оких каблуках и словно в любую минуту готовы идти танцевать с кем-то, кто не может прийти. Они продают ночные рубашки, цветы, канцелярские принадлежности и конфеты, а те из них, что стоят на самой низкой ступени, продают билеты в кино. Они всегда в состоянии готовности, они все изведали любовь порядочного мужчины и в память о нем на высоких каблуках прокладывают себе путь сквозь снег и грязь. Лицо у миссис Кранмер было ярко накрашено, на ней было шелковое платье и лакированные туфли с бантами. Это была маленькая полная женщина с туго затянутой талией; она напоминала перехваченную петлей подушку. Точь-в-точь комическая героиня из книжки, хотя, в сущности, в ней не было ничего комичного. Мелиса заказала несколько роз; миссис Кранмер передала ее заказ кому-то в задней комнате и сказала: - Через минуту, будет готово. Зазвонил колокольчик, и вошел еще один покупатель - туповатый на вид мужчина с белой пластмассовой кнопкой в правом ухе, соединенной электрическим проводом с его жилетом. Он говорил запинаясь. - Мне нужно что-нибудь для усопшей, - сказал он. Миссис Кранмер дипломатично попыталась наводящими вопросами выяснить, какое отношение он имел к покойной... Подойдет ли покрывало из цветов, долларов за сорок, или что-нибудь подешевле? Он с готовностью отвечал, но только на прямые вопросы. Покойница была его сестрой. Ее дети все поразъехались. - Ближе меня, наверно, у нее никого не осталось, - растерянно сказал он. И Мелису, дожидавшуюся роз, охватило предчувствие смерти. Она должна умереть... О ней будут вот так же говорить в каком-нибудь цветочном магазине, и она навсегда закроет глаза и больше не увидит мира, в котором так красиво и который она так любит. В ее воображении промелькнул избитый и мучительный образ: жизнь - это развлечение, это праздник, а какая-то тайная полиция уничтожения заставляет ее покинуть этот праздник в самый разгар музыки и танцев. Не хочу покидать этот мир, подумала Мелиса. И никогда не захочу его покинуть. Миссис Кранмер подала Мелисе розы, и она поехала домой. 12 К открытому кинотеатру для автомобилистов под названием "Лунный свет" примыкала отличная площадка для гольфа и великолепный скетинг-ринк. Сам "Лунный свет" представлял собой огромный амфитеатр, где выстраивались тысячи машин с потушенными огнями, образуя своего рода древнюю арену, раскинувшуюся под сенью ночи. Сквозь грохот скетинг-ринка и шум, доносившийся от экрана, можно было расслышать - где-то высоко в воздухе и так похоже на бурлящее море, что слепой впал бы в заблуждение, - можно было расслышать шум движения по большой Северной скоростной магистрали, она ведет на юг от Монреаля до Шенандоа, и ее великолепно спроектированная лента с развязками типа клеверного листка пожрала зеленые спортивные площадки, розарии, коровники, фермы, луга, ручьи с форелью, леса, усадьбы и церкви золотых былых времен. Те, кто ехал по этому шоссе, останавливались поесть в веренице совершенно одинаковых ресторанов, где стенная роспись, писсуары, меню и автоматы по продаже изображений святых тоже были совершенно одинаковы. Трогательной стороной этой осенней ночи, полной дорожных опасностей, было то, что столь многие автомобилисты молились об особом покровительстве милостивого святого Христофора и о благословении святой девы. Подъездная дорога (подъездная дорога N_307) отходила от Северной скоростной магистрали к кинотеатру "Лунный свет", а там было все, что может понадобиться человеку: средства для быстрой езды, пища, возможность заняться спортом (площадка для гольфа), а в темных машинах амфитеатра - место для свершения весенних или, в данном случае, осенних обрядов. Была осенняя ночь, и в воздухе пахло пыльцой и увяданием. Эмиль сидел на заднем сиденье с Луизой Мекер. Чарли Патни, его лучший друг, сидел впереди с Дорис Пирс. Все они пили виски из бумажных стаканчиков и все были более или менее раздеты. На экране какая-то женщина восклицала: "Я хочу надеть на себя невинность, как новое светлое платье. Я хочу снова почувствовать себя чистой!" Потом она хлопнула дверью. Эмиль гордился своей кожей, но упоминание о чистоте пробудило в нем сомнения и дурные предчувствия. Он покраснел. Такие поездки были для его поколения в порядке вещей, и если бы он не участвовал в них, то приобрел бы репутацию ломаки и маменькиного сынка. Четверо мальчишек, его одноклассники по средней школе, были арестованы за продажу порнографических открыток и героина. Они предлагали свой товар и ему, но мысль об употреблении наркотиков и рассматривании непристойных открыток была ему противна. Если он сидел раздетый на заднем сиденье автомобиля, то только потому, что музыка, под которую он танцевал, и фильмы, которые он смотрел, все меньше и меньше касались человеческих чувств, все больше и больше - неприкрытой чувственности, как будто бы розарии и спортивные площадки, похороненные под автострадой, наслаждались мщением. О чем думает сторож при шлагбауме, стоя в лучах осеннего солнца? Почему у почтмейстера такой мечтательный вид? Почему судья, председательствующий на сессии, беспокойно ерзает? Почему таксист хмурится и вздыхает? О чем думает чистильщик сапог, глядя на дождь? Что омрачает душу и мучает тело водителя грузовика на скоростной магистрали? Какие мысли проносятся в голове у старика садовника, опрыскивающего кусты роз, у гаражного механика, лежащего на спине под "бьюиком", у праздного адвоката, у моряка, ожидающего, пока рассеется туман, у пьяницы, у солдата? Было время сладострастия, а Эмиль был сыном своего времени. Луиза Мекер, конечно, проститутка, но ее разнузданность, казалось, представляла одну из сторон ее веселого нрава. Она делала то, чего от нее ожидали и что помогало ей со всеми ладить, и ее распущенность немало этому способствовала. Однако своей сговорчивостью она иногда как бы принижала и подвергала осмеянию высокие порывы, к которым Эмиль все еще сохранял какие-то смутно нежные чувства. Весной, когда под окном его спальни цвела сирень и он, лежа в постели, вдыхал ее аромат, его охватывало чувство столь же сильное, как честолюбие, но не имевшее названия. Ах, мне хочется, думал он, сидя раздетый в машине, мне так хочется сделать что-нибудь хорошее! Но что он хотел сделать? Стать пилотом реактивного самолета? Открыть водопад в Африке? Сделаться директором магазина самообслуживания? Так или иначе, он хотел сделать что-то, что подтвердило бы его взгляд на жизнь как на нечто стоящее; он хотел сделать что-то, что подкрепило бы убеждение, к которому он пришел, стоя у окна бакалейной лавки Нэроби и наблюдая за мужчинами и женщинами на тротуаре и за вереницей облаков в небе, - убеждение в том, что это движение таит в себе нечто величественное. Он думал о Мелисе, которая, угостив его пивом, заняла место в его мыслях. Последние шесть-семь месяцев он сам удивлялся неожиданному интересу, какой проявляли к нему мужчины и женщины. Они будто чего-то хотели от него, очень хотели, и, несмотря на то что Эмиль не был ни невинным младенцем, ни дураком, он все же искренне недоумевал, чего они хотят. Его самого обуревали страсти. Бреясь по утрам, он порой корчился от боли и стонал в острейшем приступе желания. "Порезался, милый?" - спрашивала мать. Сейчас он думал о Мелисе. Думал - хоть это и несколько странно - как о трагической женщине, хрупкой, одинокой и непонятой. Ее муж, какое бы положение он ни занимал, был наверняка тупым, глупым и грубым. Разве не таковы все мужчины в его возрасте? А она - прекрасная пленница в башне. Когда фильм перевалил за половину, все четверо оделись и, как только открыли шлагбаум, а радио грянуло "Лови мгновение, Дженни", с ревом помчались из "Лунного света" на скоростную магистраль, подвергая опасности свою жизнь и жизнь тех, чьи машины они обгоняли (мужчин, женщин и детей у них на коленях), но милостивый святой Христофор или покровительство святой девы помогли им уцелеть, и они благополучно доставили Эмиля домой. Он поднялся по лестнице, поцеловал мать, пожелал ей спокойной ночи - она штудировала в "Ридерс дайджест" статью о поджелудочной железе - и лег спать. Лежа в кровати, он решил о чистым сердцем, что устал от женщин легкого поведения, от фильмов и бумажных стаканчиков и что он поедет в Нантакет. 13 Мелиса купила билеты на самолет и приготовила все для поездки; она попросила Эмиля не разговаривать с ней в самолете. Он надел новые ботинки и новые брюки, ходил вприпрыжку, чтобы ощутить толщину новых подошв и приятную игру мышц, приводившую в движение его ноги и отдававшую в плечи. Раньше он никогда не летал и был разочарован, обнаружив, что самолет вовсе не такой блестящий, как на рекламных картинках в журналах, и что фюзеляж испещрен вмятинами и пятнами от выхлопных газов. Эмилю досталось место у окна, и он наблюдал за суетой на летном поле с таким ощущением, будто, как только самолет поднимется в воздух, для него начнется новая, деятельная, свободная и полная комфорта жизнь. Ведь он всегда мечтал побывать в разных местах и найти там себе друзей, мечтал, чтобы его принимали за недюжинного и умного человека, а не за рассыльного из бакалейной лавки, не имеющего никаких видов на будущее; и он никогда не сомневался, что мечты его исполнятся. Мелиса вошла в самолет последней; на ней была меховая шубка, и в темных мехах она казалась ему пришелицей из другого мира, где царили красота, хороший вкус и роскошь. В его сторону она на смотрела. Рядом с Эмилем сел пьяный матрос и сразу же заснул. Эмиль был разочаровав. Прежде, следя за самолетами, пролетавшими над Партенией и Проксмайр-Мэнором, он думал, что в них путешествуют люди из высшего общества. Через некоторое время самолет оторвался от земли. Это было восхитительно. С высоты в несколько сот футов все, что бессистемно, по ошибке создал, человек, обретало какой-то порядок. Эмиль широко улыбался, глядя вниз на землю и ее обитателей. Ощущение от полета было не таким, какого он ожидал, и ему казалось, что моторы самолета изо всех сил стараются преодолеть земное притяжение и удержать всех их в воздухе среди легких облаков. Море, над которым они летели, было темное и унылое, и, когда суша пропала из вида, Эмиль почувствовал, как в нем возникает боль потери, словно в этот миг для него оборвалась некая связь с мальчишеским прошлым. Когда Эмиль увидел внизу среди моря остров с каймой пены у северо-восточного края, этот клочок суши показался ему таким маленьким и плоским, что он даже удивился, почему всем хочется туда попасть. Когда Эмиль вышел из самолета, Мелиса ждала его у трапа; они прошли через аэровокзал и взяли такси. Мелиса сказала водителю: - Сначала я хочу заехать в деревню и купить чего-нибудь поесть, а потом вы отвезете нас в Мэдемквид. - Зачем вам в Мэдемквид? - спросил водитель. - Там теперь никого нет. - У меня там дача, - сказала она. По обе стороны дороги тянулся унылый пейзаж, но эти места были для Мелисы так тесно связаны со счастливыми днями юности, что она не замечала этого уныния. В деревне они остановились у бакалейной лавки, где Мелиса обычно делала покупки, и она попросила Эмиля обождать на улице. Когда она приобрела все, что ей было нужно, парень в белом переднике, склонившийся в точно такой же позе, в какой она впервые увидела Эмиля, отнес ее покупки в такси. Она дала ему на чай и оглянулась по сторонам, ища Эмиля. Тот стоял перед аптекой с каким-то молодым человеком его возраста. Тут мужество покинуло ее. Общество скучающих и разочарованных людей, от которого она надеялась ускользнуть, было как бы окружено неприступной стеной, оно было неумолимым и великолепным социальным организмом, годным для концертных залов, больниц, мостов и зданий суда, но ей туда вход был заказан. Она хотела внести в свою жизнь свежесть путешествия, а достигла лишь того, что в ней возникло досадное ощущение нравственного убожества. - Хотите, я позову вашего дружка? - спросил таксист. - Он не дружок мне, - сказала Мелиса. - Он просто приехал помочь мне переставить кое-какую мебель. Тут Эмиль увидел ее, перешел через улицу, и они поехали в Мэдемквид. От отчаяния Мелиса даже взяла его за руку, хотя и не надеялась найти в нем поддержку, но он повернулся к ней с такой неожиданной готовностью, с такой ясной и нежной улыбкой, что она почувствовала, как кровь снова прихлынула к ее сердцу. Там, куда они ехали, не было ничего, кроме кремового цвета дюн, местами поросших пучками жесткой травы, да темного осеннего океана. Эмиль недоумевал. В числе тех групп людей, из которых состоял известный ему мир, были покупатели, уезжавшие на лето, - они запирали свои дома в июне и до сентября ничего не заказывали в магазине. Так как он сам не принадлежал к числу этих счастливцев, то места, куда эти люди уезжали, представлялись ему золотистыми пляжами у лилово-синих морей, а дома, где они жили, - великолепными розовыми дворцами, с патио и плавательными бассейнами, вроде тех, что он видел в кино. Здесь ничего подобного не было, и Эмилю даже не верилось, что в долгие жаркие дни лета это место выглядит менее диким. Неужели здесь были флотилии парусных яхт, палубные кресла и зонты на берегу? Теперь от всей этой летней мебели и следа не осталось. Мелиса показала Эмилю дом; он увидел большое, крытое гонтом здание на краю обрыва. Эмиль видел, что дом большой - он и был большой, - но, если уж строить дачу, почему не построить что-нибудь изящное и негромоздкое, что-нибудь, на что приятно смотреть? Но может быть, он не прав, может быть, здесь есть чему поучиться? Мелиса так обрадовалась при виде этого старого дома, что он готов был повременить с выводами. Она расплатилась с таксистом и попыталась открыть парадную дверь, но в насыщенном солью воздухе замок заржавел, и Эмилю пришлось помочь. Наконец он открыл дверь, и Мелиса вошла в дом, а он внес чемоданы и затем, конечно, купленные продукты. Мелиса хорошо знала, что дача уютная - такой ей надлежало быть, - но кисловатый запах, шедший от дощатых стен, казался ей ароматом той жизни, которая когда-то текла здесь в летние месяцы. Ноты для скрипки, принадлежавшие ее сестре, учебники немецкого языка, принадлежавшие ее брату, акварель, нарисованная ее теткой и изображавшая чертополох, - все это дышало жизнью их семьи. И хотя она давно рассорилась с братом и с сестрой и они больше не поддерживали связи друг с другом, теперь она вспоминала о них с нежностью и любовью. - Я всегда бывала здесь счастлива, - сказала Мелиса. - Я всегда бывала здесь ужасно счастлива. Поэтому-то мне и захотелось снова тут побывать. Сейчас, конечно, холодно, но можно затопить печку. Тут она заметила слева от себя на стене карандашные отметки - там каждое Четвертое июля ее дядя ставил всех ребят и отмечал их рост. Испугавшись, что Эмиль может увидеть это уличающее доказательство ее возраста, она сказала: - Отнесем продукты в холодильный шкаф. - Забавно вы говорите: холодильный шкаф, - сказал Эмиль. - Я никогда раньше не слышал, чтобы так говорили. Забавно называть так холодильник. Но знаете, вы говорите по-другому, такие люди, как вы. Называете разные вещи не так, как мы. Вот вы говорите "божественный"... Вы про кучу вещей говорите "божественный"... а знаете, моя мать никогда не употребляет этого слова, если только речь не идет о боге. Напуганная отметками на стене прихожей, Мелиса стала в уме перебирать, нет ли в доме еще чего-нибудь обличающего ее возраст, и вспомнила о галерее семейных фотографий в верхнем холле. Там были ее карточки в школьной форме, на яхте и много таких, где она играла на пляже со своим сыном. Пока Эмиль относил продукты, она поднялась на второй этаж и спрятала фотографии в стенной шкаф. Потом они спустились по крутой тропинке на пляж. Было на удивление тепло для этого времени года. Ветер дул с юга; ночью он, вероятно, переменится на юго-западный и принесет дождь. Берег обдавали волны, катившиеся со стороны Португалии. Сначала раздавался как бы взрыв, вода с грохотом обрушивалась на берег, а затем сверкающий вал разливался веером по песку, замирал и откатывался назад. Прямо перед собой у границы прилива Мелиса увидела запечатанную бутылку с запиской внутри и побежала поднять ее. Чего она ожидала? Тайны сокровищ мыса Спад [мыс на Крите, в районе которого, по преданию, зарыты богатейшие сокровища древности] или предложение руки и сердца от какого-нибудь французского матроса? Она протянула бутылку Эмилю, и он отбил горлышко о камень. Записка была написана карандашом. "Любому человеку во всем мире, кто прочтет эту записку, я, ученик колледжа, 18 л. от роду, сидя 8 сент. на берегу в Мэдемквиде..." Юноша послал на волю волн свое имя и адрес, и в этом было что-то романтическое, но бутылка, очевидно, вернулась туда, где ее бросили, вскоре после того, как он ушел. Эмиль спросил, можно ли ему поплавать, а затем нагнулся расшнуровать свои новые ботинки. Один из шнурков затянулся узлом, Эмиль никак не мог его развязать и покраснел от натуги. Мелиса опустилась на колени и сама распутала узел. Эмиль поспешно разделся, чтобы продемонстрировать свою молодость и свои мускулы, но потом серьезным тоном спросил Мелису, не возражает ли она, если он снимет и трусики. Снимая их, повернулся к ней спиной, а потом пошел к морю. Вода была холодней, чем он ожидал. Плечи и ягодицы у него занемели, голова затряслась. Голый, дрожащий, он казался жалким, тщеславным и все же красивым - обыкновенным юношей, пытающимся изведать в жизни хоть какое-нибудь удовольствие или приключение. Он нырнул в волну, а затем примчался обратно к тому месту, где стояла Мелиса. Зубы его стучали от холода. Она накинула на него свое пальто, и они вернулись домой. Что касается ветра, Мелиса оказалась права. После полуночи, или чуть позже он задул с юго-запада, принеся с собой ливень. И, как она всегда делала еще с детства, она встала с кровати и прошла через всю комнату, чтобы закрыть окна. Эмиль проснулся и услышал звук ее босых ног, ступавших по деревянному полу. Он не мог ее видеть в темноте, но, когда она возвращалась к кровати, шаги ее звучали тяжело и по-старчески. Утром шел дождь; они гуляли по берегу, а потом Мелиса зажарила цыпленка. В поисках вина она обнаружила бутылку мозельвейна - зеленую бутылку с длинным горлышком, вроде той, которую откупорила во сне, когда ей снился пикник и разрушенный замок. Эмиль съел почти всего цыпленка. В четыре часа они взяли такси, доехали до аэропорта и полетели назад в Нью-Йорк. В поезде, шедшем в Проксмайр-Мэнор, Эмиль сидел несколькими скамьями впереди Мелисы и читал газету. Мозес встретил Мелису на вокзале и был рад ее возвращению. Сын еще не спал, и Мелиса, сидя в спальне на стуле, пела ему: "Спи, моя радость, усни! В доме погасли огни..." Она пела до тех пор, пока оба, и ребенок и Мозес, не заснули. 14 Тем временем дела Уопшотов в Талифере складывались довольно скверно. Чеков из Бостона больше не поступало, и никаких объяснений этому не было; Бетси ворчала. Однажды в воскресенье днем, после того как Каверли приготовил скромный завтрак и вымыл посуду, Бетси вернулась к телевизору. Их маленький сын еще до завтрака начал хныкать. Каверли спросил мальчика, в чем дело, но тот лишь продолжал плакать. Может быть, он хочет погулять, может быть, дать ему конфетку или построить дом из кубиков? - О, оставь его в покое, - сказала Бетси и усилила звук. - Он может посмотреть со мной телевизор. Мальчик, продолжая всхлипывать, подошел к матери, а Каверли надел пиджак и вышел из дому. Он доехал автобусом до вычислительного центра и зашагал по полям в сторону фермерской усадьбы. Стояла осень, пурпурные астры цвели вдоль тропинки, и воздух был так насыщен пыльцой, что Каверли ощущал довольно приятную щекотку в ноздрях; весь мир пахнул, как изношенный яркий ковер. Клены и буки пожелтели, и в колеблющемся послеполуденном свете, проникавшем сквозь деревья, тропинка напоминала анфиладу комнат и коридоров, желтых и золотистых, как залы и переходы в римских консисториях, но, несмотря на всю эту игру света, Каверли словно все еще слышал музыку, несущуюся из телевизора, видел резкие линии у рта Бетси, слышал плач своего маленького сына. Ему не повезло. Во всем не повезло. Бедный Каверли никогда ничего не достигнет. Сколько раз он слышал, как его тетки повторяли это за дверью гостиной. Он женился на костлявой женщине и будет отцом болезненного ребенка. Ни в чем не добьется успеха. Никогда не расплатится с долгами. Каверли нагнулся завязать шнурок, и как раз в этот миг над его головой просвистела охотничья стрела и вонзилась в ствол дерева справа от него. - Эй, - крикнул Каверли, - эй! Вы, черт побери, чуть не убили меня. Ответа не последовало. Стрелок прятался за завесой желтых листьев. Зачем ему было сознаваться в своей оплошности, которая чуть не стоила кому-то жизни? - Где вы, - крикнул Каверли, - где вы, черт побери? Каверли бросился в кусты, окаймлявшие тропинку, и издали увидел одетого в красное охотника с луком, взбиравшегося на каменную стену. На вид прямо дьявол, а не человек. - Эй, вы! - снова крикнул Каверли, но расстояние было слишком велико, чтобы он мог догнать негодяя. Ни ответа, ни даже эха. Каверли вспугнул двух ворон, которые полетели в сторону пусковых установок. В его сознании вспыхнула мысль, что, не нагнись он завязать шнурок, стрела поразила бы его насмерть; от этой мысли у него часто-часто забилось сердце, а к горлу подкатил комок. Но он остался жив, он избежал смерти при этой случайной встрече с ней, как и раньше избегал при тысяче других встреч, и неожиданно краски, аромат и сияние дня словно пришли в движение и окружили его во всей своей необычайной силе и ясности. Он не видел ничего сверхъестественного, не слышал никаких голосов, истина открылась ему через одно-единственное обстоятельство - смертоносную стрелу, - однако это событие показалось Каверли самым ярким в его жизни, чуть ли не поворотным пунктом. Он ощутил самого себя, свою неповторимость, ощутил восторг, какого прежде никогда еще не испытывал. Звуки его имени, цвет его волос и глаз, мощь его чресел - все до предела усилилось, перейдя в нечто вроде экстаза. Голоса тех, кто поносил его за дверью гостиной, - а он всю свою жизнь всерьез к ним прислушивался - казались теперь откровенно завистливыми и зловредными, эти люди, конечно, любили его, но были бы до смерти рады, если бы он так и но разобрался в себе. Место Каверли в этом осеннем дне и в этом мире представлялось бесспорным, и что могло повредить ему, преисполнившемуся радости жизни? Дело было не в его неуязвимости, а в упрямстве, и, если бы стрела поразила его, он упал бы с сиянием этого дня в глазах. Он не был жертвой эмоциональной и наследственной трагедии; он обладал высшими привилегиями ребенка, оставленного эльфами взамен того, кого они похитили, и поэтому он непременно чем-нибудь прославится в жизни. Он внимательно осмотрел стрелу и попытался вытащить ее из ствола, но древко сломалось. Оперение было алого цвета, и Каверли подумал, что его сын, пожалуй, перестанет плакать, если дать ему сломанную стрелу; и действительно, увидев алые перья, мальчик затих. Твердо решив чем-нибудь прославиться, Каверли надумал предпринять исследование словаря Джона Китса [великий английский поэт-романтик (1795-1821)], а для осуществления этого плана необходимо было участие его друга по имени Гриза. Большинство сотрудников завтракали в подземном кафетерии, но Каверли обычно поднимался на лифте и съедал бутерброд при дневном свете. И как ни странно, именно это сдружило двух людей. Один из техников-вычислителей тоже съедал свой бутерброд при дневном свете; этот факт, а также то обстоятельство, что оба были уроженцы Массачусетса, быстро подружили их. Весной они играли в бейсбол, а осенью гоняли футбольный мяч, явно испытывая приятное ощущение от того, что заниматься этим гораздо проще, чем иметь дело с маячащими на горизонте пусковыми установками. Гриза был сын польского иммигранта, но вырос в Лоуэлле, а его жена была внучкой фермера-янки. Глядя на него, можно было сразу догадаться, что он из тех, кто обслуживает большую счетно-решающую машину. В вычислительном центре не было ни предписанной формы одежды, ни установленной иерархии, но по прошествии нескольких месяцев стали намечаться контуры некоего общества и свод законов, связанных с имущественным состоянием, в чем, видимо, проявилось врожденное тяготение человека к кастовости. Физики носили тонкие шерстяные пуловеры. Старшие программисты носили твидовые костюмы и цветные рубашки. Сотрудники того же ранга, что и Каверли, ходили в строгих темных костюмах, а техники, должно быть, избрали себе форму, включавшую белую рубашку и темный галстук. Среди всех работников вычислительного центра они отличались тем, что имела право работать на пульте, а еще больше тем, что, обладая техническими познаниями, несли ограниченную ответственность. Если программа вторично не проходила, они могли быть уверены, что не виноваты, и это придавало всем им живость и легкомыслие, какие порой наблюдаешь у палубных матросов на паромах. Гриза никогда не служил во флоте, но ходил так, словно под ним была качающаяся палуба, и выглядел так, словно спал на подвесной койке, нес вахту и сам стирал свое белье. Это был худощавый человек совершенно без живота - соответствующая часть его тела казалась гибкой и вогнутой. Он смазывал волосы фиксатуаром и тщательно укладывал их перекрещивающимися прядями сзади на шее - по моде, распространенной среди уличных мальчишек десять лет тому назад. Таким образом, он как бы одной ногой стоял в недавнем прошлом. Каверли ждал, что рано или поздно Гриза признается ему в каком-нибудь эксцентричном увлечении. Может, он строит в своем подвале плот для путешествия вниз по Миссисипи? Может, занимается усовершенствованием машины для расплющивания пустых банок из-под пива? А может быть, изобретает новое противозачаточное средство? Или химический растворитель для осенних листьев? Такого рода проекты, казалось, вполне соответствовали его характеру, но Каверли ошибся. Гриза надеялся проработать в этом научно-исследовательском центре до пенсионного возраста, после чего намеревался вложить свои сбережения в автостоянку где-нибудь во Флориде или Калифорнии. Благодаря своему положению при вычислительной машине Гриза был весьма осведомлен в делах поселка. Он как будто не отличался склонностью к сплетням, и все же Каверли, расставаясь с ним после перерыва на завтрак, каждый раз уходил с кучей сведений. Секретарша из отдела безопасности забеременела. Камерон, директор ракетного центра, не продержится и полутора месяцев. Ученые киты резко расходятся во мнениях: они спорят о том, действительно ли были получены когерентные радиосигналы с Тау Кита или с Эпсилона Эридана, они обсуждают возможность существования других цивилизаций в Солнечной системе, они подвергают сомнению наличие разума у дельфинов. Гриза сообщал все это с безразличным видом, но новостей у него всегда было множество. Каверли поддерживал с Гризой приятельские отношения в надежде, что тот поможет ему. Он хотел, чтобы Гриза пропустил словарь Китса через вычислительную машину. Гриза как будто колебался, по однажды вечером пригласил Каверли к себе на ужин. После работы они доехали автобусом до конца маршрута, а дальше пошли пешком. Этой части поселка Каверли никогда не видел. - Это район резервного жилого фонда, - пояснил Гриза. С виду - типичный кемпинг, хотя большинство трейлеров стояли на цементном фундаменте. Некоторые были очень большие и даже двухэтажные. Здесь было уличное освещение, сады, частоколы и непременная пара раскрашенных колес от фургона - талисман из легендарного деревенского прошлого. Каверли подумал, уж не попали ли они сюда с фермы, находившейся поблизости от вычислительного центра. Гриза остановился у одного из совсем скромных трейлеров, открыл дверь и пропустил Каверли вперед. Они вошли в длинную уютную комнату, имевшую, по-видимому, множество назначений. Мать Гризы стояла у плиты. Жена меняла дочери пеленки. Старая миссис Гриза была тучная седая женщина; к ее платью было приколото елочное украшение. Рождество давно миновало, и это украшение таило в себе привлекательность тех деревенских домов, которые видишь, возвращаясь с лыжных прогулок на севере, где разноцветные елочные свечи горят и после крещения, а часто не убираются до тех самых пор, пока не растает снег, будто рождество беззастенчиво распространилось на всю зиму. У старухи было простое доброе лицо. Одежда молодой миссис Гриза состояла из рваной мужской рубахи и слишком тесных для нее спортивных брюк из шотландки. Лицо у нее было крупное, длинные красивые волосы растрепались, а глаза были очень красивыми, когда она широко их раскрывала, что, впрочем, в этот вечер случалось редко. Выражение глаз и опущенные книзу углы рта говорили об угрюмости, и именно эта угрюмость, столь резко контрастирующая с ее светлой и привлекательной улыбкой, придавала ее лицу неотразимое очарование. Ласково пеленая ребенка, она казалась почти величественной. Гриза откупорил две банки пива и сел с Каверли в дальнем от плиты углу комнаты. - У нас здесь теперь немного тесновато, - сказала старуха. - О, если бы вы видели дом, где мы жили в Лоуэлле! Двенадцать комнат. Прекрасный был дом, но там водились крысы. Ох уж эти крысы! Как-то я спустилась в подвал за дровами для плиты, и вдруг огромная крыса бросилась на меня, да, да, прямо на меня! Слава богу, она меня не задела, пролетела как раз над плечом, но с тех пор я их боюсь, то есть после того, как увидела, какие они бесстрашные. У нас в столовой на столе обычно стояла красивая хрустальная ваза с фруктами или с восковыми цветами, и вот однажды утром я спускаюсь и вижу, что все в этой красивой вазе изгрызено. Крысы. Я страшно расстроилась. Почувствовала, что нет у меня ничего своего. Еще у нас были мыши. В доме были мыши. Они залезали в кладовку. Однажды я наварила много желе, а мыши прогрызли воск, которым я его залила, и все испортили. Но мыши - это просто ерунда по сравнению с термитами. Я давно уж замечала, что пол в гостиной вроде как прогибается под ногами; и вот как-то утром, когда я пылесосила пол, целый кусок его осел и провалился в подвал. Термиты. Термиты и муравьи-древоточцы. И те и другие. Термиты съели опорные балки, а муравьи-древоточцы съели веранду. Но хуже всего клопы. Когда умер мой двоюродный брат Гарри, он оставил мне большую кровать. Мне и в голову ничего не пришло. Ночью мне стало весьма не по себе, но, знаете, я прежде ни разу в жизни не видела клопа, я и не представляла себе, что это такое. И вот как-то ночью я быстрехонько зажгла свет, и что бы вы думали? Тут я их и увидела. Тут-то я их и увидела! А ведь они уже по всему дому расползлись. Всюду клопы. Пришлось все опрыскать, вонь была ужас какая! А еще блохи. Были у нас и блохи, Мы держали старого пса по кличке Пятнистый. У него, стало быть, водились блохи, и они перескакивали с него на ковры; дом был сырой, блохи в коврах плодились, и, знаете, был у нас один ковер, на который стоило только ступить, сразу же поднимается туча блох, густая, что твой дым, и все блохи набрасываются на тебя. Ну, ужин готов. - Они ели мороженое мясо, мороженую жареную картошку и мороженый горошек. С завязанными глазами вы бы ни за что не распознали горошек, а картофель вкусом напоминал мыло. Однообразная пища осажденных, в этот вечер ее должны были готовить повсюду в поселке. Но где крепостные укрепления, где стенобитные орудия, где враг, на которого можно возложить виду за эту безвкусную стряпню? Каверли чувствовал себя здесь счастливым, и разговор за ужином шел о Новой Англии. Пока женщины мыли посуду, Каверли и Гриза обсудили, как прогнать через вычислительную машину словарь Китса. То, что Гриза пригласил его на ужин, следовало, вероятно, считать знаком доверия или признания; Гриза согласился прогнать словарь через машину, если Каверли все подготовит. Они выпили по стакану виски с имбирным элем, и Каверли ушел домой. Со следующего вечера Каверли перестроил свою жизнь. В пять часов он уходил из вычислительного центра, готовил ужин, купал и укладывал спать сына. Затем возвращался в вычислительный центр с томиком Китса в переплете из мягкой кожи и начинал кодировать стихи в двоичной системе, на электрической кодирующей машинке. Стоял я на пригорке небольшом, - начал он, - Был воздух свеж, царила тишь кругом... [из стихотворения "Стоял я на пригорке небольшом" (1817 г.), одного из первых стихотворений Китса] Ему понадобилось три недели, чтобы закончить весь томик, включая "Короля Стефана" [неоконченная драма Китса (1819 г.)]. Было половина двенадцатого ночи, когда Каверли напечатал: Чтоб вечно пить дыхание ее, Навеки замереть в блаженном бденье, Всегда, всегда в глаза ее смотреть, Жить вечно - иль в экстазе умереть [из сонета Китса "Яркая звезда" (1820 г., опубл. в 1846 г.), считающегося его последним стихотворением]. 15 Гриза сказал, что если все будет идти по плану, то он сможет прогнать ленту в субботу в конце дня. В пятницу вечером он позвонил Каверли по телефону и назначил ему прийти в четыре часа. Лента хранилась в рабочей комнате Каверли, и к четырем часам он принес ее в помещение, где находился пульт. Он очень волновался. Он и Гриза, похоже, были одни во всем вычислительном центре. Где-то безответно звонил телефон. Программы Каверли, выраженные в двоичной системе, ставили перед машиной задачу сосчитать слова в стихах, подсчитать объем словаря и составить список слов в порядке частоты их употребления. Гриза вложил программы и ленту в стойки и переключил на пульте несколько тумблеров. В этой обстановке он чувствовал себя как дома и расхаживал вокруг, как матрос палубной команды. От волнения Каверли был весь в поту. Чтобы хоть о чем-то говорить, он спросил Гризу о его матери и жене, но Гриза, охваченный у пульта сознанием своей значительности, ничего не ответил. Застучало печатающее устройство, и Каверли обернулся. Когда машина остановилась, Гриза сорвал со стойки бумажную ленту с расчетом и протянул ее Каверли. Количество слов в стихах составляло пятнадцать тысяч триста пятьдесят семь. Словарь равнялся восьми тысячам пятистам трем, а слова в порядке частоты их употребления были: Шум горя павшего с молчаньем слит Златая смерть над всем царит Любовь дарит не радость а тоску И шрам рассекший ангела щеку Небес пятнает вид. - Боже мой! - воскликнул Каверли. - Они рифмуются. Это стихи. Гриза ходил по комнате, выключая свет. Он ничего не ответил. - Ведь это же стихи, Гриза, - продолжал Каверли. - Разве это не удивительно? Подумайте, стихи внутри стихов. Но безразличия Гризы ничто не могло поколебать. - Ну-ну, - сказал он. - Нам лучше поскорей убраться отсюда. Я не хочу, чтобы нас тут поймали. - Но вы же видите, правда, - сказал Каверли, - что внутри стихов Китса еще какие-то другие стихи. Можно было себе представить, что какая-то числовая гармония лежит в основе строения Вселенной, но чтобы эта гармония распространялась и на поэзию, казалось совершенно невероятным, и теперь Каверли чувствовал себя гражданином вновь возникающего мира, его частицей. Жизнь была полна новизны; новизна была повсюду! - Пожалуй, лучше все-таки рассказать кому-нибудь, - заметил Каверли. - Ведь это, знаете ли, открытие. - Успокойтесь, - сказал Гриза. - Вы кому-нибудь расскажете, начальство узнает, что я пользовался вычислительной машиной в нерабочее время, и мне намылят шею. Он выключил все лампочки и вышел с Каверли в коридор. Тут в конце коридора открылась дверь, и им навстречу шагнул доктор Лемюэл Камерон, директор ракетного центра. Камерон был маленького роста. При ходьбе сутулился. О его безжалостности и блестящем уме слагались легенды, и Гриза с Каверли испугались. Волосы у Камерона были матово-черные и такие длинные, что одна прядь падала на лоб. Кожа у него была смуглая, чуть желтоватая, на щеках играл легкий румянец. Глаза его смотрели печально, но нависшие брови и густые ресницы придавали Камерону вид своеобразный и устрашающий. Его брови выступали на целый дюйм, пестрели сединой и были мохнатыми, как звериная шкура. Они казались конструктивными элементами, призванными поддерживать тяжесть его знаний и его власти. Мы знаем, густые брови не поддерживают ничего, даже воздуха, и корни их не питаются ни умом, ни чувством, но именно брови Камерона устрашили обоих мужчин. - Как ваша фамилия? - спросил он. Вопрос был обращен к Каверли. - Уопшот, - ответил тот. Если Камерон и пользовался некогда щедротами Лоренцо, он ничем этого не показал. - Что вы здесь делаете? - спросил он. - Мы только что произвели подсчет слов в словаре Джона Китса, - сказал Каверли с самым серьезным видом. - Ах вот как! - сказал Камерон. - Я и сам интересуюсь поэзией, хотя мало кто об этом знает. - Затем, закинув голову и одарив своих подчиненных улыбкой, которая либо ничего не значила, либо была неискренней, он принялся декламировать с привычным пафосом: Вращались многие миры Вкруг солнц своих веками Для миллионов мудрецов, Ушедших в прах и в камень. Их жизнь мы знаем, но понять Стараемся напрасно, Кто был им друг, кто был им враг, Что было им подвластно, А голос прошлого звучит И глухо и неясно. Каверли ничего не сказал, и Камерон пристально посмотрел на него. - Я вас видел раньше? - спросил он. - Да, сэр. - Где? - В горах. - Зайдите ко мне в кабинет в понедельник, - сказал Камерон. - Который теперь час? - Без четверти семь, - сказал Каверли. - Я что-нибудь ел? - Не знаю, сэр, - ответил Каверли. - Интересно было бы знать, - сказал Камерон, - интересно. - И он один поднялся в лифте. 16 В понедельник утром Каверли явился в кабинет Камерона. Он хорошо помнил свою первую встречу со знаменитым стариком. Это произошло в горах, в трехстах милях к северу от Талифера, куда Каверли однажды поехал с несколькими сослуживцами на уик-энд кататься на лыжах. Они добрались до места уже под вечер и успели бы засветло совершить лишь один спуск. Они стояли, ожидая, пока подъедет кресло-подъемник, как вдруг кто-то попросил их посторониться. Это был Камерон. Его сопровождали два генерала и полковник. Все они были значительно выше ростом и моложе, чем он. Появление Камерона вызвало заметное волнение, впрочем, о его мастерстве лыжника слагались легенды. Его вклад в тепловую теорию был основан на наблюдениях за молекулярным воздействием на скользящую поверхность его лыж. На нем был прекрасный лыжный костюм, а над знаменитыми бровями алела лыжная шапочка. В этот день его глаза блестели, и к подъемнику он шел энергичной пружинистой походкой (подумал Каверли) человека, который пользуется бесспорным авторитетом. Од первым поднялся на гору, потом его свита, а за ними - Каверли с приятелями. На вершине стояла хижина, куда все зашли покурить. В хижине не было никакого отопления и стоял жуткий холод. Когда Каверли приладил крепления, он увидел, что в помещении нет никого, кроме Камерона. Остальные ушли вниз. В присутствии Камерона Каверли ощущал неловкость. Ничего не говоря, не произнося ни звука, тот как бы создавал вокруг себя нечто столь же осязаемое, как электромагнитное поле. Было уже поздно, очень скоро должно было стемнеть, но горные вершины, сплошь окутанные снегом, еще купались в косых лучах солнца, напоминая волнистое дно древнего моря. Жизненная сила этого зрелища восхитила Каверли. Все здесь дышало безмерной мощью нашей планеты; здесь в гаснущем свете дня человека охватывало ощущение необъятности ее истории. Каверли хорошо понимал, что с доктором об этом говорить не следует, Первым заговорил сам Камерон. Голос у него был резкий и молодой. - Диву даешься, - сказал он, - как подумаешь, что всего два года тому назад все считали, что гетеросфера делится на две области. - Да, - сказал Каверли. - Прежде всего мы имеем, конечно, гомосферу, - разъяснял доктор. Он говорил с подчеркнутой вежливостью, свойственной некоторым профессорам. - В гомосфере первичные составные части воздуха равномерно перемешаны в своих стандартных соотношениях - семьдесят шесть процентов по весу азота, двадцать три процента кислорода и один процент аргона, не считая водяных паров. Каверли обернулся и посмотрел на Камерона: его лицо одеревенело от холода, дыхание вырывалось клубами. Величественность обстановки, по-видимому, ничуть не повлияла на его манеру объяснять. У Каверли было такое ощущение, что Камерон вряд ли видит солнечный свет и горы. - Внутри гомосферы, - продолжал тот, - мы имеем Тропосферу, стратосферу и - за мезопаузой - мезосферу с кислородом и азотной кислотой, ионизированными на кванты лаймоновской бета-линии, а еще выше - с кислородом и некоторым количеством окиси азота, ионизированными короткими ультрафиолетовыми лучами. Выше мезопаузы плотность электронов составляет сто тысяч на кубический сантиметр. Еще выше она достигает двухсот тысяч, а затем миллиона. Затем общая плотность атомов становится столь незначительной, что плотность электронов падает... - Пожалуй, пора спускаться, - сказал Каверли. - Темнеет. Не хотите ли вы пойти первым? Камерон отказался, и, когда Каверли оттолкнулся, он прокричал ему вслед пожелание удачи. Каверли благополучно миновал первый поворот, затем второй, но к третьему повороту стало уже совсем темно, и он упал. Он не ушибся, но, поднявшись на ноги, случайно взглянул вверх и увидел, что доктор Камерон спокойно воспользовался подъемником. Каверли встретился с друзьями возле остановки подъемника и пошел с ними в гостиницу, где они выпили в баре. Через несколько минут появился Камерон со своей свитой, они сели за столик в углу; Каверли хорошо слышал, что говорил Камерон. Судя по всему, профессор не умел приглушать свой пронзительный голос. Он рассказывал о том, как совершил спуск, рассказывал со всякими подробностями о крутых поворотах, о длинном участке пути, усеянном выбоинами, о скоростном спуске по прямой с крутого склона, о снежных наносах. Этот человек в какой-то степени отвечал за национальную безопасность, а положиться на его рассказы о том, как он катается на лыжах, было нельзя. Он всегда настаивал на непреложности истины, а здесь проявил себя непревзойденным лжецом. Это пленило Каверли. Уж не принес ли с собой Камерон на склон горы другое, более тонкое чувство правды? Не рассудил ли, поднимаясь на лифте, что спуск слишком крутой и быстрый ему не по силам? Не предположил ли, что, сознавшись в благоразумной осмотрительности, может отчасти утратить уважение своих сотрудников? Не означало ли его пренебрежение обыденной, житейской правдой какого-то более широкого чувства правды? Каверли не знал, видел ли его Камерон из кресла подъемника. И вот утром секретарь ввел Каверли в кабинет Камерона. - Ваш интерес к поэзии, - сразу начал старик, - главная причина того, почему я пригласил вас сюда, ибо что может быть поэтичнее тех сотен тысяч миллионов солнц, которые составляют сверкающее чудо ювелирного искусства - нашу Галактику? Эта безграничная мощь совершенно недоступна нашему пониманию. Несомненно, по-видимому, что мы получаем свет свыше чем от миллиарда миллиардов солнц. По самым скромным подсчетам, одна звезда из тысячи имеет планету, пригодную для той или иной формы жизни. Если даже эта оценка завышена в миллион раз, все равно останется сотня миллиардов таких планет в известной нам Вселенной. Хотите работать у меня? - спросил доктор. - Мне кажется, вы не понимаете, доктор Камерон, - сказал Каверли. - Видите ли, я имею опыт только в перфорировании и составлении алгоритма. Когда меня перевели из Ремзена, машина допустила ошибку, и я попал в отдел внешней информации. Но мне кажется, вы не понимаете... - Не говорите мне, что я понимаю и чего не понимаю, - закричал Камерон. - Если вы пытаетесь мне объяснить, что вы круглый невежда, так я это и без вас знаю. Вы болван. Я знаю. Потому-то я и хочу, чтобы вы перешли ко мне. В наши дни трудно найти болвана. Когда будете уходить, скажите мисс Ноуленд, чтобы вас перевели в мой штат. Напишите для меня двадцатиминутную вступительную речь на ту тему, о которой я только что говорил, и будьте готовы поехать со мной на будущей неделе в Атлантик-Сити. Который час? - Без четверти десять. - Слышите, птица кричит? - спросил доктор. - Да, - ответил Каверли. - Что она говорит? - спросил доктор. - Затрудняюсь сказать, - ответил Каверли. - Она выкрикивает мою фамилию, - несколько раздраженно сказал Камерон. - Неужели вы не слышите? Она выкрикивает мою фамилию: Камерон, Камерон, Камерон. - Действительно похоже, - сказал Каверли. - Вы знаете созвездие Пернасия? - Да, - сказал Каверли. - Вы когда-нибудь обращали внимание, что оно содержит мои инициалы? - Мне никогда это не приходило в голову, - сказал Каверли. - Но теперь я вижу, теперь я вижу, что это так. - На сколько времени вы можете задержать дыхание? - спросил Камерон. - Не знаю, - ответил Каверли. - Ну попробуйте. Каверли сделал глубокий вдох, а Камерон смотрел на свои ручные часы. Каверли задержал дыхание на минуту и восемь секунд. - Неплохо, - сказал Камерон. - А теперь уходите отсюда. 17 Мы рождаемся между двумя состояниями сознания; мы проводим свою жизнь между тьмой и светом, и, взбираясь на горы в чужой стране, выражая своя мысли на чужом языке или восхищаясь цветом чужого неба, мы глубже проникаем в тайну условий существования. Путешествие перестало быть привилегией и больше не является модой. Мы уже не имеем дела с полуночными отплытиями на трехтрубных лайнерах, с двенадцатидневными плаваниями по океану, с вуиттоновскими сундуками и пышными вестибюлями гранд-отелей. Путешественники, которые садятся на реактивный самолет в Орли, несут бумажные мешки и спящих младенцев и, возможно, возвращаются домой после дня тяжелой работы на заводе. Мы можем поужинать в Париже и, если будет на то божья воля, позавтракать дома, это ведет к созданию совершенно нового самоощущения, новых представлений о любви и смерти, о ничтожности и важности наших дел. Большинство из нас путешествует, чтобы лучше познать самих себя. Но все это не относилось к Гоноре Уопшот. Ее отъезд в Европу был бегством. За долгие годы в ней созрело убеждение, что Сент-Ботолфс - прекраснейшее место на земле. О, она хорошо знала, что он не отличается великолепием, он ничуть не был похож на открытки с видами Карнака и Афин, которые присылал ей дядя Лоренцо, когда она была ребенком. Но она не любила великолепия. Где еще на свете можно было найти такие заросли сирени, такие шаловливые ветры и сияющие небеса, такую свежую рыбу? Она прожила в Сент-Ботолфсе всю жизнь, и каждый ее поступок был разновидностью какого-то другого поступка; каждое ощущение, испытанное ею, было связано с другими подобными ощущениями, цепь которых тянулась сквозь годы ее долгой жизни к тому времени, когда она, красивая, своенравная девочка, уже в полной темноте отвязывала коньки на краю Пасторского пруда, между тем как остальные конькобежцы давно ушли домой, а лай собак Питера Хауленда звучал угрожающе и звонко, так как сильный мороз придавал темному небу акустические свойства раковины. Ароматный дым ее очага смешивался с дымом всех очагов в ее жизни. Некоторые кусты роз, которые она подрезала, были посажены еще до ее рождения. Ее дорогой дядя поучал ее, рассказывал об узах, соединяющих ее мир с миром европейского Возрождения, но она никогда ему не верила. Мог ли тот, кто видел водопады в штате Нью-Гэмпшир, интересоваться королевскими фонтанами? Мог ли тот, кто наслаждался крепким запахом Северной Атлантики, интересоваться каким-то грязным Неаполитанским заливом? Гонора не хотела уезжать из своего дома в чужие края, где все ее ощущения окажутся лишенными корней, где розы и запах дыма будут только напоминать ей о чудовищном расстоянии, лежащем между нею и ее собственным садом. Она одна уехала поездом в Нью-Йорк, беспокойно спала в номере гостиницы и одним прекрасным утром села на пароход, отходивший в Европу. У себя в каюте она увидела, что старый судья прислал ей орхидею. Она ненавидела орхидеи, как ненавидела всякую расточительность, а яркий цветок был ей вдвойне неприятен. Первым ее побуждением было вышвырнуть орхидею в иллюминатор, но иллюминатор не открывался, а затем ей пришло в голову, что, возможно, цветок - это необходимое украшение дорожного костюма, символ расставания, доказательство того, что человек покидает друзей. Повсюду слышались громкий смех, разговоры и звон бокалов. Казалось, только Гонора была одна. Вдали от назойливых взглядов она могла показаться не совсем нормальной - некоторое время она искала, где спрятать парусиновый пояс, в котором хранились деньги и документы. Под диваном? За картиной? В пустой вазе для цветов или в шкафчике для лекарств? Угол ковра отставал, и Гонора спрятала свой пояс с деньгами туда, После этого она вышла в коридор. Во всем черном и в треугольной шляпе она была слегка похожа на Джорджа Вашингтона, доживи он до такого возраста. Шумные проводы переместились из набитых людьми кают в коридор, где мужчины и женщины стоя пили и разговаривали. Гонора не могла отрицать, что ей было бы приятней, если бы несколько друзей пришли на пароход, чтобы благословить от имени общества ее отъезд. Если бы не орхидея у нее на плече, разве эти незнакомые люди догадались бы, что у себя дома она была знаменитой женщиной, известной всем и прославленной своими добрыми делами? Разве не могли они, взглянув на нее, когда она проходила мимо, ошибочно принять ее за одну из тех сварливых старух, что скитаются по свету, пытаясь скрыть или смягчить горькое одиночество - заслуженное возмездие за их капризное и себялюбивое поведение? Она остро чувствовала собственную беззащитность, располагая лишь столь незначительными доказательствами своего истинного положения в обществе. В те мгновения она мечтала о каком-нибудь салоне, где могла бы сидеть и наблюдать за происходящим. Она обнаружила салон, но он был переполнен, все места были заняты. Люди пили, разговаривали, плакали, а в одном углу пожилой мужчина прощался с маленькой девочкой. Его лицо было мокро от слез. Гонора никогда не видела и не представляла себе столь беспорядочной людской суматохи. Раздался сигнал, предлагавший провожающим сойти на берег, и, хотя многие слова прощания звучали весело и беззаботно, в действительности дело обстояло далеко не так. Глядя на мужчину, расстающегося со своей маленькой дочерью - это, наверно, была его маленькая дочь, с которой он разлучался из-за какого-то злосчастного стечения обстоятельств, - Гонора ужасно расстроилась. Вдруг мужчина опустился на колени и обнял девочку. Он уткнулся лицом в ее худенькое плечико, но спина его сотрясалась от всхлипываний, а пароходное радио не переставало повторять, что час, что момент расставания настал. Гонора почувствовала, как и ее глаза наполняются слезами, но для утешения маленькой девочки она не могла придумать ничего другого, кроме как подарить ей орхидею. Теперь коридоры были настолько забиты людьми, что Гонора не могла возвратиться к себе в каюту. Она переступила через высокий медный порог и вышла на палубу. Провожающие, покидая корабль, заполнили трапы. Толчея была ужасная. Внизу Гонора видела полосу грязной воды порта, а наверху царили чайки. Люди перекликались друг с другом, разделенные этим небольшим пространством, означавшим лишь преддверие разлуки. Вот уже убрали все трапы, кроме одного, и оркестр заиграл мелодию, которая Гоноре показалась цирковым маршем. После того как были отданы гигантские пеньковые концы, послышался громкий рев гудка, такой оглушительный, ангелов небесных и тех взбудоражит. Все кричали, все махали - все, кроме Гоноры. Из всех, кто стоял на палубе, только она ни с кем не прощалась, только ее никто не провожал, только ее отъезд казался бессмысленным и нелепым. Просто из чувства гордости она вынула из сумочки платок и стала махать им в сторону незнакомых лиц, которые быстро теряли свои очертания и притягательность. - До свидания, до свидания, мой милый, милый друг! - кричала она неизвестно кому. - Спасибо... Спасибо за все... До свидания и спасибо... Спасибо и до свидания. В семь часов Гонора надела самое нарядное платье я пошла обедать. Ее соседями по столу были мистер и миссис Шеффилд из Рочестера, которые ехали за границу уже второй раз. Они взяли с собой в дорогу орлоновые вещи. За обедом они рассказывали Гоноре о своем первом путешествии в Европу. Сначала они поехали в Париж, где стояла прекрасная погода - прекрасная, то есть сухая. Каждый вечер они по очереди стирали свою одежду в ванне и вешали сушиться. Когда они плыли вниз по Луаре, пошли дожди, и почти целую неделю нельзя было стирать, но, как только они добрались до моря, вновь установилась солнечная и сухая погода, и они все выстирали. В Мюнхен они прилетели солнечным днем и устроили стирку в "Регина-Паласт", но ночью разразилась гроза, и вся их одежда, развешанная на балконе, намокла. Уезжая в Инсбрук, они вынуждены были паковать свою одежду в мокром виде, но в Инсбрук они приехали ясной звездной ночью и все развесили, чтобы снова высушить. В Инсбруке тоже была гроза, и им пришлось просидеть целый день в гостинице, дожидаясь, пока высохнет одежда. Венеция для стирки белья оказалась прекрасным городом. Вообще в Италии у них было очень мало забот, а во время аудиенции у папы миссис Шеффилд убедилась, что папское облачение тоже сшито из орлона. Женева запомнилась им дождливой погодой, Лондон же обманул все их надежды. Они купили билеты в театр, но ничего не сохло, и им пришлось два дня просидеть у себя в номере. Эдинбург оказался еще хуже, однако на острове Скай тучи разошлись, засияло солнце, и, когда они садились в Престуике в самолет, чтобы лететь домой, вся одежда у них была чистая и сухая. Подытоживая свой опыт, они предупредили Гонору, что ей не следует чересчур обольщаться насчет удачной стирки в Баварии, Австрии, Швейцарии и на Британских островах. К концу этого доклада лицо Гоноры сильно покраснело. Внезапно она наклонилась над столом и сказала: - Почему вы не остались дома стирать свое белье? Зачем вы объехали полсвета, выставляя себя на посмешище перед официантами и горничными в Австрии и Франции? У меня никогда не было ни клочка орлона, Или как вы там его называете, но я надеюсь, что в Европе, как и у нас на родине, для меня найдутся прачечные и мастерские химической чистки, и я уверена, что никогда не стала бы путешествовать ради удовольствия развешивать веревку для сушки белья. Шеффилды были шокированы и смущены. Слова Гоноры долетали до соседних столиков, и сидевшие за ними пассажиры оборачивались и смотрели на нее. Она попыталась выйти из затруднительного положения, подозвав официанта. - Счет! - крикнула она. - Счет. Принесите мне, пожалуйста, счет. - У нас не полагается счета, мадам. - Ах да, - сказала Гонора, - я забыла, - и, прихрамывая, вышла из салона. Она была очень зла на Шеффилдов и не чувствовала угрызений совести, но вновь столкнулась с тем фактом, что вспыльчивость - одно из худших ее свойств. Она бродила по палубам, чтобы остыть, любовалась желтоватыми вантовыми огнями и думала, что они похожи на второй комплект звезд. Она стояла на кормовой палубе, следя за кильватерной струей, когда к ней подошел молодой человек в полосатом костюме. Гонора приятно побеседовала с ним о звездах, затем легла в постель и крепко заснула. Утром, после плотного завтрака, Гонора договорилась, чтобы в ее распоряжение предоставили шезлонг на подветренной стороне. Затем она устроилась в нем с книжкой (романом "Миддлмарч") и приготовилась отдыхать и наслаждаться целебным морским воздухом. Девять спокойных дней сохранят ее силы и, может быть, даже продлят ей жизнь. Впервые она намеревалась посвятить некоторое время отдыху. Иногда в жаркий день после ленча она закрывала глаза, но не больше, чем на пять минут. Живя в гостиницах где-нибудь в горах, куда она ездила для перемены обстановки, она всегда вставала одной из первых, дольше всех качалась в кресле-качалке, была неутомимым игроком в бридж. Вплоть до последнего времени у нее всегда были какие-то дела, всегда что-то требовало внимания и времени, но теперь ее старое сердце устало, и ей следовало отдохнуть. Гонора откинула голову на подушку шезлонга и укутала ноги пледом. Она видела тысячи реклам бюро путешествий, на которых люди ее возраста полулежали в шезлонгах и смотрели на море. Ей всегда хотелось узнать, какие приятные мысли проносились в это время в их головах. Теперь она ожидала, чтобы и ее охватил этот завидный покой. Она закрыла глаза, но закрыла их нарочито; она забарабанила пальцами по деревянному подлокотнику и подобрала ноги. Она уговаривала себя ждать, ждать, ждать, пока ее охватит покой. Она прождала минут десять, затем нетерпеливо села, охваченная раздражением. Она никогда не умела спокойно сидеть, и теперь этому, как и многому другому в жизни, учиться было, вероятно, уже поздно. Гонора ощущала жизнь как движение, как клубок событий, и пусть движение отзывалось острой болью в сердце, она все равно предпочитала двигаться. Лежа в шезлонге в этот ранний утренний час, она чувствовала себя ленивой, безнравственной, никчемной и - что было всего мучительнее - похожей на призрачную тень, не живым человеком и не мертвым, этаким ко всему безучастным зрителем. От ходьбы по палубам можно устать, но лежать под одеялом как труп было во сто раз хуже. Жизнь казалась ей похожей на цепь ярких бликов на воде, возможно не имевших отношения к движению самой воды, но всецело завораживавших вас своим цветом и сверканием. Может ли она убить себя собственной любовью ко всему сущему? Тождественны ли силы жизни и смерти? И не станет ли радостное волнение, испытываемое при пробуждении в прекрасное утро, - не станет ли это волнение тем толчком, от которого порвутся сосуды ее сердца? Гонора чувствовала неодолимую потребность двигаться, разговаривать, приобретать друзей и врагов, быть в гуще жизни, и, собрав все силы, она попыталась встать, но из-за своей хромоты, грузности, дряхлости и из-за формы шезлонга не смогла этого сделать. Она как бы приклеилась. Она хваталась за подлокотники и пыталась подняться, но беспомощно падала назад. Снова пыталась подняться и снова падала назад. Вдруг она почувствовала острую боль в сердце, и кровь прилила к ее лицу. Она подумала, что через несколько минут умрет - умрет в первый же день путешествия по морю, ее зашьют в американский флаг и выбросят за борт, а душа ее сойдет в ад. Но почему ей суждено попасть в ад? Гонора хорошо это знала: потому что всю жизнь она воровала пищу. Ребенком выжидала и высматривала, когда кухня опустеет, а затем открывала тяжелую дверцу комнатного холодильника, хватала холодную цыплячью ножку, окуная пальцы в застывший соус. Оставшись одна в доме, она громоздила друг на друга стулья и табуретки, добиралась до верхней полки буфета и съедала весь кусковой сахар из серебряной сахарницы. Она крала конфеты из высокого комода, где их берегли на воскресенье. В День благодарения, стоило кухарке отвернуться, она отрывала кусок индейки и съедала еще до того, как произносили молитву. Она крала холодную жареную картошку, пончики, выложенные на блюдо остывать, говяжьи кости, клешни омаров и куски пирога. Став взрослой, она не избавилась от своего порока; когда в молодости она приглашала к чаю церковный причт, то половину бутербродов съедала до прихода гостей. Даже когда она стала старухой, опирающейся на палку, она иной раз спускалась среди ночи в кладовку и объедалась сыром и яблоками. И вот настало время ответить за обжорство. В отчаянии Гонора повернулась к мужчине, который лежал в шезлонге слева от нее. - Простите, - сказала она, - но, может быть... - Мужчина, казалось, спал. Шезлонг справа от нее был пуст. Гонора закрыла глаза и воззвала к ангелам. Через секунду, лишь только ее молитва вознеслась к небу, молодой моряк остановился возле нее, пожелал ей доброго утра и сказал, что капитан приглашает Гонору посетить его на мостике. Он помог ей выбраться из кресла. На капитанском мостике она с помощью ручного секстанта определила высоту солнца к продалась воспоминаниям. - Когда мне было девять лет, дядя Лоренцо купил для меня двенадцатифутовую парусную лодку, - сказала она, - и после этого года три не было в Травертине рыбака, которого я бы не могла обогнать. Капитан пригласил Гонору на коктейль. За ленчем стюард посадил ее с двенадцатилетним итальянским мальчиком, который ни слова не говорил по-английски. Они довольствовались тем, что улыбались друг другу и объяснялись знаками. Днем Гонора играла в карты, пока не настало время сойти вниз и подготовиться к приему у капитана. Она пошла к себе в каюту и достала из чемодана ржавые щипцы для завивки, верой и правдой служившие ей не меньше тридцати пяти лет. Она включила щипцы в штепсельную розетку в ванной. Все лампы в каюте погасли, и Гонора выдернула вилку. В коридорах сразу же началась беготня, послышались взволнованные голоса пассажиров, перекликавшихся друг с другом по-итальянски и по-английски. Гонора спрятала щипцы на дно чемодана и выпила стакан портвейна. Она была честной женщиной, но сейчас, ошеломленная случившимся, ни за что бы не призналась капитану, что это она пережгла пробку. Беда, однако же, была куда серьезней. Открыв дверь своей каюты, Гонора увидела, что вокруг темно. По коридору бежал стюард с фонариком в руках. Гонора снова закрыла дверь и выглянула в иллюминатор. Лайнер мало-помалу терял ход. Высокий белый гребень за кормой стал опадать. Крики и беготня в коридорах и на палубах усилились. Гонора с несчастным видом сидела на краю своей койки; ее неловкость, ее глупость задержали этот огромный корабль на пути. Что же теперь будут делать? Спустят шлюпки и поплывут к какому-нибудь необитаемому острову, выдавая по норме сухари и воду? И все это по ее вине. Дети будут страдать. Она отдаст им свою воду и поделится сухарями, но вряд ли найдет в себе силы признаться. Ведь ее могут посадить под арест или бросить за борт. Море было спокойно. Лайнер дрейфовал по волнам и слегка покачивался. Голоса мужчин, женщин и детей эхом отдавались в коридорах и над водой. - Это генераторы, - услышала Гонора чьи-то слова. - Оба генератора вышли из строя. Гонора заплакала. Потом она вытерла слезы и, стоя у иллюминатора, глядела на закат. Из танцевального зала послышались звуки оркестра. Как могут люди танцевать в темноте? Далеко внизу, там, где находились матросские кубрики, кто-то закинул в море удочку. Наверно, ловили треску. Ей самой хотелось закинуть удочку, но она не осмелилась попросить ее, так как тогда могло бы обнаружиться, что это она остановила корабль. За несколько минут до наступления темноты все огни зажглись, на палубе раздались радостные крики, и лайнер лег на прежний курс. Гонора видела, как за кормой возник и стал расти белый гребень, когда они снова двинулись в сторону Европы. Она не решилась подняться в столовую и поужинала консервами, запивая их портвейном. Позже она прогулялась по палубам, и молодой человек в полосатом пиджаке попросил разрешения ее сопровождать. Гонора обрадовалась его обществу и возможности опереться на его руку. По его словам, он путешествовал, чтобы отдохнуть от дел, и Гонора решила, что он удачливый молодой делец, который, совершенно естественно, хочет повидать свет, прежде чем обзавестись женой и детьми. На миг она пожалела, что у нее нет дочери, на которой он мог бы жениться. Тогда она подыскала бы ему прекрасную должность в Сент-Ботолфсе; они поселились бы в одном из новых домов восточной части поселка и по воскресеньям приходили бы вместе с детьми навестить ее. Устав, она совсем захромала. Молодой человек помог ей спуститься в каюту и пожелал спокойной ночи. У него были прекрасные манеры. На следующий день Гонора тщетно искала его в столовой и подумала, уж не едет ли он другим классом или не принадлежит ли он к кутилам, которые не являются к ленчу, а вместо того питаются бутербродами в баре. Вечером в сумерках он подошел к ней на палубе, где она ожидала, пока прозвонит колокол к обеду. - Я не видела вас в столовой, - сказала она. - Почти все время я провожу у себя в каюте, - сказал он. - Но вы не должны быть таким необщительным. Вам надо заводить друзей - ведь вы очень привлекательный молодой человек. - Не думаю, чтобы вы хорошо отнеслись ко мне, если б знали обо мне правду. - Не понимаю, о чем вы говорите, - сказала Гонора. - Если вы из рабочих или что-нибудь в этом роде, то для меня это не имеет никакого значения. Знаете, прошлым летом я отдыхала в горах, в Джеффри, и встретилась там с очень милой дамой; я подружилась с вей, и она мне сказала то же самое. "Не думаю, чтобы вы хорошо относились ко мне, - сказала она, - если бы знали, кто я такая". Тогда я спросила ее, кто она такая, и она ответила, что она кухарка. Ну и что ж, она была очень милая женщина, и я продолжала играть с ней в карты, и мне было совершенно безразлично, кухарка она иди не кухарка. Я не высокомерна. Среди моих лучших друзей есть такой мистер Хоуорт, он трубочист, и он часто заходит ко мне на чашку чая. - Я еду зайцем, - сказал молодой человек. Гонора с трудом перевела дух, набрав полные легкие морского воздуха. Вот это был удар! О, почему жизнь оказывается цепью тайн? Она-то вообразила, что ее новый знакомый преуспевающий и удачливый делец, а он попросту нарушитель закона, отверженный. - Где вы ночуете? - спросила она. - Где вы едите? - Большей частью я ночую в туалете, - ответил он. - И я два дня ничего не ел. - Но нельзя же ничего не есть. - Знаю, - печально сказал он. - Знаю. Видите ли, я рассчитывал довериться кому-нибудь из пассажиров, и тогда, если бы он отнесся ко мне по-дружески, он мог бы распорядиться, чтобы ему приносили обед в каюту, и делиться им со мной. На мгновение в Гоноре возобладало чувство осторожности. Он казался назойливым. Он действовал слишком поспешно. Тут у него громко забурчало в животе, и мысль о муках голода, которые он должен был испытывать, прогнала прочь подозрения. - Как вас зовут? - спросила Гонора. - Гэс. - Так вот, я еду в двенадцатой каюте, палуба Б, - сказала она. - Спуститесь туда через несколько минут, а я позабочусь, чтобы вам принесли поесть. Войдя к себе в каюту, она позвонила официанту и заказала обед из шести блюд. Молодой человек пришел я спрятался в ванной. Когда на стол были поданы закрытые крышками судки, он вышел из своего убежища, и Гонора с удовольствием смотрела, с каким аппетитом он ест. Покончив с обедом, он вытащил пачку сигарет и предложил Гоноре закурить, словно она была не старухой, а его милой приятельницей и ровесницей. Гонора спросила себя, не стала ли она моложавей под благодатным воздействием морского воздуха. Она взяла сигарету и испортила четыре спички, пытаясь закурить. Когда сигарета наконец зажглась, от дыма у Гоноры появилось такое ощущение, будто ее горло режут ржавой бритвой. Она раскашлялась и обсыпала пеплом платье. Молодой человек словно бы и не заметил, как она уронила собственное достоинство, - он рассказывал ей историю своей жизни, и она изящно держала сигарету между пальцами, пока та не погасла. От курения она определенно чувствовала себя моложе. Он женат, рассказывал гость. У него двое детей - Хейди и Питер, но жена его сбежала с каким-то моряком и увезла детей в Канаду. Где они теперь, он не знал. Он работал конторщиком в страховом обществе, и жизнь у него была до того одинокая и бессмысленная, что однажды во время обеденного перерыва он проник на лайнер и уехал на нем. Что ему было терять? По крайней мере хоть немного повидает свет, если даже его и отправят домой под конвоем. - Я скучаю по детям, - сказал он. - Это самое главное. Знаете, что я сделал на прошлое рождество? Купил елочку, из тех, что продаются в магазинах стандартных цен, поставил ее в комнате, украсил, купил подарки для детишек, а когда наступило рождество, сделал вид, будто они ко мне пришли. Конечно, все это фантазия, но я развернул подарки и вел себя так, будто дети и вправду были у меня. После обеда Гонора научила его играть в триктрак. Он очень быстро усвоил правила игры, подумала она, и вообще он исключительно сообразительный молодой человек. Позор, думала она, что ему приходится губить свою молодость и способности, живя в одиночестве, печали и тоске. Он не был красив. Лицо у него было слишком подвижное, а усмешка чуть-чуть глуповатая. Но он еще совсем мальчик, подумала Гонора, и, когда станет опытнее и добрее, лицо у него изменится. Они играли в триктрак до одиннадцати часов, и, по правде говоря, с тех пор как она уехала из Сент-Ботолфса, она еще ни разу не чувствовала себя такой счастливой или, во всяком случае, такой довольной. Когда они пожелали друг другу спокойной ночи, он замешкался у дверей; глядя на Гонору со своей чуть глуповатой - или, может быть, лукавой? - усмешкой, он, казалось, намекал, что она могла бы оставить его переночевать на свободной койке у себя в каюте. Но хорошего понемногу, и она закрыла дверь у него перед носом. На следующий день он не появился, и Гонора недоумевала, где он, голодный и одинокий, скрывается на этом большом корабле. Бульон и бутерброды, которые разносили по прогулочной палубе, лишь напомнили ей о жестокой несправедливости жизни, и она не получила от ленча никакого удовольствия. Днем она почти все время сидела у себя в каюте - на случай, если ему понадобится ее помощь. Как раз перед тем, как зазвонил колокол, призывавший к обеду, в дверь тихо постучали, и в каюту вошел вчерашний посетитель. После обеда Гонора вытащила доску для игры в триктрак, но молодой человек почему-то нервничал, и она выиграла все партии. Она сказала, что ему надо бы постричься, и, когда он ответил, что у него нет денег, дала ему пять долларов. В десять часов он попрощался, и она пригласила его завтра вечером снова прийти пообедать. Он не пришел. Когда в семь часов прозвонил обеденный колокол, Гонора вызвала официанта и заказала обед, чтобы все было готово для гостя, но он не пришел. Она не сомневалась, что его поймали и посадили под арест в трюм, и подумала, что надо бы пойти к капитану - похлопотать за молодого человека, рассказать, как он одинок и несчастен. Однако же решила ничего не предпринимать до утра и легла спать. Утром, любуясь океаном, она увидела его на верхней палубе; он смеялся и разговаривал с миссис Шеффилд. Гонора рассердилась. Она ревновала, хотя и пыталась убедить себя, будто это просто разумное опасение, как бы миссис Шеффилд не предала его, если он ей доверится. Он, конечно, видел Гонору - он ей даже рукой помахал, - но продолжал весело болтать с миссис Шеффилд. Гонора обозлилась. Она испытывала даже некоторую боль, утратив то ощущение довольства и уюта, которое охватывало ее, когда они играли в триктрак у нее в каюте, утратив ощущение своей никем не оспариваемой полезности, своей незаменимости. Она обогнула нос и перешла на подветренную сторону, чтобы полюбоваться, как набегают волны. Она отметила, что сегодня, когда она расстроена, огромные агатового цвета валы, испещренные белыми гребнями, кажутся ей более могучими. Она услышала шаги на палубе и подумала, не он ли это. Не пришел ли он наконец извиниться за то, что болтал с миссис Шеффилд, и поблагодарить за проявленное великодушие? В одном она была уверена: миссис Шеффилд не впустила бы пароходного зайца к себе в каюту и не кормила бы его обедами. Шаги прошли мимо, вслед за ними другие, но она напряженно ожидала. Неужели он так и не придет? Тут кто-то остановился позади нее и сказал: - Доброе утро, дорогая. - Не называйте меня "дорогой", - сказала Гонора, круто повернувшись. - Но для меня вы дорогая. - Вы так и не постриглись. - Я проиграл ваши деньги. - Где вы были вчера вечером? - Один симпатичный мужчина угостил меня в баре бутербродами и выпивкой. - Что вы рассказывали миссис Шеффилд? - Я ничего не рассказывал. Она рассказывала мне о своей орлоновой одежде; впрочем, она пригласила меня выпить с ними перед ленчем. - Прекрасно, в таком случае они могут и накормить вас ленчем. - Но они не знают, что я еду зайцам, дорогая. Вы одна знаете об этом. Никому другому я бы не доверился. - Ну если вы интересуетесь ленчем, то в полдень я могу быть у себя в каюте. - Лучше бы в половине второго или в два. Я не знаю, когда мне удастся отделаться от Шеффилдов, - сказал он и отошел. В половине первого Гонора спустилась к себе в каюту и стала его ждать - ибо, как у многих старых людей, ее часы минут на пятнадцать - двадцать спешили, так что она всюду приходила на полчаса раньше и сидела сложа руки в приемных, вестибюлях и коридорах, вполне отчетливо ощущая при этом, как бежит время. Он влетел в начале третьего и сперва отказался спрягаться в ванной. - Если вы хотите, чтобы я пошла к капитану и рассказала ему, что на борту есть безбилетный пассажир, я это сделаю, - сказала Гонора. - Если вы этого хотите, я так и сделаю. Зачем дожидаться, пока сведения об этом дойдут до него из кухни, а они дойдут, если официант увидит вас здесь. В конце концов он спрятался в ванной, и Гонора заказала ленч. После ленча он разлегся на диване и заснул. Она сидела в кресле, внимательно глядя на него, постукивая ногой по ковру и барабаня пальцами по подлокотнику. Он храпел и что-то бормотал во сне. Теперь Гонора увидела, что он не так уж и молод, Лицо у него было в морщинах и желтоватое, в волосах пробивалась седина. Гонора увидела, что моложавость его поведения - это уловка, обман, рассчитанный на то, чтобы вызвать сочувствие какой-нибудь старой дуры вроде нее, хотя, без сомнения, не ее одну он обвел вокруг пальца. Во сне он казался пожилым, порочным и коварным, и она поняла, что его рассказ о двух детях в об одиноком рождестве - сплошная ложь. Никакого простодушия в нем не осталось, если не считать той наивности, с какой он рассчитывал поживиться за счет одиноких людей. Он казался мошенником, жалким мошенником, и все же она не могла донести на него, не могла даже заставить себя его разбудить. Он спал до четырех, проснулся, рассеял весь ее скептицизм одной из своих самых молодых и обаятельных улыбок, сказал, что уже поздно, и ушел. В следующий раз Гонора увидела его в три часа ночи, когда он вытаскивал из-под ковра ее пояс с деньгами. Он что-то задел, и шум разбудил ее. Она обомлела от ужаса - от ужаса не перед ним, а перед тем, что в мире существует такая подлость; ее ужаснуло, что ее здравый рассудок и знание людей оказались столь же непрочными, как двери и окна, защищавшие ее. Гонора слишком рассердилась, чтобы испугаться вора. Она повернула ближайший к кровати выключатель, Зажглась одна-единственная лампочка под потолком, слабый и жалкий огонек, в свете которого эта сцена грабежа и предательства в самый темный час ночи среди необъятного океана казалась тошнотворной фантазией. Он обернулся к Гоноре со своей самой лукавой улыбкой, взглянув на нее, как давно потерянный любящий сын. - Простите, что я вас разбудил, дорогая, - сказал он. - Положите деньги обратно. - Полно, полно дорогая, - сказал он. - Сейчас же положите деньги обратно. - Полно, полно, дорогая, не волнуйтесь. - Это мои деньги, и вы положите их туда, откуда вы их взяли. Гонора накинула на плечи халат и быстро спустила ноги на пол. - Послушайте меня, дорогая, - сказал он, - не двигайтесь с места. Я не хочу причинять вам боль. - Ах вот как, вы не хотите? - сказала Гонора, схватила медную лампу и изо всей силы ударила его по голове. Глаза его закатились, улыбка исчезла. Он покачнулся влево и вправо, а затем упал мешком, стукнувшись головой о подлокотник кресла. Гонора схватила поев в деньгами, потом заговорила в поверженным грабителем. Она потрясла его за плечи. Она пощупала у него пульс. Пульса как будто не было. "Он мертв", - сказала она сама себе. Она не знала его фамилии, а там как она на верила тому, что он о себе рассказывал, те не знала ничего о человеке, которого убила. В списке пассажиров его фамилия не значилась, он не имел законного лица. Даже та роль, которую он играл в ее жизни, была обманом. Если она выкинет его труп через иллюминатор в море, никто никогда об этом не узнает. Но поступить так было бы неправильно. Правильно было бы позвать доктора, не заботясь о последствиях, и Гонора пошла в ванную и торопливо оделась. Затем она вышла в пустой коридор. Служебные каюты эконома и врача были заперты, и свет в них не горел. Она поднялась на один марш по трапу до верхней палубы, но в танцевальном зале, в баре, в комнатах отдыха - везде было пусто. Из темноты выступил какой-то старик в пижаме и подошел к ней. - Я тоже не могу заснуть, сестра, - сказал он. - Джин распутывает клубок забот [перефразированные слова Макбета из трагедии Шекспира "Макбет": "Невинный сон, распутывающий клубок забот" (акт II, сц. 2)]. Знаете, сколько мне лет? Я на семь дней моложе Герберта Гувера и на сто пять дней старше Уинстона Черчилля. Я не люблю молодежи. Они слишком шумят. У меня трое внуков, и больше десяти минут я не могу их вынести. Десять минут, и ни секунды больше. Моя дочь замужем за принцем. В прошлом году я им дал пятнадцать тысяч. В этом году ему нужно двадцать пять. Что меня бесит, это его манера просить деньги. "Мне очень тяжело просить у вас двадцать пять тысяч, - говорит он. - Очень тяжело и унизительно". Мои внучата не умеют говорить по-английски. Они зовут меня Нонно... [дедушка (итал.)] Дайте отдых ногам, сестра. Сядьте и побеседуйте со мной и помогите мне скоротать время. - Я ищу доктора, - сказала Гонора. - У меня отвратительная привычка цитировать Шекспира, - сказал старик, - но вас я пощажу. И еще я знаю кучу стихов Мильтона. И "Сельское кладбище" Грея [элегия английского поэта Томаса Грея (1716-1771)], и "Ученого цыгана" Арнолда [стихотворение английского поэта и критика Мэтью Арнолда (1822-1888)]. Какими далекими нам кажутся все эти ручьи и луга! У меня нечиста совесть. Я убийца. - В самом деле? - спросила Гонора. - Да. Я торговал нефтепродуктами в Олбани. Оборот предприятия составлял свыше двух миллионов в год, Бензин, нефть и ремонт отопительной аппаратуры. Как-то вечером мне позвонил один человек и сказал, что форсунка у него издает какой-то странный звук. Я ответил, что до утра ничего сделать нельзя. Я мог бы послать к нему дежурного слесаря или пойти сам, но я выпивал с приятелями, зачем мне было выходить ночью на мороз? А через полчаса его дом сгорел дотла, причину так и не установили. Там были муж, жена и трое маленьких детей. Всего пять гробов. Я часто о них думаю. Тут Гонора вспомнила, что оставила дверь своей каюты открытой и что всякий, кто пройдет по коридору, может увидеть труп. - Сядьте, сядьте, сестра, - сказал старик, но она отмахнулась от него и, хромая, спустилась по лестнице. Дверь ее каюты была открыта настежь, по труп исчез. Что случилось? Кто-нибудь вошел и унес тело? А теперь ее ищут по всему кораблю? Она прислушалась, но шума шагов слышно не было - ничего, кроме мощного дыхания океана и отдаленного хлопанья двери, когда лайнер слегка накренялся. Гонора закрыла дверь, заперла ее на замок и налила себе портвейна. Если за ней придут, ей надо быть полностью одетой; во всяком случае, спать она не могла. Она сидела в каюте до полудня, когда зазвонил телефон и корабельный эконом попросил ее зайти к нему. Он хотел только узнать, не желает ли она, чтобы ее багаж доставили из Неаполя в Рим. Гонора приготовилась к совершенно иным вопросам и ответам и потому была чрезвычайно рассеянна. Но что же все-таки случилось? У нее оказался какой-то соучастник, который выкинул в иллюминатор труп безбилетного пассажира? Почти все ей улыбались, но что они знали? Или он сам кое-как выполз из ее каюты и теперь где-нибудь залечивает свои раны? Лайнер очень велик, на нем тысячи дверей, поэтому найти молодого человека совершенно невозможно. Гонора искала его в баре и в танцевальном салоне и даже осмотрела чулан для метел в конце коридора. Проходя мимо открытой двери одной из кают, она как будто услышала его смех, но, когда она остановилась, смех прекратился и кто-то закрыл дверь. Она осмотрела спасательные шлюпки - как известно, традиционное убежище зайцев, - но все спасательные шлюпки были наглухо задраены. Она чувствовала бы себя менее несчастной, если бы могла заняться какой-нибудь привычной работой, например сгребанием и сжиганием листьев, она даже подумала спросить у стюардессы, нельзя ли ей подмести коридор, но поняла, какая это нелепая просьба. Гонора снова увидела зайца лишь в тот день, когда они должны были прийти в Неаполь. Небо и море были серые. Воздух был удручающе сырой. Был один из тех дней, подумала она, когда время года не определить, - день, столь непохожий на лучшие дни весны или осени, один из тех хмурых дней, из которых в конечном счете складывается год. Под вечер заяц, покачиваясь, прошел по палубе под руку с какой-то женщиной. Женщина была немолодая и с плохим цветом лица, но они смотрели друг другу в глаза как любовники и смеялись. Проходя мимо Гоноры, он заговорил с ней. - Простите меня, - сказал он. Эта заключительная бесцеремонность взбесила Гонору. Она спустилась к себе в каюту. Все было уложено - ее книга и ее штопка, - так что ей нечем было занять себя. То, что она затем сделала, трудно объяснить. Она не была ни рассеянной, ни беспечной, но выросла при газовом и свечном освещении и потому так и не научилась ладить с электроприборами и другой домашней техникой. Они казались ей таинственными и порой капризными; из-за того что она совершенно не знала, как с ними обращаться, и всегда торопилась, они часто ломались, давали короткое замыкание или вспыхивали перед самым ее носом. Ей никогда не приходило в голову, что виновата она сама, напротив, ей казалось, что какая-то темная завеса отделяет ее от мира техники. Безразличное отношение ко всяким приборам, а также злоба на безбилетного пассажира, возможно, и побудили ее сделать то, что она сделала. Она взглянула на себя в зеркало, нашла, что ее наружности чего-то недостает, вытащила со дна чемодана старые щипцы для завивки и снова сунула их в штепсельную розетку. В Неаполитанский залив они вошли с погасшими огнями. Двигатели бездействовали, и лайнер, потеряв управление, шел кормою вперед, увлекаемый отливом. Выслали два буксира, чтобы отвести его в порт, а передвижной генератор гавани присоединили к корабельной сети, чтобы было достаточно света для высадки. Гонора сошла на берег одной из первых. Звуки голосов неаполитанцев казались ей воплями дикарей, и, ступив на берег Старого Света, она ощутила в себе тот же трепет, какой ощутили ее предки, когда несколько столетий тому назад пересекли океан и достигли другого материка, чтобы дать там начало новой нация. ЧАСТЬ ВТОРАЯ 18 Состав действующих лиц, участвовавших в Ядерной Революции, менялся так быстро, что о докторе Камероне ныне помнят только по нескольким учиненным им скандалам. На стене за его письменным, столом висело распятие. Фигура Христа была из серебра или из свинца и принадлежала к числу тех реликвий, которые туристы приобретают на глухих улочках Рима и относят в Ватикан, чтобы папа их благословил. Распятие не отличалось ни ценностью, ни красотой, и единственное его назначение сводилось к тому, чтобы удостоверить, что доктор был неофитом, грешником поневоле, так как было известно, что он не верил ни в божественную, ни в научную экологию природы; однако священник, наставивший его на путь истинный, особо подчеркнул, что господь милосерд, и старый ученый преисполнился истовой веры в то, что некая благая сила управляет мирозданием, - это, впрочем, не мешало ему не раз совершать чудовищные грехопадения. Он верил и публично говорил, что брак не является удовлетворительным способом генетического отбора. Для Управления военно-воздушных сил доктор Камерон поставил несколько экспериментов по изменению хромосомных структур, дабы резко увеличить количество людей, которых называют героями. Он верил, что в самом недалеком будущем возникнет генетическое донорство и что ученые смогут четко управлять химизмом человеческой личности. Он легко сочетал в себе веру в вечное блаженство, веру в науку и беспокойство натуры, считая себя провозвестником будущего, в котором сам он будет уже анахронизмом. Камерон был гурманом и знал, как бессмысленно напихивать себя улитками, говяжьей вырезкой, соусами и винами, но любовь к хорошей еде была, по его мнению, признаком того, что он - человек прошлого. Равным образом он считал анахронизмом собственные сексуальные побуждения - раздражающее беспокойство где-то внутри. Его жена уже двадцать лет как умерла, и у него перебывала целая куча любовниц и экономок, но чем старше и могущественней он становился, тем большей осторожности от него требовали, и он уже не мог без риска наслаждаться связью с какой-либо женщиной в Соединенных Штатах. Камерон принадлежал к числу тех достойных стариков, которые обнаружили, что сладострастие - лучшее средство сохранить жизнь. Во время любовного акта биение его сердца напоминало уличный барабанный бой, возвещающий о казни, но похоть была для него лучшим способом погрузиться в забвение, лучшим способом преодолеть злосчастные признаки старости. С годами, по мере того как возрастал его страх перед смертью а тлением, его желания становились все более необузданными. Однажды, когда он лежал в постели со своей любовницей Лючаной, в окно влетела муха и стала с жужжанием носиться вокруг ее белых плеч. Его стариковскому сознанию муха предстала своеобразным напоминанием о тлении, и он встал с постели в чем мать родила и стал метаться по комнате со свернутой в трубку газетой "Ла коррьеро делла сера", безуспешно пытаясь убить отвратительное создание, но, когда он снова лег в постель, муха была тут как тут и продолжала жужжать у грудей Лючаны. В объятиях любовницы он чувствовал, что холод смерти покидает его; в этих объятиях он чувствовал себя непобедимым. Лючана жила в Риме, и он встречался с нею там примерно раз в месяц. У этих поездок была, во-первых, вполне официальная причина - Ватикан хотел иметь ракету, - и причина еще более тайная, чем его любовные развлечения. В Риме он встречался с темп шейхами и магараджами, которым нужны были собственные ракеты. Команды, подаваемые одной частью его тела другой, обычно начинались с ощущения щекотки, которое через день или два, в зависимости от того, насколько он перегружал себя работой, становилось непреодолимым. Тогда Камерон летел на реактивном самолете в Италию, а через несколько дней возвращался в самом умиротворенном и великодушном настроении. Итак, однажды днем он вылетел из Талифера в Нью-Йорк и заночевал в гостинице "Плаза". Его тоска по Лючане возрастала с часу на час, как чувство голода, и, лежа в гостиничной постели, он позволил себе роскошь собрать ее воедино - губы, груди, руки и ноги. О, в дождь и ветер держать в своих объятиях желанную возлюбленную! Он страдал, по его выражению, от простого воспаления. Утро было туманное, и, выйдя из гостиницы. Камерон прислушивался, не раздастся ли шум самолета, чтобы определить, не закрыт ли аэродром, но из-за грохота уличного движения ничего нельзя было расслышать. Взяв такси, он поехал в Айдлуайлд [международный аэропорт в Нью-Йорке (ныне аэропорт имени Джона Кеннеди)] и стал в очередь за билетом. Произошла какая-то ошибка, и ему дали билет в туристский класс. - Я хотел бы обменять на первый класс, - сказал он. - Простите, сэр, - ответила девушка, - но на этом самолете нет первого класса. - Она не взглянула на него и продолжала разбирать бумаги. - За последний год я тридцать три раза летал по этой линии, - сказал доктор, - и, думается, имею право на то, чтобы мне оказали некоторое предпочтение. - Мы никому не оказываем предпочтения, - сказала девушка. - Это противозаконно. Она явно никогда не видела его по телевизору, и его нависшие густые брови не произвели на нее впечатления. - Послушайте-ка, барышня... - Его скрипучий, визгливый голос вызывал враждебные чувства у всех, кто был в пределах слышимости. - Я доктор Лемюэл Камерон. Я лечу по государственным делам и сообщу о вашем поведении вашему начальству... - Мне очень жаль, сэр, но из-за тумана все перепуталось. Свободное место в первом классе у нас есть только на вечерний рейс в следующий четверг, если вы готовы подождать. Камерона взволновало полное невнимание девушки к его высокому положению, ее безразличие или явная неприязнь, и он вспомнил обо всех других людях, которые относились к нему скептически и даже враждебно, словно вся его блестящая карьера была пустым самообманом. В особенности такого рода девушки, в форме, в заморских шапочках, с крашеными волосами и в узких юбках, казались ему столь же далекими, как листва давно вымерших деревьев. Куда эти девушки уходят, когда заканчиваются рейсы и закрываются кассы? Казалось, они захлопывают какую-то ставню, отгораживаясь от него; казалось, они сделаны из другого материала, чем мужчины и женщины его времени, казалось, они в высшей степени равнодушны к его мудрости и могуществу, которые должны были бросаться в глаза с первого взгляда. - Должен вам объяснить, - мягко сказал Камерон, - что я пользуюсь правом первоочередности и что в случае необходимости могу требовать для себя место. - Посадка на ваш самолет - в секции номер восемь, - сказала девушка. - Если вы согласны ждать до вечера четверга, я могу вам дать билет в первом классе. Камерон прошел по длинному коридору туда, где кучка жалких на вид мужчин и женщин ожидала посадки в самолет. Это были главным образом итальянцы, в большинстве своем рабочие, официанты и горничные, которые летали на месяц домой повидаться со своей мамочкой и похвастаться нарядами, купленными в магазине готового платья. Камерон любил вытянуть ноги в салоне первого класса, попивать первоклассное вино и любоваться просветами в небе из иллюминатора первого класса, пока самолет на огромной скорости летит к Риму, но туристский класс сильно отличался от того, к чему он привык, и напомнил ему о первых днях авиации. Найдя свое место, Камерон жестом подозвал стюардессу, еще одну невозмутимую девушку с ослепительной улыбкой, в узкой юбке и с выкрашенными в серебристо-золотой цвет волосами. - Мне обещали место в первом классе, если кто-нибудь не явится, - сказал он, отчасти чтобы осведомить стюардессу о положении дел, а отчасти чтобы дать понять окружающей его разношерстной публике, что он не имеет к ней никакого отношения. - Мне очень жаль, сэр, - сказала девушка с ослепительной в своей неискренности улыбкой, - но на этом самолете нет мест первого класса. Затем она любезно усадила на места подле него болезненного на вид итальянского мальчика и его мать с грудным ребенком на руках. Камерон повернулся к ним с беглой улыбкой и спросил, не летят ли они в Рим. - Si [да (итал.)], - устало сказала женщина, - моя не говорит английский. Как только они сели, она вынула из коричневого бумажного мешка бутылку с лекарством и протянула ее сыну. Мальчик не хотел принимать лекарство. Он прикрыл рот рукой и повернулся к Камерону. - Si deve, si deve [нужно, нужно (итал.)], - уговаривала мать. - No, mamma, no, mamma [нет, мама, нет, мама (итал.)], - упрашивал мальчик, но она заставила его выпить. Несколько капель лекарства пролились на одежду мальчика и распространяли отвратительный сернистый запах. Стюардесса закрыла дверь салона, и пилот объявил по-итальянски, а затем по-английски, что высота облачности нулевая и что они не получили разрешения на взлет, но ожидается, что туман, nebbia, скоро рассеется. У Камерона затекли ноги, и, чтобы отвлечься от неприятной обстановки, он стал думать о Лючане. Он подробно вспоминал все части ее тела, все черты лица, словно описывал их кому-нибудь из знакомых. Он пояснял, что, будучи уроженкой Тосканы, она сохранила стройную фигуру, даже зад у нее не отяжелел, и, если бы не походка, замечательная римская походка, она могла бы вполне сойти за парижанку. Она была изящна, объяснял он своему воображаемому знакомому. Она обладала тем изяществом, какое редко встречается у итальянских красавиц: тонкие запястья, изящные кисти рук, округло-нежные плечи. О, в дождь и ветер держать в своих объятиях желанную возлюбленную! Кровь устремилась от бедер к мозгу, и Камерона снова охватило мучительное возбуждение. Он вспомнил некоторые подробности любовных забав, которые позволил себе во время последнего свидания с Лючаной. Его возбужденно росло, и вместе с ним росла кривая отвращения к самому себе, росла упорная жажда благопристойности, уживавшаяся с неистовствами буйной плоти. Он хорошо знал, что его плоть безрассудна - настолько безрассудна, что требовала немедленного удовлетворения своего желания здесь, в салоне пассажирского самолета, где его ближайшими соседями были больной мальчик с матерью; но его совесть, цеплявшаяся за мечту о благопристойности, была, казалось, еще более безрассудной. Вдруг маленького мальчика, сидевшего слева от Камерона, вырвало лекарством, которое мать заставила его выпить. Рвота пахла горечью - горечью цветочной воды. Это омерзительное происшествие начисто покончило с эротическими грезами Камерона. Приступ тошноты у мальчика мгновенно охладил пыл сладострастных мечтаний. Камерон помог стюардессе вытереть бумажными полотенцами свой забрызганный костюм и вежливо ответил на извинения матери. Он снова был самим собой, рассудительным, властным, высокоинтеллигентным человеком. Затем пилот объявил на двух языках, что разрешения на взлет не дают и самолет пока уведут в ангар. Высота облачности все еще была нулевая, но в течение часа ожидалась перемена ветра и прояснение. Самолет поставили в ангар, где не на что было смотреть. Некоторые пассажиры вытянули ноги в проход. Никто не жаловался, разве только в шутку, и большинство говорило по-итальянски. Камерон закрыл глаза и попытался заснуть, но Лючана своей легкой походкой опять шагнула в его мечты. Он уговаривал ее уйти, оставить его в покое, но она лишь смеялась и снимала с себя одежду. Он открыл глаза, чтобы окружающая обстановка отрезвила его. Грудной ребенок плакал. Стюардесса принесла ребенку соску, а командир экипажа объявил, что туман сплошной. Через несколько минут их отвезут в нью-йоркскую гостиницу, и там они будут ждать, пока небо прояснится. Там их бесплатно накормят за счет авиакомпании; рейс намечается на четыре часа дня. Доктор тяжело вздохнул. Почему их не могут поместить в гостиницу "Интернациональ"? - спросил он стюардессу. Та объяснила, что ни один самолет не поднялся в воздух и гостиницы в аэропорту переполнены. В ангар въехал автобус, и все покорно сели в него и вернулись в город, где их поместили в захудалую, явно третьеразрядную гостиницу. Около полудня Камерон зашел в бар и заказал выпивку и ленч. - Вы с рейса номер семь? - спросила официантка. Он ответил утвердительно. - Извините, - сказала она, - но пассажиров с седьмого рейса кормят в столовой, где им подают plat du jour [дежурное блюдо (фр.)]. - Я заплачу за ленч, - сказал Камерон. - И принесите мне, пожалуйста, выпить. - Бесплатная подача коктейлей не распространяется на пассажиров туристского класса, - сказала официантка. - Я заплачу за выпивку и заплачу за ленч. - В этом не будет необходимости, - сказала официантка, - если вы только перейдете в другой зал. - Неужели, по-вашему, я похож на человека, который не в состоянии заплатить за ленч? - спросил Камерон. - Я только стараюсь объяснить вам, что авиакомпания должна оплатить ваше питание. - Я понял, - сказал Камерон. - Теперь принесите мне, пожалуйста, то, что я заказал. После ленча он сидел в номере гостиницы и смотрел по телевизору какой-то спектакль, а в четыре часа позвонил и попросил принести ему бутылку виски. В шесть часов позвонили с аэродрома и сообщили, что вылет назначен на полночь и что к восьми часам к гостинице будет подан автобус. Камерон поужинал неподалеку в ресторане и присоединился к остальным пассажирам, которых уже начал ненавидеть. В половине двенадцатого они заняли свои места в самолете и поднялись в воздух в назначенное время; но самолет был старый и очень шумный и летел так низко, что Камерон мог ясно различить огни Нантакета, когда самолет шел над островом. Бутылку виски он взял с собой и потягивал из нее до тех пор, пока не заснул. Во сне его снова преследовали мучительные видения Лючаны. Когда он проснулся, уже рассветало и самолет снижался, но не в Риме, а в Шанноне, где пришлось сделать непредвиденную посадку для ремонта двигателей. Из Шаннона Камерон послал Лючане телеграмму, но прерванный рейс был возобновлен только в пять часов дня, и самолет прибыл в Рим лишь на рассвете следующего дня. Бар и ресторан в аэропорту были закрыты. Камерон позвонил Лючане по телефону. Она, конечно, еще спала и разозлилась, что ее разбудили. Телеграммы она не получила. Увидеться с ним она сможет только вечером. Встретится с ним в ресторане Квинтереллы в восемь часов. Камерон умолял ее дать ему возможность увидеться с ней раньше - разрешить ему прийти к ней сейчас же. - Пожалуйста, дорогая, пожалуйста, - жалобно просил он. Лючана повесила трубку. Он поехал на такси в Рим в снял номер в гостинице "Эдем". Было еще раннее утро, и люди на улицах, одетые по-рабочему, спешили, как жарким утром спешат на работу люди во всем мире. Камерон принял душ и лег в постель, чтобы отдохнуть, томясь по Лючане и проклиная ее; однако злость отнюдь не уменьшила его желания, и он испытывал адские муки. О, в дождь и ветер держать в своих объятиях желанную возлюбленную! Предстояло как-то убить день. Камерон никогда не видел Сикстинской капеллы, да и всех других достопримечательностей города и подумал, не заняться ли ему их осмотром. Возможно, голова у него от этого прояснится. Он оделся и, выйдя на улицу, стал искать какой-нибудь из тех знаменитых музеев или соборов, о которых так много слышал. Вскоре он очутился на площади, где стояли три церкви - с виду старинные. Двери первой и второй были заперты, но третья церковь была открыта, и он вошел в темное помещение, где сильно пахло пряностями. На передней скамейке сидели четыре женщины, и священник в грязном стихаре служил мессу. Камерон огляделся в надежде увидеть сокровища искусства, но крыша над часовней справа от него, по-видимому, протекала, и роспись там, которая, вероятно, была прекрасной и ценной, на самом деле облупилась и покрылась пятнами от сырости, как стена в меблированной комнате. Следующая часовня была расписана фигурами голых мужчин, дующих в трубы, а еще в следующей было так темно, что ничего нельзя было разглядеть. Там висело объявление на английском языке, гласившее, что если опустить в отверстие монету в десять лир, то зажжется свет; Камерон так и сделал, и перед ним предстало большое изображение окровавленного человека в