встретила его понимающей улыбкой, словно многое слышала о нем и успела уже составить неблагоприятное мнение. - Она ждет вас, - прошептала сиделка. - Бедняжка ждет вас весь день. Упрекать Каверли не было оснований. Он послал старой тетке телеграмму, и она точно знала, когда он приедет. - Я буду на кухне, - сказала сиделка и ушла. В доме было грязно и холодно. Стены, которые он помнил однотонными, были теперь оклеены обоями - темно-красные розы на фоне черной сетки. Каверли открыл двустворчатую дверь в гостиную и в первую минуту подумал, что Гонора умерла. Она спала в старом, вытертом кресле с подушечкой для головы. За те месяцы, что Каверли ее не видел, тетка утратила свою тучность. Она страшно похудела. Прежде она была крепкого сложения - закаленной, как сказала бы она сама, - а теперь стала хрупкой. Не изменились только ее львиное лицо и детская манера ставить ноги. Она продолжала спать, и Каверли оглядел комнату, которая, как и прихожая, имела запущенный вид. Повсюду пыль, паутина и цветастые обои. Занавесок не было, и сквозь высокие окна он видел, как падает легкий снежок. Затем Гонора проснулась. - О, Каверли! - Тетя Гонора. - Он поцеловал ее и сел на скамеечку рядом с ее креслом. - Как я рада видеть тебя, дорогой, как я рада, что ты приехал. - Я тоже рад. - Ты знаешь, что я сделала, Каверли? Я уехала в Европу. Я не платила налога, и судья Бизли, этот старый дурак, сказал, что меня посадят в тюрьму, поэтому я уехала в Европу. - Вы хорошо провели там время? - Помнишь помидорные сражения? - спросила Гонора, и у Каверли мелькнула мысль, уж не лишилась ли она рассудка. - Да. - После первых заморозков я обычно разрешала тебе и другим мальчишкам приходить на участок, засаженный помидорами, и устраивать помидорные сражения. Когда у вас больше не оставалось помидоров, вы обычно хватали коровьи "визитные карточки" и бросались ими. То, что эта страшная старуха назвала дымящуюся кучу коровьего навоза "визитной карточкой", было данью эксцентричной щепетильности, некогда распространенной в городке. - Когда же у вас не оставалось больше ни "визитных карточек", ни помидоров, вы были с ног до головы в грязи, - продолжала Гонора, - но, если бы тогда кто-нибудь спросил вас, хорошо ли вы провели время, вы, наверно, ответили бы "да". Такое же ощущение осталось у меня от моего путешествия. - Понимаю, - сказал Каверли. - Изменилась я? - спросила Гонора. - Ты замечаешь, что я изменилась? - В ее голосе звучало какое-то легкомыслие, надежда, даже мольба, как будто своим ответом он мог убедить ее, что ока ничуть не изменилась, и тогда она могла бы выйти в сад и сгрести немного листьев, прежде чем их покроет снег. - Да. - Да, должно быть, я изменилась. Я сильно потеряла в весе. Но чувствую я себя гораздо лучше. - Это прозвучало воинственно. - Но теперь я не выхожу, потому что заметила, что людям неприятно смотреть на меня. Им становится грустно. Я вижу по их глазам. Я похожа на ангела смерти. - О нет, Гонора, - сказал Каверли. - Да, да, похожа. Почему бы мне не походить на него? Я умираю. - Что вы, нет, - сказал Каверли. - Я умираю, Каверли, и знаю это, и хочу умереть. - Вы не должны так говорить, Гонора. - Почему не должна? - Потому что жизнь - это дар, таинственный дар, - ответил Каверли нерешительно, несмотря на огромное значение, какое придавал этим словам. - Ну, ты, наверно, все это время часто ходил в церковь?! - воскликнула Гонора. - Иногда ходил, - сказал он. - В епископальную или евангелическую? - спросила она. - Евангелическую. - Твоя семья, - сказала она, - всегда принадлежала к епископальной церкви. Она сказала это резко и прямо, с той врожденной настойчивостью, которая, как она рассчитывала, полнее всего выражала ее "я", но теперь она была, вероятно, слишком слаба, чтобы поддержать этот тон. Она проследила за взглядом Каверли, смотревшего на безобразные обои, и сказала: - Я вижу, ты обратил внимание на мои розы. - Да. - Что ж, боюсь, это была моя ошибка, но когда я вернулась домой, то позвала мистера Теннера и попросила его прислать мне какие-нибудь обои с розами, чтобы они напоминали мне о лете. - Ссутулясь и наклонясь вперед в своем кресле, она подняла голову, устремила глаза вверх и бросила на розы измученный взгляд. - Я ужасно устаю, когда смотрю на них, но менять их поздно. Каверли взглянул на стену, на ошибку Гоноры и заметил, что розы вообще ни цветом, ни формой на розы не похожи. Бутоны напоминали фаллос, а сами цветы походили на какое-то насекомоядное растение, на лепестковую мухоловку с разинутой пастью. Если эти цветы были призваны напоминать Гоноре о цветущих летом розах, то они явно но соответствовали своему назначению. От них веяло темнотой, разложением, и Каверли подумал, уж не выбрала ли она их потому, что они гармонировали с ее собственными чувствами в эту пору Жизни. - Каверли, принеси мне, пожалуйста, немного виски, - сказала Гонора. - Бутылка в кладовке. Я не смею просить ее. - Гонора кивнула в сторону задней части дома, где должна была находиться сиделка, затем прикрыла рот ладонью, вероятно, для того, чтобы звуки голоса не шли к двери; однако, когда она заговорила, из ее рта вырвалось гневное шипение, которое, несомненно, разнеслось по всему коридору. - Она _пьет_, - прошипела Гонора, дико вращая глазами в направлении кухни на тот случай, если Каверли не понял, о ком идет речь. Каверли удивился, что его старая тетка попросила виски. На семейных торжествах она обычно не отказывалась выпить, но при этом всегда сначала отнекивалась и громогласно выражала свои опасения, словно от одного стакана виски с содовой и льдом она могла свалиться без чувств или, еще хуже, сплясать джигу на столе. Каверли пошел через столовую в кладовку. Замеченные им перемены - запущенность и помешательство на розах - сказывались и здесь. Стены были усеяны розами с темной пастью, а на столе, покрытом толстым слоем пыли, виднелись круги от стаканов и царапины. На сиденье одного кресла лежали сломанная ножка и подлокотник. Дом был в полном запустении, но если Гонора, как она сказала, действительно умирала, то, подобно улитке или моллюску-кораблику, она приближалась к могиле как бы в раковине своего собственного дома, где паутина и пыль отражали ослабление ее зрения и потерю памяти. - Могу ли я вам чем-нибудь помочь, мистер Уопшот? Это была сиделка. Сложив руки, она сидела в кресле около кухонной раковины. - Я ищу виски. - Виски в кладовке для маринадов. Льда нет, но она не любит виски со льдом. Виски был большой запас. Там было пол-ящика пшеничного виски, и по меньшей мере ящик пустых бутылок валялся в беспорядке на полу. Это показалось Каверли совершенно непонятным. Неужели сиделка распорядилась доставить эти ящики виски и потягивала его, сидя одна в кухне? - Давно ли вы работаете у мисс Уопшот? - спросил Каверли. - А я у нее не работаю, - сказала сиделка. - Просто пришла сюда сегодня, чтобы все имело более благопристойный вид. Она боялась, что вы будете огорчены, застав ее одну, и попросила меня прийти, чтобы у вас не создавалось тягостного впечатления. - Так она теперь все время одна? - Она одна, когда хочет этого. О, очень многие охотно пришли бы приготовить ей чашку чая, но она никого не пускает. Она хочет быть одна. Она больше ничего не ест. Только пьет. Каверли пристально взглянул на сиделку, чтобы убедиться, не пьяна ли она, как утверждала Гонора, и не пытается ли приписать старой женщине свои пороки. - Доктор знает об этом? - спросил Каверли. - Доктор? Она его на порог не пустит! Она убивает себя - вот что она делает. Пытается убить себя. Знает, что доктор хочет сделать ей операцию. Она боится ножа. Сиделка говорила совершенно безжалостно, как бы от имени ножа, словно она была жрицей ножа, а Гонора - отступницей. Так вот как обстояло дело; и чем мог он, Каверли, помочь? Ему не следовало слишком долго оставаться на кухне. Если он задержится еще, Гонора может что-нибудь заподозрить. И немыслимо было вернуться к тетке и обвинить ее в том, что она свалила на сиделку вину за пустые бутылки из-под виски. Она будет все категорически отрицать и, что еще важнее, будет глубоко уязвлена тем, что он грубо нарушил правила той причудливой игры, на которой основывались их отношения. Каверли пошел назад через кладовку и столовую, своим запущенным видом напоминавшую о смерти как обыденном явлении, с которым Гонора смело сражалась. Он вспомнил, как когда-то в Каскадных горах возвращался с берега, неся за спиной мешок, набитый черными моллюсками. На что был похож шум моря? На львиное рычанье главным образом, на голос судьбы, на последнюю сдачу карт с крупными козырями, огромными, как могильные камни. Бум, бум, бум, говорит оно. И какой смысл имели все его благочестивые раздумья по поводу всяческих метаморфоз? Он думал, что видел на берегу превращение одной формы жизни в другую. Водоросль умирает, высыхает, летит, как ласточка, по ветру, а этот сердитый турист подобрал выброшенный морем кусок дерева, чтобы сделать подставку для лампы. Линия вчерашнего ночного прилива отмечена малахитом и аметистом, берег испещрен такими же полосами, как и небо; кажется, стоишь у какого-то пульта управления переменами, здесь проходит граница, здесь, когда волна обрушивается, проходит линия между одной жизнью и другой, но удержит ли его все это от жалкого визга о пощаде, когда пробьет его час? - Спасибо, дорогой. - Гонора с жадностью выпила виски и бросила на Каверли пристальный взгляд. - Она _пьяная_? - По-моему, нет, - сказал Каверли. - Она скрывает это. Я хочу, чтобы ты пообещал мне три вещи, Каверли. - Хорошо. - Я хочу, чтобы ты пообещал мне, что не отправишь меня в больницу, если я потеряю сознание. Я хочу умереть в этом доме. - Обещаю. - Я хочу, чтобы ты обещал не плакать обо мне, когда я умру. Моя жизнь кончена, и я это знаю. Я сделала все, что должна была сделать, и еще многое, чего не должна была. Конечно, все будет конфисковано, но до января мистер Джонсон не станет ничего предпринимать. Я пригласила несколько хороших людей на рождественский обед и хочу, чтобы ты был здесь и оказал им гостеприимство. Мэгги приготовит обед. Обещай. - Обещаю. - А затем я хочу, чтобы ты обещал мне, обещал мне... О, я хотела еще что-то, - сказала она, - но никак не могу вспомнить, что именно. Теперь я, пожалуй, ненадолго прилягу. - Я могу вам чем-нибудь помочь? - Да. Помоги мне перебраться на диван и почитай вслух. Я теперь люблю, когда мне читают. Помнишь, как часто я тебе читала, когда ты болел? Я обычно читала тебе "Давида Копперфилда", и мы оба плакали, так что я даже продолжать не могла. Помнишь, как мы плакали, Каверли? От полноты чувств, вызванных этими воспоминаниями, ее голос оживился и, как бы вернувшись в давно прошедшие времена, на мгновение зазвучал по-девичьи. Каверли помог ей встать с кресла и перебраться на старый, набитый конским волосом диван, на который она легла, и закрыл ее пледом. - Книга на столе, - сказала она. - Я перечитываю "Графа Монте-Кристо". Глава, двадцать вторая. Уложив Гонору, Каверли взял книгу и начал читать. Воспоминание о том, как она ему читала, пробудило в нем не образ, а ощущение. Он не помнил ее слез, когда она сидела у его кровати, но помнил сильные и путаные чувства, которые оставались в его душе после ее ухода. Теперь, читая, он испытывал какую-то неловкость и недоумевал, почему это так. Гонора читала ему, когда он болел в детстве; теперь он читает ей, когда она лежит при смерти. Жизненный цикл был достаточно очевиден, но почему он не мог отделаться от впечатления, что она, лежа на диване, слабая и совершенно беспомощная, была способна обволакивать его ложными чарами? Он никогда не видел от нее ничего, кроме щедрости и доброты, так почему же он чувствовал неловкость, оказывая ей эту простую услугу? Он восхищался этой книгой, он любил эту старуху, и не было для него на земле места ближе этого, так отчего же ему мнится, будто он нечаянно угодил в ловушку, к которой были причастны обманщица сиделка, ящик виски и старая книга? На половине главы Гонора заснула, и Каверли перестал читать. Немного спустя сиделка в черной шляпе и в черном пальто поверх халата заглянула в дверь. - Мне надо уйти, - прошептала она. - Я должна приготовить ужин для моей семьи. Каверли кивнул; он слышал ее шаги, удалявшиеся в глубь дома, слышал, как закрылась входная дверь. Он подошел к высокому грязному окну посмотреть на снег. На горизонте виднелся желтый огонек, не лимонно-желтый, не какого-то определенного оттенка, а огонек фонаря, старинного фонаря, отблеск света на бумаге, что-то напомнившее ему детство, праздники в саду, теперь особенно далекие из-за позднего часа и позднего времени года. - Каверли! - окликнула Гонора, но она говорила во сне. Каверли вернулся к креслу, на котором прежде сидел. Он видел, как ужасно она исхудала, но предпочитал думать, что силы духа у нее от этого не убавилось. Она не только жила независимо, временами казалось, что она создала собственную культуру. Она не просила снисхождения перед лицом смерти. Избранный ею ритуал отличался смелостью, необычностью и таинственностью. Мрак и запустение в любимом доме, обманщица сиделка, разверстые розы - казалось, она нарочно окружила себя ими, как в древности человек перед смертью доверчиво запасался пищей и вином для долгого путешествия. - Каверли! - Внезапно проснувшись, Гонора подняла голову с подушки. - Да? - Каверли, я только что видела райские врата! - На что они были похожи, Гонора, на что они были похожи? - О, не могу сказать, разве их опишешь, они были так прекрасны, но я видела их, Каверли, да-да, я видела их. - Светясь от счастья, она села и вытерла слезы. - О, они были так прекрасны! Там были врата и сонмы ангелов с пестрыми крыльями, и я видела их. Ну не чудесно ли? - Конечно, Гонора. - Теперь дай мне немного виски. С легким сердцем он прошел через темные комнаты, счастливый, словно ему тоже привиделись райские врата. Он смешивал виски с содовой, утешая себя мыслью, что в конце концов Гонора никогда не умрет. Она перестанет дышать, и ее похоронят на семейном участке, но яркость ее образа не померкнет в его памяти, и она будет всегда среди них в решающие минуты. Давно превратившаяся в прах, она будет непринужденно навещать его в сновидениях. Она будет наказывать дурные поступки его и брата сознанием греховности, будет вознаграждать их добрые дела чувством легкости на душе, выносить суждения об их друзьях и возлюбленных даже тогда, когда памятник на ее могиле порастет мхом, а гроб перекосится и растрескается от зимних морозов. Добро и зло в этой старой женщине были непреходящи. Каверли вернулся по темным комнатам в гостиную, подал Гоноре выпивку и подбросил полено в камин. Старуха больше ничего не сказала, но он дважды наполнил ее стакан. В половине седьмого Каверли позвонил по телефону доктору Гринафу. Доктор ужинал, но примерно через час пришел и констатировал смерть Гоноры от голода. Итак, им не довелось собраться вместе в родном углу, который изменился до неузнаваемости, и Каверли был единственным членом семьи, который присутствовал на похоронах Гоноры. Он не смог отыскать Мозеса, а Бетси занималась подготовкой к переезду из Талифера. Мелиса исчезла, в последний раз мы видим ее в автобусе по дороге в Рим из какого-то пригорода. Приближалось рождество, но пока это было не очень заметно. То ли сам Эмиль, то ли его парикмахер соорудил локон, который свисал на лоб, придавая юноше лукавый, мальчишеский и глуповатый вид. Он как будто слегка выпил и, конечно, был голоден. Мелиса выкрасила волосы в рыжий цвет. Одним из последствий связи с человеком моложе ее - а они живут вместе - было то, что она стала вести себя как девочка. Она приобрела привычку пожимать плечами и склонять голову то туда, то сюда. Она не из тех эмигрантов, что стыдятся говорить по-английски. Ее мелодичный, приятный голос разносится по всему автобусу. - Я знаю, что ты голоден, дорогой, - говорит она. - Знаю, но, право же, я не виновата. Как я поняла, они пригласили нас на ленч. Я отчетливо помню, она звала нас на ленч. Думаю, дело было так: после того как они пригласили нас на ленч, Парлапьяно позвали на ленч их, и они решили не считаться с нами и отделаться одной только выпивкой. Когда мы пришли, я заметила, что стол не накрыт. И сразу поняла: тут что-то неладно. Куда приятней было бы, если бы она позвонила и отменила приглашение. Это было бы достаточно грубо, но заставить нас проделать такой путь в надежде на ленч, а затем сказать, что они сами приглашены, - грубей этого я ничего не слышала. Остается только забыть об этом, забыть - забыть и все. Как только мы вернемся в Рим, я схожу в магазин и приготовлю тебе ленч... Так она и делает. Она идет в Supra-Marketto Americano [американский универсам (итал.)] на виа делле-Сагитуриус. Здесь она с легким позвякиванием металла отцепляет от длиннющей вереницы одну тележку и начинает проталкиваться среди рядов американской снеди. Опечаленная, сбитая с толку ударами, нанесенными ей жизнью, она находит в этом какое-то утешение: вот путь, который она сама избрала. Ее лицо бледно. Прядь волос свисает на щеку. От слез, застилающих глаза, свет кажется ей тусклым, но в магазине полно людей, она не первая и не последняя женщина в его истории, женщина с мокрыми щеками, покупающая провизию. Она безучастно движется вместе с чуждой толпой, словно так предопределено до конца ее дней. Ни одна ива не растет на пути этого потока мужчин и женщин, и тем не менее Мелиса больше всего похожа на Офелию, плетущую свои гирлянды не из лютика, крапивы и цвета с красным хохолком [аллюзия к эпизоду смерти Офелии: "Над речкой ива свесила седую Листву в поток. Сюда она пришла Гирлянды плесть из лютика, крапивы, Купав и цвета с красным хохолком"... (У.Шекспир, "Гамлет", акт IV, сц. 7)], а из соли, перца, клинекса, мороженых шариков трески, пирожков с мясом молодого барашка, рубленых шницелей, хлеба, масла, приправ, американского комикса для сына и букетика красных гвоздик для себя. Она поет, как Офелия, обрывки старых песенок: Курите "Уинстон" и ночью и днем - Хороший вкус вы найдете в нем. И, когда ее фантастический венок кажется ей законченным, она платит по счету и уносит свои трофеи - скорбная фигура, не менее величественная, чем любая другая. 32 В канун рождества приехали Бетси и Бинкси, и Каверли поехал на станцию их встречать. - Я так устала, - сказала Бетси, - я просто _смертельно_ устала. - В поезде было очень плохо, милая? - спросил Каверли. - Плохо, - ответила Бетси, - плохо. Не разговаривай со мной об этом, вот и все. Не понимаю, зачем мы вообще поехали в такую даль встречать рождество. Мы прекрасно могли бы поехать во Флориду. Я еще ни разу в жизни не была во Флориде. - Я обещал Гоноре, что мы отпразднуем рождество здесь. - Но ведь ты говорил мне, что она умерла, умерла и похоронена. - Я обещал. На миг Каверли растерялся перед такой непонятливостью, но чувствовал, что от гнева или отчаяния его кровь превращается во что-то сладкое, как сироп, и шипучее, как кока-кола. Ему представлялось немыслимым нарушить обещание, данное старой тетке, для него это было дело чести, и все же он ясно понимал, что для Бетси совершенно непостижимо, зачем он доставляет себе столько хлопот. Каверли шел рядом с женой, слегка сутулясь, как и положено тому, кто потерпел поражение в единоборстве полов, меж тем как Бетси шла выпрямившись еще более обычного, еще более непреклонно держа голову, словно подбирая те крохи самоуважения, которые он ронял. Каверли сделал все возможное, чтобы привести дом в порядок. Он затопил камины, украсил елку и положил под нее подарки для сына и жены. - Я должна уложить Бинкси спать, - негодующе сказала Бетси. - Наверно, здесь и горячей воды для ванны нет, ведь так? Пойдем, Бинкси, пойдем наверх с мамой. Я просто смертельно устала. После ужина Каверли ждал, что придут славильщики, но то ли в Сент-Ботолфсе перестали соблюдать этот добрый обычай, то ли на этот раз обошли Бот-стрит стороной. В половине одиннадцатого зазвонили колокола церкви Христа Спасителя, и он надел пальто и вышел на лужайку. Когда он приблизился к дверям церкви, колокольный звон умолк. Впереди Каверли шли три женщины, ни одну из них он не знал. Каждая шла словно сама по себе, и все три были уже пожилого возраста. На первой была шляпка цилиндрической формы, покрытая металлическими кружками, в которых, как световая реклама, отражался огонь уличных фонарей. Покупайте имбирное пиво? Тексадрол? Сверхпрочные автомобильные шины? Каверли глянул ей в лицо, но прочел на нем лишь замужество, роды, немногочисленные радости и страхи. На остальных двух женщинах были похожие шляпки. Женщины вошли в церковь, Каверли следом за ними; оказалось, только они четверо и пришли помолиться в сочельник. Каверли прошел к передней скамье, с громким хрустом в коленных суставах-опустился на колени и, объятый застарелым запахом сырости, начал молиться. Мистер Эплгейт без облачения появился в церкви и зажег свечи. Мгновение спустя он вернулся в алтарь со святыми дарами. - Боже всемогущий, - произнес он нараспев, - тебе отверсты все сердца, тебе ведомы все желания, от тебя не укроется ни одна тайна, очисти помыслы наших сердец, вдохни в них твой святой дух... Рождественская обедня звучала в этом мрачном храме со всей торжественностью церковной службы елизаветинских времен. За главным молением последовали пространные и пышные заключительные фразы, и ответное бормотание казалось разукрашенным багрецом и золотом. Дальше будет, думал Каверли, агнец божий, слава и благословение, пока не прозвучит последнее "аминь", прикрыв, как дверью, эту словесную пышность. Вдруг Каверли почувствовал, что происходит что-то странное и неладное. Манера говорить у мистера Эплгейта была театральная, но еще заметней был в ней оттенок фамильярности - скучающее и высокомерное отношение к священным словам, за которое сожгли архиепископа Кранмера. Когда священник направился к алтарю, чтобы произнести молитву, Каверли увидел, как он пошатнулся и ухватился за шнур, чтобы не упасть. Что с ним? Болен? Ослаб? Женщина со сверкающими кружками на шляпе обернулась к Каверли и прошипела: "Он опять пьян". Так оно и было. Мистер Эплгейт произносил слова службы презрительно и дерзко, словно дурман у него в голове был своеобразной мудростью. Он, шатаясь, ходил вокруг алтаря, перепутал общее покаяние с утренней молитвой и повторял: "Христе боже, помилуй нас. Господу помолимся" - до тех пор, пока не стало ясно, что он окончательно завяз. В наставлениях, касающихся святого причастия, нет пункта, который позволяет принимающим причастие в подобном бедственном случае вмешаться, и им оставалось только терпеливо наблюдать, как мистер Эплгейт, путаясь в словах, движется к концу службы. Вдруг он широко раскинул руки, упал на колени и воскликнул: - Помолимся за всех убиенных и тяжело раненных на автомобильных дорогах, шоссе, перекрестках и проездах! Помолимся за всех заживо сгоревших при авиационных катастрофах, столкновениях в воздухе и авариях среди гор! Помолимся за всех искалеченных механическими газонокосилками, циркулярными пилами и электрическими ножницами для стрижки живой изгороди. Помолимся за всех алкоголиков, меряющих дни свои, отпущенные им господом, унциями и пинтами. - Тут он громко всхлипнул. - Помолимся за распутников и нечистых... Под предводительством женщины в сверкающей шляпке молящиеся ушли, не дожидаясь окончания молитвы, и Каверли остался один, чтобы поддержать мистера Эплгейта своим "аминь". Священник довел молитву до конца, снял облачение, погасил свечи и поспешил к бутылке с джином, спрятанной в ризнице, а Каверли зашагал на Бот-стрит. В доме звонил телефон. - Каверли, Каверли, говорит Хенк Мур из "Вайадакт-хауса". Я знаю, это не мое дело, но я подумал, может быть, вы не знаете, где сейчас ваш брат, так он сейчас здесь. С ним вдова Уилстон. Я не хочу совать свой нос в чужие дела, но я просто подумал, что вам интересно, где он. В "Вайадакт-хаусе" праздновали сочельник, но сцена, происходившая наверху, носила откровенно языческий характер. Там не было священной рощи, и журчание ручья заменяли звуки воды, капавшей из неисправного крана; однако сатир Мозес сквозь клубы табачного дыма с вожделением смотрел на свою вакханку. Локоны миссис Уилстон растрепались, лицо покраснело, на губах блуждала улыбка, восторженная, бессмысленная и самозабвенная, а в правой руке она держала восхитительный стакан восхитительного виски. Толстые щеки - первое явление отвислости, в значительно более грандиозном масштабе повторявшееся ее грудями, - были у нее очень мясистые. - Послушай-ка меня, Мозес Уопшот, - говорила она. - Ты только послушай. Вы, Уопшоты, всегда считали себя лучше всех, так вот, я хочу тебе сказать... Не могу вспомнить, что я хотела тебе сказать. Она рассмеялась. Она утратила способность логически мыслить и одновременно утратила память обо всех обидах и мучениях своей жизни. Она не спала и все же видела сны. Мозес, голый, как подобает сатиру, чмокая губами, встал со стула. Походка у него была нетвердая, воинственная и слегка крадущаяся. С одной стороны, в ней сквозил задор, а с другой - была легкость, быстрота и стремление стушеваться, свойственные человеку, который выходит из винного магазина, заплатив за кварту джина фальшивым чеком. Мозес, шатаясь, подошел к миссис Уилстон, взасос поцеловал ее в разные места и поднял на руки. Она вздохнула и безвольно отдалась его объятиям. Неся свой прелестный груз, Мозес направился к кровати. Он качнулся вправо, кое-как восстановил равновесие и снова качнулся вправо. Затем он начал падать, падать, упал. Грохот падения разнесся по всему "Вайадакт-хаусу", затем наступила жуткая тишина. Мозес лежал поперек миссис Уилстон, прижимаясь щекой к ковру, от которого приятно пахло пылью, вроде как в осеннем лесу. О, где были его собаки, его охотничье ружье, его простые житейские радости? Женщина, продолжая лежать безвольной грудой, заговорила первая. Заговорила без всякой злости и нетерпения. Улыбаясь. - Давай-ка выпьем еще, - сказала она. Тут Каверли открыл дверь. - Пойдем домой, Мозес, - сказал он, - пойдем домой, брат. Сегодня сочельник. Рождественское утро, когда Каверли проснулся и занимался любовными утехами с Бетси, было ослепительно ярким. Ледяные узоры на оконных стеклах, круглые как шрапнель, очищали и усиливали свет. Мэгги пришла рано и открыла печные заслонки, и из них вскоре потянуло горячим воздухом и дымком. Бинкси вытащил из чулка и развернул отцовские подарки, и все они позавтракали в теплой кухне за деревянным столом, блестящим и шершавым, как туалетное мыло. Кухня не была темной, но от яркого солнечного света на свежем снегу за окном она казалась похожей на пещеру. Мозес проснулся в тяжелом приступе беспокойства, в мрачнейшей меланхолии. Великолепие света, рождество Христово - все казалось ему бессмысленной игрой, выдуманной для того, чтобы дурачить простофиль вроде его брата, меж тем как сам он ясно понимает ничтожество всего сущего. Ущерб, который он нанес своей нервной системе и своей памяти, мучил его меньше, нежели предчувствие близкой катастрофы, нависшего над ним неумолимого рока, который уничтожит его, а сам так и останется безымянным. Руки Мозеса стали дрожать, и он понял, что спустя пятнадцать минут его прошибет пот. Это была предсмертная агония, с той разницей, что он знал средство достичь вечной жизни. Этим средством были бутылки с пшеничным виски, оставшиеся в кладовке после Гоноры. Он думал о виски, когда брился и одевался, но, когда спустился в кухню и застал там за столом семью брата, он увидел в них не родственников, а жестоких врагов, стоящих между ним и альпийскими ландшафтами, заключенными в бутылках с перебродившим пойлом. Кофе и апельсиновый сок, которые подала Мэгги, казались Мозесу безвкусными и тошнотворными. Как бы выпроводить их из кухни? Что бы ему догадаться купить какие-нибудь подарки и разложить их под елкой, тогда бы он на минуту мог остаться один. - Джем! - воскликнул он. - Я хочу намазать гренок джемом. - Он вышел в кладовку и закрыл за собой дверь. Проходя после завтрака через столовую, Каверли увидел, что Мэгги накрыла стол на двенадцать персон, и стал думать о том, кто бы это мог быть. На рождество за столом у Гоноры всегда собиралось много людей. Со Дня благодарения она начинала во всех публичных местах - в поездах, автобусах, залах ожидания - высматривать лица, отмеченные неизгладимой печатью одиночества, и приглашала этих людей к себе на рождественский обед. Интуиция и опыт делали ее проницательной, она умела безошибочно выбирать свою жертву; однако, зная, что стремление к одиночеству пронизывает жизнь всех людей, она не удивлялась, что ее приглашения чаще отвергались, чем принимались; эти незнакомцы, как она видела, когда они отворачивались от нее, скорей проведут рождество в пустой комнате, чем признаются ей или самим себе, что им недостает толпы друзей и родственников и уставленного яствами стола. Непомерная гордыня была ее противником, притом грозным противником, однако желание собирать вокруг своего стола побольше гостей, подобно любви к огню и равнодушию к деньгам, было у нее в крови, и однажды рождественским утром она отправилась на вокзал и залучила к себе бродяг, гревшихся в зале ожидания возле угольной печки. После завтрака Каверли расчистил от снега дорожки. Громкий звон от ударов лопаты по каменным плитам обладал каким-то особым и непонятным очарованием, словно эта грубая музыка, эта простая работа вызывала дух Лиэндера, исполнявшего более веселую роль, чем та, что он был обречен играть в развалившемся старом доме на Ривер-стрит. Слепящий солнечный свет на снегу как бы разбегался кругами от границ поселка, напоминая вибрацию потревоженной водной глади, но даже в столь ранний час можно было заметить, что яркость света менялась, ведь это был свет одного из самых коротких дней в году. В одиннадцать часов пришли Бретейны и Даммеры. Мэгги подала им херес и малиновый напиток с ромом. К этому времени глаза Мозеса вспыхнули таким злобным и озорным блеском, что гости не стали засиживаться. Вскоре после полудня Каверли, стоя у окна, заметил желтый автобус, который видел в тот вечер, когда вернулся. Водитель был тот же, пассажиры те же и та же надпись "Хатченсовский институт слепых". Автобус остановился перед домом, и Каверли сбежал по ступенькам крыльца, оставив нараспашку входную дверь. - Уопшот? - спросил водитель. - Да, - ответил Каверли. - Это вот к вам гости на рождественский обед, - сказал водитель. - Они велели мне заехать в три часа. - Может, и вы зайдете? - спросил Каверли. - О, нет, нет, спасибо, - ответил водитель. - У меня больной желудок, и мне ничего не надо, кроме тарелки супа. Я что-нибудь поем в поселке. От индейки и тому подобного мне становится плохо. Но нужно помочь им подняться на крыльцо. Я вам пособлю. Каверли открыл дверь в гостиную и сказал негритянке, которую раньше видел на лужайке: - Счастливого вам рождества. Я Каверли Уопшот. Мы очень рады, что вы пришли. - Счастливого рождества, счастливого рождества, - сказала она, а из транзисторного приемника, который был у нее в руках, неслись звуки "Adeste Fideles" ["Приидите, верующие" (лат.)] в исполнении большого хора. - Здесь семь ступенек, - сказал Каверли, - и еще порог. Женщина взяла его за руку с доверием, порожденным привычкой и беспомощностью, и подняла лицо вверх, к сияющему небу. - Я чуть-чуть вижу свет, - сказала она, - совсем чуть-чуть. Сегодня, наверно, яркий день. - Да, яркий, - сказал Каверли. - Пять, шесть, семь. - Joyeux Noel [счастливого рождества (франц.)], - сказал Мозес, сгибаясь в поклоне. - Можно снять с вас шаль? - Нет, спасибо, нет, спасибо, - сказала женщина. - Я продрогла в автобусе и не сниму ее, пока не согреюсь. Мозес ввел ее в гостиную, а в это время водитель помог подняться костлявому пророку, повторявшему: - Помилуй нас, помилуй нас, боже милосерднейший, ниспошли нам мир. - Молчите, молчите, Генри Сондерс, - сказала, негритянка. - Вы портите всем праздник. - Ее радио пело "Тихую ночь". Всего гостей было восемь. На мужчинах были вязаные шапочки, которые, по-видимому, нетерпеливо и грубо натянул им на уши служитель, спешивший поскорей освободиться и вкусить удовольствие от своего собственного рождественского обеда. Когда Каверли и Бетси усадили всех в гостиной, Каверли оглядел слепых, стараясь понять мудрость выбора Гоноры, и подумал, что эти восемь лишенных зрения гостей, наверно, многое знали об истоках человеческой доброты. Ожидая невидимых незнакомцев, которые помогут им перейти дорогу, отличая на ощупь мягкосердечных людей от самодовольных, страдая от безразличия тех, кто так боится привлечь к себе внимание, что не решается помочь беспомощным, на каждом шагу рассчитывая на чью-то доброту, они, казалось, принесли с собой атмосферу столь мрачную, что с ней тщетно соперничало сияние этого дня. Удар был направлен по их зрению, но слепота их казалась не физическим недостатком, а своего рода повышенным внутренним прозрением, как будто первобытный человек был слепым, и слепота была в известной мере необходимым условием существования человека в древности, и эти незрячие гости принесли с собой в гостиную тайны ночи. Казалось, они говорили от имени тех, кто страдал, кто испытал вкус несчастья, столь же обманчивого, как наслаждение; от имени проигравших, людей конченых, неудачников, от имени тех, кому снится упущенное - самолеты, поезда, пароходы, возможности; от имени тех, кто, пробудившись, видит пустую комнату, воду в пустом аквариуме, который выглядит грустно, как полоса воды, лежащая между пирсом и отчалившим кораблем; от имени всех тех, кто боится смерти. Так они сидели, спокойные, терпеливые, застенчивые, пока Мэгги не появилась в дверях со словами: - Обед подан, и если вы сразу же не пойдете и не приметесь за него, то все остынет. Одного за другим Каверли, Бетси и Мозес провели своих слепых гостей через залитый светом холл в столовую. Итак, все копчено, пора расставаться. Здесь, в Сент-Ботолфсе, где я жил, теперь осень, - как быстро сменяются времена года! На рассвете я слышу крики гусей, эти волнующие странные звуки, сиплые, как гудки старых товарных поездов Бостонско-Мэнской железнодорожной компании. Я спрятал надувную лодку под навес и убрал с теннисного корта сетки. Свет уже не такой, каким был летом, теперь он резкий и прозрачный; небо как бы отодвинулось, не став от этого менее ярким. Движение самолетов в аэропортах усилилось, и мой кочевой народ облачился в спортивные брюки, и закрутил волосы на бигуди, и опять собрался в путь. Восприятие жизни как движения проникло даже в эту провинциальную заводь. Миссис Бретейн повесила на бельевую веревку для просушки свой плавательный бассейн из синей пластмассы. В Травертине какая-то дама нашла труп на своей грядке мяты. Кладбище, где покоятся Гонора и Лиэндер, поросло зеленым ковром, подобно улыбке прикрывшим буйный процесс разложения. Я укладываю чемоданы и иду к реке поплавать напоследок. Я люблю этот водный простор и его берега, хотя и понимаю, что это нелепо; не могу же я жениться на этом пейзаже и взять его к себе домой, в свою постель. В четыре часа раздается гудок на фабрике столового серебра, и чайки-сельделовы в голубом небе кричат, как ошалелые куры, снесшие яйцо. Несмотря на позднее время года, Уильямсы все еще ездят на своем автомобиле в Травертин, искупаться в угрюмом и целебном океане, а после ужина миссис Уильяме снимает трубку и говорит телефонной барышне: - Добрый вечер, Алтеа. Дайте мне, пожалуйста, кафе-мороженое мистера Вагнера. Мистер Вагнер расхваливает свой кофе, и несколько минут спустя привозят кварту его на велосипеде, который в океанских сумерках звенит и гремит так, словно весь увешан колокольчиками. Уильямсы недолго играют в вист, потом, поцеловавшись, желают друг другу спокойной ночи, ложатся спать и видят сны. Мистеру Уильямсу, снедаемому безудержной, мучительной, настоятельной, грызущей потребностью в любви, снится, что он держит в объятиях китаянку, которая работает официанткой в ресторане "Пергола" в Травертине. Миссис Уильяме, страдающая бессонницей, возносит к небу вереницу пленительных молитв, напоминающих облачка разноцветного дыма. Миссис Бретейн видит во сне, что она, в три часа утра очутившись в незнакомом поселке, звонит у дверей какого-то каркасного дома. Она как будто ищет свою прачечную, но незнакомая женщина, открывшая ей, неожиданно кричит: "О, я думала, это Френсис, я думала, Френсис вернулся домой!" Мистеру Бретейну снится, что он ловит форель в реке, русло которой загромождено камнями, скрепленными точно камни развалин и дышащими далеким прошлым, как улицы и базилики древнего города. Миссис Даммер снится, что она плывет по хорошо известному фарватеру сна, между тем как мистер Даммер, лежащий рядом с ней, совершает восхождение на Маттерхорн [гора в швейцарских Альпах]. Джек Брэтл видит во сне лужайку, не заросшую пыреем, огород без сорняков, платяной шкаф без моли и фруктовый сад без гусениц. Его матери, спящей в соседней комнате, снится, что губернатор Массачусетса и главный инспектор автомобильных дорог штата возлагают на нее корону за беспримерную аккуратность, с какой она соблюдала дозволенную скорость, сигналы светофоров и места стоянок. На ней белая широкая мантия, и тысячи людей рукоплещут ее добродетели. Корона оказывается неожиданно тяжелой. Вскоре после полуночи разражается гроза, и последний раз я вижу городок при вспышках молнии и ясно Отдаю себе отчет в том, как сурово отразится время на этом простодушном уголке. Молния играет вокруг шпиля церкви Христа Спасителя, этого символа нашей извечной борьбы с силами добра и зла, и я повторяю слова из записки, обнаруженной в бумажнике Лиэндера после того, как он утонул: "Будем считать, что душа человека бессмертна и способна вынести любое добро и любое зло". Утробный грохочущий звук - некая бездна в тиши провинциальной ночи - вспарывает во всю длину небо, и деревянная крыша, под которой я стою, усиливает шум дождя. Я никогда сюда не вернусь, а если и вернусь, то здесь уже не останется ничего, кроме могильных камней, которые только одни и будут напоминать о том, что произошло; здесь в самом деле не будет решительно ничего.