Михаэль Деген. Не все были убийцами --------------------------------------------------------------- © Copyright Михаэль Деген "Nicht alle waren Murder. (Eine Kindheit in Berlin) © Copyright перевод Вадим Верлоцкий(Verlotski@web.de) Date: 04 Oct 2007 --------------------------------------------------------------- История одного берлинского детства О книге Берлин 1943 года. Город непрерывно подвергается массированным бомбардировкам. Еврейский мальчик и его мать скрываются от гестапо. Их укрывают не только друзья, но и совершенно незнакомые люди, ежедневно рискующие из-за этого собственной жизнью. Детство Михаэля Дегена проходит в постоянном страхе быть разоблаченным, в постоянном бегстве от предательства и смерти. Спустя десятилетия известный актер Михаэль Деген написал об этом книгу, ставшую памятником его спасителям. В книге он описывает свои детские впечатления от событий того времени и рассказывает о людях, которым обязан своей жизнью. Это блестяще написанная книга, по-иному освещающая нашу историю. Об авторе Михаэль Деген родился в 1932 году в Хемнице. В годы нацистского режима он вместе с матерью вынужден был скрываться. После войны Михаэль Деген окончил театральную школу при Берлинском драматическом театре и играл на всех больших немецких сценах. Он работал с Ингмар Бергман, Петером Цадеком, Георгом Табори, снимался во многих фильмах вместе с Клодом Шабролем и Ромуальдом Кармакаром. Михаэль Деген известен зрителям по телевизионным фильмам „Diese Drombusch" ("Эти Дромбуши") и „Eine ungehorsame Frau" ("Непослушная женщина"), а также по таким телевизионным фильмам, как „Die Bombe" ("Бомба") и "Geheime Reichssache" ("Тайное дело империи"), в котором он сыграл Гитлера. Михаэль Деген НЕ ВСЕ БЫЛИ УБИЙЦАМИ История одного берлинского детства Моей матери и Сузи Они пришли в пять часов утра. Стоял сентябрь 1939-го. Было еще темно. Они были очень вежливы. Отцу даже разрешили взять еще пару брюк, бритвенный прибор и умывальные принадлежности. У отца не было немецкого гражданства, и поэтому они могли делать с ним все, что пожелают. "Концентрационный лагерь - это такое место, где учат концентрации", - подумал я. Когда я навестил отца в еврейской больнице незадолго до смерти и увидел его ссохшееся, сморщенное, как у новорожденного, лицо, я не осмелился спросить, какому способу концентрации обучали его в лагере. После смерти отца, 26 апреля 1940-го года, мой брат Адольф благополучно добрался до Швеции. С помощью одной еврейской организации нашей матери удалось отправить его в Данию, откуда через Швецию, Советский Союз, Турцию и Сирию брата должны были переправить в Палестину. Я завидовал Адольфу - какое замечательное путешествие! Он был на четыре года старше меня, почти юноша, и поэтому подвергался большей опасности. После войны мать рассказывала мне, что я ночи напролет рыдал из-за того, что был слишком мал и не мог уехать вместе с братом. Спустя два года все еврейские школы были закрыты. Тогда же на еврейском кладбище в Берлин-Вайсезее я встретил свою первую любовь. Все еще существовавшая еврейская община направила нас, детей, на уборку кладбищенской территории - "подальше от опасных берлинских улиц". Девочке, в которую я был влюблен, уже исполнилось двенадцать. На меня она смотрела вначале немного свысока - ведь я был на целый год моложе! Но через какое-то время мы стали неразлучны. Вдвоем мы придумывали игры для всех остальных. Мы должны были запоминать расположение всех надгробных памятников и без ошибки называть высеченные на них имена. Победителем в этой игре неизменно оказывался один из худших учеников нашего класса, мой друг Гюнтер Мессов, запоминавший даже даты рождения и смерти покойников. У Бригитты - так звали мою подружку - были очень красивые глаза с длиннейшими ресницами и густые черные волосы, заплетенные в косу. Однажды Бригитта пришла на работу с распущенными волосами. Она проспала, и мама не успела заплести ей косу. С распущенными волосами девочка показалась мне еще красивее. Первое потрясение, первое предчувствие того, что нас ожидало, я испытал, когда однажды в субботний день пришел навестить Бригитту. Как всегда, я был без "звезды Давида" - нашитая на одежду звезда наводила страх на мою подружку. Я увидел, как Бригитту и ее родителей выгоняли из дома. Девочка сразу заметила меня, но не кивнула в знак приветствия и тут же отвела глаза. Я понял - она хотела предостеречь меня. Больше я ее никогда не видел. В конце 1942 года президент США Рузвельт объявил по радио: "В 1943 году мы приступим к решительным действиям, господин Гитлер!" Так и произошло. В начале марта 1943 года американцы в первый раз подвергли Берлин массированной бомбардировке. Американские воздушные эскадрильи превратили в руины целые кварталы. До этого над городом лишь изредка появлялась пара-другая английских самолетов. Дом напротив нас, в котором находилась лавка торговца молочными продуктами, тоже был разрушен. Фамилия владельца лавки была Шикетанц. "Ну что ж, это тоже фамилия!" - говорил обычно мой отец. Целыми днями над нашей улицей стояло облако дыма и пыли, а из соседнего квартала несло сладковатым трупным запахом. В тот месяц Гитлер ужесточил меры, направленные против евреев. Моя мать работала на небольшом военном заводе. Однажды, когда она, как обычно, пришла на службу, ее остановил десятник, под началом которого находились работницы-еврейки: "Какая вы бледная! Вы заболели?" "Я вполне здорова", - ответила мать. "Да нет же, я вижу - вы больны. И если кто-нибудь из сотрудников от вас заразится, вам придется ответить за это". "Я здорова, я в полном порядке", - упорствовала мать. "Нет, вы больны. Мне только этого не хватало - заразиться гриппом от еврейки! Вы сейчас же пойдете домой. Даже и не начинайте сегодня работать. У вас есть дети?" "Да". "Сколько?" "Один сын". Он пристально взглянул на мать, затем повернулся и уже уходя сказал: "Ну, смотрите сами - она остается здесь!" И внезапно громко, чтобы слышали все, закричал: "А ну давай, выметайся отсюда!" И исчез за захлопнувшейся дверью. Все произошедшее страшно испугало мать. А кроме того, всякого, кто не работал, могли сразу арестовать. Внеурочное возвращение матери с работы было для меня полной неожиданностью. Бледная, как мел, стояла она посреди кухни. "Ты заболела?" - спросил я. "Ну вот, теперь ты задаешь мне тот же вопрос!" - закричала мать. Упав на стул, она разразилась безудержным плачем. Я хотел успокоить ее, погладить, но мать оттолкнула меня. "Меня отправили домой, потому что я якобы заболела. Ты понимаешь, что это значит?" Я кивнул и помолчав, сказал: "Ты должна позвонить Лоне". "Как же, поможет нам Лона", - язвительно отозвалась мать. "Конечно, она поможет нам", - сказал я. - "Она обязательно что-нибудь придумает. Лона не боится приходить к нам, она даже вместе с тобой по улице ходит". "И при этом просит меня, чтобы я своей сумкой закрывала "звезду Давида". Я не знал, что ответить на это матери. Лону можно было понять. По-настоящему Лону звали Лотта, Лотта Фуркерт. Она была близким другом моих родителей и владела магазином на Кайзер-Вильгельм-штрассе, торгующим изделиями из шерсти и трикотажа. Магазин достался ей от моего отца, потому что теперь он не имел права владеть им. Ежемесячную выручку от продажи товаров она честно делила с моей матерью. Лона трижды выходила замуж. Фуркерт был ее третьим мужем. Этот криминальный тип очень любил Лону. Ради нее он даже совершил кражу со взломом - украл в меховом магазине норковую шкурку, чтобы подарить Лоне, и теперь сидел за решеткой. Когда она однажды навестила его в тюрьме, он признался, что меха - это не его профиль, и норку он украл только для нее. Это заявление до слез тронуло Лону, и когда после войны Фуркерт вышел из тюрьмы и ему, по его собственному выражению, нечего было жрать, она помогала ему. Тогда же она из Лоны снова превратилась в Лотту и с гордостью носила имена всех трех мужей, официально именуясь фрау Беге-Фауде-Фуркерт. И стала лесбиянкой. Я думаю, что настоящей любовью этой женщины был мой отец, хотя между ними ничего такого не произошло. Мать же, напротив, была иного мнения. Лону мать застала в магазине. Лона успокоила мать, сказав, что забежит к нам, как стемнеет. Мы прождали весь вечер, но она так и не пришла. Вместо Лоны к нам явился молодой эсэсовец. Мать познакомилась с ним довольно странным образом. Мой отец был тогда еще жив и находился в концентрационном лагере Заксенхаузен под Берлином. Мы с матерью жили в маленькой квартирке на задворках квартала Тиргартен. Всякий раз, когда мать подходила к нашему дому, сзади нее внезапно возникал мужчина в эсэсовской форме. Это был довольно привлекательный молодой человек, по виду типичный ариец. Не доходя до дверей нашего дома он останавливался и ждал, когда мать обернется, вежливо раскланивался и уходил. Это продолжалось недели две, - правда, не каждый день, но довольно часто. Вначале мать боялась этого человека и пыталась избежать встреч с ним, приходя домой то позже, то раньше обычного времени. Однако незнакомец терпеливо ждал ее прихода или внезапно подбегал к матери и, взглянув на нее, раскланивался. Однажды мать, не выдержав, заговорила с ним: "Хотите познакомиться со мной? А знаете, кто я?" "Нет". "Я еврейка, мой муж находится в концентрационном лагере, и наш брак до этого момента был вполне счастливым". Незнакомец долго, не говоря ни слова, смотрел на мать. Затем так же молча кивнул ей и ушел. Долгое время он не появлялся, но однажды возле нашей двери мы нашли довольно объемистый пакет. Сначала мы даже не хотели брать его, полагая, что этот пакет нам положили по ошибке. На пакете не было ни адреса получателя, ни фамилии отправителя. Вечером мы все-таки взяли пакет, но открыли его только на следующее утро. В пакете было масло, колбаса, большой кусок копченой ветчины, мука, шоколад и овсяные хлопья. "Смотри-ка, ветчина! Откуда он знает, что мы не едим кошерного?" - усмехнувшись, сказала мать. "А ты откуда знаешь, что это от него?" - простодушно спросил я. "Откуда знаю?" - переспросила она. - "Да потому, что он чокнутый, вот откуда!" И с того самого утра мы с матерью называли незнакомца "этот чокнутый эсэсовец". Однажды вечером, видимо, собравшись с духом, он позвонил в нашу квартиру, оттеснил в сторону мать, которая не хотела пускать его в дом, и быстро закрыл за собой входную дверь. На этот раз он был в гражданской одежде. Я увидел, как он пожал матери руку и одновременно предостерегающим жестом приложил к губам указательный палец левой руки. "Чокнутый эсэсовец" был здоровым, крепким на вид мужчиной, но как-то сразу я ощутил этого человека своим приятелем, мальчишкой-ровесником. Он пришел к нам и теперь играет в охотников и индейцев. Или во что-то похожее. Мать пошла в комнату, "чокнутый" неуверенно последовал за ней. Со спины он показался мне очень большим, но когда я снова посмотрел ему в лицо, ко мне вернулось прежнее внезапное ощущение - передо мной мальчишка, мой сверстник. Мы жили тогда в двухкомнатной квартире на Эльбефельдерштрассе, жили довольно бедно, и поэтому я немного стеснялся. Лицо матери стало строгим, даже несколько надменным. Она сидела на краешке стула с таким выражением, как будто хотела сказать: "Ну, выкладывайте, что там у вас, и уходите". Мне было искренне жаль "чокнутого". Я никогда не видел его в военной форме, а в штатском он выглядел вполне обычным, ничем не примечательным. Я попытался представить его в черной форме эсэсовца, но мне это не удалось. Поведение матери удивило и огорчило меня. После довольно долгого молчания он наконец заговорил. "Меня зовут Манфред Шенк. У моих родителей хозяйство под Штеттином, а сам я служу в Берлине. Мне хочется вам чем-нибудь помочь". "Почему?" "Просто хочется". "Ну почему? Почему вы хотите помочь мне? Вы же знаете, что этим вы подвергаете себя опасности. Да и нас с сыном тоже". "Я знаю. Но тем не менее я хотел бы что-нибудь сделать для вас. Я считаю это своим долгом". Мать рассмеялась. "Разве вы забыли - я видела вас в форме СС?" "Нет, я не забыл". "Ну хорошо. И как же я должна понимать это? Эсэсовец, а стало быть, убежденный национал-социалист, считает своим долгом помогать мне, еврейке. Ведь для вас я - враг номер один. Ваш фюрер повторяет это при каждой возможности. Мой муж сидит в концентрационном лагере только потому, что он еврей. Каждые четыре недели я получаю от него записку в двадцать строк - больше ему не положено. Его охраняют ваши коллеги, и я не знаю, что еще они могут сделать с ним". Я чуть не рассмеялся, когда мать назвала эсэсовцев его коллегами. Внезапно она заплакала. Наверное, она вовсе не хотела этого, но от сильного волнения не могла сдержаться. Она плакала навзрыд. Ее тело сотрясалось от рыданий, слезы стекали по подбородку. Как-то сразу она подурнела, стала некрасивой. Всю накопившуюся боль, всю долго сдерживаемую ярость она вкладывала в свои слова, прерываемые судорожными всхлипами. "Кто даст мне гарантию, что я снова увижу мужа? Да знаете ли вы, что творилось у меня в душе, когда ваши коллеги в пять утра уводили его? О, эти люди были вежливы, очень вежливы. Они даже разрешили мужу взять с собой зубную щетку. А что чувствовала я, когда была вынуждена отправить из Германии старшего сына, потому что ему было больше четырнадцати лет, он считался взрослым мужчиной и его ожидала судьба отца? Увижу я когда-нибудь моего мальчика? А может, вы и пришли к нам только для того, чтобы выведать, где он находится? Я знаю - вы и ваши коллеги способны на любую подлость. Но от меня вы ничего не узнаете, даже и не пытайтесь". "Мама, мама!" - пытаясь успокоить ее, повторял я. Никогда еще я не видел мою мать в таком состоянии, она очень редко теряла самообладание. Я боялся, что она расскажет, где находится мой брат. Ведь если эти люди и в самом деле хотят узнать это, они это сделают. Внезапно мать взглянула на меня. Я сел рядом с ней и положил голову на ее плечо. Мне хотелось утешить ее. Она, конечно, знала, о чем я думал. Сухим, будничным голосом мать произнесла: "Но я, к сожалению, не знаю, где находится мой старший сын". И замолчала. Молчание длилось долго, очень долго. Я даже не представлял себе, что трое, находящиеся в одной комнате, могут столько времени играть в молчанку. Все произошедшее потрясло меня. Я вдруг почувствовал себя взрослым. Совсем взрослым. "Чокнутый" был очень бледен. Казалось, его сейчас стошнит. "Не нужно думать, что я пришел сюда для того, чтобы узнать, где находится ваш сын. Мы могли бы узнать об этом другими способами. Для этого вовсе не надо приходить к вам. Думаю, вы хорошо понимаете это". Снова наступила тишина. Этот человек был эсэсовцем, он мог бы просто увести нас. Вместо этого он сидел смирно, как побитый - такое впечатление произвело на него сказанное матерью. В эту минуту я очень гордился ею. Мать, закусив верхнюю губу (так она всегда делала, когда хотела сдержать смех), упорно смотрела в пол. "Да, я каждый день ждал у вашего дома, потому что хотел увидеть вас. Просто потому, что вы красивы. И когда вы сказали, что вы еврейка, то в первый момент это было для меня неожиданным ударом. Но потом шок прошел, и я захотел что-нибудь сделать для вас. Я ведь знаю, что вам, как еврейке, продовольственные карточки не положены. Я поехал к моим родителям и все им рассказал". "Да я же вам в матери гожусь", - перебила она. "Что из того, что вы старше меня? Это не имеет никакого значения". "Чокнутый", казалось, был испуган. Он смущенно улыбнулся мне, будто хотел спросить: "Может, я что-то не так сказал?" Потом он заговорил снова: "Вам совсем не нужно бояться. Мои родители - не нацисты. Они всегда были против моего вступления в СС. Но я был в восторге от идей национал-социализма. Мне они и сейчас по душе. Хотя я не совсем понимаю то, что делают с евреями. Конечно, к министерским постам евреев допускать нельзя, с расовой точки зрения это не всегда безопасно, но как можно вообще судить о расовой чистоте? Мой отец всегда говорит, что нашу семью с расовой точки зрения тоже можно было бы считать неполноценной - ведь мой прадед был поляком". Его словно прорвало. "Я сказал отцу, что с евреями дело обстоит совсем по-другому. Один из моих начальников, человек очень образованный, объяснил мне однажды - евреи наши злейшие враги не потому, что принадлежат к другой расе, а потому, что возомнили себя лучше других рас, которые стоят выше их, евреев. Признавать приоритета этих высоких рас евреи не хотят. И это может привести к уничтожению какой-нибудь из высоких рас. Мои родители очень над этим смеялись, а отец даже рассердился на меня. "А знаешь ли ты, что в войне 14-18 годов офицеры-евреи подавали примеры высочайшей храбрости? А сколько евреев пожертвовали жизнью ради своего немецкого отечества! Да такую чушь может придумать только какой-нибудь неграмотный подмастерье!" Мой отец истинный германский патриот и верный сторонник кайзера. Наши новые идеи ему не понятны. И при посторонних мне постоянно приходится удерживать его от подобных высказываний. "Ты еще не вполне законченный национал-социалист, иначе бы уже давно донес на меня", - говорил отец каждый раз после наших споров. И добавлял: "Это меня утешает". Наверное, отчасти он прав. С тех пор, как я познакомился с вами, я вообще перестал понимать, зачем я в СС и что я там делаю". Мы с матерью молча смотрели на него. Затем я просил: "А почему вы о нас думаете?" "Потому что твоя мама очень красива. А это не соответствует нашей расовой теории". "Вы говорите серьезно или шутите?" - снова спросил я. "Конечно, шучу", - ответил он. "Чокнутый" приходил к нам постоянно, хотя мать всякий раз твердила ему, что это опасно. Он появлялся у нас с наступлением темноты, стараясь быть незамеченным, и приносил с собой бутылку вина. "Вам привет от моих родителей", - говорил он, передавая матери бутылку. Они садились за стол. Мать пила с ним только из вежливости, а он все наливал и наливал себе, и, казалось, совсем не замечал, что уже много выпил. Иногда они говорили о моем отце. Мать пыталась не выдавать своего волнения, когда речь заходила о нем, но я слышал, как дрожал ее голос, и боялся, что она опять начнет плакать. "Я не знаю, какие условия в концентрационных лагерях, как там обходятся с заключенными, но говорят, что там просто ужасно". "От кого вы это слышали?" "Ходят слухи". Мать испуганно посмотрела на меня - вдруг по неосторожности она сказала что-то лишнее? "Это вполне может быть", - сказал "чокнутый". "Ну вот", - подумал я. - "Наконец он может говорить о том, в чем что-то смыслит". "Понимаете", - продолжал "чокнутый", - "не всегда можно правильно подобрать коменданта лагеря. Эти люди, конечно, истинные национал-социалисты, но иногда бывают довольно примитивными. Я знаю коменданта концлагеря Заксенхаузен. Это умный, трезво мыслящий человек с хорошими манерами. Настоящий представитель новой гвардии. Думаю, вам не следует беспокоиться. Если ваш супруг подобающим образом ведет себя, с ним не может случиться ничего плохого". "Я хотела бы спросить вас еще кое о чем", - осторожно сказала мать. - "У моего мужа есть разрешение на эмиграцию в Шанхай. Оно пришло вскоре после его ареста. Я слышала, что евреи, у которых есть возможность эмигрировать, даже если они находятся в лагере, получают разрешение на выезд из страны и должны быть из лагеря выпущены. Это верно?" Он покачал головой. "Насколько мне известно, с тех пор как началась война, это невозможно". "Но ведь официальное разрешение получено", - не сдавалась мать. - "И ему теперь могут разрешить совершенно легально эмигрировать через Швецию и Россию". "Об этом мне ничего неизвестно". Внезапно он заговорил холодным, официальным тоном: "Я работаю на Принц-Альберт-штрассе, и если бы все было так, как вы говорите, я бы это, конечно, знал". "Друзья мужа уже уехали". "Ну и что же? Добрались они до места?" - с циничной ухмылкой спросил он. Мать молчала. Он заговорил снова. "Мне не верится, чтобы ваши знакомые могли попасть в Китай через Советский Союз. Если мы и разрешили им уехать, они наверняка застряли в России. Но если вы интересуетесь, я для вас охотно наведу справки". В следующий раз он пришел сообщить матери - он добился для нее аудиенции у одного крупного чиновника, и она сможет узнать, есть ли еще для моего отца возможность выехать из страны. Он казался страшно подавленным. Когда мать спросила, что с ним, он рухнул на диван и начал безудержно всхлипывать. В штатской одежде он выглядел беспомощным мальчиком. Мать села рядом и стала гладить его по голове. Он прижался к ней, судорожно обхватил ее и заплакал еще громче. Она заговорила с ним, успокаивая, утешая, потом осторожно попыталась высвободиться из его объятий. Это ей не удалось. Тогда мать дала ему выплакаться. Немного успокоившись, он рассказал ей, что видел. Думаю, он посетил Бухенвальд и Дахау. Мать стала белой, как мел. Я же не поверил его рассказу и, сознаюсь, подумал - он хочет произвести на нее впечатление, показать себя героем, спасителем. В какой-то степени, наверное, так оно и было. Но главное - ему самому была необходима поддержка. "Мой отец оказался прав", - сказал он. -"СС действительно банда убийц, а я - член этой банды. И никогда не смогу выйти из нее. Но я вырос в семье, живущей по христианским заповедям. Вы можете мне довериться. Я сделаю все, что в моих силах, чтобы помочь вам. Отец согласен со мной. "Ты должен использовать свое служебное положение, чтобы помочь этой женщине", - сказал он. - "Ты поступишь по-христиански, если сделаешь это". Я так и не узнал, как ему удалось добиться для матери аудиенции у высокого должностного лица. Больше двух часов простояла она в пустой комнате, примыкающей к приемной. Она даже присесть не могла - не было ни стула, ни табуретки, вообще никакой мебели. Только голые стены. Единственное окно выходило на пустынный внутренний двор. И в этой комнате, рассказывала мать, ее охватил панический страх, острое желание уйти, убежать отсюда. Но мысль об отце удержала ее. Она осталась. Наконец дверь рывком открылась, и чей-то голос громко сказал: "Входите". Мать не поняла, кто распахнул дверь - в комнате не было никого, кроме человека за письменным столом. Вероятно, это он пригласил ее войти. Мать очутилась в светлой и, как показалось ей, хорошо обставленной комнате. Потом я часто расспрашивал ее об этом, но она не могла припомнить подробностей. От страха у нее все плыло перед глазами, стучало в висках. Но сидевшего за столом человека она хорошо запомнила. Мать была твердо уверена, что это - сам Гейдрих. Тогда я понятия не имел о том, кто такой Гейдрих, но судя по описанию матери, там он, конечно, был самый главный. Позднее я узнал, что человек за письменным столом занимал весьма незначительную должность - был адъютантом или чем-то вроде этого. "Ну, евреечка, в чем дело?" - приветливо спросил он. Не удержавшись, мать сразу начала плакать. "А ну, возьми себя в руки, не то вылетишь отсюда в два счета!" - внезапно сменив тон, заорал сидевший за столом. Это подействовало. Перестав плакать, мать спросила, нельзя ли отпустить ее мужа из концлагеря - разрешение на эмиграцию в Шанхай уже получено. Ведь власти хотят, чтобы все евреи покинули Германию! "Да, конечно, мы хотим избавиться от евреев, но только нашим собственным способом", - засмеялся он. У него было узкое, невыразительное лицо с маленькими серыми глазками. В какой-то момент матери даже показалось - сейчас он вытащит пистолет. В то же время у нее возникло ощущение, что он исподтишка любуется ею. Может, его удивила смелость матери, а может, она понравилась ему - ведь она была красивой женщиной. Во всяком случае, он записал анкетные данные моего отца и сказал, что рассмотрит его дело, если представится такая возможность. Потом он замолчал и углубился в чтение бумаг, лежащих на письменном столе. Казалось, он совсем забыл о матери. Подождав некоторое время, она напомнила - он должен подписать пропуск, иначе она не сможет выйти отсюда. Он взглянул на мать с наигранным удивлением: "Что, разве тебе у нас не понравилось?" Она молча протянула ему пропуск. Человек за столом подписал его. Мать вышла из комнаты, беспрепятственно дошла до ворот, сдала пропуск и очутилась за залитой солнцем улице. У нее было ощущение, как будто она вынырнула на поверхность из глубокого омута. Мы стали ждать решения. "Наш эсэсовец" больше не приходил. Он появился у дверей нашей квартиры только в начале января 1940-го, одетый в военный мундир. Молча передав нам письмо, он бегом спустился по лестнице. "У меня нет сил вскрыть это письмо. Я знаю - в нем извещение о смерти твоего отца. "Чокнутый" слишком труслив, он не мог мне сам сказать об этом и поэтому сразу ушел". Мать говорила без всякого выражения, почти беззвучно. Сев на диван, она тупо уставилась в пол. "Давай я вскрою письмо!" - после недолгого молчания предложил я. "Хорошо", - согласилась мать. - "Пойди на кухню и вскрой письмо там". Я пошел на кухню. Точного текста этого письма я уже не помню, но в нем говорилось, что в конце января отец будет отпущен из лагеря. Он должен быть помещен в больницу. Мать сама должна организовать перевозку и в назначенное время быть у ворот лагеря с санитарным транспортом. Точную дату нам сообщат отдельно. Обязательным условием является также то, что отец должен быть помещен в еврейскую больницу, в специальное отделение для заключенных концлагеря. Требование предоставить санитарный транспорт было плохим знаком. Однако мать развила бурную деятельность. Она вступила в яростный спор с ведомством, предоставляющим транспорт для перевозки больных. Ее не хотели слушать - это письмо, как там выразились, было "полуофициальным". И нужно ждать официального запроса с указанием точного времени. Вот тогда, было сказано матери, можно будет организовать перевозку. На наше счастье, через пару дней снова появился "чокнутый эсэсовец", который устроил все быстро и без проволочек. Первого февраля 1940 года мать в санитарной машине поехала в Заксенхаузен. Перед воротами лагеря водитель остановил машину. Мать вышла из машины. Через несколько минут из ворот появился элегантный офицер-эсэсовец. Вежливо поздоровавшись с матерью, он попросил ее вернуться в машину. Один из лагерных охранников сел за руль, и машина въехала на территорию лагеря. Перед зданием комендатуры машина остановилась. Мать провели в уютную, хорошо обставленную комнату, и офицер спросил, не желает ли она чего-нибудь. Мать отказалась. Тогда офицер рассказал - отец серьезно болен. Уже несколько недель он страдает от сильных болей в желудке и в состоянии принимать только небольшое количество жидкой пищи. Поэтому и понадобилась перевозка. А сейчас он лично сопроводит санитарную машину до барака и положит туда еще одно одеяло - ему кажется, что одного одеяла, имеющегося в машине, недостаточно. До последнего момента матери казалось, что это какая-то злая шутка. Однако через некоторое время санитарная машина вернулась. Офицер-эсэсовец вышел из машины и чрезвычайно вежливо попрощался с матерью. Водитель предложил ей занять место позади носилок с больным. Войдя в машину, мать наклонилась над носилками и сама чуть не упала замертво. Она узнала отца только по глазам. В больнице я видел отца в последний раз. Там, в больнице, отец рассказал матери о том, что с ним сделали. Шепотом - он вынужден был дать расписку в том, что никому не расскажет о том, что пережил в лагере. Через четыре недели после того, как отец был помещен в концлагерь (кажется, это был день капитуляции Польши), комендант лагеря позволил себе "немного пошутить". Барак, в котором содержались евреи, был загерметизирован. Все его окна и двери была наглухо заколочены. Заключенные - барак был забит людьми до отказа - были брошены на произвол судьбы. Через три дня двери барака внезапно распахнулись. У входа стоял комендант лагеря, а у его ног - наполненные водой ведра. "А ну, кто может выдуть целое ведро? Но смотрите: не справитесь - потом костей не соберете!" - крикнул комендант. Отец вызвался в числе первых и, разумеется, не справился. Тогда эсэсовцы набросились на него, били по животу и по грудной клетке и отпустили только тогда, когда поняли, что он не выживет. Через два месяца отец в страшных мучениях умер. Даже в больничном дворе было слышно, как он кричал от боли. В те дни я вообще не видел матери - она все время пропадала у отца в больнице. Заботу обо мне взяла на себя ее сестра, моя тетка. Она была довольно скупой женщиной. Когда я стянул из теткиного кошелька двадцать марок, чтобы купить себе духовой пистолет, она с возмущением сообщила об этом матери. Страшно рассердившись, мать рассказала о моем поступке отцу. И до самой смерти он не хотел больше видеть меня, хотя мать умоляла его не придавать этому особого значения: "Ведь он еще ребенок!" Больше отца живым я не видел. Во время похорон я глядел на грубо сколоченный дощатый гроб, не желая верить, что в нем лежит отец. Когда мне сказали, что нужно бросить на гроб горсть земли, я сделал это. Мать была словно помешанная. "Зачем ты бросил эту грязь на своего отца?" - закричала она и спрыгнула в могилу. Ее насильно вытащили оттуда. Друг нашей семьи, учитель начальной школы Ганс Кохман безуспешно пытался образумить мать. Больше всего мне хотелось убежать, но мои ноги словно приросли к земле. Долгое время мы с матерью говорили лишь по необходимости. Даже позднее, когда в доме на Айзенахерштрассе мы были вынуждены жить в одной комнате, мы старались как можно меньше разговаривать друг с другом. Я был очень привязан к отцу. Больше, чем к матери. Или сегодня, после всего пережитого, мне это только кажется?... Вечером того же дня, когда мать отправили с работы домой, мы вновь увидели "нашего эсэсовца". Он был в штатском и выглядел чрезвычайно взволнованным. Похоже, сказал он, против евреев что-то затевается: на следующее утро все работающие евреи должны быть арестованы на своих рабочих местах и доставлены на Гроссегамбургерштрассе. А оттуда они будут отправлены куда-то на восток. Мать отнеслась к этому сообщению очень спокойно. И рассказала, что сегодня утром бригадир отослал ее домой. "Вы должны быть благодарны ему", - сказал "наш эсэсовец". Он попросил мать оставаться следующие дни дома и ждать дальнейшего развития событий. Потом попрощался с нами. Мы понимали, что больше не увидим его. После войны его родители разыскали нас в Берлине и некоторое время даже жили у нас. Они рассказали, что вскоре после событий 43-го года их сын ходатайствовал о выходе из национал-социалистической партии, был арестован, после мучительных допросов в составе штрафного батальона отправлен на восточный фронт и погиб где-то у Старой Русы. После ухода "нашего эсэсовца" появилась Лона. "Что творится в здании верховного суда на Александерплац!" - начала она. - "Говорят о какой-то большой акции гестапо, но когда и где это произойдет, никто не знает". Она обняла меня и попросила не выходить завтра на работу. Да, я тогда работал. Мне было одиннадцать лет, и я работал в еврейской больнице. Все еврейские школы были закрыты, а нас, детей, распределили на работу. Сначала на еврейское кладбище в Вайсензее, а позднее - в еврейскую больницу. На кладбище мы чувствовали себя совсем неплохо - свежий воздух, приемлемая еда. Конечно, запах гари, доносившийся с Иранишерштрассе, был довольно сильным, но все же работа на кладбище нам даже нравилась. Однако люди из гестапо решили, что работа на кладбище слишком хороша для нас. Начальство еврейской больницы придумало для нас другую работу. В отделении для туберкулезников мы должны были выносить судна с экскрементами, мыть больных, выслушивать их жалобы, причитания и придирки. Кроме того, мы должны были перевозить умерших в расположенную в подвале мертвецкую. Обычно тележки с покойниками стояли в больничных коридорах. С этими тележками мы спускались на лифте вниз. Умершие были накрыты зелеными покрывалами, как правило, короткими. Из-под покрывал торчали восковые ноги. Я и сейчас не слишком высок, а тогда и вовсе был небольшого роста. Длинные тележки загораживали дорогу к лифту. Толкая перед собой тележку с покойником, мне все время приходилось смотреть по сторонам, чтобы не сбиться с пути. Иногда санитары ради забавы внезапно выключали свет в подвале и он погружался во тьму, только смутно белели ноги покойника, да где-то наверху гудели трубы отопления. Вначале я страшно пугался и начинал громко кричать, но со временем привык к этим шуткам. Позднее мы даже стали соревноваться - кто быстрее довезет своего покойника до подвала. Однажды это привело к столкновению моей тележки с тележкой, которую толкал мой школьный товарищ. Его покойник вывалился на пол, и мы с трудом втащили тяжелое тело обратно. Санитар в мертвецкой вначале ругался, а потом перестал обращать внимание на наши игры. Наверное, он думал - чем скорее мы ко всему этому привыкнем, тем будет лучше. Этот санитар спас нам жизнь, - проигнорировав предупреждение Лоны, я на следующий день явился на работу. В тот день мы с моим приятелем Гюнтером Мессовом прикатили в мертвецкую тележки с покойниками. Санитар закрыл за нами дверь. "Послушайте, ребята", - начал он, - "сегодня люди из гестапо "наведут здесь порядок" - так они это называют. Они заберут весь еврейский персонал больницы. Вам отсюда тоже не выйти. Вот и решайте - хотите, чтобы вас забрали и увезли, или хотите обратно к своим?" Мы кивнули. "Вы можете лазить?" Мы кивнули снова. "Значит так. На лифте вам подниматься нельзя. Поднимайтесь по лестнице. Дойдете до двери. Эта дверь - во двор, где стоят машины для перевозки покойников. Ворота закрыты, но двор обнесен железной решеткой. Через эту решетку вы перелезете на улицу. Сможете это сделать?" Мы с Гюнтером переглянулись. "Конечно, сможем, - сказал я. - "Когда нам нужно уходить?" "Немедленно. Если пойдете назад по коридору, тут вас и сцапают". "На какую улицу мы вылезем?" "На Шульштрассе". "Там полно народу, могут заметить, что мы лезем через забор". "Ваше дело. Больше я ничем не могу помочь". Мы опять переглянулись. Что у этого санитара на уме? Может, он хочет устроить нам ловушку? Неужели нет никакого другого выхода? Ведь это будет выглядеть как бегство, и там, на улице, нас уже ждут, чтобы схватить? Я убежден - мой друг думал то же самое. Но если все действительно так, как говорит этот санитар, если я не попытаюсь убежать отсюда, то я никогда больше не увижу свою мать. "Поторапливайтесь. Скоро они начнут обшаривать двор, и тогда вам не выбраться!" Он подошел к двери, осторожно открыл ее и выглянул в коридор. "Сорвите это", - показал санитар на желтые звезды на нашей одежде. Потом выразительно поглядел на открытую дверь - давайте, топайте отсюда, - и исчез в полутьме коридора. Было слышно, как он спускается по лестнице. Мы влезли на железную ограду с таким видом, как будто нам просто интересно. Просто двое мальчишек залезли на забор. Мы даже повисели немного наверху - мол, а не спуститься ли нам обратно? И спрыгнули с забора на улицу. Проходившие мимо люди не обратили на нас внимания, никто не сделал нам замечания. Мы пожали друг другу руки. Повернувшись, Гюнтер нерешительно пошел вверх по улице. Больше я его никогда не видел. Придя домой, я увидел - мать паковала вещи. "Зачем ты это делаешь?" - спросил я. "В любой момент нам нужно будет уходить отсюда. Я беру с собой только самое необходимое". "А почему бы нам не остаться здесь? Может быть, мы пойдем к Лоне?" "Ни в коем случае! Они ведь знают, что мы с ней дружим! Она же была компаньоном отца! Нас в первую очередь будут искать у Лоны. Да сейчас и она тоже не знает, у кого мы могли бы укрыться". Но ведь Лона обещала отцу заботиться о нас! Она как-то сказала мне - если возникнет необходимость, она найдет для нас убежище. Когда я рассказал матери об этом разговоре, она только невесело усмехнулась и промолчала. И продолжала паковать вещи. Я не говорил матери о том, что произошло со мной в больнице. У меня не хватило на это смелости. Зато я сказал, что не хочу, чтобы меня отправляли куда-нибудь одного. "Я тоже не хочу", - ответила мать. - "Но сейчас нужно использовать любую возможность для спасения. Лона познакомила меня с одним человеком, который сможет нам помочь. Во всяком случае, она так думает. Этот человек коммунист и готов помогать каждому, кто не согласен с нацистами или кого они преследуют". "Ты мне об этом никогда не рассказывала". "Откровенно говоря, мне и сейчас не нужно было это делать. Кроме того, этот парень довольно глуп, да к тому же ужасно задается, как будто и в самом деле в ближайшее время собирается начать решительные действия против Гитлера и его банды и сразу с этим покончить". "Но может, он действительно поможет нам спрятаться? Хотя бы на первое время. А там будет видно". "Больше я об этом человеке не слышала. Несколько раз я спрашивала о нем у Лоны. А она каждый раз отвечала - если у него появится какая-нибудь идея, он даст о себе знать. Да я особо и не надеюсь - этот тип не похож на серьезного человека. А женщинам он может луну с неба пообещать, если они - как бы тебе сказать...- если они ему понравятся". "Ну конечно, ты ему понравилась - ведь ты же такая красивая!" - сказал я. "Ах ты, маленький сводник!" - рассмеялась мать. - "Неужели ты думаешь, что я собираюсь за него замуж? У него где-то в пригороде хозяйство, он выращивает овощи. А с этого можно жить даже без продовольственных карточек. Сейчас, сказал знакомый Лоны, он не может взять нас к себе - гестапо следит за ним, там знают, что он состоял в коммунистической партии. Но у него найдутся друзья, которые смогли бы спрятать нас у себя. А если так и дальше пойдет и обстановка станет еще более хаотичной, то он, мол, сможет тогда не опасаться гестапо - у гестапо наверняка будут другие заботы. Знаешь, я не поверила ни одному его слову. Тоже мне, коммунист-предприниматель! Да он просто хвастун, вот он кто! Он все время спрашивал, нет ли у меня в запасе денег. Если есть, то тогда, наверное, можно что-то сделать - за деньги кто-нибудь у себя спрячет". Я спросил мать - не думает ли она, что он, наверное, тоже хотел бы получить с нее деньги. "Да нет, он просто болтун", - покачала она головой. - "Он женат, и на жизнь им с женой хватает". Она снова засмеялась. Я любил, когда мать смеялась. Когда ее что-то смешило, она смеялась безудержно, от всей души. Отец часто смешил ее. Внешне они совершенно не подходили друг другу - мой невзрачный отец и моя красивая мать. Он был ниже ее ростом, с выпяченной нижней губой. У него были серые глаза и жидкие пепельные волосы. Однажды я спросил мать, почему она вышла за него замуж. И она рассказала, что была тогда уже помолвлена с другим, очень богатым молодым человеком. Отец возник в ее жизни внезапно, когда она и ее жених праздновали помолвку. Его привел в дом один из знакомых жениха. Отец был неистощимым шутником и мог легко развеселить любую компанию. "Он сидел напротив нас за длинным, покрытым белой скатертью столом и рассказывал одну смешную историю за другой. Он рассказывал о жизни еврейских местечек и их обитателей. И говорил, что авторы этих историй - Кафка, Толстой, Тургенев, Марк Твен. Все слушали его, забыв о еде. И смеялись, смеялись до колик в животе. И никто не удивлялся, почему, например, Марк Твен обладает таким специфическим еврейским юмором. А отец твой потешался в душе над необразованностью сидящих за столом людей. Он был гений, твой отец. Я смотрела на него не отрываясь, забыв обо всем на свете. У меня было ощущение, что все эти придуманные им истории он рассказывает только для меня одной. Я вдруг поняла - это моя судьба, больше мы не сможем друг без друга. Гости, казалось, вообще ничего не замечали. Внезапно он протянул мне через стол руку. Я подала ему свою. И, не разжимая рук, - гости вынуждены были пригнуть головы к столу - мы пошли к выходу. Ах, каким удивительным был твой отец, этот маленький, с виду такой невзрачный человек! Просто удивительным!" Она заплакала. "Я его очень, очень любила. Иногда я думаю - если бы я не встретила его, я бы сейчас в полной безопасности, обеспеченно и без забот жила в Америке". "Но тогда ты бы никогда не познакомилась со мной!" "Ты прав", - обнимая меня, ответила мать. - "Что значит Америка по сравнению с тобой?" На следующее утро я проснулся от непривычного шума. Мать стояла у окна и смотрела во двор. Заметив, что я уже не сплю, она обернулась в мою сторону: "Они выводят людей из садовых домиков!" Спрыгнув с кровати, я подбежал к окну. Одетые в черную форму, в стальных касках и со штыками наперевес, эсэсовцы подгоняли людей, торопили их. "Нам надо побыстрее одеваться", - сказал я. Обернувшись, я оцепенел от ужаса: мать сидела на кровати и беззвучно плакала, глядя перед собой. Она как-то сразу постарела и выглядела бесконечно уставшей. "Мама, одевайся, пожалуйста. Нам надо уходить". "Куда?" - истерически закричала она. - "Куда нам идти? Ты разве знаешь, куда мы можем идти?" Она кричала как безумная. Такой я никогда ее не видел. Передо был совершенно чужой, незнакомый человек. И я ударил ее. Ударил изо всех сил. По лицу. В тот момент я не сознавал, что делаю, но в следующую секунду понял - я совершил что-то ужасное. А она сразу успокоилась и безо всякого возмущения спросила: "Ты ударил мать?" От ужаса я ничего не мог ответить. Мать легко провела рукой по моим волосам. "Одеваемся. С собой ничего не берем. Оставь все как есть. Только деньги и мои украшения. Быстрей, быстрей, быстрей!" Она засовывала все в сумку, одновременно одеваясь и торопя меня. Мать сорвала с моего пальто и курточки желтую звезду. То же самое она проделала со своим костюмом и зимним пальто. Мы бросились мимо кухни к выходу из квартиры. Дверь в комнату соседей по квартире была открыта, они могли нас видеть. Но они не показывались. В кухне тоже никого не было. Но в эту минуту мне было не до соседей - все мысли были сосредоточены на одном: нам нужно уйти, и поскорее. В доме, где мы жили, была очень красивая деревянная лестница и исправно работавший лифт. Но работал этот лифт медленно. Как только мы вышли из квартиры, я сразу же нажал кнопку вызова. Мы услышали, как лифт пришел в движение. Но как медленно, как медленно! Перегнувшись через лестничные перила, мать напряженно вглядывалась вниз. И они появились. Мы слышали, как загрохотали их сапоги. Я все еще держал палец на кнопке. "Чертов антисемит!" - шепотом выругал я медленно поднимающийся лифт. "Ты что-то сказал?" - спросила мать. Она казалась совершенно спокойной. "Лифт никак не поднимается!" "Посмотрим, кто будет здесь раньше", - усмехнувшись, прошептала она. И в этот момент лифт пришел. Войдя в лифт, мать нажала на кнопку первого этажа и крепко прижала меня к себе: "Вот видишь, лифт вовсе не антисемит!" Выйдя из лифта на первом этаже, мы услышали - они уже были наверху и барабанили в двери. У входа в дом стояли мужчины в черной форме. "Что здесь происходит?" - обратилась к ним мать. Человек в черной форме мельком взглянул на нее: "Не стойте здесь, проходите!" Нам не нужно было повторять это дважды. И тут моя мать сделала нечто совершенно неожиданное. У меня и сейчас начинается сердцебиение, стоит мне об этом вспомнить. Мы уже миновали двор и вышли на улицу. Внезапно мать выпустила мою руку и пошла назад к дому. Подойдя к входной двери, она заглянула в подъезд и спросила что-то у человека в черной форме. Тот отрицательно покачал головой, и мать медленно, неспеша вернулась ко мне. Я никогда не интересовался, что она сказала ему или о чем его спросила. Мы спустились вниз по Айзенахерштрассе, пересекли Груневальдштрассе и пошли дальше. На Розенхаймерштрассе мы увидели толпу людей. Мы бессознательно подошли ближе. Смешавшись с толпой, мы протиснулись в первые ряды, чтобы увидеть, что происходит. Розенхаймерштрассе была улицей, заселенной по преимуществу евреями. И теперь ее обитателей - мужчин, женщин, детей - люди в черных формах выводили из домов и грубо заталкивали в стоявшие наготове грузовики с открытыми кузовами. Из одного из домов вместе с другими вышла старая женщина. Она вела за руку девочку лет шести. Внезапно малышка вырвалась и побежала назад. "Я хочу к маме, я хочу к маме!" - не переставая, кричала она. Один из эсэсовцев прицелился и выстрелил. Девочка упала. Двое эсэсовцев подошли к ней, схватили и понесли к грузовику, куда уже забралась ее бабушка. Девочка молчала и только сжимала руками колено - очевидно, ее ранило в ногу. Задний борт кузова грузовика закрыли, и он тронулся. "Как он смог выстрелить в такую маленькую девочку! Он же легко мог ее догнать!" - громко сказала мать. "Да ведь она же убежала!" Женщина, стоявшая рядом с матерью, пристально посмотрела на нее. "Пойдем отсюда!" - потянул я мать. Меня внезапно охватил страх. Я был потрясен не только жестоким хладнокровием людей в черных формах, но и жестокостью, прозвучавшему в голосе этой женщины. Мы вернулись на Груневальдштрассе, миновали Мартин-Лютер-штрассе и Литценбургерштрассе. Перед кинотеатром "Паласт" мы остановились и вошли туда. В кинотеатре начался послеобеденный сеанс. Шел "Золотой город" с Кристиной Зедербаум в главной роли - почему-то в каждом фильме она обязательно тонула. Тогда этот фильм показался мне очень захватывающим, поэтому после войны я просмотрел его еще раз, но на этот раз нашел его довольно безвкусным. После сеанса мы прошли через Тиргартен к Бранденбургским воротам. Мать считала, что нам нужно поехать поездом в Экнер или Штраусберг. Там во время воздушных налетов мы могли укрыться в траншеях, вырытых для защиты от осколков. Такие траншеи должны были устраивать все владельцы садовых участков, если их дома находились далеко от настоящего бомбоубежища. Эти траншеи были снабжены навесами, опирающимися на деревянные балки. В случае неожиданной бомбардировки в такой траншее мог укрыться любой человек, оказавшийся поблизости. "Там никто не потребует у нас документов, да и лишних расспросов тоже можно избежать. И уйти незаметно". Мы уже подходили к вокзалу, когда завыла сирена воздушной тревоги. Поблизости были бомбоубежища, и мы могли бы укрыться в одном из них. Но мы спрятались в подъезде какого-то дома. В старых берлинских домах под лестницей, ведущей с первого этажа наверх, обычно есть небольшая площадка. Если пригнуть голову, там можно спрятаться. Мать крепко прижала меня к себе. Мы слышали, как жильцы дома спускались вниз по лестнице, спеша укрыться в подвале или ближайшем бомбоубежище. Иногда мы видели чьи-то ноги. Если ноги вдруг почему-то останавливались, мы замирали, боясь, что нас обнаружат. Тем временем стало совсем темно. В доме, наконец, все затихло. А потом началось. Сначала вдалеке загремели зенитные орудия противовоздушной обороны. Затем зенитки загрохотали где-то рядом, и мы услышали нарастающий гул моторов. Гул становился все ближе, превращался в рев, заглушающий грохот зенитной канонады. "Боже мой", - думал я, - "там, в этих самолетах - люди в другой военной форме, и говорят они на другом языке, а мы сидим здесь внизу, и где-то рядом - подлая банда убийц с их подлым дядюшкой Адольфом. И сейчас на всю эту подлую банду сбросят бомбы. Но вместе с ними можем погибнуть и мы. Да, мы тоже можем погибнуть на этой площадке под лестницей. И никто не будет знать, что мы - евреи. Если жильцы дома, которые спряталась в подвале, останутся живы, они извлекут наши трупы из-под развалин и похоронят в братской могиле, не зная, что похоронили евреев в одной могиле с арийцами. И тем самым опозорят эту арийскую могилу. Вот будет потеха!" На меня напал приступ безудержного смеха. Мать еще крепче прижала меня к себе. "Прекрати!" - прошептала она. Внезапно раздался страшный грохот. Видимо, бомбили очень сильно. "Янки шутить не любят", - думал я. - "Они вам покажут! Ваши щегольские мундиры разнесет в клочья, да и вас заодно!" Я и сейчас хорошо помню охватившее меня тогда ощущение мстительной радости. В тот момент я совсем не думал, что тоже могу погибнуть - это вдруг стало мне безразлично. После каждого бомбового удара мне хотелось аплодировать. "Ну еще, еще разок!" - повторял я про себя. Из этого состояния меня вывела мать. "Они приближаются", - прошептала она и прислушалась. - "Это американцы с их громадными самолетами. Если нам не повезет, мы не выберемся отсюда живыми". Она взглянула на меня. "Сейчас ты выглядишь почти моим ровесником. Но забота о нашем спасении - мое дело. Тебе не надо об этом беспокоиться. Все будет хорошо. Как-нибудь мы устроимся. Я обещаю тебе". Мать казалась такой волевой, такой сильной. Я верил каждому ее слову. Грозящая нам опасность сделала ее особенно энергичной и предприимчивой. И такой она оставалась до конца войны. Разрывы бомб становились все слышнее - бомбы рвались где-то совсем близко. Беспрерывно грохотали зенитки. Внезапно рвануло так, что все задрожало - стены, потолок, лестница. В подъезде стало светло как днем. "Сейчас этот дом развалится", - подумал я. "Наверное, бомба попала в соседний дом или куда-то рядом", - сказала мать. Тогда я еще не мог отличить на слух звук разрыва тяжелой бомбы от разрыва авиационной мины. Позднее я узнал - перед тем как разорваться, бомба "свистит" гораздо дольше, мина же взрывается почти сразу. Воздушный налет продолжался бесконечно долго. Мать поглядела на свои маленькие часики - подарок отца, с которым она никогда не расставалась. "Когда у американцев бомбы закончатся? Похоже, они не спешат улетать", - сказала она. Стало совсем тихо, однако отбоя еще не было. "Нужно уходить отсюда, пока не вернулись жильцы", - снова прошептала мать. - "Но с другой стороны, будет тоже плохо, если кто-нибудь нас на улице заметит. Подозрительно - женщина с сыном вышли на улицу до отбоя". Я пожал плечами. "Надо сматываться - на улице опять совсем темно. Вряд ли с нами может что-то случиться. Не стоит ждать, пока из подвала выйдут люди и нас тут увидят. Они тут же вызовут полицейских. И тогда уж нас обязательно арестуют". Но вслух я не сказал ничего - матери надо уже самой понимать, чем она рискует. Наконец прозвучал сигнал отбоя. Мать схватила сумку и, опередив меня, выбежала из подъезда. Вокруг все горело. Пылающие перекрытия домов рушились на асфальт. Тут и там раздавались крики: "Осторожно, осторожно! Крыша падает!" В темноте что-то потрескивало и шипело. Никто не знал, что может произойти в следующее мгновение - в любом месте могло что-нибудь обрушиться или взорваться. На улице появились первые пожарные машины с выключенными фарами. "Немедленно уходите с улицы!" - кричали пожарные. - "Или жить надоело?" Быстро, как только могли, мы побежали к подъезду соседнего дома. Повсюду из домов выходили люди, гадали - какую часть города бомбили на этот раз больше всего. "Больше всего - тут, у нас", - говорили одни. "Да нет", - возражали другие. - "Взгляните на небо там, позади Александерплац. Больше всего бомбили Пренцельберг и Франкфуртераллее, почти до Лихтенберга". "А что же наши-то - ведь надо было сбить эти американские самолеты, пока они здесь все не разбомбили!" "Какая разница! Тогда бы самолеты упали на город вместе со всеми бомбами и все равно бы разорвались!" "А ведь толстый Герман обещал, что ни одна вражеская бомба не упадет на Германию!" "Эти обещания - просто брехня, выеденного яйца не стоят!" Все засмеялись. Сгорбившись, стараясь не привлекать к себе внимания, мать стояла рядом с собравшимися. "А вы откуда?" - спросил ее кто-то. "Из Лихтенберга", - ответила мать. - "Мы были в гостях тут, недалеко. Надеюсь, наш дом уцелел". "Как же вы собираетесь добраться до дома?" "Мы подождем и поедем с первой электричкой". "Что же , вы так и будете торчать здесь всю ночь? Зайдите-ка лучше к нам. Чашка кофе - правда, жидкого - у нас тоже найдется. Да и парнишке вашему надо бы поспать немного". Рядом с нами, сострадательно глядя на меня, стояла полная темноволосая женщина. "Нам неудобно затруднять вас", - сказала мать. - "Ведь скоро, наверное, опять будет электричка. А в школу он завтра не пойдет, нечего и думать. Завтра выспится". "Выспится, если ваш дом еще цел", - вмешался в разговор муж женщины. - "Подождете у нас, а будет электричка, вот тогда и поедете". Карл Хотце - так звали того коммуниста-огородника - и в самом деле помог нам. На следующее утро мы на электричке поехали в Лихтенберг. ( Мать ночью назвала почему-то именно это место!). Люди, у которых мы провели остаток ночи, захотели непременно проводить нас до вокзала. Мать позвонила Лоне. Та сразу же сняла трубку. Теперь она называла мою мать "фрау Гемберг". "Где вы пропадали все время? Я уже думала, не случилось ли с вами чего-нибудь - ведь бомбят!" Лона хотела встретиться с нами в нашем любимом кафе. Если, конечно, его не разбомбило. Еще раньше Лона и мать договорились, - назначая по телефону встречу друг с другом, "нашим любимым кафе" будут называть станцию метро Крумме-Ланке. От Лихтенберга до Крумме-Ланке мы ехали долго. Нам повезло - после бомбардировки в городе царил хаос, и поэтому документы у нас никто не проверял. На перроне мы увидели Лону. Она молча показала нам на противоположную сторону платформы - нам надо перейти туда. Вслед за Лонной мы сели в поезд, едущий в центр города. На следующей остановке Лона сошла. Мы тоже вышли и пошли за ней вниз по улице. Внезапно она остановилась, оглянулась - не следит ли за ней кто-нибудь - и наконец заговорила с нами. Она казалась очень взволнованной. "Куда вы пропали? Я уже думала, что вместе с другими евреями вас повезли на Гроссе-Гамбургерштрассе, и даже ездила туда". "Уж тогда ты ничем не смогла бы нам помочь", - ответила мать. "Но у меня с собой была громадная сумка с продуктами", - взяв меня за руку, сказала Лона. "Хотце нашел для вас место. Думаю, вам придется что-то заплатить. Но во всяком случае, в ближайшие несколько дней вы не будете на улице." - продолжала Лона. - "Хозяйка квартиры - не коммунистка. Она русская и сама бежала когда-то от коммунистов. В этом доме она живет уже двадцать три года. Роза (она теперь называла мать "Роза Гемберг", и я ненавидел это имя), эта женщина живет одна. Наверное, у нее с Хотце что-то было. Советую тебе не рассказывать ей лишнего". Мы шли довольно долго до станции метро Оскар-Хелене-хайм. Спустившись в метро, мы доехали до Виттенбергплац. Оттуда мы опять пошли пешком до Савиньиплац и сели в электричку. На следующей остановке мы вышли, пешком дошли до Курфюрстендамм и свернули на Гекторштрассе. Лона называла это "заметать следы". Я и сегодня помню, как болели тогда мои ноги. Мне хотелось только одного - лечь где-нибудь и уснуть. Все вдруг стало как-то безразлично. Даже если бы нас арестовали и привезли на Гроссе-Гамбургерштрассе. Лишь бы дали хоть какой-нибудь матрац. А кто знает, как нам будет у этой русской... Людмила Дмитриева обладала аристократической внешностью. Узкое лицо, голубые миндалевидные глаза, темные волосы (наверное, крашеные - кожа была довольно морщинистой). У нее были тонкие, красиво очерченные губы. Она непрерывно курила сигареты, вставленные в черный мундштук с длинным серебряным наконечником. Дымя сигаретой, она неспешно провела нас по квартире. Это была типично берлинская квартира. Из большой прихожей, повернув направо, можно было попасть в анфиладу просторных комнат, отделенных одна от другой раздвижными дверьми. Больше всего меня поразил музыкальный салон - там стоял огромный рояль, на полу был большой ковер. Другой мебели в комнате не было. Анфилада комнат заканчивалась выходившей в коридор дверью. В этот же коридор выходила комната для прислуги, ванная и еще одна маленькая комната. Коридор заканчивался дверью с матовым зарешеченным стеклом. "Это второй вход в квартиру, для прислуги", - сказала Дмитриева. Она взглянула на мать. У нее был очень низкий голос, глаза смотрели холодно и равнодушно. Мать слегка улыбнулась и кивнула с таким видом, как будто в лучшие времена у нее тоже было что-то подобное. "Вы можете расположиться в комнате для прислуги, а ваш сын - в маленькой комнате. Конечно, вы можете поменяться друг с другом, но я думаю - вам разумнее ночевать рядом с дверью в основные комнаты. Я предполагаю, что у вас более чуткий сон, чем у этого молодого человека". Дмитриева в первый раз посмотрела на меня. Посмотрела тем же равнодушным, холодным взглядом, которым до этого смотрела на мою мать. Взгляд этой женщины испугал меня, но голос и акцент меня очаровали. Она казалась существом из иного мира. На Лону, видимо, Дмитриева тоже произвела сильное впечатление. Мать же выглядела совершенно невозмутимой. Она сказала, что спит довольно крепко, к тому же она - взрослый человек и поэтому нуждается в большей комнате, чем ее сын, но, очевидно, предложение госпожи Дмитриевой имеет уважительные причины, и она, конечно, возражать не будет. Людмила Дмитриева кивнула в знак согласия и, окутанная сигаретным дымом, направилась обратно в музыкальный салон. "Дверь слева в прихожей ведет в мои личные апартаменты. У меня часто бывают гости. Я прошу вас ни при каких обстоятельствах в эти комнаты не заглядывать. Кроме того, здесь, в музыкальном салоне, часто устраиваются концерты, и тогда вам нужно оставаться в ваших комнатах и сидеть там как можно тише. В такие вечера я буду запирать двери в ваши комнаты. Ключи будут находиться у меня. Только тогда, когда уйдут все гости, я опять открою ваши двери. Это необходимо, потому что среди гостей иногда могут быть господа из партии. Иногда", - подчеркнула она. В первый раз я увидел подобие улыбки в ее глазах. "Теперь этот молодой человек может идти к себе в комнату, а мы должны обсудить некоторые финансовые дела". С этими словами она отпустила меня. Речь Дмитриевой всегда была такой, и в ее присутствии мы тоже начали так говорить. Мать иногда выражалась так изысканно, что у нее, по ее собственным словам, "язык спотыкался". Когда мы оставались одни, она копировала акцент Людмилы, а я покатывался от смеха. Она тоже говорила, коверкая гласные в словах. У меня и по сей день сохранилась скверная привычка подсмеиваться над плохим произношением. И все же это был, пожалуй, самый приятный, хотя и короткий, период нашего подпольного житья. Насколько было можно вообще говорить тогда о чем-то приятном. Мать быстро подружилась с Людмилой. Дмитриева была щедрым человеком, когда дело касалось денежных расчетов. Они с матерью вели общее хозяйство, в которое каждый вносил столько, сколько мог. О нашем положении мы вспоминали только во время вечерних концертов. В такие вечера мы сидели очень тихо, вслушиваясь в приглушенные звуки рояля. Иногда к роялю присоединялись скрипка или альт. И всегда исполнялась классическая музыка. Однако заканчивался концерт каким-нибудь нацистским гимном. Когда перед началом воздушного налета начинала выть сирена, гости с недовольными возгласами спускались в подвал или направлялись в бомбоубежище. Мы с матерью оставались в квартире одни и ждали начала налета. Говорят, ко всему можно привыкнуть. Но к воздушным налетам я так и не привык. Грохот зенитных орудий, удары бомб, свист авиационных мин. Затем - внезапное короткое затишье, и слышнее становился гул моторов американских "летающих крепостей". И снова - грохот зениток и разрывы бомб. Все сливалось в какую-то страшную, адскую музыку. Сидя в нашей комнатушке, я пытался оставаться спокойным, старался держать себя в руках. Это мне хорошо удавалось. Во всяком случае, мать не делала попыток успокоить меня. Но внутренний холод, внутренняя дрожь охватывали все мое существо и еще долго не проходили после конца налета. Иногда я даже начинал стучать зубами, и тогда мать думала, что я простудился и ей нужно срочно принимать какие-то меры против моей простуды. Наконец звучал отбой, и мы слышали, как Дмитриева отпирает дверь квартиры. Она звала нас в музыкальный салон и спрашивала, как мы перенесли налет. Потом направлялась на кухню и готовила чай. Свой чай она запивала большим количеством водки. Матери же водки никогда не предлагала. Скупилась, наверное. И чем больше она пила, тем веселей становилась и начинала рассказывать о России, о царе, о придворной жизни. Дмитриева была гофдамой, состояла на службе при царице. Она рассказывала нам о грандиозных балах, устраиваемых при дворе, об оргиях с шампанским и икрой - хорошенькие придворные фрейлины голым задом садились в наполненные икрой блюда, а молодые придворные офицеры эту икру потом с них слизывали. "Вот это была жизнь", - со вздохом говорила она, глядя на меня блестящими глазами. Я находил эти рассказы отвратительными, а Людмилу считал очень противной. Поэтому постоянно изводил мать вопросами - когда же наконец Карл Хотце заберет нас отсюда. Однажды после очередного вопроса мать внимательно посмотрела на меня и сказала: "Молись Богу, чтобы мы оставались тут еще долго". "Но ведь мы здесь в самом центре города и его очень сильно бомбят. Когда-нибудь бомба наверняка попадет и в этот дом. А в пригороде можно укрыться в траншее под навесом". "Бомбят везде". "Пригород бомбят гораздо реже". "А почему ты думаешь, что Хотце захочет устроить нас в пригороде? Если он вообще захочет". "Ты же говорила - он сам живет в пригороде". "Почему ты думаешь, что он сможет поселить нас там? Может быть, он хочет оставить нас здесь до конца войны. Кто знает? Не должно же с нами случиться что-то еще худшее". Она улыбнулась, обняла меня. Я не стал ей возражать. Матери было хорошо здесь. Она считала, что именно здесь лучше всего пережить войну. Другой возможности она просто не видела. Людмила была блестящей пианисткой. Шопена она могла играть бесконечно. Вначале она оставляла открытой дверь музыкального салона, и мы могли только слышать музыку. Мне это очень нравилось. Позднее она стала приглашать нас в музыкальный салон, ставила там два стула, наливала нам чай. Мы ставили наши чашки на пол. Мать делала мечтательные глаза и разыгрывала светскую даму. Я же очень скучал. Иногда, наигрывая что-нибудь, Людмила рассказывала о своей жизни. По какой-то причине - я думаю, это была несчастная любовь - она оставила службу при дворе и вышла замуж за богатого еврея по фамилии Эпштейн, с которым уехала в Берлин. Она жила с ним в этой квартире, а в начале тридцатых годов развелась. При разводе Эпштейн оставил ей приличную сумму. Он уехал в Америку и вплоть до начала войны присылал ей деньги и ценные подарки. Она рассказывала об этом с такой легкостью, так беззаботно и даже весело, что мать начинала безудержно смеяться. Но мое лицо от этих рассказов всегда становилось мрачным. И однажды после очередной веселой истории про Эпштейна Людмила спросила, почему во время ее рассказов у меня такое печальное выражение. "Мне его жаль", - сказал я. "Почему?" "Я и сам не знаю - просто жаль его". Людмила засмеялась и ударила по клавишам. "Это из фортепианного концерта Чайковского", - объяснила она. Проснувшись однажды ночью, я увидел Людмилу, стоявшую возле моей кровати. Я ужасно испугался и чуть не закричал от страха, но она быстро зажала мне рот ладонью. От нее пахло водкой и табаком. Заметив, что мой испуг прошел, она села на край кровати и спокойно посмотрела на меня. "Не мог бы ты пойти ко мне ненадолго? Знаешь, у меня тоже был маленький мальчик. Когда он умер, ему было столько же лет, сколько тебе. Я его очень любила. Мы обычно лежали вместе в одной кровати, и мальчику нравилось, когда перед сном я рассказывала ему разные истории. Хочешь, я расскажу тебе сказку?" "Мне уже двенадцать лет". "Я знаю". "Мне скоро будет тринадцать". Я не знал, как от нее отделаться. "Я же тебе сказала - моему мальчику было столько же, сколько тебе". Она становилась все более нетерпеливой. "Сегодня ночью я не могу быть одна - у меня сегодня одна очень печальная дата. Понимаешь? В этот день я уговорила мужа дать мне развод". "Почему?" "Я расскажу тебе. Я хотела бы рассказать это каждому - пусть меня поймут правильно". Она была очень пьяна. Любопытство мое становилось все сильнее, но страх не отпускал меня. Хотя немного успокаивало, что мать спит рядом, в соседней комнате. Людмила мягко, но настойчиво тянула меня из кровати. С большой неохотой я подчинился. Что делать? Закричать? Разбудить мать? Какие последствия это будет иметь для нас обоих? Дмитриева просто выставит нас на улицу. "Ладно", - подумал я. - "Не прячет же она пистолет под подушкой!" При мысли об этом я вдруг рассмеялся. Людмила снова зажала мне рот ладонью. "Что это тебя так рассмешило?" - спросила она. Я ответил, что не уверен - не спрятан ли у нее под подушкой пистолет. "Ах вот оно что!" - рассмеялась Дмитриева. Крадучись, мы прошли мимо комнаты, в которой спала мать, и через музыкальный салон вошли в комнату Людмилы. Потом мы, согреваясь, лежали в ее постели. Комната Людмилы была на удивление скромно обставлена. Правда, кровать была широкая. Сегодня я назвал бы эту комнату с ее спартанской обстановкой жилищем холостяка. Комната, вероятно, не отапливалась, в ней было холодно и неуютно, да и лежать в постели с Людмилой было довольно противно. Неожиданно она захотела знать, обрезан ли я. При этом она по-девчоночьи хихикала. Я радовался, что в комнате было темно и я не видел ее лица. Она снова заговорила о своем муже - он был тоже обрезан, и ей это ужасно нравилось. Она хотела бы спать только с обрезанными мужчинами. Но разве найдешь такого в сегодняшней Германии? Время от времени, не переставая говорить, она отхлебывала от стоящей рядом с кроватью бутылки. Я попытался отодвинуться на край кровати, но скоро потихоньку заполз обратно под одеяло - Людмила, сознательно или нет, придерживала его, и я страшно замерз. Внезапно она придвинулась ближе и прижалась ко мне. "Да ты совсем закоченел", - сказала она и принялась ласкающими движениями массировать меня. Потом я почувствовал ее руку на моем члене. "Нравится?" - спросила она. Голос ее слегка дрожал. Я ничего не ответил. Мне было противно и одновременно хорошо. Я молчал и позволял ей действовать дальше. Лицо ее мне видеть не хотелось. Было совсем тихо. Людмила взяла мою руку и стала ею гладить себя по телу там, где она хотела. Наконец она расслабилась и опять заговорила девчоночьим голосом: "Ты уже совсем мужчина, маленький мужчина". "Можно, я пойду к себе в комнату? Я устал, да и мама иногда ночью приходит посмотреть, как я сплю". "Я думаю, она спит крепко", - хихикнула Людмила. - "Она сама однажды сказала это при тебе". "Наверное, она сказала это, чтобы успокоить вас. Кто сейчас может спать спокойно?" "Я вижу, ты умен не по годам. Ладно, поцелуй меня хотя бы!" - сказала она. В комнате стало светлее, и теперь я видел ее лицо. "Только бы уйти", - думал я. - "Поцеловать ее, и все, и скорей отсюда". Я уже вылез из кровати. Людмила спокойно смотрела на меня. Нагнувшись, я поцеловал ее в щеку. "Поцелуй меня по-настоящему", - потребовала она. Я поцеловал ее в губы. Меня чуть не стошнило. Быстро, стараясь не шуметь, я выскользнул из комнаты. Уже выходя, я снова услышал ее негромкое хихиканье. Только бы проскочить без происшествий мимо маминой комнаты! Как в тумане добрался я до своей постели. Скоро я заснул и спал почти до полудня. Меня разбудила мать: "Одевайся быстрее - дневной налет!" Од"нако звука сирены слышно не было. Ну, что же ты? Давай одевайся, быстро, быстро!" "К чему такая спешка? Не все ли равно, черт побери, буду я одет или нет? Ведь если в меня попадет, от меня мало что останется!" - закричал я. Мать изумленно уставилась на меня: "Это что такое? Как ты со мной разговариваешь?" Она возмущенно повернулась и пошла к себе в комнату. Не слишком ли громко мы кричали? Ведь если бы кто-нибудь услышал нас и понял, что в квартире, кроме Людмилы, есть еще люди, что было бы с нами? Да и Людмилой тоже. Нам повезло - все было тихо. Только где-то далеко слышались залпы зениток. Очевидно, на этот раз бомбили другую часть города. Наконец дали отбой, и в мою комнату вошла мать. Она плакала. И держалась со мной холодно и даже отчужденно. "Ты никогда не разговаривал со мной так", - начала она. - "Твой отец этого бы не потерпел. Как ты можешь разговаривать с матерью в таком тоне? Отвечай!" Я не отвечал, только отводил глаза. Да и что я мог ответить? При воспоминании о прошедшей ночи мне становилось дурно. Я злился на себя самого за то, что после всего происшедшего чувствовал себя вполне нормально. "Должно быть, я порядочное дерьмо", - думал я. От этой мысли мне становилось легче. Я не боялся рассказать матери о ночном происшествии - мне просто не хотелось огорчать ее еще больше. "Ты же можешь мне сказать, что тебя так беспокоит. Совершенно естественно - дети в твоем возрасте тоже страдают от депрессии, если они вынуждены так жить. Расскажи о своих переживаниях, поделись со мной, иначе тебе будет все тяжелее. Ты должен выговориться. Ну, сынок, поговори со своей мамой. Что тебя так пугает?" Она придвинулась ближе ко мне. "Боже мой", - думал я, - "какое счастье, что я после этого вымылся и от меня ничем не пахнет!". "Так что же все-таки случилось?" Она обняла меня за плечи и прижала к себе. И я вдруг заплакал и между всхлипами говорил, говорил, говорил...Я даже не понимал, что говорил, я знал только одно: все, о чем я говорил тогда - ложь, ложь и ложь. Я говорил о бомбах, о гестапо, о том, что почти не выхожу из этой чертовой квартиры на улицу, на воздух. Это была истерика, самая настоящая истерика. Впрочем, в подобной ситуации вполне естественная. Мать тихонько покачивала меня, как младенца. Она обещала мне сделать все, что в ее силах, для того, чтобы мы пережили войну и чтобы со мной ничего не случилось Я помню лишь, что ужасно устал, лег в постель и сразу заснул. Разбудила меня мать. В руках у нее была тарелка капустного супа. "Вот, чашка молока", - с улыбкой сказала она, подражая польско-еврейскому выговору своей матери - моей бабушки. Когда мы с братом были маленькими, бабушка приезжала к нам. По утрам она будила нас и давала каждому большую чашку молока. "Чашка молока" стала ходячей поговоркой в нашей семье. "Бабушка умерла", - сказал я. Мать оцепенела. "Откуда ты знаешь?" Она старалась сохранить самообладание. "Бабушка умерла", - повторил я. - "Ее забрали эсэсовцы. Ведь и отца тоже больше нет. От него ведь мало что осталось". Мать поставила тарелку на стул и вышла из комнаты. Меня охватило раскаяние, я готов был убить себя за причиненную ее боль. И этого я никогда не прощу себе. Прошло еще несколько недель. За это время мне пару раз "разрешалось" лечь в постель к Дмитриевой. В тот поздний вечер мы с матерью опять были одни в большой людмилиной квартире. Бомбы рвались где-то совсем недалеко. Внезапно в доме раздался страшный треск. Грохнул взрыв, и на какое-то мгновение наступила тишина. Затем мы услышали крики. Оконные жалюзи были разорваны в клочья, осколки стекол, выбитых взрывной волной, усеяли пол. В комнате стало очень светло - огонь пожирал соседний дом. "Спокойно", - закричала мать, хотя я не успел произнести ни слова.. Я услышал - в нашей квартире что-то трещало. Дым из музыкального салона проникал сквозь дверь, ведущую в наш коридор. Наш дом тоже горел! Мать бросилась к себе в комнату, схватила свой портфель - одежду во время налетов мы надевали сразу же - и вернулась ко мне. "Через парадное выйти невозможно. Нам нужно попытаться выбраться через дверь для прислуги. Только я не знаю, куда она выходит. Наверное, на лестницу черного хода". Дверь для прислуги была обита железом. Нам пришлось затратить довольно много времени, чтобы ее открыть - видимо, жар покорежил железную обивку. Наконец матери удалось повернуть ключ в замочной скважине. Мы очутились на лестничной площадке черного хода и вышли на улицу. Ну наконец-то и в наш дом тоже попало! Мною овладело непонятное спокойствие. Внутреннее напряжение исчезло. Откуда-то появилась уверенность, что с нами не случится ничего плохого. Вокруг творилось что-то страшное. Изо всех окон вырывалось пламя, дым становился все гуще, взрывы гремели не переставая. Удивительно, но зенитки вообще перестали стрелять. Только слышался глухой рокот моторов самолетов-истребителей, да время от времени в небе появлялись "рождественские елки" - так назывались осветительные ракеты, которыми истребители освещали район бомбардировок. Вдруг раздался оглушительный треск. Казалось, шатается весь Курфюрстендам. Поднявшийся ветер разогнал дым и пыль, и мы увидели - большие угловые дома просто исчезли. Их больше не было. На улице - никого, кроме нас с матерью. Совсем одни, мы стояли и смотрели на происходящее. Вокруг грохотало, трещало, гремело. Страха мы не испытывали, было только чувство глубокого удовлетворения. Мы в любое мгновение могли погибнуть от разорвавшейся поблизости бомбы, от любого случайного осколка. Но мы знали - с нами ничего не случится. Я чувствовал себя неуязвимым, я был уверен, что могу перенести все, и это придавало мне силы. Это ощущение сохранилось у меня до сегодняшнего дня. Со временем оно бледнеет, стирается, но я все еще помню запах гари, вкус пыли, которая скрипела на зубах. Сколько времени мы стояли так, я не помню. Помню только, что откуда-то внезапно появилась Дмитриева и в чем-то тихо убеждала мать. Помню еще, что я был поглощен тем, что творилось вокруг, и не прислушивался к их разговору. Очнулся я лишь тогда, когда мать, тоже тихо, отвечала Людмиле. "Лона не может взять нас к себе. Она говорит - наши отношения хорошо известны гестапо. Уж во всяком случае там знают, что ей достался магазин мужа, и подозревает, что за ней ведется постоянное наблюдение". "Думаю, что наблюдением они не ограничились. Ее уже наверняка пару раз допрашивали", - сказала Людмила. - "Гестапо постоянно ужесточает свои действия. Они быстро расправляются с теми, кого подозревают. Скорее всего, это лишь предлог для отказа. Я понимаю - Лона просто боится брать вас к себе. Мне понадобится пара недель, а потом я опять смогу взять вас. Не могли бы вы обратиться к Карлу Хотце? Он очень находчивый человек. У вас есть номер его телефона?" "Нет", - ответила мать. - "Мы всегда связывались с ним через Беге-Фауде-Фуркерт". "Кто это?" "Лона. Она три раза была замужем" Я посмотрел на Дмитриеву. Опять эта скрытая усмешка в глазах! Однако вечного мундштука с сигаретой во рту не было. Без него она выглядела просто голой. "Откуда" - думал я - "ей так хорошо известны действия гестапо? Откуда она знает, за кем следят, а за кем - нет? Еще в самом начале нашего знакомства она не делала секрета из того, что у нее контакты с членами партии. Но насколько эти контакты тесные? Почему она помогала нам? И почему, если она действительно была агентом гестапо, нас до сих пор не арестовали?" Несколько раз я пытался выставить Дмитриеву в неприглядном свете перед матерью. Прямо о своих подозрениях я говорить не мог - я мог лишь намекнуть на них. Однако мать ни о чем и слышать не хотела. "Живем мы здесь или нет?" - говорила она в таких случаях. - "Неужели она собирается сдать нас гестапо? Может, она использует нас в каких-то своих целях? Зачем ей это нужно? Я даже не хочу говорить о том, какой опасности подвергается Людмила, пряча нас. К тому же она - русская и была замужем за евреем". Мать говорила убедительно. А рассказывать о ночных посещениях людмилиной спальни мне не хотелось. "Я не имею права давать вам номер телефона Карла Хотце. Ну да ладно, рискну". Дмитриева вытащила из своей сумки из крокодиловой кожи небольшую записную книжку и карандаш в серебряном футлярчике, что-то написала и оторвав листок, протянула его матери. "По крайней мере, у вас ничего не сгорело - ведь все ваши вещи с вами. А я, честно говоря, жалею только о моем рояле - это был настоящий "Бехштайн". Дозвониться до Хотце матери так и не удалось. И до Лоны тоже. Никто не отвечал. Мы стояли у телефонной будки и пытались что-то придумать Повсюду валялась домашняя утварь, горящие обломки мебели. Люди оттаскивали свое добро поближе к проезжей части улицы, чтобы спасти от огня. Какой-то человек с совершенно безумным видом подбежал к телефонной будке. "Санитар, санитар!" - не переставая, кричал он. Он в исступлении вырвал из будки телефонный аппарат и швырнул его на тротуар. И побежал дальше, выкрикивая те же слова. Мы тоже пошли прочь от телефонной будки. За порчу народного имущества полагалась смертная казнь. Но на наше счастье, тогда такого приказа еще не было. А кроме того, кому было об этом рассказывать? Разве что американским пилотам... Мы шли очень быстро, почти бежали. Куда - мы и сами не знали. Незаметно для себя мы очутились на Моммзенштрассе. От быстрой ходьбы мы запыхались. И тут мы услышали - рядом с нами тоже кто-то тяжело дышал. Женщина среднего возраста бормотала негромко, как бы про себя: "Этот парень, наверное, свихнулся! Небось, с фронта пришел! А какие тут могут быть санитары? У бедняги, может, вся семья погибла!" Мы остановились. Мы просто не могли больше. Но Дмитриеву, казалось, эта гонка ничуть не утомила. Даже сигарету изо рта не вынула. Женщина, не замедляя быстрой ходьбы, все говорила и говорила. Вконец запыхавшись, она тоже остановилась, не переставая говорить. "Наверное, домой в отпуск пришел, а тут всю семью бомбой... И теперь он думает, что на улице найдет какую-то помощь - он же должен что-то как можно быстрее сделать для своих!" "Не кричите так громко", - попросила Дмитриева. "Но ведь отбоя еще не было", - возразила женщина. - "Вы думаете, кто-нибудь из бонз рискнет появиться на улице до отбоя?" "Не останавливайтесь, идите дальше. Не то мы все опять попадем в самое пекло!" - сказала Дмитриева. Ее русский акцент стал как-то особенно отчетлив. Но женщина, казалось, этого не заметила. "Не дадите ли сигарету?" "Это моя последняя", - ответила Людмила. "Оставьте мне немного покурить". "Интересно, как отнесется Дмитриева к этой просьбе?" - подумал я. Она вынула окурок из мундштука и отдала женщине. "Докуривайте и идите в подвал или в бомбоубежище". "А вы?" - спросила женщина. "Наш дом только что разбомбило". Женщина пристально посмотрела на нас, потом как-то нерешительно подняла правую руку и свернула в сторону. "Разбомбило!" Тогда это слово было самым ходовым. "У меня идея", - сказала Дмитриева. Порывшись в сумке, она вынула оттуда новую сигарету. Мы вошли в подъезд какого-то дома, и она вставила сигарету в мундштук. "Сейчас я и сама не знаю, куда идти, но поблизости есть отель, куда я часто устраивала моих друзей. Если нам повезет, мы сможем провести там остаток ночи. А потом я зарегистрируюсь как пострадавшая от бомбежки, а вы, может быть, за это время сумеете связаться с Карлом Хотце или с Лоной". "Но сначала нам нужно дождаться отбоя", - сказала мать. Я не помню, сколько времени простояли мы в том подъезде. Наконец прозвучал отбой, и мы двинулись дальше. Отель, о котором говорила Дмитриева, находился на Кантштрассе. Мы молили Бога только о том, чтобы его еще не разбомбило. Его не разбомбило! Мы позвонили. Все было тихо. Вдруг перед нами как из-под земли появились два солдата. Их называли "цепными псами", потому что они носили подвешенный на цепочке жетон. "Вы здесь живете?" - спросил один из них. "Нет, но хотели бы снять здесь номер", - сказала Дмитриева. Солдат насторожился. "Вы иностранка?" - спросил он. "Я уже двадцать три года живу в Германии, у меня немецкое гражданство. Наш дом примерно час назад разбомбило". "Ваши документы!" Кажется, мы попались. Меня охватила дрожь. Убежать? Или притвориться непонимающим простачком? А может, упасть, будто потерял сознание? Я взглянул на мать. Она незаметно покачала головой - стой на месте, спокойнее. Что это означало? "Почему она так спокойна?" - думал я. Людмила тем временем достала из сумки паспорт. Солдат внимательно проверил паспорт и вернул владелице. "А вы", - повернулся он к матери, - "ваш дом тоже разбомбило?" "Мы живем в одном доме". Мать поставила свой портфель на тротуар, порылась в кармане пальто и спросила Дмитриеву: "Нет ли у тебя случайно ключа от моего портфеля?" "Откуда у меня твой ключ?" - ответила Дмитриева. - "Дай-ка я еще разок проверю!" Она не торопясь обшарила карманы маминого пальто. Эта сцена была похожа на цирковое представление - однажды в цирке я видел, как клоун проделывал нечто подобное. Интересно, что они обе задумали? Всем своим видом мать показывала, как ее волнует отсутствие ключа. "Его здесь нет!" - трагическим шепотом сказала она. Дмитриева села на край тротуара, широко расставив ноги. Медленным, элегантным движением она сняла туфли, и перевернув, легонько потрясла их. Мать с беспомощным видом ходила вокруг нее. Я подумал - сейчас она заплачет. Ее лицо исказила бессмысленная ухмылка. Оба "цепных пса" тоже ухмылялись. Дмитриева, видимо, почувствовала растерянность матери. Внезапно она вскочила, в руке у нее был маленький ключик. "Вот он, нашла!" - закричала она. "Вот он!" - повторила она неожиданно высоким голосом. Она стояла, с неизменной сигаретой во рту, высоко подняв руку, в которой был зажат ключ. В ее позе было что-то комическое. Я громко засмеялся. Следом за мной истерически засмеялась мать. Оба солдата тоже начали смеяться. Засмеялась и Дмитриева. Наконец, прекратив смеяться, она отдала матери ключ и сказала: "Ну, открой портфель, покажи свои документы, а я позвоню еще раз - может, откроют". Мать наклонилась над портфелем. Я оцепенел от страха. Что делать? Отвлечь внимание "цепных псов"? Снова затеять какую-нибудь клоунаду? До сих пор молчавший второй солдат обратился к матери: "Ладно-ладно, оставьте, мы вам верим. Так где вас разбомбило?" "На Гекторштрассе", - ответила мать. "Да, эту улицу бомбили основательно. Не открывают?" - спросил он у Дмитриевой. - "Не трудитесь - палец сломаете. Идемте, тут недалеко наша машина. Мы собираем всех, кто потерял жилье". "Куда вы нас отвезете?" - спросила мать. "На Лехнинерплац. Там собирают всех, кто пострадал во время бомбежки. Вы сможете там получить еду и переночевать. А завтра отправитесь к родственникам, или, может быть, вам предоставят другое жилье". Когда мы были уже в машине, один из солдат спросил Дмитриеву - не работала ли она в цирке. "Да, раньше работала. Но теперь я на пенсии", - ухмыльнулась она и посмотрела на меня. Ее ответ развеселил меня. Я засмеялся. На Лехнинерплац для пострадавших от бомбежек освободили здание кинотеатра. Выстояв очередь, мы получили стакан горячей воды. "Вот так супчик!" - ухмыльнулась Людмила. И прошептала: "Хорошо бы к этому немного водки". Однако матери было не до шуток. "Что же нам дальше делать?" - спросила она тихо. "Исчезнуть. Вы же сможете это сделать", - улыбнулась Дмитриева. Она держалась так, как будто ей никакого дела до нас не было, как будто она хотела сказать: "Я сделала для вас достаточно. Теперь действуйте самостоятельно". Я был потрясен. Всем своим видом Дмитриева показывала, что не хочет больше с нами знаться. Она повернулась к нам спиной. От нее так и веяло холодом и отчужденностью. Мы с матерью переглянулись. "Черт побери", - подумал я. - "А мама считает эту женщину своей подругой!" Мы к этому времени еще не успели зарегистрироваться, и поэтому к нам быстро подошла полная женщина в сестринской форме и прижала меня к себе. "Ты что, один здесь?" "Это мой сын", - сказала мать, потянув меня в сторону. "Детей здесь обслуживают отдельно. Ему не нужно стоять в очереди. Сейчас мальчик пойдет со мной. А когда он проснется, вы получите его обратно. Но сначала вам и вашему сыну нужно зарегистрироваться". Она смеялась и подталкивала меня вперед. Я оглянулся на мать - она успокаивающе помахала мне. А потом я увидел Людмилу. Я проходил мимо нее, и она смотрела на меня. "Спокойной ночи", - вежливо сказал я. "Кто это?" - спросила сестра. "Подруга моей мамы", - ответил я. "Ее дом тоже разбомбило?" "Мы жили в одном доме" "Ну хорошо. Завтра утром вы все увидитесь снова". Она вела меня к дверям мимо стоящих в очереди людей, мимо стола, у которого такие же сестры разливали суп. Поодаль от стола стояли мужчины в форме вермахта и несколько мужчин в пальто. Взгляд у них был такой же равнодушный, как у Дмитриевой. Казалось, их ничто не интересует. Но у меня было ощущение, что они очень внимательно наблюдают за нами. "Когда я вырасту, я тоже стану эсэсовцем", - кивнул я на стоящих позади стола людей. "Где ты видишь эсэсовцев?" - спросила сестра, подталкивая меня к выходу.- "Все эсэсовцы - на фронте". "Не такой уж я дурак", - усмехнулся я. - "Разве вы не видели у них под пальто эсэсовской формы?" Мною овладело какое-то непонятное возбуждение. Меня так и подмывало рассказать этой тетке все. Интересно, что произойдет потом? "Я еврейская свинья, маленькая еврейская свинья, и если бы янки нас сегодня не разбомбили, я бы все еще торчал в этой аристократической квартире. И никогда бы сюда не попал, если бы не бомбежка". Внезапно она остановилась и внимательно поглядела на меня. События этой ночи вконец измучили меня, и я не помнил, подумал ли я об этом или сказал это вслух. Что бы она сделала в таком случае? Может, она схватила бы меня за шиворот и потащила к гестаповцам? А может - и нет. Эта тетка казалась такой добродушной! "Ты какой-то странный. Уж не свихнулся ли ты часом? Если начнешь реветь, я отправлю тебя обратно в очередь. И ты будешь стоять там до посинения". "Или до пожелтения", - ухмыльнулся я. "Почему - до пожелтения?" - раздраженно спросила она. "Потому что шестиконечная звезда - желтая", - мысленно ответил я, но вслух сказал, пожав плечами: "Да просто так". "Немецкий мальчик не должен плакать. Во всяком случае, не показывать своих слез". При этом у самой сестры повлажнели глаза и задрожали губы. Неужели она жалеет меня? "Если кому-нибудь бывает плохо, лицо у него желтеет", - пояснил я. Она растерянно взглянула на меня. Потом прижала меня к себе. "Боже мой", - вздохнула она, - "я желала бы для тебя совсем другого детства". Она толкнула дверь, и я очутился в довольно большом помещении. На полу лежали матрацы и куча сложенных одеял. "Дети получают молоко и гороховый суп, а кто будет пукать, получит по заду", - попыталась пошутить она. Я подошел к одному из матрацев. Я так устал, что, наверное, смог бы спать стоя. "Нет-нет", - поняла она мое желание. - "Сначала помойся и почисть зубы". Она показала на дверь в противоположной стене. "У меня нет зубной щетки", - угрюмо сказал я. Настроение у меня было отвратительное. "В таком случае можно почистить и пальцем", - не унималась она. - "А ну, марш мыться! И сними с себя одежду. Я принесу тебе полотенце". Она вышла, оставив дверь открытой. Когда она вернулась, я все еще стоял на прежнем месте. "Я уже почистил зубы. Пальцем", - сказал я. Она была неумолима. "Разденься и повесь одежду на крючок". Я не трогался с места. Наконец она поняла. "Вот в чем дело! Ты стесняешься! Ладно, я выйду, а ты мойся. Когда будешь готов, я приду опять и дам тебе поесть. А потом ты ляжешь спать. Ну давай, пошевеливайся!" И с этими словами она скрылась за дверью. "Никогда не снимай штаны в присутствии чужих людей", - сказала однажды мать. - "И в туалет старайся заходить тогда, когда там никого нет. Иначе все сразу сообразят, кто ты". Я торопился изо всех сил. Когда она вернулась, я уже кончил мыться и снова одевал пальто. "Пальто можешь снять. Сверни его и положи под голову вместо подушки". Она подвела меня к лежащему у самой стены матрацу. Рядом с матрацем уже стояла миска с едой. "Ешь", - сказала она. "Не хочу", - отрицательно покачал я головой. - "Я очень устал и хочу спать". "Съешь хотя бы пару ложек". Возражать я не стал и начал есть. А она смотрела на меня повлажневшими, полными участия глазами. Потом легко погладила меня по голове и вышла. В зале были дети. Много детей. Пожалуй, я был здесь самым старшим по возрасту. Некоторые лежали на матрацах, другие носились взад и вперед, играли в футбол, свернув в узел старое одеяло, и при этом орали как сумасшедшие. Раньше я и не представлял, что смогу заснуть при таком адском шуме. Я попытался заснуть. У меня была привычка - когда я не мог заснуть, то начинал тихонько покачиваться, как на пароходе. Поэтому я не сразу заметил, что кто-то трясет меня и пытается поднять с матраца. Я закричал так, как будто меня резали. Мать (это она трясла меня) зажала мне рот. "Мы должны идти", - прошептала она и громко прибавила: "Может быть, мы застанем дома тетю Лону. На какое-то время она может нас принять". "Ради этого не стоило вам будить мальчика, фрау Гемберг". Позади матери стояла "моя" сестра. "Симпатичный паренек, похож на итальянца. Ты итальянец?" Она улыбнулась, и я почувствовал, как задрожала рука матери. "Знаете, у своей тети ему будет лучше - там обстановка более привычная. И спать он там сможет до позднего утра". "Если снова не начнется тревога". Сестра все еще улыбалась. "Ну хорошо, идите. Наверное, это будет самое правильное". Она вдруг наклонилась ко мне: "А вступать в СС пока погоди, ладно?" Как-то сразу посерьезнев, "моя" сестра долгим, внимательным взглядом посмотрела на меня. Потом снова погладила меня по голове и скрылась за дверью. Мать села возле меня на матрац. "Почему эта сестра говорила о вступлении в СС?" - обеспокоено спросила она. "Она спросила меня, кем я хочу стать, когда вырасту, и я ответил, что хочу вступить в СС", - объяснил я. "Юмор у тебя просто бесподобный", - сказала мать и вытянулась на матраце рядом со мной: "Только на пару минут - я сегодня глаз не сомкнула". "А я серьезно. Я бы охотно вступил в ряды СС. Шикарные мундиры! Лучшие люди фюрера! И власти были бы на моей стороне. Да знаешь ли ты, сколько евреев было бы в СС, если бы им не было нужно носить желтую звезду! Мой лучший друг Хайнц Крамаш..." - "Он, кажется, тоже жил на Эльбефельдерштрассе?" - перебила меня мать "Да, в соседнем доме на четвертом этаже". Мать посмотрела на меня. "Ну и что же он сказал?" - спросила она после долгого молчания. "И зачем только мы родились погаными евреями! - Вот что он сказал!" Я произнес это совсем негромко, почти шепотом, но мать тут же зажала мне рот рукой. И оглянулась по сторонам - не услышал ли кто-нибудь. В зале не прекращались беготня и шум. На нас, похоже, никто не обращал внимания. Я заплакал. Я чувствовал себя совершенно измученным. Рука матери по-прежнему зажимала мне рот. "Посуди сам", - сказала она тихо. - "Ведь им скоро конец. Войну они наверняка проиграли. Русские уже вплотную подошли к польской границе, а англичане и американцы уже в Италии". Мать обняла меня. "А если они создадут какое-нибудь чудо-оружие?" - всхлипывал я. "Да нет, теперь уж они больше ничего не создадут - американцы и англичане бьют их почем зря", - прошептала она. "Но мне надоело все время убегать. Им-то ведь никуда убегать не нужно!" "Они должны гоняться за нами. А это тоже утомительно. Но, может быть, все скоро изменится. И тогда они сами будут убегать как угорелые". Я посмотрел на мать и засмеялся. Она тоже начала смеяться. Мы смеялись так, что слезы выступили на глазах. Громко смеяться мы не могли. Но мы смеялись. Смеялись и не могли остановиться. Мы просто корчились от смеха. "Ну все, кончили!" С трудом переведя дыхание, мать попыталась подняться с матраца. И снова затряслась от беззвучного смеха. Внезапно у нее начался приступ кашля. Мать кашляла и кашляла, она просто захлебывалась от кашля. На нас стали оборачиваться. Даже крик и беготня вокруг стали как будто меньше. "Ничего-ничего", - задыхаясь, говорила мать. - "Я просто поперхнулась". Наконец мы вышли из зала. Мать подошла к стоявшему у входа регистрационному столу. "Моя фамилия Гемберг", - сказала она. - "А это мой сын. Мы уже зарегистрировались у вас и теперь попытаемся сами подыскать себе жилье". Я продолжал хихикать. "Ну что ж, удачи", - сказал сидевший за столом мужчина и строго посмотрел на меня. Я бежал по улице, мать шла следом за мной. Она все еще покашливала. Убедившись, что нас никто не слышит, мать сказала: "Мы должны договориться, что скажем в случае необходимости". "Ясно", - сказал я и снова засмеялся. "Прекрати смеяться! Ну, так как тебя зовут?" - спросила она строго. "Михаэль Деген", - хихикнул я. "Как тебя зовут?!" Мать почти кричала. Я оглянулся и приложил палец к губам. Она испугалась, ее лицо стало каким-то обиженным. "Ну ладно. Меня зовут Макс Гемберг, я из Лихтенберга, жил на площади Германа Геринга, мой дом разбомбило". "Какой номер дома?" "Понятия не имею". "Ну что же ты?" "А ты сама-то знаешь?" "Тоже нет". Она опять рассмеялась. "Да есть ли на самом деле площадь Германа Геринга?" "Почем я знаю?" Быстро, почти бегом, громко хохоча, мы пересекли Курфюрстендам. Никогда я так не любил мать, как в тот момент. Мною вновь овладело прежнее чувство надежности, уверенности в себе. Был прекрасный, сияющий, солнечный день. На ясном голубом небе не было ни облачка. Повсюду воняло горелым. Запах гари смешивался с тошнотворно-сладковатым трупным запахом. Впечатление было такое, как будто все вокруг сровнял гигантский паровой каток. Однако для нас все это не имело никакого значения. Светило солнце, было тепло, и чем больше был царящий вокруг хаос, тем безопаснее мы себя чувствовали. "Хорошо бы сейчас искупаться. Окунуться в горячую воду. Какое блаженство!" - размечтался я. - "Помнишь, как мы были с тетей Региной на Груневальдском озере? Она не умела плавать, но делала энергичные гребки руками, а вода ей доходила от силы до колен". "Не смейся над ней!" "Я не смеюсь. Это было чудно. Ну что, пойдем поплаваем?" - спросил я. В эту минуту мне не хотелось думать ни о чем плохом. Мне хотелось, чтобы с лица матери исчезло это озабоченное, мрачное выражение. "Ладно", - сказала она. - "Пойдем на Груневальдское озеро. И если не найдем там места, где можно переночевать, то в крайнем случае, там можно будет утопиться". Я остановился. "Извини", - пробурчала мать и взяла меня за руку. - "Нам нужно попытаться поймать Лону. Надеюсь, ее дом не разбомбило". "Если бы мы там немного подождали, может быть, нам дали бы еще поесть", - сказал я осторожно. "Так тебе и дали поесть! Знаешь, какие там буквоеды сидят? Во время воздушных налетов они в первую очередь думают о спасении своей документации". Мы пришли на Оливаерплац и зашли в маленькое кафе на углу Ксантенерштрассе. Нам предложили бурую воду, лишь отдаленно напоминавшую кофе. "На большее я и не рассчитывала", - сказала мать. - "По крайней мере, что-то горячее". Она попросила разрешения позвонить по телефону. "Попытайтесь", - ответила хозяйка. Мне очень хотелось есть. Я сидел, медленно потягивая горячую, темную жидкость. В кафе было очень темно, хотя время едва перевалило за полдень. Почти все окна в помещении были затемнены, а электричество экономили. Я замерз, а горячее питье согревало меня. "Можно мне еще одну чашку?" - попросил я. "Ну-ну, молодой человек! Две чашки кофе? В твоем возрасте это вредно для здоровья". Мы засмеялись, и хозяйка налила мне из термоса еще одну чашку. Потом присела за стол рядом со мной и стала смотреть, как я пью. "Твоя мама может заплатить?" "Сколько стоит эта черная вода?" - спросил я. Похоже, здесь ей было скучно. Мой вопрос ее явно развеселил. "Для постоянных клиентов у меня припрятана пара пирожных. Хочешь?" "Я не знаю, сможет ли мама заплатить за них. Мы в этих местах вообще никогда не бывали. Наш дом разбомбило". "Не беспокойся, это за наш счет". Она пошла к стойке. Мать вернулась довольно скоро. "Быстрее, мы должны встретиться с Карлом Хотце", - сказала она. "Хотите пирожное?" - спросила из-за стойки хозяйка. - "Ваш мальчик сказал, что ваш дом разбомбило. У вас обоих такой измученный вид! И кофе свой вы еще не выпили". Мать торопливо глотала куски пирожного, запивая их кофе. "Сколько я вам должна?" - спросила она, закончив есть. "Заплатите только за три чашки кофе. Платить за пирожные не нужно. Считайте, что вас и вашего сына я пригласила". "Три чашки?" Мать посмотрела на меня. "Мне было так холодно!" - сказал я. "Не бойтесь, это ему не повредит", - засмеялась хозяйка. Мать расплатилась и поблагодарила. Я пожал хозяйке руку. Она так по-доброму отнеслась ко мне! Это было, как мимолетная ласка. Я почувствовал себя не "этнически неполноценным" еврейским мальчиком, а обычным берлинцем, таким же, как хозяйка кафе. До сегодняшнего дня я не могу освободиться от этого чувства недоброкачественности, неполноценности, привитого мне еще в детстве. Мы вышли из кафе. И опять вспомнил я слова моего друга Хайнца Крамаша. "Поганые евреи!" - громко сказал я. "Что?!" Мать остановилась как вкопанная. Я молчал. "Что ты сейчас сказал?" "Так, ничего". Она схватила меня за руку и потащила за собой. "Глупый мальчишка, думай, что говоришь!" Мать шла все быстрее, мы почти бежали по Уландштрассе. "Скоро ты будешь гордиться тем, что мы здесь пережили!" "Если мы останемся живы", - сказал я, с трудом переводя дыхание. "Да, если мы останемся живы", - согласилась мать. "Хочу есть", - заныл я. "Ты же съел пирожное!" "Хочу есть!" На подобные заявления мать реагировала панически. Она просто не могла перенести, если я хотел есть или уставал. Я это знал и иногда пользовался ситуацией, чтобы помучить ее. В таких случаях ее лицо застывало. Она изо всех сил старалась не выдать себя, не заплакать. И от этого иногда становилась грубой. Схватив за запястье, она потащила меня вперед. "У меня мало денег, сперва мне нужно прода