитесь: тут может не хватать одной из расшатанных ступенек, - и ощупью проберитесь вслед за мной в это мрачное логово, куда, видно, не проникает ни луч света, ни дуновение свежего воздуха. Подросток негритенок, пробужденный ото сна голосом полицейского, - который достаточно хорошо ему знаком, но успокоившийся после заверения, что полицейский при шел не по делу, угодливо суетится, стараясь зажечь свечу. Спичка вспыхивает на мгновение, освещая груды пыльных лохмотьев на полу затем огонек гаснет, и наступает еще большая тьма, чем прежде, если тут вообще применимы степени сравнения. Негритенок, спотыкаясь, бежит вниз по лестнице я тотчас возвращается, прикрывая рукой неровное пламя огарка. И тогда груды лохмотьев начинают шевелиться, медленно приподнимаются, и взору вдруг предстает множество просыпающихся негритянок; их белые зубы стучат, блестящие глаза, моргая от удивления и страха, смотрят со всех сторон, - словно некое забавное зеркало многократно повторило одно и то же черное лицо с застывшим на нем выражением изумления. Поднимемся теперь с не меньшей осторожностью по другой лестнице (тут немало западней и ловушек для тех, у кого нет такой надежной охраны, как у нас) и взберемся на самый верх, - голые балки и стропила перекрещиваются у нас над головой, а безмятежная ночь глядит сквозь щели в крыше. Откроем дверь одной из этих тесных клеток, набитых спящими неграми. Ого! Да у них тут разведен огонь и в воздухе пахнет паленым - то ли горящей одеждой, то ли обожженным телом, так близко они пристроились к жаровне; комната полна ушливых испарений, от которых режет глаза. Обводим взглядом это мрачное убежище, и видим, как из всех углов выползают полусонные существа, словно близится Страшный суд и каждая мерзкая могила извергает своего мертвеца. Сюда, где даже собаки погнушались бы лечь, крадучись пробираются на ночлег женщины, мужчины и дети, заставляя потревоженных крыс отправляться на поиски лучшего обиталища. Есть в этом квартале тупики и переулки, мощенные грязью, доходящей до колен; подвалы, где эти люди пляшут и играют, - стены в них украшены примитивными рисунками, изображающими корабли и крепости, а также флаги и бесчисленных американских орлов; разрушенные дома, все нутро которых видно с улицы, а сквозь широкие бреши в стенах просвечивают другие развалины, словно миру порока и нищеты нечего больше показать; отвратительные притоны, названия которых взяты из языка воров и убийц. Все, что есть гнусного, опустившегося и разлагающеюся, - все вы найдете здесь. Наш проводник, положив руку на щеколду двери, ведущей в "Олмэк" *, окликает нас с нижней ступеньки лестницы, - надо спуститься под землю, чтобы попасть в зал фешенебельного заведения в Файв-Пойпс. Зайдем? Ведь это отнимет у нас не больше минуты. Ого! И преуспевает же хозяйка "Олмэка"! Это дебелая мулатка со сверкающими глазами, кокетливо повязанная пестрым платком. Не отстает от нее в щегольстве и сам хозяин: на нем франтоватая синяя куртка, вроде тех, что носят пароходные стюарды; на мизинце блестит толстое золотое кольцо, а вокруг шеи обвилась золотая цепь от часов. Как он рад нам! Что угодно заказать? Танец? Сию минуту, сэр, - увидите настоящую пляску. Дородный черный скрипач и его приятель с бубном в руках подходят к краю небольшой эстрады, где они обычно восседают; раздается веселая мелодия. Пять или шесть пар выходят на середину под предводительством веселого молодого негра - души общества и лучшего из известных здесь танцоров. Он то и дело строит рожи, к великому удовольствию всех остальных, а те улыбаются во весь рот. Среди танцующих - две молодые мулатки с большими черными, скромно потупленными глазами; головы их повязаны по той же моде, что и у хозяйки; они очень смущаются, - или только прикидываются смущенными, - словно никогда раньше не танцевали, и потому не поднимают глаз на присутствующих, предоставляя своим кавалерам любоваться лишь длинными загнутыми ресницами. Но вот начинается танец. Каждый джентльмен выстаивает перед своей дамой, сколько ему заблагорассудится, а его дама так же долго выстаивает перед ним, и все это длится столько времени, что развлечение начинает становиться в тягость, как вдруг на помощь выскакивает веселый герой. Скрипач тотчас осклабился и принялся изо всех сил пиликать на скрипке; энергичней забренчал бубен; веселей заулыбались танцоры; радостней засияло лицо хозяйки; живей засуетился хозяин; ярче загорелись даже свечи. Глиссад, двойной глиссад, шассе и круазе; * он щелкает пальцами, вращает глазами, выбрасывает колени, вывертывает ноги, кружится на носках и на пятках, будто для него ничего не существует, кроме , их пальцев, бьющих в бубен; он танцует, словно у него две левых ноги, две правых ноги, две деревянных ноги, две проволочных ноги, две пружинных ноги, - всякие ноги и никаких ног, - и все ему нипочем. Да разве когда-нибудь, в жизни или в танце, награждали человека таким громом аплодисментов, какие раздались, как только он закончил танец, закружив до полусмерти свою даму и самого себя, и, с победоносным видом вскочив на стойку, потребовал чего-нибудь выпить, неподражаемо крякнув при этом, как крякают миллионы Джимов Кроу? * Уличный воздух, даже в этих зачумленных кварталах, кажется свежим после удушливой атмосферы жилых помещений; теперь же, когда мы вышли на более широкую улицу, ветерок подул нам в лицо своим чистым дыханием, и звезды снова стали яркими. Вот опять "Гробница". Часть здания занимает городская караульня. Она является как бы естественным продолжением всего, что мы сейчас видели. Осмотрим ее и потом спать. Как! Неужели тех, кто лишь нарушил правила, установленные в этом городе полицией, бросают в такую дыру? Неужели мужчины и женщины, может быть, даже не повинные ни в каких преступлениях, должны лежать здесь всю ночь в полнейшей тьме, в зловонных испарениях, окутывающих эту еле мерцающую лампу, которая освещает нам путь, и дышать этим гнусным, отвратительным смрадом? Ведь столь непристойное и мерзкое место заключения, как эти клетки, навлекло бы позор даже на самую деспотическую империю в мире! Да посмотри же на них, ты, что видишь их каждый вечер и хранишь ключи от их темницы. Знаешь ли, что это такое? Видел ты когда-нибудь, как устроены сточные трубы под городскими мостовыми, - чем же отличается от них этот сток для отбросов человечества, - разве тем, что нечистоты застаиваются в нем? Ну, он не знает. У него в этой камере бывало заперто по двадцать пять молодых женщин сразу, и вы даже не представляете себе, какие попадались красотки. Ради бога, захлопните дверь, чтоб не видно было жалкого создания, что сидит там сейчас; сокройте от взоров это место, которому по царящему в нем пороку, запустению и жестокости не найти равного и наихудшем старом городе Европы. Верно ли, что в этих черных дырах целую ночь держат людей без всякого суда? - Именно так. Караул выставляют в семь часов вечера. Судья открывает заседание суда в пять часов утра. Это самый ранний час, когда первый арестант может быть освобожден, а если против него показывает какой-нибудь полицейский чин, его не выведут отсюда до девяти, а то и до десяти часов. А что, если кто-нибудь из арестованных тем временем умрет, - был ведь недавно такой случай? Тогда за какой-нибудь час его наполовину объедят крысы, как это и было в тот раз; вот и все. Что значит этот оглушительный звон больших колоколов, грохот колес и крики в отдалении? Это пожар. А что это за багровый отсвет с другой стороны? Другой пожар. А что эго за обуглившиеся и почерневшие стены перед нами? Дом, где был пожар. Не так давно в одном официальном сообщении достаточно прозрачно намекалось, что эти пожары зачастую не совсем случайны и что спекулянты и ловкачи извлекают выгоду даже из огня, но как бы то ни было, прошлой ночью был один пожар, сегодня ночью - два, и можете держать пари на сто против ста, что завтра будет по меньшей мере еще один. Итак, утешаясь подобными мыслями, давайте пожелаем друг другу спокойной ночи и отправимся наверх спать. Во время моего пребывания в Нью-Йорке мне довелось посетить некоторые общественные учреждения то ли на Лонг-Айленд, то ли на Род-Айленд *, - точно не припомню. Одним из этих учреждений был приют для умалишенных. Здание - красивое, выделяющееся своей широкой и нарядной лестницей. Оно еще не достроено, но уже и сейчас достигло внушительных размеров и занимает обширную площадь: в нем можно разместить немало пациентов. Не могу сказать, чтоб у меня остались от этого благотворительного заведения особенно приятные воспоминания. Многие палаты можно было бы содержать в большей чистоте и большем порядке; здесь я не увидел и следа той благотворной системы, которая произвела на меня столь хорошее впечатление в других местах: на всем лежал отпечаток томительной праздности сумасшедшего дома, тягостный для стороннего наблюдателя. Гримасы скорчившегося в углу идиота с длинными растрепанными волосами; невнятные бормотанья маниака, с отвратительным смехом указывающего на что-то пальцем; блуждающие взгляды, ожесточенные, дикие лица, лихорадочные движения людей, мрачно кусающих губы и руки и грызущих ногти, - все это представало перед вами без всякой маски, во всем своем неприкрытом безобразии и ужасе. В столовой, пустой, унылой и мрачной комнате с голыми стенами, была заперта одна женщина. У нее, сказали мне, тяга к самоубийству. Если что-нибудь и могло укрепить ее в таком решении, так это, конечно, невыносимая монотонность подобного существования. Зрелище жуткой толпы, наполнявшей эти залы и галереи, до такой степени потрясло меня, что я постарался сократить по возможности программу осмотра и отказался посетить ту часть здания, где под более строгим надзором содержались строптивые и буйные. Не сомневаюсь, что джентльмен, стоявший во главе этого учреждения в то время, о котором я пишу, был достаточно сведущ, чтобы руководить им, и делал все, что мог, дабы оно приносило больше пользы, но поверите ли, презренная межпартийная борьба оказывает влияние даже и на это печальное убежище обездоленного и страдающего человечества! Можно ли поверить, что глаза, призванные наблюдать и следить за блужданием умов, пораженных самым страшным несчастьем, какое только может постичь род людской, должны смотреть на все сквозь очки той или иной злополучной политической клики? Можно ли поверить, что руководителя подобного дома назначают, смещают или заменяют в зависимости от смены партий у власти и от того, в какую сторону поворачиваются их презренные флюгера? Десятки раз на день меня поражали мелочные проявления того тупого и вредоносного духа партийного пристрастия, который свирепствует в Америке, как самум в пустыне, заражая и отравляя все, что только есть здорового в ее жизни, но никогда мной не овладевало столь глубокое отвращение и безграничное презрение, как в тот раз, когда я перешагнул порог нью-йоркского дома для умалишенных. Неподалеку от этого здания находится другое, именуемое Домом призрения, - иначе говоря, местный работный дом. Это тоже большое учреждение: когда я был там, в нем жило, кажется, около тысячи бедняков. Оно помещалось в плохо проветриваемом и плохо освещенном здании, не отличавшемся чистотой, и произвело на меня, в целом, крайне неблагоприятное впечатление. Следует, однако, помнить, что в Нью-Йорке - крупном торговом центре, городе, куда стекаются люди не только изо всех уголков Соединенных Штатов, но и со всех концов света, - всегда масса бедняков, о которых нужно как-то заботиться, и потому дело призрения здесь связано с особенными трудностями. Не следует также забывать, что Нью-Йорк - большой город, а во всех больших городах сталкивается и сосуществует много зла и добра. Тут же, поблизости, расположена ферма, где воспитывают малолетних сирот. Я там не был, но полагаю, что дело на ней поставлено хорошо; я с тем большей легкостью могу поверить этому, что знаю, как чтят обычно в Америке прекрасные слова молитвы о немощных и сирых. Меня привезли в эти учреждения водой, в лодке, принадлежавшей Островной тюрьме; на веслах сидели заключенные, одетые в полосатую форму - черную с бурым, - они были похожи в ней на облинявших тигров. Тем же способом доставили меня и в самую тюрьму. Это - старая тюрьма, и в ней только сейчас вводится уже описанная мною система. Я рад был услышать это, так как тюрьма несомненно очень неважная. Однако там стараются наилучшим образом использовать все имеющиеся возможности, и все настолько хорошо устроено, насколько позволяют условия. Женщины работают в сараях, специально сооруженных для этой цели. Если мне не изменяет память, мастерских для мужчин не существует, - во всяком случае, большинство из них работает в каменоломнях, расположенных совсем рядом. Поскольку погода была уж очень сырая, работы там не производились, и заключенные сидели по камерам. Представьте себе эти камеры, числом двести или триста, и в каждой заперто по человеку: этот прильнул к двери и, просунув руки сквозь решетку, дышит воздухом; вон тот лежит в постели (среди бела-то дня, если помните!), а этот рухнул на пол и, словно дикий зверь, уткнулся лбом в прутья решетки. Представьте себе, что на улице льет дождь как из ведра. Установите посредине помещения неизбежную, пышащую жаром печь, от которой, как от котла ведьмы, подымаются удушливые испарения. Прибавьте к этому букет приятных ароматов, подобных тем, которые исходят от тысячи покрытых плесенью и насквозь мокрых зонтов и тысячи лоханок с разведенным щелоком, полных недостиранного белья - и перед вами тюрьма, какою она была в тот день. А вот тюрьма штата в Синг-Синге - образцовая, Эта тюрьма, а также та, что в Оберне, по-видимому, самые крупные, и их можно считать наилучшими образцами описанной ранее системы. В другой части города находится приют для нравственно-неуравновешенных - задача этого учреждения исправлять молодых преступников, как юношей, так и девушек, как белых, так и черных, - без различия; их учат полезным ремеслам, отдают на выучку уважаемым мастерам и превращают в достойных членов общества. Как вы увидите, цели этого почтенного заведения те же, что и у соответствующего бостонского, - оно обладает не меньшими заслугами и не менее превосходно. Осматривая его, я вдруг усомнился, достаточно ли его глава знает жизнь и людей и не совершает ли он большой ошибки, обращаясь, как с малыми детьми, с некоторыми девушками, которых во всех отношениях - и по годам и по их прошлому - правильнее назвать женщинами; мне это определенно показалось крайне нелепым, а если не ошибаюсь, то и им самим. Однако, поскольку это учреждение находится под постоянным бдительным надзором целой группы джентльменов большого ума и опыта, дело в нем не может быть поставлено плохо; и прав ли я в Этой маленькой частности, или нет, - не так уж важно, если мы учтем цели организации и ее заслуги, а эти последние трудно переоценить. В дополнение к названным заведениям в Нью-Йорке имеются превосходные больницы и школы, литературные объединения и библиотеки, замечательная пожарная команда (что и не удивительно, при наличии столь частой практики) и благотворительные приюты всех видов и родов. Эй городом находится обширное кладбище, - оно еще не вполне благоустроено, но с каждым днем все улучшается. Самой грустной могилой, какую я там видел, была "Могила чужеземца. Отведена для городских гостиниц". В городе три крупных театра. Два из них - "Парк" и "Бауэри" * занимают большие, изящные и красивые здания, и я с сожалением вынужден признать, что они обычно пустуют. Третий - "Олимпик" - крошечная коробочка, где ставят водевили и фарсы. Им на редкость хорошо руководит мистер Митчелл, комический актер редкой самобытности и спокойного юмора, - его прекрасно помнят и чтят лондонские театралы. Я счастлив сообщить, что скамьи театра, который возглавляет сей достойный джентльмен, обычно заполнены до отказа и в зале каждый вечер звучит смех. Я чуть не забыл о "Нибло" *, маленьком летнем театре с садом, где имеются всякие увеселения, но полагаю, что и он не составляет исключения и так же, как и все театры, страдает от кризиса, охватившего, к несчастью, "театральную коммерцию" или то, что в шутку ею именуется. Местность вокруг Нью-Йорка необычайно, чарующе живописна. Климат - на что я уже указывал - более чем теплый. Я не хочу, чтобы у меня или у моих читателей подскочила температура, и потому не буду задаваться вопросом, что бы творилось в Нью-Йорке, если бы с чудесного залива, на берегу которого он расположен, не дул вечерами морской бриз. Тон, коего придерживается в этом городе лучшее общество, сходен с тем, который царит в Бостоне; здесь, пожалуй, в несколько большей мере чувствуется меркантильный дух, но, в общем, достаточно лоска, утонченности и неизменного гостеприимства. Дома и стол отличаются изысканностью; встают и ложатся здесь позднее, нравы несколько свободнее, и здесь, пожалуй, сильнее развито соперничество в отношении внешнего вида и умения выставить напоказ богатство и жить на широкую ногу. Дамы необычайно красивы. Прежде чем покинуть Нью-Йорк, я принял меры, чтобы обеспечить себе обратный проезд на пакетботе "Джордж Вашингтон", - согласно объявлению, он должен был отплыть в июне, именно в том месяце, когда я рассчитывал покинуть Америку, если никакое происшествие не задержит меня в моих странствиях. Никогда не думал я, что, уезжая обратно в Англию, возвращаясь ко всем, кто мне дорог, и к моим занятиям, столь незаметно ставшим частью меня самого, я буду с такою грустью прощаться на борту этого корабля со своими нью-йоркскими друзьями, сопровождавшими меня в моих поездках. Никогда не думал я, что имя города, столь далекого и столь недавно ставшего мне знакомым, может оказаться для меня связанным с таким множеством теплых воспоминаний, какое сейчас теснится вокруг этого имени. Есть в этом городе люди, чье присутствие сделало бы для меня светлым самый темный зимний день, какой когда-либо зарождался и угасал где-нибудь в Лапландии, и даже мысль о родине отошла на задний план, когда я обменялся с ними тем горьким словом, которое сопутствует всем нашим мыслям и делам, в младенчестве бродит призраком у нашей колыбели и замыкает на склоне лет перспективу наших дней. ГЛАВА VII  Филадельфия и ее одиночная тюрьма Путешествие из Нью-Йорка в Филадельфию совершается по железной дороге и затем на двух паромах; обычно на это уходит часов пять-шесть. Был чудесный вечер, когда мы ехали в поезде; я любовался ярким занятом из маленького окошка около двери, у которой мы сидели, как вдруг внимание мое привлекло некое странное явление, наблюдавшееся в окнах вагона для джентльменов, непосредственно впереди нас: сперва я думал, что какие-то трудолюбивые пассажиры этого вагона вспарывают перины и выбрасывают на ветер перья. Наконец мне пришло в голову, что они просто-напросто плюются, как оно в действительности и было; впрочем, хотя впоследствии я приобрел солидные сведения по части слюноиспускания, я все же до сих пор не понимаю, как тому количеству людей, какое мог вместить этот вагон, удавалось поддерживать столь веселый и безостановочный поток слюны. Во время этого путешествия я познакомился с кротким и скромным молодым квакером; * в начале беседы он торжественным шепотом сообщил мне, что его дед изобрел холодный способ получения касторового масла. Я упомянул здесь об этом обстоятельстве, так как полагаю, что то был первый случай, когда названное ценное лекарство было применено в качестве словесного слабительного. Мы прибыли в город поздно вечером. Прежде чем лечь в постель, я выглянул из окна моей комнаты и увидел на противоположной стороне улицы красивое здание из белого мрамора, казавшееся каким-то особенно мрачным, призрачным и наводившее жуть. Я приписал это сумрачному вечернему освещению и, встав утром, снова выглянул из окна, надеясь увидеть в портале и на ступенях группы снующих туда и сюда людей. Двери, однако, были по-прежнему плотно затворены; вокруг царило то же холодное уныние, и, казалось, лишь у мраморной статуи дона Гусмана * могли быть какие-то дела в этих мрачных стенах. Я поспешил выяснить, как называется и что представляет собой это здание, и тогда я перестал удивляться. Это была гробница многих состояний, великие катакомбы капитала, - незабвенный Банк Соединенных Штатов *. Прекращение названным банком платежей и разорительные последствия этого наложили (как мне все говорили) мрачный отпечаток на Филадельфию, который не исчез и по сей день. В этом городе, в самом деле, есть что-то унылое и безотрадное. Город этот, в общем, красивый, но угнетающе прямолинейный. Пробродив по нему часа два, я почувствовал, что готов отдать весь мир за одну кривую улочку. Под влиянием господствующего здесь квакерского духа, воротник моего сюртука, казалось, сделался жестче, а поля шляпы - шире. Волосы стали коротенькими и прилизанными, руки сами собой благочестиво сложились на груди, и помимо моей воли в голову полезли мысли о том, чтобы поселиться на Парк-лейн близ Рыночной площади и нажить состояние на спекуляции зерном. Филадельфия в изобилии обеспечена свежей водой: вода льется, течет, брызжет и бьет фонтаном отовсюду. Водопроводная станция, расположенная на холме, неподалеку от города, соединяет в себе приятное с полезным: вокруг нее со вкусом разбит общественный сад, который содержится в полнейшем и наилучшем порядке. В этом месте реку перегораживает плотина, и сила течения заставляет поток устремляться в глубокие водоемы или резервуары, откуда весь город, вплоть до верхних этажей домов, получает воду за самую ничтожную плату. В городе имеются различные общественные учреждения. Среди них превосходная больница - квакерское заведение, но нимало не придерживающееся сектантских взглядов в своей большой и полезной деятельности; тихая, старомодная библиотека, носящая имя Франклина; * красивые здания биржи и почты и так далее. Кстати, о квакерской больнице - для пополнения фондов этого заведения устроена выставка, где висит картина, принадлежащая кисти Уэста *. На ней изображен Спаситель, исцеляющий больного, и это, пожалуй, лучший образец работы названного мастера. Считать ли такую характеристику хорошей или плохой - зависит от вкуса нашего читателя. В той же комнате висит очень характерный и правдивый портрет кисти мистера Салли *, известного американского художника. Мое пребывание в Филадельфии было очень коротким, но тамошнее общество, - поскольку я успел с ним познакомиться, - мне очень пришлось по душе. Говоря о его характерных особенностях, я сказал бы, что оно более провинциально, чем в Бостоне или Нью-Йорке, и что атмосфера в этом прекрасном городе насыщена вкусами и взглядами, напоминающими, пожалуй, светские разговоры все на те же темы о Шекспире, да о "Мьюзикал Глассиз", о которых мы читали в "Векфильдском священнике". Неподалеку от города находится великолепнейшее, еще незаконченное мраморное здание, предназначаемое для колледжа Джерарда, - заложил его некий, ныне покойный, джентльмен, носивший это имя, обладатель огромного состояния; если здание будет достроено в соответствии с первоначальным замыслом, оно, пожалуй, станет самым пышным сооружением нашего времени. Но вокруг завещания идет юридическая распря, и, впредь до ее разрешения, строительство приостановлено; таким образом, и это начинание, как и многие другие великие начинания в Америке, не столько осуществляется сейчас, сколько должно осуществляться в ближайшем будущем. На окраине высится большая тюрьма - "Восточная каторжная". В ней установлен порядок, характерный для штата Пенсильвания. Здесь введено в систему суровое, строгое и гнетущее одиночное заключение. По тому, как оно действует на людей, я считаю его жестоким и неправильным. Я глубоко убежден, что в основе этой системы тюремной дисциплины лежат добрые и гуманные намерения, желание исправлять людей, - но я уверен, что те, кто ее разработал, равно как и те благожелательно настроенные джентльмены, которые проводят ее в жизнь, не ведают что творят. Мне кажется, лишь очень немногие способны в полной мере представить себе те пытки и мучения, которые испытывают несчастные, обреченные долгие годы нести это наказание; я сам могу лишь догадываться об этом, но, сопоставляя то, что я прочел на их лицах, и то, о чем - я знаю - они умалчивают, я еще более утвердился в своем мнении: тут такие страдания, всю глубину которых могут измерить лишь сами страдальцы и на которые ни один человек не вправе обрекать себе подобных. Я считаю это медленное, ежедневное давление на тайные пружины мозга неизмеримо более ужасным, чем любая пытка, которой можно подвергнуть тело; оставляемые им страшные следы и отметины нельзя нащупать, и они так не бросаются в глаза, как рубцы на теле; наносимые им раны не находятся на поверхности и исторгаемые им крики не слышны человеческому уху, я тем более осуждаю этот метод наказания потому, что, будучи тайным, оно не пробуждает в сердцах людей дремлющее чувство человечности, которое заставило бы их вмешаться и положить конец этой жестокости. Я как-то призадумался, спрашивая себя: будь на то моя власть, разрешил ли бы я применение подобного метода даже в тех случаях, когда срок заключения крайне короток. Но теперь я торжественно заявляю, что, имей я любые награды или почести, я никогда не мог бы беззаботно расхаживать по земле днем и ложиться спать ночью, сознавая, что какое-то человеческое существо сколько бы то ни было времени должно томиться в безмолвии своей одиночной камеры и что это происходит в какой-то, пусть самой ничтожной мере, с моего ведома и согласия. Я прибыл в тюрьму в сопровождении двух джентльменов - официальных представителей ее начальства и провел там целый день, переходя из камеры в камеру и разговаривая с их обитателями. В мое распоряжение было предоставлено все, что только могла подсказать предельная любезность. От меня ничего не скрывали и не прятали, и все просимые мною сведения были сообщены мне прямо и откровенно. Образцовый порядок, царящий в здании, - выше всяких похвал, а в превосходных намерениях всех тех, кто имеет непосредственное отношение к проведению в жизнь этой системы, не приходится сомневаться. Между зданием тюрьмы и окружающей его стеной разбит большой сад. Сквозь калитку в массивных воротах нас провели по дорожке к центральному корпусу, и мы вошли в большую комнату, из которой лучами расходятся семь длинных коридоров. По обе стороны каждого из них тянутся длинные-длинные ряды низеньких дверок, ведущих в камеры, и на каждой стоит номер. Над ними - галерея таких же камер, но только, в отличие от камер нижнего этажа, перед этими нет узенького дворика, и сами они несколько меньше. Предполагается, что обладание двумя камерами на верхнем этаже вознаграждает заключенного за отсутствие той скудной порции воздуха и движения, которую в течение часа ежедневного получают обитатели нижнего этажа на унылой полоске двора, примыкающей к месту их заключения, - поэтому наверху каждому узнику предоставляется не одна, а две смежные и сообщающиеся между собой камеры. Когда стоишь посредине и смотришь вдоль этих мрачных коридоров, унылый покой и тишина, парящие в них, приводят в ужас. Порою слышится монотонное жужжание челнока какого-нибудь одинокого ткача или удары по колодке одинокого сапожника, но толстые стены и тяжелые двери приглушают все звуки, и потому полнейшая тишина кругом кажется еще более глубокой. На голову и лицо каждого заключенного, как только он вступает в этот дом скорби, набрасывают черный капюшон, и под этим темным покровом, символом завесы, опустившейся между ним и живым миром, его ведут в камеру, откуда он ни разу не выйдет до тех пор, пока полностью не истечет срок его заключения. Он ничего не знает о жене и детях, о доме и друзьях, о жизни или смерти какого-либо живого существа. К нему заходят лишь тюремщики, - кроме них, он никогда не видит человеческого лица и не слышит человеческого голоса. Он заживо погребен; его извлекут из могилы, когда годы медленно свершат свой круг, а до той поры он мертв для всего, кроме мучительных тревог и жуткого отчаяния. Его имя, его преступление, срок его страданий - не известны даже тюремщику, который приносит ему раз в день пищу. На двери его камеры имеется номер, и такой же номер стоит в книге, один экземпляр которой хранится у начальника тюрьмы, а другой у духовного наставника, - это ключ к его истории. Кроме как на этих страницах вы не найдете в тюрьме никаких указаний на его существование, и, проживи он в одной и той же камере хоть десять томительных лет, ему так и не придется узнать, вплоть до последнего часа, в какой части здания он находится, какие люди окружают его, и в долгие зимние ночи напрасно он будет томиться догадками, есть ли поблизости живые существа, или же он заперт в каком-нибудь заброшенном уголке большой тюрьмы и от ближайшего собрата по мукам одиночества его отделяют стены, переходы и железные двери. У каждой камеры двойные двери: внешняя - из крепкого дуба, и еще другая - железная решетка, в которой имеется окошко: через него заключенному подают пищу. У него есть библия, грифельная доска и карандаш; при соблюдении определенных условий ему дают и другие специально подобранные книги, а также перо, чернила и бумагу. Его бритва, тарелка, кружка и тазик висят на стене или поблескивают на маленькой полочке. Во все камеры проведена вода, и заключенный может брать ее сколько угодно. На день его койка откидывается к стене, и таким образом в камере становится просторней для работы. Тут стоит его ткацкий станок, или верстак, или прялка, и тут он работает, спит, и пробуждается, и отмечает смену времен года, и стареет. Первый узник, которого я увидел, сидел у своего ткацкого станка и работал. Он пробыл здесь шесть лет и должен был пробыть, кажется, еще три года. Он был осужден за хранение краденого, но даже после стольких лет заключения отрицал свою вину, утверждая, что с ним обошлись несправедливо. Это была его вторая судимость. Он прервал свою работу, когда мы вошли, и снял очки; на все наши вопросы он отвечал свободно, но каждому ответу неизменно предшествовала какая-то странная пауза, и говорил он задумчиво, тихим голосом. На голове у него была бумажная шляпа собственного изготовления, и ему было приятно, что ее заметили и сказали о ней несколько слов. Чрезвычайно хитроумно, из какой-то совершенной чепухи он изготовил ходики, приспособив бутылку из-под уксуса в качестве маятника. Увидев, что я заинтересовался этим изобретением, он посмотрел на него с немалой гордостью и сказал, что собирается усовершенствовать его: он надеется, что при помощи осколка стекла и подвешенного к нему молотка они у него "скоро заиграют". Он сумел добыть немного краски из пряжи, над которой работал, и нарисовал несколько жалких фигурок на стене. Одну из них - фигуру женщины над дверью, он назвал "Дева озера" *. Он улыбался, пока я смотрел на эти затеи, при помощи которых он старался скоротать время, но, взглянув затем на него, я увидел, что губы его дрожат и можно было сосчитать удары его сердца. Не помню как, но в разговоре было упомянуто, что у него есть жена. При этом слове он покачал головой и отвернулся, закрыв лицо руками. - Но теперь вы примирились с этим? - спросил один из джентльменов после краткой паузы, за время которой заключенный сумел прийти в себя. - Да, да, конечно! Теперь я примирился с этим, - ответил он со вздохом, в котором прозвучала полная безнадежность. - И думаете, что исправились? - Да, надеюсь, что так... Да, да, конечно, надеюсь, что исправился. - И время идет довольно быстро? - Время, господа, очень тянется в этих четырех стенах. Говоря это, он обвел камеру взглядом, - боже, с какой тоской! - и потом вдруг уставился в одну точку, словно пытаясь что-то вспомнить. Мгновение спустя он тяжело вздохнул, надел очки и снова принялся за работу. В другой камере сидел немец, приговоренный за воровство к пяти годам заключения, из которых два уже минули. При помощи красок, добытых указанным выше способом, он довольно красиво разрисовал каждый дюйм стен и потолка. С удивительной тщательностью он обработал свой клочок земли перед камерой, а посредине сделал грядку, которая, кстати говоря, была похожа на могилу. Во всем он проявлял совершенно необычайный вкус и изобретательность, и тем не менее трудно было бы представить себе более жалкое, подавленное, убитое горем существо. Никогда в жизни не видел я подобной картины горестного отчаяния и упадка духа. Я глядел на него, и сердце мое обливалось кровью; когда же по щекам его покатились слезы и, отведя в сторону одного из своих посетителей и дрожащими руками вцепившись в полу его сюртука, он спросил, ужели нет надежды на смягчение безжалостного приговора, - я почувствовал, что не в состоянии вынести это зрелище. Никогда я не видел и не слышал о какой-либо беде, которая потрясла бы меня больше, чем несчастье этого человека. В третьей камере находился высокий сильный негр гра6итель, занятый привычным для него делом: он мастерил винты и тому подобные вещи. Срок его заключения подходил к концу. Негр этот был не только очень ловким вором, но славился к тому же храбростью и отвагой, а также большим числом судимостей. Он развлекал нас длинным перечнем своих подвигов, повествуя о них с необычайным увлечением: казалось, он и впрямь облизывается, рассказывая нам красочные истории об украденном серебре, о старушках, за которыми он наблюдал, когда они сидели у окна в своих серебряных очках (он заприметил, из какого металла они сделаны, даже стоя на другой стороне улицы), и которых он впоследствии обокрал. Этот парень при малейшем поощрении примешал бы к своим профессиональным воспоминаниям гнуснейшее ханжество, но по части лицемерия, думается, превзошел сам себя, заявив, что благословляет день своего заключения и что теперь уж никогда в жизни не совершит ни единой кражи. Был тут человек, которому в качестве особого снисхождения разрешили держать кроликов. Поскольку от этого в его камере был довольно спертый воздух, его подозвали к двери и велели выйти в коридор. Он, конечно, подчинился и теперь стоял, заслоняя рукой глаза, отвыкшие от солнечного света, который падал через большое окно, - он казался страшно изнуренным и каким-то не от мира сего, словно выходец из могилы. На груди у него сидел белый кролик; и когда маленький зверек, соскользнув на пол, убежал обратно в камеру, а вслед за ним, получив на то разрешение, робко поплелся и его хозяин, я подумал, что было бы трудно сказать, почему человек более благородное из этих двух животных. Был тут английский вор, отсидевший всего несколько дней из общего срока в семь лет: это был отвратительный, низколобый, тонкогубый субъект с бледным лицом; он еще не научился радоваться посетителям, и если бы не угроза дополнительной кары, с удовольствием пырнул бы меня своим сапожным ножом. Был тут еще один немец, попавший в тюрьму лишь накануне, - при нашем появлении он вскочил с постели и на ломаном английском языке стал умолять, чтобы ему дали работу. Был тут и поэт, который выполнял за день два дневных урока - один для себя, другой для тюрьмы, а потом писал стихи о кораблях (он был моряк по профессии), о "пьянящем кубке" и о своих друзьях на воле. Заключенных было очень много. Одни краснели при виде посетителей, другие смертельно бледнели. При тяжело больных - их было двое или трое - дежурили сиделки из заключенных, а за одним толстым старым негром, которому в тюрьме ампутировали ногу, ходил ученый-филолог и превосходный хирург - тоже заключенный. На лестнице сидел хорошенький цветной мальчик, занятый какой-то легкой работой. - Разве в Филадельфии нет приюта для малолетних преступников? - спросил я. - Есть, но только для белых детей. Благородная аристократия среди преступников! Был тут один моряк, который отсидел одиннадцать с лишним лет и через несколько месяцев должен был выйти на свободу. Одиннадцать лет одиночного заключения! - Рад слышать, что ваш срок подходит к концу. Что говорит он на это? Ничего. Почему он уставился на свои руки, и пощипывает пальцы, и то и дело вскидывает взгляд на эти голые стены, которые видели, как поседела его голова? Это так - находит на него иногда. Неужели он никогда не смотрит людям в лицо и всегда щиплет свои руки, будто хочет содрать кожу с костей? Ему так нравится - только и всего. Видно, ему так же нравится говорить, что он не ждет выхода из тюрьмы; что он не радуется окончанию срока; что он ждал этой минуты когда-то, но это было очень давно; что он потерял всякий вкус к чему-либо. Ему нравится быть беспомощным, сломленным и раздавленным жизнью существом. Ну что ж, видит бог, он имеет полную возможность следовать своему влечению! В соседних камерах сидели три молодые женщины все по одному делу: они покушались сообща обокрасть истца. Жизнь в тиши и одиночестве облагородила их лица. Они казались очень грустными, и вид их мог бы тронуть до слез даже самого сурового посетителя, но он не вызывал того чувства скорби, которое пробуждалось при виде заключенных-мужчин. Одна из них была молодая девушка, - помнится, не старше двадцати лет; белоснежные стены камеры, где она сидела, были украшены работами ее предшественника по заключению; ее печальное лицо озаряло яркое солнце, проникавшее сюда сквозь узенькое окошко под потолком, в которое виднелась полоска ярко-синего неба. Эта девушка казалась вполне раскаявшейся и спокойной; она сказала, что примирилась со своей участью (и я верю ей) и успокоилась. - Короче говоря, вы счастливы здесь? - спросил один из моих спутников. Она сделала над собой усилие, отчаянное усилие. чтобы ответить "да", но, подняв глаза и увидев этот кусочек воли за окном, вдруг разрыдалась, бедняжка, и, всхлипывая, сказала, что она старается быть счастливой, что она не жалуется, но понятно, иногда ей очень хочется выйти из этой камеры, - "тут уж ничего не поделаешь". Весь тот день я ходил из камеры в камеру, и каждое виденное мною лицо, каждое слышанное слово или замеченное обстоятельство и поныне мучительно свежи в моей памяти. Но оставим их и заглянем в другую тюрьму, устроенную по тому же принципу, но производящую несколько более приятное впечатление, - она похожа на ту, что я видел впоследствии в Питсбурге. После того как я обошел ее примерно таким же образом, я спросил коменданта, нет ли среди его заключенных кого-нибудь, кто должен скоро выйти на свободу. Он сказал, что есть один, чей срок истекает на следующий день, но что этот человек провел в тюрьме всего два года. Два года! Я мысленно оглянулся на прожитые два года моей собственной жизни - жизни на свободе, счастливой, радостной, полной благополучия, комфорта и удачи, - и подумал, какой это в сущности большой срок и какими же долгими должны быть два года, проведенные в одиночном заключении. Перед моими глазами до сих пор стоит лицо этого человека, которого должны были выпустить на следующий день. Безмерно счастливое, оно едва ли не более памятно мне, чем страдальческие лица остальных. До чего легко и естественно он сказал, что одиночная система хороша и время прошло "довольно быстро, учитывая...", и после того как ты понял, что преступил закон и должен поплатиться, "кое-как сживаешься с этим", и так далее. - Для чего он вас отозвал и о чем так горячо и взволнованно шептался с вами? - спросил я своего провожатого, когда он, заперев дверь, нагнал меня в коридоре. - Он боится, что не сможет выйти на улицу в своих башмаках: подметки были уже худые, когда он пришел сюда, и он очень просит, чтобы их починили. Эти башмаки были сняты с него и убраны вместе с остальной его одеждой два года тому назад! Я воспользовался случаем, чтобы спросить, как ведут себя заключенные непосредственно перед выходом из тюрьмы, причем высказал предположение, что многих, вероятно, лихорадит. - Нет, это не столько лихорадка, - хотя бывает, что их бьет дрожь, - сколько полное расстройство нервной системы, - последовал ответ.- Они не могут расписаться в книге, иногда не могут даже держать в руке перо, озираются по сторонам, словно не понимая, где они и для чего, а иногда по двадцать раз в минуту встают и снова садятся. Это бывает с ними в канцелярии, куда их приводят в капюшоне, так же, как при поступлении в тюрьму. Выйдя за ворота, они останавливаются и смотрят сперва в одну сторону, потом в другую, не зная, куда идти. Иногда они шатаются, как пьяные, а иногда бывают вынуждены прислониться к забору - так им худо. Но со временем это проходит. Когда я ходил по этим одиночным камерам и смотрел на лица заключенных, я старался вообразить те мысли и чувства, которые естественны в их состоянии. Я представлял себе - вот с заключенного только что сняли капюшон и перед ним предстала его темница во всем своем гнетущем однообразии. Сначала человек оглушен. Его заключение - страшный сон, прежняя жизнь - действительность. Он бросается на койку и лежит, предавшись отчаянию. Постепенно невыносимая тишина и нагота камеры выводят его из оцепенения, и когда открывается окошко в решетчатой двери, он смиренно просит о работе: "Дайте мне какую-нибудь работу, или я с ума сойду!" Ему дают работу, и мало-помалу он привыкает к труду, но то и дело его обжигает мысль о долгих годах, которые придется пронести в этом каменном гробу, и столь острая боль при воспоминании о тех, кого он не видит и о ком ничего не знает, что он вскакивает с места и мечется из угла в угол по тесной камере, сжимая руками виски, - ему слышатся голоса, подстрекающие размозжить голову о стену. Опять он падает на койку, лежит на ней и стонет. Потом вдруг вскочит: а рядом, с каждой стороны, тоже такая камера? И напряженно прислушивается. Ни звука, - но все же где-нибудь поблизости, наверно, есть заключенные. Он припоминает, что слышал однажды, - когда еще не помышлял очутиться здесь, будто камеры построены таким образом, что заключенные не могут, слышать друг друга, тогда как тюремщики слышат их всех. Где ближайший сосед - справа, слева ли, или же и там и тут есть люди? Сидит ли этот сосед сейчас лицом к свету, или ходит взад и вперед? Как он одет? Давно ли здесь? Очень ли он измучен? Верно, бледен и похож на привидение? Думает ли и он тоже о своем соседе? Не смея дохнуть и все прислушиваясь, он вызывает в своем воображении фигуру, повернувшуюся к нему спиной, и представляет себе, как она двигается в этой соседней с ним камере. Он не знает, какое у этого человека лицо, но ясно видит его темный согбенный силуэт. В соседнюю камеру с другой стороны он помещает другого узника, чье лицо так же скрыто от него. День заднем, а нередко и пробуждаясь среди ночи, он думает об этих двоих чуть не до потери рассудка. Он никогда не меняет их облика. Они всегда одни и те же, какими он их впервые представил себе - старик справа, человек помоложе слева; для него мучительно, что он не видит их лиц - они окутаны тайной, заставляющей его содрогаться. Медлительным шагом проходят унылые дни, подобно плакальщикам в погребальной процессии, и постепенно ему начинает казаться, что белые стены камеры давят его, что их цвет ужасен, от вида их гладкой поверхности стынет кровь, и вон в том ненавистном углу притаилось что-то страшное. Каждое утро, просыпаясь, он прячет голову под одеяло: ему чудится, будто потолок жутким взглядом смотрит на него сверху. Даже благословенный дневной свет заглядывает, как безобразный призрак, все через одну и ту же дыру его тюремного окошка. Медленно, но верно ужасы этого ненавистного угла разрастаются и терзают его уже неотступно: они отравляют его досуг, от них его сны становятся кошмарными и ночи мучительными. Сначала этот угол вызывал в нем странную неприязнь: он чувствовал, будто при взгляде на него в его мозгу зарождается нечто столь же страшное, чего не должно там быть и что разрывает болью его череп. Потом он начал бояться его, потом ему стал сниться этот угол и какие-то люди, которые на него указывают и шепотом называют по имени то, что в нем скрыто. Затем он уже не мог выносить его вида, но, однако, не мог и отвернуться. Теперь каждую ночь в этом углу стал появляться призрак - тень: нечто безмолвное, ужасное для взора, - но была ли то птица, или зверь, или Закутанная человеческая фигура, этого он не мог бы сказать. Днем, когда он в камере, ему страшен маленький дворик за стеной. Когда же он во дворе, он боится вернуться в камеру. Когда наступает ночь, - там, в углу, встает призрак. Если бы у заключенного хватило мужества подойти и выгнать его оттуда (он попытался однажды с отчаяния), призрак уселся бы, нахохлившись, на постель страдальца. В сумерках, всегда в один и тот же час, некий голос окликает его по имени; когда же тьма сгущается, оживает его ткацкий станок: даже это ею единственное утешение становится отвратительным чудищем, которое сторожит его до рассвета. Но вот ужасные видения одно за другим покидают его, - иногда они вдруг возвращаются, только все реже и уже не в таком пугающем облике. Он беседовал о религии с джентльменом, навещающим его, и читал библию, и написал слова молитвы на грифельной доске, и повесил ее на стене как залог того, что небо защитит и не оставит его. Теперь он иногда думает о своих детях, о жене, но уверен, что они умерли или отреклись от него. Его легко довести до слез; он мягок, покорен, дух его сломлен. По временам прежние терзания начинаются снова, - самая малость может вновь оживить их: знакомый звук или аромат летних цветов в воздухе, но теперь это не длится долго, ибо внешний мир стал видением, а эта одинокая жизнь - горестной действительностью. Если срок его заключения краток - я хочу сказать, относительно краток, ибо коротким он не может быть, последние полгода едва ли не самые тяжелые, так как тогда он начинает думать, что в тюрьме вспыхнет пожар и он сгорит среди развалин; или что ему суждено умереть в этих стенах; или что его задержат здесь по какому-нибудь ложному обвинению и дадут новый срок; что-то все равно что - должно случиться и помешать ему выйти на свободу. И это естественно, и против этого не приходится спорить, ибо он так долго был отрезан от жизни и так долго и тяжко страдал, что любая случайность покажется ему более вероятной, чем возвращение на свободу, к людям. Если его пребывание в тюрьме было очень длительным, перспектива освобождения страшит и смущает его. Его разбитое сердце может затрепетать на мгновение, когда он подумает о внешнем мире и обо всем, что этот мир мог ему дать за все эти годы одиночества, - но и только. Запертая дверь камеры слишком долго отделяла его от мирских чаяний и надежд. Уж лучше бы его повесили в самом начале, чем довели до такого состояния, а потом вернули в среду ему подобных, которым он более уже не подобен. На изможденных лицах узников застыло одно и то же выражение. Не знаю, с чем сравнить его. В нем есть нечто от того напряженного внимания, какое видишь на лицах слепых или глухих, и вместе с тем ужас, словно они втайне чем-то запуганы. В каждой тесной камере, куда я входил, и за каждой решеткой, сквозь которую я глядел, я видел, казалось, один и тот же трагический облик. Он живет в моей памяти с яркостью образа, созданного замечательным художником. Пусть пройдет передо мной среди сотни людей лишь один, только что выпущенный из одиночного заключения, - и я укажу вам на него. Как я уже говорил, лица женщин заключение делает человечнее и утонченнее - потому ли, что женщины лучше по натуре и это проявляется в одиночестве, или потому, что они - создания более мягкие, более терпеливые и привычные к страданию, - не знаю; но это так. Тем не менее вряд ли нужно добавлять, что, на мой взгляд, эта кара в отношении их так же несправедлива и жестока, как и в отношении мужчин. По моему глубокому убеждению, независимо от вызываемых им нравственных мук, - мук столь острых и безмерных, что никакая фантазия не могла бы здесь сравниться с действительностью, - одиночное заключение так болезненно действует на рассудок, что он теряет способность воспринимать грубую действительность внешнего мира с его кипучей деятельностью. Я твердо уверен, что те, кто подвергся такого рода испытанию, должны вернуться в общество морально неустойчивыми и больными. Известно много случаев, когда люди по собственной воле или по необходимости проводили свою жизнь в полном одиночестве, но я вряд ли припомню, даже среди мудрецов, обладавших ясным и могучим умом, хотя бы одного, у которого такой образ жизни не вызвал бы умственного расстройства или жутких галлюцинаций. Какие только чудовищные призраки, вскормленные унынием и сомнением, порожденные и взращенные в одиночестве, не бродят по земле, обезображивая мир и омрачая лик небес! Самоубийства среди заключенных здесь редки, в сущности почти неизвестны. Но из этого отнюдь нельзя сделать логический вывод в пользу самой системы, хотя на этом часто настаивают. Все, кто посвятил себя изучению душевных болезней, прекрасно знают, что человек может впасть в такую предельную подавленность и отчаяние, которые изменят весь его характер и убьют в нем всякую душевную гибкость и способность сопротивляться, - и однако же он остановится перед самоуничтожением. Это обычная история. Я твердо уверен, что одиночное заключение притупляет чувства и постепенно подтачивает телесные силы. Я обратил внимание тех, кто вместе со мною был в филадельфийской тюрьме, что преступники, пробывшие здесь долгое время, становятся глухими. Поскольку они привыкли видеть этих заключенных изо дня в день, их про сто поразила моя мысль, показавшаяся им необоснованной и неправдоподобной. И, однако, первый же заключенный, к которому они обратились по своему собственному выбору, немедленно подтвердил мое впечатление (хотя и не знал этого): с искренностью, не вызывающей сомнений, он сказал, что сам не понимает, почему, но он впрямь становится туг на ухо. Нет никакого сомнения в том, что это исключительно несправедливое наказание наименее тяжко отражается на закоренелых преступниках. Я нимало не верю, что как исправительная мера оно более эффективно, чем тот распорядок, при котором заключенным разрешается работать вместе, но не общаясь друг с другом. Все случаи исправления, о которых мне говорили, точно таи же могли бы произойти - и не сомневаюсь, что произошли бы, - и в результате "безмолвной системы". Что же касается такого рода людей, как тот грабитель-негр и вор-англичанин, то даже завзятые энтузиасты едва ли надеются вернуть их на путь истинный. Мне кажется, достаточно веским доводом против системы одиночного заключения является то, что противоестественное одиночество никогда не порождало ничего здорового или хорошего и что в таких условиях даже собака или любое другое относительно разумное животное пришло бы в уныние, отупело и зачахло. Но подумав о том, как жестока и сурова эта система и как жизнь в одиночестве всегда порождает вполне определенные последствия самого пагубного свойства, против которых мы здесь возражали; припомнив вдобавок, что в качестве альтернативы предлагается не какая-либо скверная или непродуманная система, а система вполне себя оправдавшая и по своему замыслу и практическому осуществлению превосходная, - мы, конечно, найдем более чем достаточно оснований для того, чтобы отказаться от этого вида наказания, сулящего так мало хорошего и, бесспорно, чреватого таким обилием дурного. Чтобы немного развлечь читателей, я закончу эту главу курьезной историей, связанной все с тем же вопросом, - мне рассказали ее, во время моего посещения тюрьмы, лица, бывшие непосредственными ее участниками. На очередное заседание инспекторов этой тюрьмы пришел один ремесленник из Филадельфии и совершенно серьезно стал просить, чтобы его посадили в одиночную камеру. Когда ему задали вопрос, какая причина побуждает его обратиться с этой странной просьбой, он ответил, что его неодолимо тянет к бутылке, - и на свое великое несчастье, он всегда уступает этому влечению: у него не хватает сил сопротивляться; ему хотелось бы стать недосягаемым для искушения, и он не мог придумать ничего лучшего. Ему ответили, что тюрьма существует для преступников, которых осудили по закону, и что она не может быть использована для всяких причуд; его увещевали воздержаться от спиртных напитков, что он несомненно мог бы сделать, если бы захотел; кроме того, он получил и другие отличные советы, после чего ушел, крайне недовольный результатом своей попытки. Он приходил все снова и снова и был до того упорен и назойлив, что в конце концов, посовещавшись, они решили: "Если мы еще раз ему откажем, он несомненно совершит какое-нибудь преступление, чтобы добиться своего. Давайте засадим его. Он очень скоро захочет выбраться отсюда, и тогда мы от него избавимся". Итак, его заставили подписать бумагу, в которой говорилось, что он находится в тюрьме добровольно, по собственному желанию - дабы он не мог потом возбудить дело о незаконном заключении; его предупредили, что дежурному тюремщику будет приказано выпустить его в любой час дня или ночи, когда он постучит для этой цели в дверь камеры, но попросили запомнить, что, если он выйдет отсюда, его не впустят обратно. Когда все эти условия были оговорены и он все же остался при своем желании, его отвели в тюрьму и заперли в камере. Человек, у которого не хватало твердости духа оставить нетронутым стоящий перед ним на столе стакан водки, - этот человек пробыл в камере в одиночном заключении почти два года, занимаясь изо дня в день своим сапожным ремеслом. Поскольку к концу этого срока здоровье его начало сдавать, врач рекомендовал ему работать по временам в саду, - это предложение ему очень понравилось, и он с большой охотой предался новому занятию. Однажды летом, когда он усердно копал в саду, калитка в ограде случайно оказалась незапертой: за нею виднелись памятная ему пыльная дорога и сожженные солнцем поля. Путь для него и так был открыт, как для любого свободного человека, но едва только он поднял голову и увидел эту залитую светом дорогу, как, подчинившись безотчетному инстинкту узника, отшвырнул лопату и со всех ног помчался прочь, ни разу даже не обернувшись. ГЛАВА VIII  Вашингтон. - Законодательное собрание. - Дом президента Мы выехали на пароходе из Филадельфии очень холодным утром, в шесть часов, и обратили свои взоры к Вашингтону. В течение этого путешествия, как и в дальнейших поездках, мы встречали англичан (на родине они были, возможно, мелкими фермерами или сельскими трактирщиками), поселившихся в Америке и разъезжавших теперь по своим надобностям. Из всех категорий и типов людей, сталкивающихся с вами в дилижансах, поездах и на пароходах Соединенных Штатов, эти люди обычно самые несносные и нестерпимые спутники. В дополнение ко всем неприятным чертам, свойственным наихудшему типу путешествующего американца, эти наши соотечественники проявляют просто чудовищно наглое самомнение и уверенность в собственном превосходстве. По грубой фамильярности обращения, по бесцеремонному любопытству (они торопятся проявить его, словно возмещая себя за традиционную сдержанность, которую им приходилось соблюдать на родине) они превосходят любой туземный экземпляр, попадавший в сферу моих наблюдений; и нередко, видя и слыша их, я ощущал такой прилив патриотических чувств, что с радостью уплатил бы любую не слишком высокую мзду, если бы мог предоставить какой-нибудь другой стране честь назвать их своими сынами. Поскольку Вашингтон можно считать центром табачного слюноизвержения, пора мне сознаться начистоту, что распространенность этих двух отвратительных привычек - жевать и плевать - стала казаться мне к этому времени явлением далеко не из приятных, попросту говоря - отталкивающим и тошнотворным. Этот мерзкий обычай принят во всех общественных местах Америки. В зале суда судья имеет свою плевательницу, секретарь - свою, свидетель - свою н подсудимый - тоже свою; и присяжные заседатели и публика обеспечены ими в таком количестве, какое нужно людям, самой своей природой побуждаемым безостановочно плеваться. В больницах надписи на стенах призывают студентов-медиков извергать табачный сок в специально предназначенные для этой цели ящики и не загрязнять лестниц. В общественных зданиях тем же способом обращаются к посетителям с просьбой сплевывать свою жвачку или "кляп", как назвал ее один джентльмен - знаток такого рода лакомств, - не на подножия мраморных колонн, а в казенные плевательницы. Кое-где этот обычай неотъемлемо связан с каждой трапезой, с каждым утренним визитом и со всеми проявлениями общественной жизни. Чужестранец, который последует моему маршруту и приедет в Вашингтон, обнаружит здесь этот обычай в полном расцвете и блеске, во всей его пышности и устрашающей бесцеремонности. И пусть он себя не убеждает (как я пытался однажды, к своему стыду), будто туристы, побывавшие здесь ранее, преувеличивали распространенность этого обычая. Он сам по себе такое преувеличенное свинство, что дальше некуда. На борту нашего парохода находились два молодых джентльмена в рубашках с расстегнутыми, по обыкновению, воротничками, вооруженные каждый огромной тростью. Они утвердили посредине палубы два стула на расстоянии примерно четырех шагов один от другого, достали табакерки и уселись друг против друга - жевать. Менее чем за четверть часа эти многообещающие юноши так усердно оросили чистую палубу дождем желтой жидкости, что вокруг них образовалось нечто вроде магического круга, в пределы которого никто не смел ступить и который они усердно освежали вновь и вновь, не давая ему нигде подсохнуть. Дело было перед завтраком, и, сознаюсь, меня затошнило. Однако, поглядев внимательно на одного из плевак, я ясно увидел, что он новичок в искусстве жевания и сам чувствует себя нехорошо. Это открытие привело меня в восторг; и когда я заметил, как его лицо все более бледнеет от скрытой муки и как подрагивает табачный шарик за его левой щекой, в то время как он, стараясь не отставать от своего старшего товарища, все сплевывает и жует и снова сплевывает, я готов был броситься ему на шею, умоляя, чтобы он продолжал это занятие еще много часов. К завтраку все мы собрались за столом внизу в каюте; при этом наблюдалось не больше суеты и неразберихи, чем бывает в таких случаях в Англии, и несомненно было проявлено больше вежливости, чем на многих наших пиршествах, устраиваемых на почтовой станции спутниками по дилижансу. Примерно в девять часов пароход подошел к пристани по соседству с вокзалом, и мы продолжали путь поездом. В полдень мы снова покинули вагон, чтобы переправиться на другом пароходе через широкую реку; высадились у железной, дороги на противоположном берегу и отправились дальше снова поездом. В течение последующего часа наш поезд пересек по деревянным мостам длиною в милю каждый две речонки, называемые соответственно Большой и Малый Порох. В обеих вода чернела от стай диких уток с пестрыми спинками, - мясо их очень вкусно, и они встречаются здесь во множестве в это время года. Мосты эти - деревянные, без перил и по ширине едва достаточны для того, чтобы по ним мог пройти поезд, да и то при малейшей случайности он неминуемо полетит в воду. Это удивительные сооружения, и они особенно приятны, когда остаются позади. Пообедать остановились в Балтиморе, и так как теперь мы находились в штате Мэриленд, нам впервые прислуживали невольники. Не очень-то приятное испытываешь чувство, пользуясь услугами человеческих существ, которые могут быть куплены и проданы, ибо тем самым как бы разделяешь на время ответственность за их положение. В таком городе, как Балтимора, эта система существует, возможно, в наименее отталкивающем и наиболее смягченном виде. Но тем не менее это - рабство. И хотя я не был повинен в его существовании, оно вызывало во мне стыд и угрызения совести. После обеда мы снова отправились на железную дорогу и заняли свои места в вагоне вашингтонского поезда. Мы явились рано, и не занятые каким-либо делом мужчины и мальчишки, любопытствуя взглянуть на иностранцев, собрались (по обычаю) вокруг нашего вагона, опустили все окна, просунули внутрь головы и плечи, удобно повисли на локтях и принялись обмениваться замечаниями по поводу моей внешности с такой бесцеремонностью, словно я не человек, а чучело. Никогда еще я не получал такого обилия неоспоримых сведений о собственном носе и глазах, о различном впечатлении, производимом моими ртом и подбородком на разных людей, и о том, на что похожа моя голова, если смотреть на нес сзади, как в данном случае. Некоторые джентльмены считали себя удовлетворенными лишь после того, как им удавалось прибегнуть к помощи осязания; мальчишки же (поразительно рано развивающиеся в Америке) обычно не успокаивались и на этом и снова и снова возобновляли свои атаки. Не раз какой-нибудь будущий президент * входил в мою комнату, не снимая шапки и засунув руки в карманы, и глазел на меня битых два часа, время от времени звучно сморкаясь для прочищения мозгов или освежая горло глотком воды из стоящего в комнате кувшина, или подходил к окну и приглашал других мальчишек, стоявших внизу, на улице, последовать его примеру и подняться; при этом он кричал: "Здесь он!", "Давай сюда!", "Тащи всех ребят!" и прочие радушные приглашения в том же духе. Мы прибыли в Вашингтон вечером того же дня, в половине седьмого, насладившись по дороге чудесным видом Капитолия *, прекрасного здания с коринфскими колоннами, величественно расположенного на холме, господствующем над окрестностями. Остановились в гостинице. Сильно устав с дороги, я не стал в тот вечер осматривать город и рад был улечься в постель. На следующее утро, после завтрака, я часа два бродил по городу, а возвратившись, отворил окна своей комнаты, выходившие на улицу и во двор, и выглянул наружу. Вот он, Вашингтон, каким я его только что видел и вновь вижу сейчас. Возьмите худшие части Сити-роуд и Пентонвилла * или беспорядочно разбросанные предместья Парижа, где теснятся самые маленькие домишки, сохраните все их своеобразие и в особенности лавчонки и жилища, занятые в Пентонвилле (но не в Вашингтоне) скупщиками старой мебели, содержателями дешевых трактиров и любителями птиц; сожгите все это; постройте все снова из дерева, оштукатурьте, немного расширьте, подбросьте кусок Сент-Дженского леса, - на окнах всех жилых домов укрепите зеленые ставни, а в каждом окне повесьте красные гардины и белую занавеску, вспашите проезжую часть всех улиц, густо засейте жесткой травой все самые неподходящие для этого места; где попало, - но чем неудобнее для всех, тем лучше, - возведите три красивых здания из камня и мрамора, назовите одно из них Почтамтом, другое Патентным управлением и третье Казначейством; добавьте заводские дворы (без заводов) всюду, где, естественно, должны бы пролегать улицы, утром нестерпимую жару и вечером невыносимый холод, да еще налетающие время от времени порывы ветра и тучи пыли, - это и будет Вашингтон. Гостиница, в которой мы живем, представляет собою длинный ряд домиков фасадом на улицу, выходящих в общий двор, где висит большой железный треугольник. Когда кому-либо нужен слуга, его вызывают, ударяя по этому треугольнику от одного до семи раз, в зависимости от номера того дома, где требуется его присутствие, и так как все слуги постоянно нужны и ни один никогда не является, это веселое приспособление целый день не перестает действовать. Тут же во дворе сушится белье; взад и вперед, выполняя всякие поручения, носятся невольницы в бумажных платках, повязанных вокруг головы; двор пересекают во всех направлениях черные лакеи с блюдами в руках; две большие собаки играют на груде кирпича посреди небольшого садика; поросенок греет брюхо на солнышке и хрюкает: "Как уютно!"; и ни мужчины, ни женщины, ни собаки, ни поросенок, ни одно живое существо не обращает ни малейшего внимания на треугольник, который не перестает бешено греметь. Я подхожу к окну, выходящему на улицу, и смотрю через дорогу на длинную, неровную вереницу одноэтажных домов, заканчивающуюся почти напротив, чуть левее, унылым пустырем, поросшим сорняком и похожим на клочок поля, который запьянствовал и потерял свой облик. На пустыре стоит нечто перекошенное и нелепое, точно метеорит, свалившийся с луны, - какое-то странное кривобокое, одноглазое деревянное строение, нечто вроде церкви, с флагштоком величиною с нее самое, торчащим над колокольней чуть побольше жестянки из-под чая. Под окном - небольшая стоянка экипажей; возницы-невольники греются на солнышке у нашего крыльца и от нечего делать болтают. Три самых заметных дома поблизости самые убогие. На одном, - лавчонке, в которой не видно никакого товара и дверь которой всегда закрыта, намалевано большими буквами: "Городская закусочная"". В другом, который выглядит как пристройка к чему-то еще, а на самом деле является самостоятельным строением, можно получить "Устрицы во всех видах". В третьем - совсем крошечной портняжной мастерской - "изготовляют по мерке штаны", иначе говоря, шьют брюки на заказ. Это и есть наша улица в Вашингтоне. Его называют иногда Городом Грандиозных Расстояний, но гораздо резоннее было бы назвать его Городом Грандиозных Замыслов, так как лишь взобравшись на Капитолий и взглянув оттуда на город с птичьего полета, можно вообще уразуметь обширные замыслы честолюбивого француза, который его планировал *. Простертые авеню, начинающиеся неизвестно где и неизвестно куда ведущие; улицы в милю длиной, которым недостает только домов, мостовых и жителей; общественные здания, которым недостает лишь посетителей; и украшения больших проспектов, которым не хватает лишь самих проспектов, где они могли бы красоваться, - таковы характерные черты этого города. Кажется, будто окончился сезон и большинство домов навсегда выехало за город вместе со своими владельцами. Для почитателей больших городов это - великолепный мираж, широкий простор, где может вволю разыграться фантазия, памятник, воздвигнутый похороненному проекту, на котором не разобрать даже надписи, вещающей о его былом величия. Таким, как сейчас, он, видимо, и останется. С самого начала он был избран резиденцией правительства, дабы избежать соперничества и столкновения интересов различных штатов; возможно также, это было задумано и для того, чтобы правительство находилось подальше от толпы, - соображение, которым нельзя пренебрегать даже в Америке. Здесь нет собственной промышленности или торговли; мало или почти вовсе нет населения - только президент и его приближенные, представители законодательной власти, пребывающие тут во время сессий, чиновники и служащие различных департаментов, содержатели гостиниц и пансионов да торговцы, поставляющие им провизию. Климат здесь очень нездоровый. Насколько я понимаю, мало кто стал бы жить в Вашингтоне, не будучи вынужден к этому, и даже поток эмигрантов и спекулянтов, приливающий и отливающий без разбору, вряд ли когда-либо потечет в такое скучное стоячее болото. Главное в Капитолии - это несомненно помещения двух палат конгресса. Но помимо них в центре здания имеется прекрасная ротонда в девяносто шесть футов диаметром и девяносто шесть высотой, круглые стены которой разделены на ячейки, украшенные историческими картинами. Для четырех из них сюжетом послужили крупные события из истории борьбы за независимость. Они написаны полковником Трамболом *, который сам принадлежал к штабу Вашингтона, когда происходили эти события, что придает картинам особый интерес. Недавно в этом же зале была установлена огромная статуя Вашингтона работы мистера Гринофа. Она несомненно обладает большими достоинствами, но, мне кажется, образ Вашингтона получился уж слишком неистовый и напряженный. Впрочем, мне хотелось бы посмотреть на статую при более благоприятном освещении, чем то, которое возможно в этом месте. В Капитолии имеется очень приятная и удобная библиотека; и есть с фасада балкон, откуда, как я упоминал уже, можно видеть с птичьего полета весь город вместе с великолепной панорамой его окрестностей. В одной из самых красивых зал Капитолия стоит статуя Правосудия, во доводу которой в путеводителе сказано: "Скульптор первоначально предлагал сделать ее более обнаженной, но его предупредили, что в Америке чувство общественной благопристойности не потерпит этого, и он из осторожности впал, пожалуй, в противоположную крайность". Бедная Фемида! Ее рядили в Америке даже и в более странные одежды, нежели те, в которых она задыхается в Капитолии. Будем надеяться, что она сменила портниху с тех пор, как они были скроены, и что не "чувство общественной благопристойности" кроило то платье, которое скрывает ее стройный стан в наши дни. Палата представителей помещается в красивом, просторном зале полукруглой формы; потолок его поддерживают чудесные колонны. Часть галереи отведена для дам, и там они сидят в первых рядах и входят и выходят, как в театре или на концерте. Кресло председателя стоит под балдахином на значительном возвышении; у каждого из членов палаты имеется свое кресло и собственный письменный стол, - кое-кто из непосвященных порицает это как весьма неудачный и предосудительный порядок, располагающий к долгим заседаниям и скучным речам. Зал с виду изящен, но никуда не годится в отношении акустики. Сенату предоставлен зал поменьше, он свободен от этого недостатка и на редкость хорошо приспособлен для тех целей, для которых его предназначили. Вряд ли нужно добавлять, что заседания происходят днем; все парламентские процедуры скопированы с тех, которые существуют в Старой Англии. Во время моих разъездов по городам Америки меня иногда спрашивали, не поразили ли меня головы законодателей в Вашингтоне, причем подразумевались не руководители или лидеры, а буквально их собственные, лично им принадлежащие головы, на которых растут их волосы и которые на взгляд френолога отражают духовный склад каждого законодателя; и не раз вопрошавший лишался от возмущения дара речи, услышав мой ответ: "Нет, что-то не припомню, чтобы они меня поразили". Поскольку, каковы бы ни были последствия, я вынужден повторить свое признание, я подкреплю его рассказом по возможности немногословным, о своих впечатлениях. Прежде всего, - быть может, в силу некоторого несовершенства моего органа преклонения, - помнится, я никогда не падал в обморок и не умилялся до слез при виде какого бы то ни было законодательного собрания. Я перенес палату общин, как подобает мужчине, и не поддался никакой слабости, кроме глубокого сна, в палате лордов *. Я присутствовал при выборах в боро и графства * и никогда (какая бы партия ни победила) не испытывал желания испортить шляпу, подбросив ее в порыве восторга в воздух, или сорвать голос, вознося хвалы нашей славной конституции, благородной неподкупности наших независимых избирателей или безупречной честности наших независимых членов парламента. Поскольку я выдержал эти мощные атаки на твердость моего духа, можно предположить, что я по натуре бесчувствен и холоден, а в подобных случаях становлюсь и вовсе ледяным, и потому мои впечатления от живых столпов вашингтонского Капитолия надлежит воспринимать с некоторой поправкой, которой, очевидно, требует это мое добровольное признание. Узрел ли я в этом общественном органе собрание людей, объединившихся во имя священных понятий Вольности и Свободы, чтобы при обсуждении всех вопросов поддерживать целомудренное достоинство этих двух богинь-близнецов, тем самым возвышая в восхищенных глазах всего света Вечные Принципы, носящие их имена, а равно и самих себя и своих соотечественников? Всего неделю тому назад почтенный, убеленный сединами человек, слава и гордость породившей его страны, который, подобно своим предкам, честно служил родине и которого будут помнить через десятки и десятки лет, после того как черви, что заведутся в его разложившемся теле, обратятся в прах, - всего неделю тому назад этот старец в течение нескольких дней держал ответ перед этим самым собранием, судившим его за то, что он осмелился назвать позорной отвратительную торговлю, где товаром являются мужчины, женщины и их еще не рожденные дети. Да, так оно было. А ведь в том же городе, в золоченой раме под стеклом выставлена для всеобщего обозрения и восхищения Совместная Декларация Тринадцати Соединенных Штатов Америки *, где торжественно провозглашается, что все люди созданы равными и создатель наделил их неотъемлемым правом на жизнь, свободу и поиски счастья, - ее показывают иностранцам не со стыдом, а с гордостью, ее не обернули лицом к стене, не сняли с гвоздя и не сожгли! Не больше месяца тому назад это собрание спокойно сидело и слушало, как один из его членов угрожал перерезать другому глотку и сыпал при этом такими ругательствами, каких не позволил бы себе бродяга в пьяном виде. Вот он сидит среди них, - не раздавленный презрением всего собрания, а такой же почтенный человек, как любой другой. Пройдет всего лишь неделя, и еще один из членов этого собрания будет судим остальными, обвинен и предан суровей каре за то, что выполнял свои долг перед теми, кто послал его сюда; за то, что в этой республике потребовал свободы выразить их чувства и довести до всеобщего сведения их мольбы, это действительно тяжкое преступление, ибо несколько лет тому назад он поднялся и заявил: "Толпу невольников - мужчин и женщин - отправляют на продажу; они, точно скот, прикованы друг к другу железными цепями; вот они открыто проходят по улице, под окнами вашего Храма Равенства! Смотрите!" Но много есть всяких искателей счастья и они по-разному вооружены. Некоторые из них обладают неотьемлемым правом действовать соответственно собственному понятию о счастье: вооружиться плетью и бичом, припасти колодки да железный ошейник и (неизменно - во имя Свободы!) с гиком и свистом умножать кровавые полосы на теле раба, под музыку позвякивающих цепей. Где же сидят эти многочисленные законодатели, которые, забыв о том, как их воспитывали, изрыгают угрозы, сквернословят и дерутся, точно подгулявшие угольщики? И слева и справа. Каждая сессия бывает отмечена развлечениями такого рода, и все актеры на местах. Признал ли я в этом собрании орган, который взяв на себя задачу исправлять в новом мире пороки и обманы старого, расчищает пути к Общественной Жизни, мостит грязные дороги, ведущие к Постам и Власти, обсуждает и создает законы для Всеобщего Блага и не знает иной приверженности, кроме приверженности Родине? Я увидел в них колесики, двигающие самое искаженное подобие честной политической машины, какое когда либо изготовляли самые скверные инструменты. Подлое мошенничество во время выборов; закулисные сделки с государственными чиновниками; трусливые нападки на противников, когда щитами служат грязные газетенки, а кинжалами - наемные перья; постыдное пресмыкательство перед корыстными плутами, которые домогаются возможности ежедневно и ежечасно сеять при помощи своих продажных слуг новые семена гибели, подобные драконовым зубам древности * во всем, кроме остроты; поощрение и подстрекательство к развитию всякой дурной склонности - в общественном мнении и искусное подавление всех хороших влияний; все это, - короче говоря, бесконечные интриги в самой гнусной и бесстыдной форме, - выглядывало из каждого уголка переполненного зала. Видел ли я здесь ум и благородство чувств - настоящее, честное, патриотическое сердце Америки? Кое-где алели капли его живой крови, но они тонули в общем потоке лихого авантюризма людей, пришедших сюда в погоне за прибылью и наживой. Такова ставка, на которую ставят эти люди, стремящиеся превратить органы власти в арену ожесточенной и грубой политической борьбы, настолько пагубной для достоинства всякого уважающего себя человека, что натуры чувствительные и деликатные держатся от нее подальше, а им и им подобным предоставлена полная свобода без помех драться за свои корыстные интересы. Так и идет эта безобразная потасовка, а те, кто в других странах благодаря своему уму и положению больше всех стремился бы к законодательной деятельности, здесь норовят отойти как можно дальше от этого срама. Не приходится говорить, что среди представителей народа в обеих палатах и во всех партиях встречаются люди благородной души и больших способностей. Наиболее выдающиеся из этих политических деятелей, известные в Европе, уже описаны, и я не вижу оснований отступать от избранного мною правила: воздерживаться от всякого упоминания имен. Достаточно добавить, что я безоговорочно и от чистого сердца подписываюсь под самыми благоприятными отзывами о них и что личное и непосредственное общение с ними породило во мне еще большее восхищение и уважение, а не привело к результату, указанному в весьма сомнительной поговорке. Эти люди поражают с первого взгляда, их трудно обмануть, они не медлят в действии, они энергичны, как львы, каждый из них настоящий Крайтон * в своей области; у них стремительные движения и блестящие глаза индейцев, упорство и великодушие американцев, и они столь же успешно представляют честь и мудрость своей страны у себя дома, как достопочтенный джентльмен - ее нынешний посол при английском дворе - поддерживает ее достоинство за границей. Во время моего пребывания в Вашингтоне я бывал в обеих палатах чуть ли не каждый день. При первом моем посещении палаты представителей там возникли споры по поводу резолюции, предложенной председателем; однако председатель победил. Когда я был там вторично, кто-то прервал оратора смехом, и оратор передразнил его, как это делают дети, ссорясь друг с другом; при этом он прибавил, что "заставит сейчас своих уважаемых противников запеть другую песню". Но прерывают редко, - обычно оратора слушают в молчании. Тут больше ссорятся, чем у нас, и чаще обмениваются угрозами, чем это в обычае у джентльменов любого известного нам цивилизованного общества, но сюда еще не импортировано из парламента Соединенного Королевства подражание звукам скотного двора *. Самая характерная и самая излюбленная черта здешнего ораторского искусства - постоянное повторение одной и той же мысли или подобия мысли, только в новых выражениях; в кулуарах же спрашивают не "Что он сказал?", а - "Сколько времени он говорил?" Впрочем, это лишь более широкое толкование принципа, который принят всюду. Сенат - орган почтенный и благопристойный, и в его заседаниях больше торжественности и порядка. Обе палаты убраны прекрасными коврами, но невозможно описать, в какое состояние они приведены благодаря всеобщему невниманию к плевательницам (которыми снабжены все государственные мужи) и какие необычайные усовершенствования внесены в рисунок этих ковров брызгами и струйками, разлетающимися по всем направлениям. Могу лишь заметить, что я настоятельно советовал бы иностранцам не смотреть на пол, а если им случится уронить что-либо, будь то даже кошелек, ни в коем случае не поднимать его голыми руками. Вид стольких благородных джентльменов с раздутыми щеками кажется поначалу зрелищем в своем роде примечательным, и оно не становится менее примечательным, когда вы обнаруживаете, что опухоль эта происходит от солидной порции табаку, которую они ухитрились засунуть за щеку. Довольно странно видеть также, как почтенный джентльмен откидывается в своем покойном кресле, кладет ноги на стоящий перед ним письменный стол, отрезает перочинным ножом изрядный "кляп" от пачки жевательного табаку и, подготовив его для употребления, выбрасывает старую жвачку изо рта, как пробку из духового ружья, а на ее место закладывает новую. К своему удивлению, я заметил, что даже заядлые старые жевальщики, обладающие большим опытом, не всегда являются меткими стрелками; это заставило меня несколько усомниться во всеобщем умении американцев обращаться с огнестрельным оружием, о чем мы столько наслышались в Англии. Меня посетили несколько джентльменов, и за время беседы им не раз случалось не попасть в плевательницу с расстояния в пять шагов, а один (но он несомненно был близорук) принял закрытое окно за открытое на расстоянии трех шагов. В другой раз, когда я был в гостях и сидел перед обедом с двумя дамами и несколькими джентльменами у огня, один из нашей компании шесть раз недоплюнул до камина. Впрочем, я склонен думать, что он вовсе и не метил в камин, поскольку перед решеткой лежала белая мраморная плита, которая была удобнее и, возможно, больше подходила для его намерений. Патентное управление в Вашингтоне служит изумительным образцом американской предприимчивости и изобретательности, так как огромное количество содержащихся в нем моделей представляет собой изобретения только за последние пять лет (вся прежняя коллекция погибла во время пожара). Изящное здание, где они хранятся, существует больше в проекте, чем на деле, так как из четырех секций возведена лишь одна, - тем не менее строительные работы приостановлены. Здание почтамта очень вместительно и очень красиво. В одном из департаментов среди коллекции редкостей и диковинок, выставлены подарки, поднесенные в свое время американским послам иностранными монархами, при которых они были аккредитованы как представители республики: Закон не разрешает оставлять эта дары себе. Признаюсь, мне не слишком приятно было смотреть на эту выставку: она, казалось мне, давала отнюдь не лестное представление об американском мериле неподкупности и честности. Вряд ли с высокими принципами морали вяжется предположение, что джентльмена с добрым именем и солидным положением, находящегося при исполнении своих обязанностей, можно подкупить, подарив ему табакерку, или саблю в богатых ножнах, или восточную шаль! И, уж конечно, стране, облекающей своих слуг доверием, служили бы, по всей вероятности, много лучше, чем той, которая возводит на них столь низкие и мелочные подозрения. В Джорджтауне, одном из предместий Вашингтона, имеется иезуитский колледж; он расположен в очаровательном месте, и, по всему, что я видел, дело в нем поставлено неплохо. Я полагаю, что многие люди, не принадлежащие к римской церкви, прибегают к помощи этих заведений, чтобы дать хорошее образование своим детям. Здесь, над рекою Потомак, тянутся очень живописные холмы, и жить тут, по всей вероятности, не так вредно, как в Вашингтоне. Воздух в горах прохладный и свежий, а в городе он так и обдает жаром. Особняк президента и снаружи и внутри больше всего похож на английский клуб. По окружающему его парку проложены дорожки; они красивы и радуют глаз; однако и у них все тот же неуютный вид, словно их сделали только вчера, а это отнюдь не делает парк более привлекательным. Впервые я посетил этот дом на следующее утро после приезда; меня повез туда один чиновник, который любезно взял на себя труд представить меня президенту. Мы вошли в просторный вестибюль и, позвонив раза два-три в колокольчик, на что никто не отозвался, без дальнейших церемоний прошли по комнатам первого этажа, где праздно прогуливались разные джентльмены (многие были в шляпах и держали руки в карманах). Одни из них привели с собой дам, которым они показывали помещение; другие сидели, развалясь, на диванах в креслах; третьи, изнемогая от безделья, тоскливо зевали. Большинство присутствующих явилось сюда главным образом для того, чтобы подчеркнуть собственное превосходство над простыми смертными, ибо, по всей видимости, никакого дела у них здесь не было. Несколько человек пристально рассматривали предметы обстановки, словно стараясь удостовериться, что президент * (который был далеко не популярен) не вывез отсюда часть мебели и не продал с выгодой для себя. Посмотрев на этих бездельников, рассевшихся в красивой гостиной, выходящей на террасу, откуда открывается прекрасный вид на реку и окрестности, и взглянув на тех, что слонялись по более просторной приемной, известной под названием "восточной гостиной", мы прошли наверх, в комнату, где несколько посетителей ожидали аудиенции. При виде моего спутника чернокожий в штатском платье и мягких желтых туфлях, бесшумно скользивший по комнате и шепотом успокаивавший самых нетерпеливых, кивком показал, что узнал его, и скользнул за дверь, чтобы о нем доложить. Перед этим мы заглянули еще в одну комнату; вдоль стен ее шел большой голый деревянный прилавок или стойка, где лежали комплекты газет, в которых рылись всякие джентльмены. Но там, где мы находились сейчас, не было ничего, что помогло бы скоротать время - все было так же безнадежно скучно, как в приемной любого нашего государственного учреждения или в гостиной врача в часы, когда он принимает больных на дому. В комнате было человек пятнадцать - двадцать. Один - высокий, жилистый, крепкий старик с Запада, загорелый и смуглый; он сидел выпрямившись, положив на колени светло-коричневую шляпу, поставив между ног гигантский зонтик, и, упрямо хмурясь, глядел на ковер; в углах его рта залегли глубокие упрямые складки, словно он решил "вбить в мозги" президенту то, что собирался ему сказать, и не намерен был отступить ни на шаг. Другой - фермер из Кентукки, ростом в шесть футов шесть дюймов, стоял в шляпе, прислонясь к стене, и, засунув руки под фалды сюртука, колотил каблуком по полу, словно под его пятой находилась голова Времени и он в буквальном смысле "убивал" его. Третий - желчного вида человек с продолговатым лицом, с коротко подстриженными гладкими черными волосами и досиня выбритыми щеками и подбородком, сосал набалдашник толстой трости, время от времени вынимая его изо рта, чтобы поглядеть, что из этого получается. Четвертый только посвистывал. Пятый только поплевывал. Вообще все перечисленные джентльмены так упорно и энергично предавались этому последнему занятию и в таком изобилии расточали ковру свои щедроты, что горничные президента, я уверен, получают большое жалование, или, выражаясь изысканнее, - изрядную "компенсацию", это слово употребляют в Америке вместо "жалованья", когда речь идет о государственных служащих. Мы не прождали и нескольких минут, как появился чернокожий посланец и провел нас в комнату поменьше, где за письменным столом, заваленным, как у дельца, бумагами, сидел сам президент. Он выглядел несколько усталым и озабоченным - что не удивительно, поскольку он на ножах со всеми, - но выражение его лица было мягкое и любезное, и держался он на редкость просто, благородно и приятно. Я подумал, что осанка и манеры его удивительно соответствуют посту, который он занимает. Мне сказали, что по этикету республиканского двора путешественник вроде меня может, отнюдь не нарушая приличий, отклонить приглашение на обед, каковое я получил, когда уже закончил свои приготовления к отъезду и собирался покинуть Вашингтон за несколько дней до того, что был указан в этом приглашении, а потому я посетил дом президента только еще раз. Это было по случаю одного из тех раутов, которые происходят в установленные дни между девятью и двенадцатью вечера и довольно непоследовательно именуются "левэ" *. Мы с женой отправились на этот раут около десяти часов. Двор был забит экипажами и людьми, и, насколько я мог уразуметь, гости прибывали и уезжали, не следуя какому-либо особому распорядку. Тут не было полицейских, которые успокаивали бы перепуганных лошадей, дергая их за уздечку или размахивая дубинкой у них перед глазами, и я готов поклясться, что ни одного безобидного человека не ударили с размаху по голове, и не толкнули изо всей силы в спину или в живот, и не довели при помощи какой-либо из этих мягких мер до столбняка, и не отправили затем под стражу за то, что он не двигался с места. И все же тут не было ни суматохи, ни беспорядка. Наш экипаж, когда настала его очередь, подъехал к подъезду, и никто при этом не неистовствовал, не ругался, не орал, не осаживал лошадей и вообще не производил никакой суматохи: мы высадились с такою легкостью и удобством, словно нас эскортировала вся полиция столицы от А до Z включительно. Анфилада комнат первого этажа была ярко освещена, в вестибюле играл военный оркестр. В маленькой гостиной, окруженные группой гостей, стояли президент и его невестка, игравшая роль хозяйки дома, - очень интересная, изящная дама, истинная леди. Один из джентльменов в этом кружке, видимо, взял на себя обязанности церемониймейстера. Ни других чиновников, ни лиц из свиты президента я здесь не видел, да в них и не было нужды. Большая гостиная, о которой я уже упоминал, равно как и другие комнаты нижнего этажа, была набита до отказа. Собравшееся общество нельзя было назвать избранным в нашем понимании этого слова, поскольку здесь были люди, стоящие на самых разных ступенях общественной лестницы; здесь не было и большого количества дорогих туалетов, выставленных напоказ - по правде говоря, иные костюмы вполне можно было бы назвать весьма нелепыми. Но ни одно грубое или неприятное происшествие не нарушило этикета и приличий; и каждый - даже из тех, что толпились в вестибюле и были впущены сюда без всяких билетов или приглашений, просто чтобы поглазеть, - казалось, чувствовал, что он является неотъемлемой частью Белого дома и несет ответственность за то, чтобы он всегда был в наилучшем и наидостойнейшем виде. Эти гости, каково бы ни было их общественное положение, обладали некоторой утонченностью вкуса и умением оценить умственную одаренность в других, а потому питали благодарность к тем, кто, применяя на мирном поприще свои большие дарования, открывал своим соотечественникам новые горизонты и новую прелесть жизни и поднимал их престиж в других странах; прекрас