Джеймс Болдуин. Комната Джованни --------------------------------------------------------------- Перевод: с англ. Г. Шмакова. М.: Глагол. 1993, 247 стр., ISBN 5-87532-004-4. OCR: Федечкин Максим --------------------------------------------------------------- "Нечто вроде любви" Предисловие. "Слава богу, я никогда ни в малейшей степени не романтизировал Париж - ни до того, как поселился там, ни уж тем более после. Париж предоставил меня самому себе и одиночеству. Я прожил в нем очень долго, прежде чем у меня появились знакомые французы, еще дольше, прежде чем мне довелось побывать у француза дома. Но это меня не задевало. Я не хотел ничьей помощи, и французы, бесспорно, мне ее не оказывали: они позволили мне все сделать самому. И по этой причине, хотя я знаю то, что знаю, и абсолютно не романтичен, между мной и этим нелепым, непредсказуемым конгломератом буржуазных шовинистов, который называется la France, навсегда сохранится нечто вроде любви". Это высказывание перекликается с аналогичными словами Джеймса и Хемингуэя, Дос Пассоса, Фицджеральда и многих других, чьи первые и, возможно, наиболее искренние произведения написаны именно в Париже. В 1947 году Дж. Болдуин покидает США и поселяется во Франции. Здесь написаны его первые романы "Идите, поведайте с горы" ("Go tell it on the Mountain', 1953 г.), рассказывающий о жизни негритянской семьи в Гарлеме, где родился и вырос писатель, "Комната Джованни" ("Giovanni's Room", 1958 г.) и книга публицистики "Записки сына Америки" ("Notes of a Native Son", 1955 г.). Возвратившись на родину, Дж. Болдуин находится в центре борьбы за гражданские права негров. Одна за другой выходят его публицистические книги: "Никто не знает моего имени" ("Nobody Knows My Name", 1961 г.), "В следующий раз - пожар" ("The Fire Next Time", 1963 г.) и роман "Другая страна" ("Another Country", 1963 г.). После убийства Мартина Лютера Кинга писатель вновь уезжает из США и до конца жизни (1924-1987 г.г.) живет на юге Франции. Франция стала для Болдуина постоянным и любимым местом жительства. Отсюда ему было удобнее наблюдать за тем, что происходит на его родине. "Пользуясь Европой как наблюдательным пунктом", он открывает Америку. "Художественно осваивая" Париж в послевоенные годы наряду с П. Боулсом, Дж. Джонсом, М. Маккарти, Болдуин видит и отмечает его контрасты, точно так же, как и контрасты Америки, "наблюдения" за которой становятся главной темой его творчества. Париж аккумулирует творческую энергию, привнося в работы художников и писателей частицу французского легкомыслия и расчетливости, легкости уличных взаимоотношений, внимание к деталям и чувство того одиночества, которое так остро здесь ощущается. Темные комнаты и сырые мансарды города сделали живших здесь не французами, а парижанами. Это роднит итальянца Модильяни, русского Сутина, испанца Пикассо... "Тропик Рака" Миллера, "Ночь нежна" Фицджеральда, "Праздник, который всегда с тобой" Хемингуэя - в ряду этих произведений, одним из героев которых становится Париж, несомненно находится и "Комната Джованни" Болдуина, роман, стоящий особняком в его творчестве, во многом автобиографический, пронизанный светлым ощущением счастья, вопреки достаточно трагическому сюжету. Несмотря на чисто художественные задачи, которые ставил перед собой автор, восприятие романа не будет адекватным, если не учитывать, что в нем Болдуин продолжил размышление над проблемами, которые он поднимал в своих статьях в пятидесятые годы. Прежде всего это - осмысление взаимоотношений Старого и Нового Света, стремление разобраться в сути понятия "американская нация" с ее видимым единством, всегда готовым распасться на два враждующих лагеря: белый и черный. Революционер по натуре, Болдуин остается верным этому качеству и в "Комнате Джованни", практически первом произведении о любви двух парней, имевшем почти массовый коммерческий успех. Американское общество было гомофобным в такой же степени, как и расистским. Быть гомосексуалистом в Америке было также позорно, как быть негром. Создавая роман во Франции, менее ханжеской и более терпимой, Болдуин выступает провокатором общественного мнения, бросая ему смелый вызов. Он привлекает внимание читателей к проблеме гомосексуализма, рассчитывая на их понимание и поддержку. И не напрасно. Популярность книги превзошла все ожидания. Эта книга, написанная накануне студенческой революции (начинавшейся именно в Париже), стала своеобразным манифестом борьбы сексуальных меньшинств за свои права и имела такое же значение во время молодежных волнений, как и публицистические выступления Болдуина в защиту прав чернокожих. Джеймс Болдуин - мятежный сын Америки. Но поскольку к моменту написания этой книги у него уже существовала четкая литературная самоидентификация, даже в столь "нетрадиционном" для американской литературы произведении он не мог отказаться от одного из основных компонентов американского классического романа - конфликта поколений. Любовная коллизия, сопровождающаяся неоднократными психологическими перепадами (отработанный прием добротной мелодрамы), проходит на этом фоне. Герои Болдуина - американец Дэвид и итальянец Джованни - жертвы конфликта "отцов и детей", мальчики, взбунтовавшиеся против своих родителей. В своих статьях Болдуин на основе детских переживаний конструирует наброски будущих сюжетов: "Девочки превращались в матрон, еще не став женщинами. Они обнаруживали поразительную и устрашающую целеустремленность... Я начал чувствовать в мальчиках настороженное и исполненное ужаса отчаянье, будто они вступили в длинную холодную зиму своей жизни". Женщины - носители традиций, хранительницы очага. Мальчики-юноши-мужчины в представлении писателя - жертвы того замкнутого мира, который олицетворяет культ "добропорядочной" буржуазной семьи. Не случайна та агрессивная настойчивость, с которой невеста главного героя, Хелла, все время тянет Дэвида домой, в семью, в быт, от которого тот когда-то бежал. Название книги - достаточно прозрачная метафора. Комната на окраине города с замазанными известью окнами (чтобы не заглядывали прохожие) не может принести счастья живущим в ней людям, поэтому понятен их общий порыв - бежать отсюда, скорее и куда угодно. Желание выбраться из затхлой атмосферы Америки с ее ханжеским морализмом как раз и привело двадцатитрехлетнего Болдуина в Европу. "Раньше мне нравился приятный, какой-то домашний запах ее белья, развешанного в ванной комнате. Теперь же оно оскорбляло мое эстетическое чувство и всегда казалось грязным. Когда я смотрел на голые округлости ее тела, мне до смерти хотелось, чтобы оно было скроено грубее и крепче, как у Джованни. Ее полные груди наводили на меня ужас, и когда она лежала подо мной, я вздрагивал при мысли, что живым мне из ее объятий не вырваться". Тщательно скрываемый гомосексуализм Дэвида, с которым он не хочет и не может мириться, оборачивается нравственным кризисом, психической ломкой и отчуждением близких людей. Они же упрекают Дэвида в безнравственности, имея в виду скорее его показное равнодушие и эгоизм. Дэвид - воплощение тех комплексов, которые он унаследовал в пуританской Америке. Он не в силах ни преодолеть их, ни бороться с ними, его американское происхождение постепенно начинает восприниматься им как родовая травма. Дэвид и хочет любить Джованни, и не может себе этого позволить. "Ты думаешь, у тебя бриллианты между ног, - упрекает его Джованни, - ты никогда и никому не отдашь свое сокровище, не позволишь и пальцем дотронуться до него - никому: ни мужчине, ни женщине. Ты хочешь быть чистеньким..." Джованни, родившийся в маленькой итальянской деревне, не скован условностями сексуального поведения, лже-моралью "общественного приличия". Он, полная противоположность городского Дэвида, живет эмоциями, у него нет того груза предрассудков, который несет в себе его друг. Джованни не понимает, что Дэвидом движет не только желание "быть чистеньким" (хотя и это тоже - американский культ физиологической чистоты, медицинской стерильности, подменяющей "нормальную", природную чистоплотность), но, прежде всего, неуверенность в своих чувствах, которую тот пытается скрыть за желанием "быть как все", как все американцы. "Побывав здесь, они (американцы) уже не смогут быть счастливыми, а кому нужен американец, если он несчастлив. Счастье - это все, что у нас есть", - говорит Хелла, навсегда расставаясь с Дэвидом. Но каждый из героев понимает счастье по-своему. И уже разобравшийся в самом себе Дэвид сознает, что счастье для него - не замкнутый, изолированный и самодостаточный американский мирок, не тупое и бессмысленное коротание вечеров в кругу жены и детей. Ну а какое оно, его счастье? Этого он не знает. Позволяя любить себя и принимая любовь сначала Джованни, а потом Хеллы, он пока не готов к ответному чувству, он еще эмоционально пассивен. В нем только просыпается собственное наднациональное "я" (сексуальное и духовное). Стремление быть непохожим на других американцев - ключ к объяснению кажущейся нелогичности его поступков, которая приводит Дэвида в матросские притоны. Собственно говоря, они, эти притоны, и есть его выбор, совершенный уже вполне сознательно. Во всех своих книгах Дж. Болдуин подчеркнуто социален. В "Комнате Джованни" он показывает не просто взаимоотношения двух характеров, двух человеческих формаций - рационального Нового и эмоционального Старого Света, но прежде всего противостояние личности и общества. Если для американского общественного мнения изгоем становится вполне респектабельный Дэвид с его гомосексуализмом, то для французского таким изгоем является гомосексуалист Джованни с его бедностью и беззащитностью. "Никто не может ничего отдать, не отдав самого себя - то есть, не рискуя собой", - эти слова Дж. Болдуина по отношению к героям романа приобретают некоторую двусмысленность и вместе с тем оказываются удивительно точными. "Отдав самого себя" Дэвиду, Джованни пытается "приручить" его, сделать "своим", но терпит неудачу, стоившую ему жизни. Пытаясь обрести в Джованни самого себя, Дэвид, в свою очередь, не может переступить ту грань, за которой его рациональность и прагматизм уже не властны над его природой. На время соединившись друг с другом, их судьбы наконец приобретают ту определенность, которая одного приводит к гибели (драматической, но вполне закономерной развязке), а другого навсегда освобождает от ненавистной опеки буржуазной морали. Перестав быть "мальчиком", он вступил "в длинную холодную зиму своей жизни"... Ставший американским классиком не благодаря, а вопреки своему бунтарскому таланту, Джеймс Болдуин долгое время был знаком русским читателям исключительно как прогрессивный негритянский автор, боровшийся против расовой дискриминации". Признавая его заслуги в данной области, советские критики не интересовались (видимо, "слыхом не слыхивали") другой стороной его прогрессивности - открыто выраженной позицией в отношении прав гомосексуалистов. Между тем авторитет писателя и уважение к его мнению были вызваны в значительной мере именно этим обстоятельством. Тем принципиальнее издание "Комнаты Джованни" на русском языке - возможность представить Болдуина в "новом" для русских читателей качестве. Перевод книги осуществлен известным балетным, театральным и литературным критиком, специалистом по творчеству М. Кузмина Геннадием Шмаковым. Умерший в 1988 году в Нью-Йорке от СПИДа, он оставил богатое, так и не изученное литературное наследие. ...Видно, глаз чтит великую сушь, плюс от ходиков слух заложило: умерев, как на взгляд старожила - пассажир, ты теперь вездесущ. Может статься, тебе, хвастуну, резонеру, сверчку, черноусу, ощущавшему даже страну как безадресность, это по вкусу. Коли так, гедонист, латинист, в дебрях северных мерзнувший эллин, жизнь свою, как исписанный лист, в пламя бросивший, - будь беспределен... Автор этих строк Иосиф Бродский посвятил памяти Геннадия Шмакова одно из лучших своих стихотворений последних лет. Несомненно, что яркая личность переводчика по-своему трансформировала роман Дж. Болдуин, внеся в него современные оттенки, сделав книгу более близкой русскому читателю, а образ самого Болдуина благодаря этому - более человечным и глубоким. Александр Шаталов. Ярослав Могутин  * ЧАСТЬ ПЕРВАЯ *  Глава I Я - мужчина, я страдал, я там был. Уолт Уитмен Я стою у окна в большом доме на юге Франции и смотрю, как надвигается ночь, ночь, которая приведет меня к самому страшному утру в моей жизни. В руке у меня стакан, бутылка стоит рядом. Я смотрю на свое отражение, мерцающее в темном оконном стекле; оно длинное и, пожалуй, чем-то напоминает стрелу. Светлые волосы поблескивают. Лицо, похожее на сотни других лиц. Мои предки покоряли континент, рискуя жизнью, прошли сквозь джунгли и, наконец, вышли к океану, который навсегда их отрезал от Европы и обрек на еще большую дикость. К утру я наверняка напьюсь, но лучше мне от этого не станет. Все равно сяду в поезд и поеду в Париж. Тот же поезд и те же люди, стремящиеся устроиться поудобнее на деревянных сидениях вагона третьего класса. Да и я ни капельки не изменюсь. Поезд помчится на север навстречу хмурому дождливому Парижу, за окном замелькают знакомые картины, и останутся позади оливы и грозное великолепие южного неба. Кто-нибудь предложит разделить с ним сэндвич, кто-нибудь даст пригубить вина и попросит спички. В проходе будут толпиться люди, выглядывать из окон, заглядывать в купе. Новобранцы в мешковатой форме цвета хаки и цветных шапочках будут открывать дверь купе на каждой станции и спрашивать: "Complet?" А мы в ответ им замотаем головой: "Нет, нет", - и когда они отвяжутся, обменяемся едва приметными заговорщическими улыбками. Два-три новобранца застрянут в проходе возле нашего купе, будут курить вонючие солдатские сигареты, кричать и сквернословить. А напротив меня непременно усядется девушка, и мое нежелание ухаживать за ней удивит ее, зато при виде солдат она сильно разволнуется. Да, все остается прежним, только я буду чувствовать себя спокойнее. Этим вечером за окном тоже все спокойно. Мое отражение вписано в пейзаж за окном. Дом, в котором я живу, стоит на окраине дачного местечка, но отдыхающих пока нет, сезон еще не начался. Дом стоит на пригорке, откуда видны огни городка и слышен глухой ропот моря. Несколько месяцев назад я и моя приятельница Хелла увидели фотографию этого дома в парижской газете и тут же сняли его. Вот уже неделя, как Хелла уехала. Теперь она едет домой, в Америку. Я вижу ее в залитом светом салоне трансатлантического лайнера. Она элегантно одета, слишком торопливо пьет, смеется и возбужденно разглядывает мужчин. Точно такой же она была в баре Сен-Жерменского предместья, где мы впервые встретились. Тогда она тоже смеялась и разглядывала мужчин. Этим-то она мне и понравилась. Я решил, что не худо приволокнуться за ней. Но сначала я действительно хотел только этого, не больше. Да и теперь, после всех перипетий, я не уверен, что хотел большего. Впрочем, она по-моему, тоже ничего дурного не хотела. По крайней мере, вначале, до того, как одна без меня поехала в Испанию и там на досуге принялась размышлять, действительно ли пить и разглядывать мужчин - это все, что ей нужно в жизни. Но она опоздала со своими раздумьями. Я уже был с Джованни. Хотя незадолго до ее отъезда в Испанию успел сделать ей предложение. В ответ она рассмеялась. Я тоже смеялся, но ее смех раззадорил меня, и я стал настаивать. Тогда она сказала, что ей надо уехать и все обдумать. И в ту последнюю ночь, когда она была в этой комнате, в те последние минуты, когда я смотрел, как она укладывает вещи, я сказал ей, что прежде любил ее, и сам заставил себя в это поверить. И все-таки не знаю, любил ли я ее. Конечно, я часто вспоминал наши ночи. Тогда мы были чисты и вполне доверяли друг другу, хотя позже утратили это доверие навсегда. А ведь именно оно, это доверие, между прочим, и придавало особую прелесть тем ночам, именно благодаря ему они не были связаны с прошлым, настоящим и будущим и вроде бы вообще не имели отношения к моей жизни. Эти ночи мы проводили под чужим небом, когда за нами никто не наблюдал и нас не подстерегали опасности. В этом-то и была наша беда: когда располагаешь полной свободой, изнемогаешь под ее бременем. Поэтому, наверное, я и сделал предложение Хелле. Захотелось надеть на себя какие-то вериги, может быть, поэтому в Испании она приняла решение выйти за меня замуж. Но, к несчастью, людям не дано выбирать себе эти вериги. Любовников и друзей так же не выбирают, как и родителей. Жизнь сама нам их дает и сама же их у нас отбирает. Очень трудно вовремя сказать жизни "да". Когда я говорил Хелле, что люблю ее, я вспоминал те дни, когда мне ничего не стоило завести интрижку. Но это было до того, как случилось то ужасное, непоправимое. В эту ночь я понял, что сколько бы чужих постелей я ни сменил, пока не окажусь на своем последнем ложе, у меня никогда не будет пикантных мальчишеских интрижек, которые, если вдуматься, похожи на своего рода изысканный онанизм. Нельзя не принимать людей всерьез, они слишком сложны. Да и я слишком сложен, поэтому мне нельзя верить. Будь я попроще, нынешней ночью я не сидел бы один в этом доме. Хелла не была бы так далеко от меня, а Джованни на рассвете не ждала бы гильотина. В жизни я не раз кривил душой, лгал и верил в придуманную ложь, но в одной лжи, хоть и сослужившей мне добрую службу, я теперь раскаиваюсь. Я раскаиваюсь в том, что солгал Джованни, будто прежде никогда не имел отношений с мужчинами. Джованни все равно мне не поверил. Да, такое у меня один раз было. Тогда я твердо решил, что это не повторится. Теперь, когда я пытаюсь осмыслить все случившееся со мной, мне делается страшно: неужели я убежал из дома и переплыл океан только для того, чтобы, повзрослев за короткое время, снова оказаться на заднем дворике перед страшилой бульдогом и убедиться, что двор стал еще меньше, а бульдог вырос. Об этом парне - Джо - я не вспоминал уже черт знает сколько времени. Но сегодня ночью я отчетливо видел его перед собой. Это случилось несколько лет тому назад. Мне было тогда лет 15-16. Джо примерно столько же Славный парень, смуглый, смешливый и непоседливый. Одно время я считал его своим лучшим другом. Позднее мысль о том, что им мог быть такой парень, стала страшным подтверждением моей врожденной порочности. Словом, я забыл его. Но этой ночью он буквально стоял у меня перед глазами. Было лето. Занятий в школе не было. Родители Джо уехали куда-то отдыхать, а я проводил каникулы у него в доме, в Бруклине, неподалеку от Кони-Айленда. Тогда наша семья тоже жила в Бруклине, только в более аристократическом районе. Помнится, мы часами валялись на пляже, плавали, глазели на проходивших мимо полуголых девчонок, заигрывали с ними, смеялись. Ответь какая-нибудь девчонка на наши приставанья, думаю, океан показался бы нам слишком мелким, чтобы мы могли спрятаться в нем от ужаса и стыда. Но девчонки, уверен, интуитивно это чувствовали, а, может, наша манера заигрывать не позволяла им принимать нас всерьез. Солнце уже садилось, когда мы, натянув штаны прямо на мокрые плавки, по пляжному дощатому настилу отправились домой. По-моему, все началось с ванной. Мы катались друг на друге по небольшой душной от пара комнате, стегались мокрыми полотенцами, и вдруг я почувствовал что-то такое, чего не испытывал раньше, - безотчетное волнение, таинственным образом связанное с Джо. Помню, как неохотно я одевался: может, от жары-думалось мне тогда. С грехом пополам мы напялили на себя одежду, вытащили из холодильника еду, подзаправились и выпили несколько бутылок пива. Потом вроде бы решили пойти в кино. Да, конечно, иначе незачем нам было вылезать из дома, а я хорошо помню, как мы бродили по сумеречным, раскаленным за день улицам Бруклина, и жара, исходившая от тротуаров и стен, доводила нас до одуренья. В тот час все взрослые обитатели города, неопрятные и усталые, сидели на верандах и мозолили нам глаза, а их потомство путалось под ногами в переулках, возилось в сточных канавах или лазило по пожарным лестницам. Мы проходили мимо них и смеялись. Джо шутил. А я обнимал его за плечи и очень гордился тем, что был выше Джо почти на полголовы. Странно, что только сегодня ночью в первый раз за все эти годы я вспомнил, как хорошо было в тот вечер и как мне сильно нравился Джо. Когда мы возвращались с прогулки, на улицах было тихо и спокойно. Мы тоже были спокойны, а дома почувствовали себя еще спокойнее. Уже в полусне разделись и легли спать. Я сразу же заснул, но, видимо, довольно скоро проснулся от яркого света. Пробудившись, я увидел, как Джо с яростной сосредоточенностью что-то ищет на подушке. - Ты чего? - По-моему, меня укусил клоп. - Неженка несчастная! А у вас что, есть клопы? - По-моему, он меня укусил. - А раньше тебя кусали? -Нет. - Ну так спи, тебе приснилось. Он посмотрел на меня: рот был полуоткрыт, темные глаза расширились. Казалось, что до него вдруг дошло, что перед ним крупный знаток по части клопов. Я рассмеялся и принялся трясти его за голову - одному богу известно, сколько раз я так трепал его во время наших игр или когда он начинал нудить. На сей раз, стоило мне прикоснуться к Джо, как в нас обоих что-то сработало, что-то такое, от чего это обычное прикосновение сделалось до странности новым, непохожим на все прежние. Джо против обыкновения совсем не сопротивлялся, а неподвижно лежал, прижатый моей грудью. И тут я вдруг почувствовал, как бешено бьется мое сердце и что Джо, лежа подо мной, дрожит всем телом, а свет в спальне нестерпимо режет глаза. Я сполз с него, неловко отшучиваясь, Джо тоже бормотал что-то бессвязное. Прислушиваясь к его словам, я откинулся на подушку. Джо поднял голову, я тоже приподнялся, и мы как бы невзначай поцеловались. Так первый раз в моей жизни я телом ощутил тело другого человека, услышал его запах. Наши руки сплелись в объятье. Мне вдруг показалось, что у меня в руках бьется редкая, обессилевшая, почти обреченная на гибель птица, которую непостижимым образом мне довелось поймать. Я был здорово напуган и прекрасно понимал, что Джо напуган ничуть не меньше. Мы оба закрыли глаза. Все это я вижу сегодня так ясно, что с болью в сердце осознаю - я никогда, ни на одну минуту не забывал этого. Я и теперь слышу, как во мне звучит отголосок того желания, которое тогда так властно подчинило себе все мои чувства, я снова ощущаю ту неодолимую, как жажда, силу, завладевшую моим телом, и ту горькую и мучительную нежность, от которой, казалось, разорвется сердце. Эта непостижимая, мучительная жажда нежности была утолена в ту ночь - мы доставили друг другу много радости. В те минуты я думал, что всей жизни моей не хватит на то, чтобы исчерпать себя до конца в обладании Джо. Но эта жизнь была недолгой: она длилась всего одну ночь. Я проснулся, когда Джо еще спал, лежа на боку, по-детски поджав под себя ноги. Он был похож на ребенка: рот полураскрыт, на щеках румянец, завитки волос темными прядями закрывали круглый мокрый лоб, длинные ресницы чуть подрагивали под лучами летнего солнца. Мы оба лежали голыми - простыня, которой мы накрывались, скомканная, лежала у нас в ногах. У Джо было смуглое, чуть тронутое испариной тело - такого красивого парня я больше никогда не встречал. Мне хотелось дотронуться до него, разбудить, но что-то удерживало меня. Я вдруг испугался. Может, потому, что он лежал передо мной, как невинный младенец, с обезоруживающим доверием прильнувший ко мне, а может, потому, что он был младше меня; собственное тело вдруг показалось мне грубо скроенным, сокрушающе-тяжелым, а все возрастающее животное желание обладать Джо страшило своей чудовищностью. Но испугался я, главным образом, одной навязчивой мысли: Джо такой же парень, как и я. И вдруг я словно впервые увидел, как сильны его бедра, плечи и руки, некрепко сжатые кулаки. И эта сила, и одновременно необъяснимая притягательность его тела неожиданно внушили мне еще больший страх. Вместо постели я вдруг увидел зияющий вход в пещеру, где мне суждено претерпеть бесчисленные муки, быть может, сойти с ума или навсегда утратить свою мужественность. И все-таки мне до смерти хотелось разгадать тайну этого тела, и снова ощутить его силу, и насладиться им. Моя спина покрылась холодным потом. Мне стало стыдно, стыдно даже самой постели - свидетельницы моей порочности. И тут я стал думать о том, что сказала бы его мать, увидев эти скомканные простыни. Потом вспомнил о своем отце, у которого во всем свете был только я один - мать умерла, когда я был еще маленький. В моем мозгу разверзлась черная дыра, до краев наполненная пересудами, бранными и грязными словами, оскорбительными перешептываниями, обрывками, услышанных краем уха, полузабытых и наполовину понятых россказней. Я чуть было не заплакал от стыда и ужаса, не по нимая, как такое могло случиться со мной, как такое вообще могло прийти мне в голову. И тогда я принял решение. Мне сразу стало легче, я спрыгнул с кровати, встал под душ, оделся и приготовил завтрак. Джо к этому времени уже проснулся. Я ни словом не обмолвился о своем решении; боялся, что разговор может поколебать мою волю. Я даже не стал дожидаться его к завтраку, отхлебнул несколько глотков кофе и, извинившись, побежал домой, хотя и понимал, что этими уловками мне Джо не провести. Он пытался меня удержать, уговаривал, урезонивал и тем самым сделал все, чтобы мы расстались навсегда. Я, все каникулы проведший с ним вместе, больше ни разу не захотел его видеть. Он тоже не искал встреч. Конечно, доведись нам встретиться, я был бы просто счастлив, но в то утро, когда я ушел от Джо, в наших отношениях появилась трещина, которую ни он, ни я не могли преодолеть. Уже в самом конце лета мы с ним встретились совершенно случайно, и я долго и нудно плел ему невероятные басни о какой-то девчонке, с которой будто бы крутил в то время, а когда начались занятия в школе, я завязал знакомство с компанией ребят постарше и покруче и уже стал относиться к Джо с откровенной неприязнью. И чем мрачнее делалось его лицо, тем сильнее крепла моя неприязнь. Наконец, он переехал из нашего района, перевелся в другую школу, и я больше никогда его не видел. Наверное, тем летом я впервые почувствовал себя как бы в пустоте, и тем же летом я впервые пустился в бегство от самого себя, которое и привело меня вот к этому темному окну. Да, как только начнешь отыскивать в памяти ту страшную. все определяющую минуту, минуту, которая разом задает новый ход событиям, становится ясно, скольких мучений стоило это блуждание в лабиринте обманчивых ориентиров и перед самым носом захлопнувшихся дверей. Наверняка бегство от самого себя началось в то лето, когда я так и не понял, где искать суть вставшей передо мной проблемы, и бегство казалось тогда единственно возможным выходом. Теперь я, конечно, понимаю, что решение этой проблемы - во мне самом, в моем отражении в оконном стекле, за которым ночь и от которого я не могу отвести взгляда. Оно замуровано в этой комнате вместе со мной, оно всегда было здесь и всегда будет здесь и, тем не менее, оно так же мне неведомо, как неведомы дальние холмы на горизонте. Итак, тогда мы жили в Бруклине, а прежде - в Сан-Франциско, где я родился и где похоронена моя мать. Одно время мы жили в Сиэтле, потом в Нью-Йорке, Нью-Йорк для меня - это Манхеттен. Через несколько лет мы перебрались из Бруклина снова в Нью-Йорк, а во время моей поездки во Францию отец со своей новой женой перекочевали в Коннектикут. Наш дом находился в восточном районе, и я долгое время жил, предоставленный самом себе. В те дни, когда я из мальчика постепенно превращался в юношу, мы жили втроем: отец, его незамужняя сестра и я. Мать умерла, когда мне исполнилось пять лет. Я почти не помню ее лица, но часто вижу ее в страшных снах: с провалившимися глазами, изъеденная червями, с волосами, сухими, как проволока, и жесткими, как сосновая кора, она силится прижать меня к груди. От ее разложившегося тела несет сладковатой тошнотворной вонью. Я отбиваюсь от нее и кричу. Вдруг в ее теле появляется огромная дыра, грозящая поглотить меня живьем. Когда мне впервые приснился этот сон, я кричал от страха так громко, что отец и тетка прибежали в мою комнату. Но я ничего не рассказал им, боясь обидеть мать - таким кощунственным казалось мне мое сновидение. Я сказал только, что мне привиделись какие-то ужасы на кладбище, и они решили, что смерть матери плохо подействовала на мою психику, и, вероятно, они подумали, что я тоскую по ней. Да так оно и было, а если так, то я не перестал по ней тосковать до сих пор. Отец и тетка не ладили между собой. Сам не знаю почему, я смутно предполагал, что причина их взаимной неприязни каким-то образом связана с моей умершей матерью. Когда я был совсем маленьким, мы жили в Сан-Франциско. Помню большую комнату, камин, и на нем - мамину фотографию. Казалось, эта фотография молчаливо свидетельствует, что нашим домом управляет мамин дух. Мне всегда было не по себе в этой комнате, которую и сейчас вижу во всех подробностях: отец сидит в удобном кресле, читает газету, торшер заливает его ярким золотистым светом, а в дальних углах комнаты притаились тени. Газета заслоняет его от меня. и я. огорченный его неприступностью, пристаю к нему и канючу до тех пор, пока меня, зареванного. не выпроваживают из комнаты. Потом мне вдруг вспоминается, как он сидит, наклонившись вперед, подперев голову руками, и задумчиво смотрит в большое окно. Интересно, о чем он думал, глядя в чернильную тьму ночи? Я помню его в неизменной серой безрукавке, с чуть ослабленным галстуком, песочные волосы падают на квадратное румяное лицо. Отец был из той породы людей, которых ничего не стоит рассмешить, но очень трудно вывести из себя. Зато уж если рассердится, дело плохо. Его гнев, как неизвестно откуда вырвавшееся пламя, мог в один миг испепелить весь дом. Его сестра Элен сидела на диване и тоже читала. Элен немного старше отца и темнее кожей. Одевалась она слишком броско, сильно румянилась, вся была увешана драгоценными побрякушками, которые звенели и поблескивали. Черты ее лица уже начали заостряться, а фигура понемногу теряла гибкость. Элен много читала, она проглатывала все книжные новинки и не пропускала ни одного фильма. Мне так она и запомнилась: или с громадной сумкой, откуда торчали длинные спицы, или с книгой, а иногда и с тем и с другим. Я не припомню, чтобы она так усердно вязала, хотя возможно, она и связала что-нибудь для меня или для отца. Но я этого не помню, как не помню, какие она читала книги. Кто знает, может, все эти годы она читала одну и ту же книгу и вязала один и тот же шарф или свитер, или еще бог знает что. Изредка они с отцом играли в карты, иногда беседовали, дружески подтрунивая друг над другом. Но почти всегда это заканчивалось ссорой. Иногда приходили гости, и мне разрешалось посмотреть, как они неторопливо потягивают коктейли. На вечеринках отец расходился вовсю: был по-юношески весел и общителен, с бокалом обходил гостей, подливая вина, много смеялся, запанибрата держась с мужчинами и ухаживая за женщинами. Нет, ухаживал - не то слово, скорее, он, как петух, красовался перед ними. Элен неотрывно следила за ним, точно боялась, что сейчас он сделает что-то ужасное. А сама, не спуская глаз с отца, кокетничала с мужчинами и казалась мне в эти минуты истеричной и непривлекательной. Она и одевалась на эти вечеринки так, что все, как говорится, падали. Рот у нее был кроваво-красный, а платье всегда такое, которое ей абсолютно не шло, - или слишком облегающее фигуру, или не ее цвета, или просто не по возрасту. Она говорила без умолку, и ее голос скрипел, как лезвие бритвы о стекло: казалось, бокал, дрожащий в ее руке, упадет и разобьется вдребезги. Когда я был маленьким, я почему-то очень боялся ее в такие минуты. Но что бы ни происходило в этой комнате, мама неотступно наблюдала за нами. С карточки смотрела бледная хрупкая блондинка, темноглазая, с высоким лбом и нервным красивым ртом. Однако необычный разрез глаз, прямой взгляд, едва уловимая улыбка, затаившаяся в уголках губ, выдавали твердость и силу, скрытые в этом нежном и хрупком создании. Это плохо вязалось с ее внешностью и таило в себе такую же опасность, как папины вспышки гнева. Отец редко говорил со мной о маме, а если и говорил, лицо у него делалось непроницаемым. Он говорил о ней только как о моей матери и в таких выражениях, в каких, вероятно, говорил бы о своей маме. Элен же часто говорила со мной о ней. Она рассказывала, какой необыкновенной женщиной была моя мать. От этих рассказов мне всегда делалось не по себе: я чувствовал себя недостойным такой матери. Много позже, став совсем взрослым, я пытался вызвать отца на разговор о маме. Элен уже не было в живых, и отец собирался снова жениться. Рассказывая о матери теперь, он употреблял те же выражения, которые когда-то употребляла Элен. Спроси я об Элен, он и о ней, наверное, говорил бы также. Помню, однажды отец и Элен поссорились. Мне было лет тринадцать. Вообще, надо сказать, они ссорились довольно часто. Но эту ссору я, вероятно, запомнил потому, что она имела непосредственное отношение ко мне. Было уже поздно. Я спал у себя в комнате. Внезапно меня разбудили шаги отца, раздававшиеся прямо под моим окном. По шарканью его башмаков я понял, что отец немного навеселе, и это почему-то озадачило и огорчило меня. Странно, ведь отец и прежде частенько бывал навеселе, я не раз видел его пьяным и не испытывал ничего подобного, наоборот, таким он мне даже нравился. Но в ту ночь я почувствовал, что в этом есть что-то предосудительное. Я слышал, как он вошел, и потом до меня донесся голос Элен. - Ты еще не ложилась? - спросил отец. Он старался говорить мягко, пытаясь избежать размолвки, но голос звучал сухо, в нем проступали раздражение и настороженность. - Я полагала, - холодно отозвалась Элен, - что кто-то должен растолковать тебе, как дурно ты влияешь на своего сына. - Дурно? - Отец хотел прибавить что-то еще, видимо, очень грубое, но сдержался и сказал примирительно, с хладнокровным отчаянием пьяного человека: "О чем ты, Элен?" - Неужели ты и вправду думаешь, - продолжала она невозмутимо (я был уверен, что она очень прямо стоит посреди комнаты, скрестив на груди руки), - что он должен вырасти твоим подобием? Отец смолчал, но Элен не унималась: - А ведь он, знаешь ли, с каждым днем становится взрослее и умнее, чего не могу сказать о тебе, - язвительно закончила она. - Иди спать, Элен, - отмахнулся отец, и голос его прозвучал устало. Меня так и подмывало кинуться к ним и объяснить Элен, что мы с отцом сами разберемся в наших делах и в помощи не нуждаемся. И потом, как это ни странно, мне почему-то казалось, что тетка обидела меня - ведь я и словом с ней не перемолвился об отце. Я снова услышал его тяжелые нетвердые шаги уже на лестнице, ведущей в его комнату. - Не воображай себе, будто я не знаю, где ты был. - Пил с приятелем, - отозвался отец, - а теперь хочу немного поспать. Чем ты недовольна? - Ты был с этой девкой Беатрисой, - сказала Элен. - Ты только у нее и пропадаешь, на нее уходят все твои деньги, ты забыл о своем достоинстве и самолюбии. Ей все-таки удалось вывести отца из себя. От злости он стал даже заикаться. - Если ты думаешь, что я... я тут стану обсуждать с тобой... с тобой свою личную жизнь, если ты думаешь, что обсуждать ее... Да ты просто выжила из ума! - Мне до тебя нет дела, живи, как хочешь, я беспокоюсь о Дэвиде. А он считается только с тобой, растет без матери, меня слушается только потому, что не хочет огорчать тебя, а ты приходишь домой пьяным и думаешь, что подаешь мальчику хороший пример. Не пытайся себя убедить, - добавила она изменившимся от ярости голосом, - будто он не знает, откуда ты приходишь в таком виде и не догадывается о твоих связях с женщинами. Она ошиблась: тогда я действительно ничего не знал об этом, вернее, никогда об этом не думал, но с .того вечера эти женщины у меня не выходили из головы. Стоило мне увидеть какую-нибудь женщину, как я сразу же думал, а, может, и с нею у отца была эта "связь", как выражалась Элен. - Я уверен, что Давид не может думать так грязно, как ты, - только и ответил отец. В наступившей тишине я пытался догадаться, о чем они сейчас думают, старался представить себе, как в этот момент они выглядят и какими они будут утром за завтраком. Посреди лестницы отец вдруг остановился и сказал так резко, что я вздрогнул: - Послушай, я хочу, чтобы Дэвид вырос настоящим мужчиной, понимаешь, мужчиной, а не пастором! - Ты, кажется, путаешь мужчину с жеребцом, - отрезала Элен, - спокойной ночи! - Спокойной ночи, - немного помолчав, добавил отец. И я снова услышал его нетвердые шаги на лестнице. С этого вечера с непостижимой беспощадностью молодости я стал презирать отца и ненавидеть тетку. Трудно сказать, почему. Я и сам не знаю. Пророчествам Элен суждено было сбыться, а она говорила, что не за горами время, когда никто и ничто не смогут со мной совладать, Даже отец. И это время действительно наступило. Все случилось после той истории с Джо. Она потрясла меня, я замкнулся в себе и озлобился. Рассказать кому-нибудь, что со мной стряслось, я, разумеется, не мог, я даже себе боялся признаться в этом, старался не вспоминать, но это было всегда со мной. Точно страшный разлагающийся труп, мысль об этом залегла в глубине мозга, отравила, разъела его и укрылась в подсознании. Вскоре я стал приходить домой пьяный, наталкивался на Элен, и та каждый раз устраивала скандалы. Отец считал мои выходки неизбежной болезнью роста и старался не придавать им значения. Но за его дружелюбно-заискивающим тоном прятались растерянность и страх. Может быть, он надеялся, что с возрастом я стану к нему ближе, но стоило ему попытаться заговорить со мной по душам, я еще больше уходил в себя. Я не хотел, чтобы он понимал меня, не хотел ничьего понимания. Потом я вступил в ту фазу, через которую неизбежно проходят молодые люди: я стал осуждать отца, притом судил его сурово, даже жестоко, от этого сильно страдал сам, хотя, конечно, не мог понять, что по-настоящему любил отца и что любовь умирала вместе с моей возмужалостью. Бедный отец был обескуражен и напуган. Он даже подумать боялся о том, что наши отношения испорчены навсегда и, разумеется, не представлял, как поправить дело, но просто посмотреть правде в глаза - значило для него расписаться в том, что проглядел самое важное в жизни, чего-то недоделал и окончательно запутался. И поскольку ни он, ни я понятия не имели, какую ошибку допустили, а вдобавок, по негласному сговору, оба были вынуждены хитрить с Элен, нам не оставалось ничего другого, как относиться друг к другу с подчеркнутой теплотой. Мы мало походили на отца и сына. Отец даже хвастался, что мы с ним вроде "дружков-собутыльников". Может, иногда он и сам в это верил, но я - нет, больше того, мне вовсе не хотелось быть его "дружком". Я хотел быть его сыном. Когда он вдруг начинал по-мужски откровенничать со мной, я пугался и выходил из себя. С сыновьями отцам вообще не стоит выворачивать себя наизнанку. Я не хотел знать, а тем более слышать от него самого, что он такой же слабый и уязвимый, как я, это не укрепляло моих сыновних и дружеских чувств, отнюдь, мне, наоборот, начинало казаться, что я подглядываю за ним в щелку, и тогда мне делалось совсем не по себе. Отец думал, что мы похожи. Только мне вовсе не хотелось так думать, не хотелось думать, что я живу, как он, и что мой мозг когда-нибудь станет таким же чахлым, вялым и неподатливым. Отец хотел быть со мной накоротке, хотел, чтобы я держался с ним как с ровесником, а мне хотелось по-сыновнему соблюдать почтительную дистанцию. Только тогда я смог бы его полюбить. Как-то ночью, сильно под хмельком, я возвращался с приятелями с загородной попойки и разбил вдребезги машину. Произошло это целиком по моей вине. Пьян я был здорово и, тем не менее, полез за руль. Никто этого и не заметил, потому что я из тех людей, кто, упившись чуть ли не до белой горячки, выглядит трезвым, как стеклышко. Мы выскочили на прямое ровное шоссе, и вдруг на меня будто столбняк нашел. Машина потеряла управление, и из чернильной тьмы неожиданно вынырнул молочно-белый телеграфный столб. Послы шались крики, что-то лязгнуло, загудело, ухнуло, все вокруг стало багровым, ярким, как солнце, и я погрузился в таинственную темноту. В себя я, видимо, пришел, когда нас перевозили в больницу. Смутно помню какое-то копошение вокруг, голоса, все это где-то далеко-далеко и вроде не имеет ко мне отношения. Потом я очнулся в снежном царстве: высокий белый потолок, белые стены, обледенелое окно, с неприязнью глядящее на меня. Я, наверное, силился привстать, потому что помню, как сильно звенело в ушах, потом что-то тяжелое придавило грудь, и надо мной нависло огромное лицо. Оно тоже давило и постепенно подминало меня. Я вскрикнул: "Мама!", - и потом стало опять темно. Когда я, наконец, пришел в себя, у кровати стоял отец. Я чувствовал, что он в комнате, хотя еще не успел разглядеть его. Я осторожно повернул голову. Увидев, что я проснулся, отец приблизился ко мне и попросил не волноваться. Я заметил, что он здорово постарел и мне захотелось плакать. Мы молча смотрели друг на друга. - Как ты себя чувствуешь? - наконец прошептал он. Я попробовал ответить, но мне сразу же стало очень больно, и я испугался. - Не волнуйся, Дэвид. Ты поправишься, поправишься, вот увидишь. Я ничего не мог выдавить из себя. Я просто разглядывал его лицо. - Вам, ребята, еще здорово повезло, - сказал он, стараясь улыбнуться. - Тебе досталось больше всех. - Я напился, - пробормотал я. Мне так хотелось обо всем ему рассказать, но говорить было невыносимо больно. - Неужели ты не знал, - спросил он в крайнем недоумении (большего он не мог себе позволить), - что пьяному лучше не садиться за руль? Ты же прекрасно знал это, - строго добавил он и поджал губы. - Вы же все могли расшибиться насмерть. Его голос дрогнул. - Прости,- вдруг прошептал я, - прости. Я не знал, как ему объяснить, за что прошу прощения. - Брось, - сказал он, - просто в следующий раз будь осторожнее. Он все время вертел в руках носовой платок, потом развернул его и вытер мой лоб. - Кроме тебя, у меня на свете никого нет, - сказал он, виновато и грустно улыбаясь. - Папа, - сказал я и заплакал. Говорить было пыткой, а плакать еще больнее. Но я не мог сдержать слез. Отец вдруг переменился в лице. Оно сделалось почти совсем старым и в то же время по-юношески беспомощным. Помнится, как, несмотря на все мое смятение, я с удивлением вдруг понял, что отец мой всегда много страдал и сильно мучается в эту минуту. - Не плачь, не надо, - проговорил он, вытирая мой лоб этим нелепым носовым платком, словно тот обладал целебной силой. - Плакать не о чем. Все будет хорошо. Он сам чуть не плакал. - Ведь у нас с тобой все хорошо, правда, Дэвид? Ведь я ничего плохого не сделал, правда? -И он все возил и возил по моему лицу этим чертовым носовым платком. - Здорово мы набрались, - повторял я, - здорово набрались. Казалось, этим объясняется все. - Твоя тетка Элен говорит, что во всем виноват я, - продолжал отец, - говорит, что я тебя неправильно воспитал. Наконец, слава богу, он убрал этот платок и робко расправил плечи. - Ты-то на меня не сердишься? Скажи, не сердишься? На щеках у меня высыхали слезы, на душе полегчало. - Нет, - отозвался я, - ни капельки, честное слово. - Я все делал для тебя одного, - продолжал отец, - все, что было в моих силах. Я посмотрел на него. Наконец, отец улыбнулся. - Ты покамест ложись-ка на спину, скоро лежать разрешат тебе дома. Там обо всем и поговорим, ладно? Там решим, куда тебе податься, что и как. А пока лежи и думай об этом. Идет? - Идет, - ответил я, потому что в глубине души понимал, что никогда мы с ним откровеннее не говорили и такого больше не повторится. Я понимал, что он об этом не должен знать. Когда я вернулся из больницы, отец завел со мной речь о будущем, но все уже было решено: я не хотел учиться в колледже и не хотел больше жить с ним и Элен. Я ловко сумел втереть отцу очки: скоро он уже и сам думал, что это по его совету я нашел работу и стал жить самостоятельно, что это все плоды его разумного воспитания. Теперь, когда я не жил в семье, можно было без труда ладить с отцом: я спокойно рассказывал все, что ему было приятно услышать, и он не мог пожаловаться, что не участвует в моей жизни. Словом, все и в самом деле наладилось: отцу казалось, что я живу как надо, а мне до смерти хотелось самому в это верить. Я принадлежу, вернее, принадлежал к тем людям, которые превыше всего ценят в себе силу воли, умение на что-то решиться и добиться своего. Только это похвальное качество, как, впрочем, и остальные, весьма сомнительны. Люди, которые свято верят в то, что у них сильная воля и они управляют собственной судьбой, неизбежно занимаются самообманом - это и питает их уверенность. Их выбор всегда с изъяном, потому что по-настоящему решает проблему выбора тот скромный незаносчивый ум, который понимает, что решение зависит от тысячи случайных, заранее предусмотренных мелочей, а придумывать себе сложную систему допущений, тешить себя иллюзиями значит видеть мир придуманный, а не реальный. Поэтому и то, что я давным-давно решил в постели Джо, тоже привело меня к самообману. Я решил жить так, чтобы все грязное и порочное в этом мире не касалось меня. Замысел удался - в себя я не заглядывал, к окружающему миру не присматривался, бегал, по сути говоря, по замкнутому кругу. Но даже в замкнутом кругу не уклониться от случайных непредвиденных ударов и падений - они вроде воздушных ям, в которые проваливается самолет. Много у меня на памяти таких падений, пьяных и омерзительных, а одно даже страшное. Случилось это в армии. Был у нас там один педик, которого судил военный трибунал. Помню, в какой ужас и смятение привел меня приговор. То же самое я испытывал, когда заглядывал в себя и видел тот глубоко запрятанный страх, который заметил в мутных глазах этого осужденного человека. Как бы то ни было, хоть я и не понимал, что означала вся эта тоска, мне осточертело бегать по кругу, осточертели бесконечные невеселые попойки, грубоватые, тупые, подчас искренние, но абсолютно никчемные друзья, осточертело шататься в толпе неприкаянных женщин, осточертела работа, которой кормился в самом прямом смысле этого слова. Может, как говорят в Америке, я хотел "обрести себя". Забавно, что это выражение бытует только среди американцев (насколько знаю, в других языках его нет) и понимать его надо не буквально: оно означает, что человека постоянно грызет смутное ощущение того, что живет он по чужой, враждебной указке. Господи, если бы тогда родилось во мне хотя бы маленькое сомнение в том, что мое "я", которое я собирался где-то обрести, обернется тем самым "я", от которого я так долго бегал и столько раз отрекался, я ни за что не уехал бы из Америки. Но теперь, думается, что чисто подсознательно я и тогда ясно понимал, зачем сажусь на пароход и отправляюсь во Францию. Глава II Я встретился с Джованни на втором году моей жизни в Париже, когда сидел без копейки. Мы познакомились вечером, а утром меня выкинули из номера. Не скажу, что я задолжал много, каких-нибудь шесть тысяч франков, но у парижских владельцев отелей прямо нюх на безденежных. И тут они поступают так, как всякий, кто чует дурной запах, - вышвыривают из дома то, что смердит. В банке у отца были деньги, которые принадлежали мне, но посылал он их крайне неохотно: отец хотел, чтобы я поскорее вернулся домой. "Пора вернуться и осесть", - поучал он, и я почему-то сразу же подумал об осадке на дне бутылки с растительным маслом. Большинство моих знакомых были из круга, который парижане называют ie milieu. Они с удовольствием приняли бы меня в свою общину, но мне до смерти хотелось доказать и им и себе самому, что я не чета им. Я старался доказать это тем, что проводил много времени с ними, демонстрируя таким образом свою терпимость. Я думал, что этим ставлю себя вне подозрений. Разумеется, я написал о деньгах друзьям в Америку, но Атлантический океан - не Сена, и деньги не торопятся его переплыть. Словом, я сидел в кафе на бульваре, потягивал холодный кофе и листал свою записную книжку. Мне захотелось позвонить старому знакомому, пожилому американскому бизнесмену, бельгийцу по происхождению, которого звали Жак. Он просил, чтобы я ему звонил. Жак занимал большие удобные апартаменты. У него всегда водились деньги и было что выпить. Как я и думал, он очень обрадовался, услышав мой голос, и от неожиданности сразу пригласил поужинать. Представляю, как он чертыхался и хватался за бумажник, повесив трубку, но было уже поздно. В сущности, Жак не такая уж дрянь. Конечно, он дурак и трус, но ведь почти все люди дураки или трусы, а зачастую и то и другое. Чем-то он мне даже нравился. Юн был глуп, но одинок; да, я презирал его, но теперь понимаю, что это чувство родилось от презрения к самому себе. Иногда он проявлял фантастическую щедрость, а иногда был невероятно скареден. Ему хотелось верить всем, но он не мог поверить ни одной живой душе. Иногда, от отчаяния он осыпал кого-нибудь деньгами, но его неизбежно надували. Тогда он прятал бумажник, запирал дверь квартиры и буквально тонул в беспредельной жалости к самому себе. Наверное, это было единственное подлинное чувство, на которое он был способен. Долгое время я никак не мог отделаться от мысли, что это он, его удобная квартира, приторные обещания, виски, марихуана, его оргии помогли убить Джованни. Так оно, очевидно, и было. Но мои руки окровавлены не меньше, чем его. Я встретился с Жаком сразу после вынесения приговора Джованни. Он сидел, съежившись, на открытой веранде кафе и пил vin chaud. Посетителей не было, и когда я появился, он меня окликнул. Выглядел он плохо, лицо помятое, глаза за стеклами очков напоминали глаза умирающего, который мучительно ищет спасения. - Ты уже слышал, что случилось с Джованни? - прошептал он, как только я подошел. Я кивнул. Помню, светило солнце, и я подумал, что Жак так же холоден и далек от людей, как это зимнее солнце. - Это ужасно, ужасно, - простонал Жак, - ужасно! - Да, - отозвался я. Больше ничего я не мог из себя выдавить. - Но зачем, зачем он это сделал? - продолжал Жак. - Почему он не попросил друзей помочь ему? Жак поднял на меня глаза. Оба мы прекрасно знали, что последний раз, когда Джованни просил у Жака денег, тот ему не дал. Я промолчал. - Говорят, он начал курить опиум, - продолжал Жак, - на него и нужны были деньги. Ты слыхал об этом? Да, я уже об этом слышал. Это были газетные домыслы, но у меня были все основания верить им: я помнил, в каком безысходном ужасе и отчаянии находился Джованни. Это и привело его к катастрофе. Помню, он говорил мне: - Мне так хочется убежать из этого грязного мира, je veux m'evader, я не хочу больше заниматься любовью, этой грязной, плотской любовью! Жак ждал, что я скажу. Я смотрел на улицу. "Джованни умирает", - думал я и пытался представить себе, что Джованни никогда, никогда больше не будет. - Ты-то, надеюсь, понимаешь, что я тут ни при чем? - сказал, наконец, Жак. - Я не дал ему денег, но знай я, что произойдет, то отдал бы ему все, что у меня есть, Мы оба знали, что он врет. -А вы с ним, - продолжал Жак, - вы с ним были счастливы? - Нет, - ответил я и поднялся, - уж лучше бы он не уезжал из Италии, жил бы у себя в деревне, сажал маслины, бил жену и плодил детей. - Он любил петь, - вдруг вспомнил я. - Останься он в деревне, может, прожил бы там всю жизнь и умер семейным человеком. И тут Жак сказал фразу, крайне удивившую меня. Когда люди сильно взволнованны, они часто говорят удивительные вещи. Иногда они даже удивляют самих себя. Вот и Жак бросил фразу, которая до крайности удивила меня. - Никому не дано найти свой рай, - сказал он, а потом добавил, - интересно, почему? Я ничего не ответил, попрощался и ушел. Хелла давно уже вернулась из Испании, мы как раз договорились снять здесь домик, и я должен был с ней встретиться. С тех пор я часто размышлял над словами Жака. Вопрос, конечно, банален, но беда в том, что и жизнь банальная штука. Все мы идем по одной и той же темной дороге и, когда нам уже кажется, что впереди забрезжил свет, мы попадаем на самую темную и коварную тропинку. Правильно сказал Жак: никто не может добраться до рая. Разумеется, рай Жака совсем не похож на рай Джованни. У Жака он ассоциируется с молодыми футболистами, а у Джованни - с прекрасными девственницами. Но дело совсем не в этом. Не знаю, наверное, у каждого есть свой рай, но никому не дано попасть туда до самого смертного часа. Сама жизнь предлагает нам выбор: или-или. Всю жизнь вынашивать мечту о рае или навсегда похоронить ее в памяти; нужно обладать мужеством, чтобы вынашивать эту мечту, и не меньше требуется мужества, только совсем иного свойства, чтобы о ней не помышлять. А тот, кто умудряется делать и то и другое одновременно - герой. Люди, которых преследуют мысли о рае, постепенно сходят с ума, сходят с ума от боли, которую причиняет им утрата чистоты, от грязи, в которой медленно захлебываются. Но и те, кто не думает о рае, тоже сходят с ума; они сходят с ума от того, что их гнетет чистота, - они ее ненавидят: Так и делится мир на сумасшедших, которые вынашивают мечту о рае, и безумцев, которые даже не помышляют о нем. Герои же встречаются крайне редкое Жак не пригласил меня к себе поужинать, потому что сбежал его повар. Они вообще у него долго не задерживались. Жаку удавалось каким-то образом заполучать в повара молоденьких мальчиков, и, конечно, как только те осваивались в Париже, они понимали, что стряпать - это самое последнее, чего они хотят в жизни. Обычно они или возвращались домой, или оказывались на улице, в тюрьме или Индокитае. Мы встретились с Жаком в уютном ресторанчике на улице Гринель и за первым же аперитивом сошлись на том, что он одолжит мне десять тысяч франков. Жак был в отличном настроении, я, разумеется, тоже не унывал, а это значило, что потом мы отправимся выпить в любимый бар Жака - шумный, тесный, плохо освещенный подвальчик с сомнительной, или, вернее, ни у кого не вызывающей сомнений, вполне определенной репутации. Время от времени полиция совершала налеты на этот кабачок, хотя, по правде говоря, происходило это не без ведома patron Гийома, который, в свою очередь, предупреждал своих завсегдатаев, чтобы те запаслись надежными документами или не появлялись вовсе. В тот вечер, помню, народу в баре было больше, чем обычно, стоял гвалт. Кроме постоянных посетителей, набралось много случайных гостей, которые с любопытством глазели по сторонам. Сидело несколько шикарных парижанок со своими сутенерами, а, может, любовниками или дальними родственниками, приехавшими из провинции, - кто их разберет. Дамы были крайне оживлены, пили, в основном, сами, а их спутники держались довольно скованно. Здесь, как всегда, были пузатые, очкастые мужчины с алчными, подчас полными отчаянья глазами, тонкие, как лезвие ножа, мальчики в джинсах: трудно сказать, чего они искали в этом баре - крови, денег, а, может, любви? Они сновали взад и вперед, клянчили то сигарету, то выпить, и в их глазах было что-то жалкое и вместе с тем жестокое. Не обошлось, конечно, и без les folles. Крикливо одетые, они вопили, как попугаи, обсуждая подробности последней ночи, а ночи у них всегда были сногсшибательными. Поздно ночью один из них вырвался в бар и сообщал сенсационную новость: только что он (впрочем, они говорили друг друга "она") провел время с кинозвездой или боксером. Les folles набрасывались на вошедшего, обступали его, напоминая стаю павлинов, хотя и галдели, точно воробьи. У меня никак не укладывалось в голове, что эти мальчики были кому-то нужны: ведь мужчина, который хочет женщину, найдет настоящую женщину, а мужчина, которому нужен мужчина, никогда не согласится иметь дело с ними. Вероятно, поэтому они так громко хвастались своими победами. Среди них был один мальчик, который, как мне говорили, днем работал на почте, а ночью появлялся в баре, нарумяненный, в серьгах, с высоко взбитыми белокурыми волосами. Иногда он даже надевал юбку и туфли на высоких каблуках. Держался он особняком, и Гийом любил подойти к нему и поддразнить. Многие находили его симпатичным, а меня так прямо воротило от этой тошнотворной пародии на человека. Ведь мутит же людей, когда они видят, как обезьяна ест собственные испражнения. Людям не было бы так противно, если бы обезьяна не казалась им пародией на самих себя. Бар находился практически в quartier от моего дома, и я, как правило, завтракал в ближайших бистро, куда по утрам, когда закрывались соседние бары, слетались эти ночные пташки. Иногда я там бывал с Хеллой, иногда один. В бар Гийома я тоже раза два-три заглядывал и однажды, сильно набравшись, даже произвел сенсацию местного значения: говорят, усиленно заигрывал с каким-то солдатом. По счастью, я почти ничего не помнил, поэтому мне ничего не стоило убедить себя, что такого произойти не могло, даже если я был пьян в стельку. Во всяком случае, меня здесь знали, и я чувствовал, что здесь спорили обо мне. Мне казалось, что я попал в странную секту, законы которой суровы и непреложны, и теперь жрецы неотступно наблюдают за мной и по особым, им одним понятным приметам пытаются разведать, есть у меня истинное призвание стать их собратом или нет. Отправившись к Гийому, оба мы, Жак и я, уже знали о новом бармене. Бар притягивал нас, как магнит, как горящий очаг, у которого можно отогреться. Смуглолицый бармен стоял, облокотившись о кассу, рассеянно потирал подбородок и окидывал толпу нагловатым взглядом победителя. Казалось, он стоял на крутом утесе и смотрел на море, т. е. на нас. Жак сразу загорелся. Я почувствовал, как он, так сказать, сделал стойку, и мне придется все это вытерпеть. - Наверняка тебе не терпится познакомиться с барменом, - сказал я, - ты моргни, я сразу же смоюсь. Моя терпимость держалась на довольно шаткой основе, всего лишь на понимании ситуации, я уже сыграл на этом, когда позвонил Жаку и попросил взаймы денег. Мне было ясно, что не видать Жаку этого мальчика, и я злорадствовал. Конечно, Жак мог купить его, если тот продавался, но раз он с такой неприступностью держался на этих торгах, он без труда нашел бы себе покупателя богаче и привлекательнее Жака. Я знал, что Жак это понимает. Знал я и другое: за его пресловутой привязанностью ко мне скрывалось желание избавиться от меня, желание презирать меня так же, как он презирает всю эту армию мальчишек, без любви перебывавших в его постели. Я гнул свою линию, прикидывался, будто мы с Жаком друзья, и ему ничего не оставалось, как платить собственным унижением и подыгрывать мне. Я притворялся, что не замечаю, как ярость вспыхивает в его светлых злых глазах и беззастенчиво пользовался этим. С чисто мужской грубой прямотой я давал понять Жаку, что дело его небезнадежно, и тем самым обрекал его на бесконечную надежду. Но я понимал, что в барах такого сорта служу Жаку своеобразным забралом. Ведь я был рядом с ним у всех на виду, и даже Жак начинал думать, что пришел сюда со своим другом, что настроение у него отличное, и потому плевать на то, что подкинет ему шалый и жестокий случай - он не станет довольствоваться его телесными или духовными подачками. - Ты не уходи, - сказал Жак, - лучше поболтаем. Я посмотрю на него издали, зато деньги будут целы и никаких расстройств. - Интересно, где Гийом его подцепил? - заметил я. Но этот бармен был как раз тем молодым человеком, о котором Гийом мог только мечтать, поэтому как-то не верилось, что Гийом действительно его подцепил. - Что будем пить? - спросил он нас. По его тону я догадался, что, не зная ни слова по-английски, он понял, что мы говорили о нем, и полагал, что мы его уже обсудили. - Unefine а 1'еаи, - сказал я. - Un cognac sec, - сказал Жак. Мы выпалили это такой скороговоркой, что я покраснел. Джованни чуть заметно улыбнулся, и я понял, что он это заметил. Жак, истолковав по-своему ухмылку Джованни, сразу же кинулся в атаку. - Вы здесь недавно? - спросил он по-английски. Джованни наверняка понял его вопрос, но предпочел разыграть полное недоумение, поглядывая то на меня, то на Жака. Тот переспросил по-французски. Джованни пожал плечами. - Я здесь уже с месяц, - ответил он. Я знал, что за этим последует, потупился и отхлебнул из рюмки. - Вам, наверное, многое здесь кажется странным? - Жак с ослиным упрямством старался придать разговору игривый тон. - Странным? - переспросил Джованни. - Но почему же? Жак хихикнул, и мне вдруг стало стыдно, что я сижу рядом с ним. - Здесь столько мужчин, - продолжал, задыхаясь, Жак высоким бабьим голосом со знакомыми мне вкрадчивыми нотками, таким жарким и обволакивающим, каким бывает мертвый зной, нависший над болотом. - Здесь столько мужчин, - вздохнув, повторил он, - и почти нет женщин. Вам это не кажется странным? - Наверное, женщины сидят дома и дожидаются мужей, - сказал Джованни и, отвернувшись, занялся другим посетителем. - Вас, наверное, тоже ждут дома, - продолжал Жак, но Джованни ему не ответил. - Ну, вот и поговорили, - сказал Жак, обращаясь то ли ко мне, то ли к тому месту, где только что стоял Джованни. - А ты еще хотел сбежать. Нет, я в твоем полном распоряжении. - Ты просто неудачно взялся за дело, - сказал я,-он от тебя без ума, только скрывает это. Угости его аперитивчиком, узнай, где ему хочется купить костюм, скажи, что тебе не терпится преподнести какому-нибудь стоящему бармену свою прелестную "Альфу Ромео". - Знаешь, неплохо придумано, - отозвался Жак. - Вот видишь, - сказал я, - смелость города берет, это уж проверено. - Мне почему-то кажется, что он спит с девчонками. Это должно ему нравиться. Знаешь, я слыхал про таких. Вот сволочи! Некоторое время мы молчали. - А почему бы тебе не пригласить его выпить с нами? - спросил вдруг Жак. Я взглянул на него. - Почему мне? Видишь ли, тебе, конечно, покажется невероятным, но я тоже из тех чудаков, которым нравятся девчонки. Вот если бы у него была сестра, такая же красивая, я не отказался бы с ней выпить. А на мужчин тратить деньги я не намерен. Жака явно подмывало сказать, что, однако, я не возражаю, когда другие мужчины тратятся на меня. Я смотрел, как он мучается, криво улыбается, понимая, что он не посмеет сказать об этом. Жак изобразил непринужденную открытую улыбку и сказал: - Я и не думаю покушаться на твое мужское целомудрие, которым ты так дорожишь. Просто я хотел, чтобы это сделал ты, потому что мне он наверняка откажет. - Послушай, дружище, - с ухмылочкой продолжал я, - произойдет путаница. Он решит еще, что я в него втюрился. Нам потом не распутаться. - Если до этого дойдет, я буду счастлив все ему разъяснить, - с достоинством ответил Жак. Некоторое время мы пристально смотрели друг на друга, и тут я расхохотался. - Подождем, пока он подойдет к нам, ручаюсь, что он потребует бутылку самого дорогого шампанского. Я отвернулся от Жака и облокотился на стойку. Мне вдруг стало хорошо. Жак стоял молча рядом, такой хлипкий, старый, что я почувствовал острую и странную жалость к нему. Джованни суетился в зале, обслуживая посетителей за столиками, потом появился с подносом, заставленным стаканами, и мрачно улыбнулся. - Может, лучше сначала допить, а потом его позвать, - предложил я. Мы допили. Я поставил стакан. - Бармен! - позвал я. - Повторить? - Да. Он собрался уже уйти. - Бармен, - продолжал я скороговоркой, - не угодно ли выпить с нами? - Eh, bien! - послышалось сзади. - C'est fort ca! Мало того, что ты, слава тебе, господи, совратил этого знаменитого американского футболиста, так теперь с его помощью подбираешься к моему бармену. Vraiment, Jacques! At your age!. За нашими спинами стоял Гийом. Он скалился, как кинозвезда, и обмахивался большим белым платком, с которым ни на минуту не расставался, во всяком случае в баре. Жак повернулся, невероятно польщенный тем, что в нем заподозрили опасного совратителя, и они кинулись друг другу в объятия, как две старые актрисы. - Eh bien, та cheri, comment vas tu! Давненько тебя не было видно. - Страшно был занят, - ответил Жак. - Не сомневаюсь ни одной секунды. И тебе не стыдно, veile folle! - Et toi! Ты вроде бы тоже не терял даром времени. И Жак бросил восхищенный взгляд в сторону Джованни, будто тот был прекрасной скаковой лошадью или редкой фарфоровой безделушкой. Гийом перехватил его взгляд и сразу сник. - Ah, cа, топ cher, c'est strictement du business, comprends-tu? Они отошли в сторону. И тут я почувствовал, как надо мной вдруг нависло напряженное мучительное молчание. Наконец, я поднял глаза и взглянул на Джованни, наблюдавшего за мной. - По-моему, вы предложили мне выпить? - спросил он. - Да, - отозвался я, - предложил. - На работе я, вообще, не пью, но от кока-колы не откажусь. Он взял мой стакан. - А вам, конечно, повторить? - Да, пожалуйста, - ответил я. И тут я понял, что просто счастлив видеть Джованни, разговаривать с ним, понял это, и оробел, и не только оробел - испугался: ведь Жака не было рядом. Потом мне пришло в голову, что придется платить самому, это как пить дать, не тащить же мне Жака за рукав, будто я его нахлебник. Я кашлянул и положил на стойку бумажку в десять тысяч франков. - Да вы богаты, - заметил Джованни и поставил передо мной стакан. - Что вы! Просто у меня нет мелких. Он ухмыльнулся. Я не понимал, чему он улыбается: думает, что я вру, или верит, что говорю правду. Джованни взял счет, молча выбил мне чек, деловито отсчитал сдачу и положил на стойку. Потом он налил себе стакан и встал на прежнее место у кассы. У меня вдруг что-то защемило в груди. - A la votre, - сказал он. - A la votre. Мы выпили. - Вы американец? - спросил он после паузы. - Да, - ответил я, - из Нью-Йорка. - Вот как? Говорят, Нью-Йорк очень красивый город. Он красивее Парижа? - Нет, что вы! - возразил я. - Разве может быть город красивее Парижа? - Стоило мне только предположить что-то, как вы уже сердитесь, - улыбнулся он. - Простите, честное слово. Я вовсе не хочу показаться оригинальным. И потом, точно желая угодить мне, он серьезно добавил: - А вы, должно быть, очень любите Париж? - Нью-Йорк я тоже люблю, - ответил я, с неудовольствием отмечая, что вроде бы оправдываюсь, - Нью-Йорк очень красив, только по-другому. - Как это? - Джованни нахмурился. - Если ты там не жил, то даже не представишь, - сказал я, - он такой громадный, современный, весь в неоновых огнях, это потрясающе! Я помолчал. - Его трудно описать. Понимаете, это настоящий двадцатый век. - А Париж, по-вашему, не двадцатый век? - с улыбкой спросил он. От этой улыбки я вдруг показался себе довольно глупым. - Понимаете, - сказал я, - Париж - город старый, ему несколько сот лет. И в Париже кажется, что все эти долгие годы ты прожил здесь. В Нью-Йорке ничего подобного не испытываешь... Джованни улыбнулся. Я замолчал. - А что же испытываешь- в Нью-Йорке? - спросил он. - Скорее всего, - сказал я, - чувствуешь .дыхание будущего. Там во всем такая мощь, все крутится, вертится, там все время думаешь, я, во всяком случае, что же с нами будет через сто лет? - Через сто лет? Мы умрем, а Нью-Йорк состарится. - Именно, - ответил я, - люди пресытятся, а Новый Свет американцам уже будет не в новинку. - Не понимаю, почему он им в новинку, - заметил Джованни, - вы же в сущности переселенцы, да и уехали из Европы не так давно. - Да, но нас разделяет океан, - сказал я, - жизнь у нас шла совсем иначе, чем в Европе, и мы пережили то, о чем вы тут и понятия не имели. Вот мы и стали другими людьми. Разве не ясно? - Если бы вы стали другими людьми! - засмеялся Джованни. - По-моему, вы превратились во что-то другое. Может, вас забросило на другую планету? Тогда все понятно и рассуждать не о чем. - Я охотно допускаю, - с некоторой запальчивостью ответил я sue люблю, когда надо мной подтрунивают), - что иногда мы и впрямь кажемся пришельцами с другой планеты. Но, увы, живем-то мы здесь, на земле, да и вы, мой друг. тоже... - Трудно оспаривать этот печальный факт, - снова с ухмылкой сказал Джованни. Разговор на время оборвался: Джованни отошел к противоположному концу стойки, чтобы обслужить посетителей. Гийом с Жаком все еще разговаривали. Гийом, вероятно, смаковал один из своих бесконечных анекдотов, которые, как правило, сводились к превратностям любви и случая, и губы Жака растягивала вежливая улыбка. Я знал, что ему до смерти хочется вернуться в бар. Джованни снова появился передо мной и принялся мокрой тряпкой вытирать стойку. - Чудной народ вы, американцы? У вас вообще нет чувства времени, право, это довольно странно. Для вас время вроде нескончаемого праздника, триумфального шествия, что ли: знамена, войска, ликующая толпа. Точно, будь у вас много времени, ничего другого вам и не надо. - Он улыбнулся и насмешливо взглянул на меня. Я промолчал. - В общем, получается так, - продолжал Джованни, - что при всей вашей чертовской энергии и прочих достоинствах вам недостает только времени, чтобы устранить неразбериху, все упорядочить и разрешить все вопросы. Я говорю все, - мрачно добавил он, - имея в виду такие серьезные и страшные вещи, как боль, смерть, любовь, в которые вы, американцы, не верите. - Откуда вы взяли, что не верим? А во что вы верите? - Во всяком случае, не в эту вашу галиматью про время. Оно существует для всех, как вода для рыб. Все живут в этой воде, и никому из нее не вылезти, а если такое с кем и стрясется, так он, как рыба, подохнет. А вы знаете, что творится в этом океане времени? Крупная рыба пожирает мелкую рыбешку. Вот так. Жрет себе мелкую рыбешку, а океану до этого и дела нет. - Нет, уж извините, - сказал я, - ничего подобного. Время - вода горячая, и мы - не рыбы и располагаем правом выбора: себя не давать есть и самим других не есть, других, то есть, мелкую рыбешку, - поспешно добавил я и слегка покраснел, потому что Джованни несколько иронически и вместе с тем восхищенно улыбался мне. - Право выбора, - воскликнул он, отворачиваясь от меня и как бы обращаясь к незримому собеседнику, который мог слышать наш разговор. - Право выбора! - Джованни снова повернулся ко мне. - Нет, вы стопроцентный американец! J'adore votre enthousiasme! -А я- вашим, - учтиво ответил я, - хоть вы и настроены весьма мрачно, не в пример мне. - Интересно, - примирительно начал Джованни, - если мелкую рыбешку не есть, так что с ней делать? На что она еще годится? - У нас в Америке, - заговорил я, чувствуя, что все сильнее волнуюсь, - мелкая рыбешка собирается в стаю и пожирает громадного кита. - Но китом она от этого не делается, - возразил Джованни, - в лучшем случае, пропадает всякое величие и торжествует обыденность даже на морском дне... - Так вот что вам в нас не нравится? Мы для вас чересчур обыденны. Джованни улыбнулся, как улыбается человек, который, видя полную несостоятельность собеседника, хочет прекратить спор: - Peat-etre. - Невозможный вы народ, - сказал я, - сами же превратили Париж в обыденный город, закидали камнями его прежнее величие, а теперь разглагольствуете о мелкой рыбешке... Джованни смотрел на меня с усмешкой. Я замолчал. - Что же вы? - спросил он, продолжая усмехаться. - Я слушаю. Я осушил стакан. - Вы же сами нас перемазали дерьмом, а теперь, когда от нас несет им, заявляете, что мы - дикари. В моих словах проступила затаенная обида. Это и подкупило Джованни. - Славный вы малый, - сказал он, - вы со всеми так разговариваете? - Нет, - ответил я смутившись, - почти ни с кем. - Мне лестно это слышать, - не без кокетства сказал он, и в его голосе промелькнула неожиданная, обескураживающая серьезность, правда, с оттенком едва уловимой иронии. - А вы, - заговорил я, - давно здесь живете? Вам нравится Париж? Он сначала замялся, потом усмехнулся и вдруг стал похожим на застенчивого мальчика. - Зимы здесь холодные, - сказал он, - а я этого не выношу. Да и парижане, на мой вкус, не очень общительный народ, правда ведь? И не дожидаясь моего ответа, продолжал: - Когда я был помоложе, с такими людьми мне не приходилось сталкиваться. У нас в Италии все такие общительные, мы поем, танцуем, любим друг друга, а эти парижане, - Джованни окинул взглядом бар и, допив свою кока-колу, бросил, - ужасно холодные. Не понимаю я их. - А французы говорят, - дразнил я Джованни, - что итальянцы ветрены, несерьезны и не знают чувства меры... - Меры! - возмутился он. - Ох, уж эти мне французы с их чувством меры! Все они вымеряют по граммам, по сантиметрам, годами копят барахло, целые кучи накапливают, сбереженья держат в чулке, а какой им прок от этой меры? Франция с истинно французской размеренностью на глазах у них разваливается на куски... Им, видишь ли, меру подавай! Простите за грубость, но эти французы все вымеряют и высчитают, прежде чем лечь с вами в постель. Это уж точно. Можно вам еще предложить выпить? - неожиданно спросил он. - А то ваш старик придет. Он вам кто? Дядя? Я не знал, было ли это брошенное им "дядя" эвфемизмом или нет; мне страшно хотелось поскорее растолковать Джованни, что и как, но я не знал, с чего начать, и засмеялся. - Да нет, какой он мне дядя? Так, знакомый. Джованни не сводил с меня глаз, и тут я почувствовал, что никто в жизни не смотрел на меня так, как он. - Надеюсь, вы к нему не очень привязаны, - с улыбкой сказал Джованни, - он же наверняка дурачок. Нет, человек он, видно, неплохой, просто дурачок. - 'Наверное, - ответил я и вдруг понял, что совершил предательство, - он неплохой человек, - поспешно добавил я, - в самом деле, славный тип. "Тоже врешь, - пронеслось в голове, - он далеко не такой уж славный". - Но привязанности к нему у меня нет, - и я снова почувствовал, как голос странно зазвенел, а в груди что-то сжалось. Джованни предупредительно налил мне стакан. - Vive l'amerique, - сказал он. - Спасибо, - сказал я и поднял стакан. - Vive ie vieux continent. Мы помолчали. - А вы часто заглядываете сюда? - в упор спросил Джованни. - Нет, - ответил я, - не очень. - А теперь вы будете приходить почаще? - продолжил он свой допрос, и лицо его просияло от подкупающего лукавства. - А зачем? - заикаясь, пробормотал я. - Как?! - воскликнул Джованни: - Неужели вы не поняли, что у вас тут завелся друг? Я знал, что лицо у меня в эту минуту идиотское и что вопрос мой тоже идиотский. - Так быстро? - Почему же нет? - серьезно ответил он и посмотрел на часы. - Можно, конечно, часок подождать, если вам угодно, и стать друзьями потом или подождем до закрытия, тогда тоже еще не поздно подружиться. Или обождем до завтра, только завтра у вас, наверное, есть другие дела. Джованни отложил в сторону часы и облокотился на стойку. - Скажите мне, - заговорил он, - а что такое время? Почему лучше проволынить, чем поспешить? Только и слышишь: "Нам надо подождать, надо подождать". А чего ждать? - Как чего? - Я почувствовал, что Джованни затягивает меня в глубокий и опасный омут. - Думаю, люди ждут, чтобы окончательно проверить свои чувства. - Ах, чтобы проверить? - И он снова повернулся к своему незримому собеседнику -и рассмеялся. Мне вдруг показалось, что Джованни - призрак, чье появление наводит страх, и смех его звучал донельзя странно в этом безвоздушном тоннеле. - Сразу видно, что вы настоящий философ. А когда вы раньше ждали, оно говорило вам, - и Джованни указал пальцем на сердце, - что чувства проверены? Я не нашелся, что ответить на этот вопрос. Из темной глубины переполненного зала кто-то крикнул "garcon", и Джованни с улыбкой отошел от меня. - Теперь можете подождать. А когда я вернусь, скажите, проверили себя или нет. Он взял круглый металлический поднос и проскользнул в зал. Он шел, а я не сводил с него глаз, замечая, что остальные посетители не спускают с меня глаз. И тут на меня напал страх. Я знал, что они не спускали с нас глаз и оказались невольными свидетелями начавшегося романа, и теперь они не успокоятся, пока не увидят развязки. Словом, прошло немного. времени, и мы поменялись ролями - теперь я сидел в клетке зоосада, а они глазели на меня. Я довольно долго проторчал в одиночестве у стойки, потому что этот чертов Жак, удрав от Гийома, тут же ввязался в беседу с двумя тонкими, как лезвие ножа, мальчиками. Джованни на минуту появился передо мной и подмигнул. - Ну, как, проверили? - Ваша взяла! Философ-то, оказывается, вы! - О, вам лучше еще немного подождать. Вы же меня плохо знаете, а говорите такие вещи. Он поставил стаканы на поднос и снова исчез. И тут из полумрака вынырнул какой-то тип, которого я раньше не видел, и направился в мою Сторону. С виду не то мумия, не то живой труп - первое впечатление было удручающим, и шел он так, точно его только что выпустили из камеры смертников. В его походке было что-то сомнамбулическое, будто он двигался в замедленном кадре на экране. Это странное существо шло на цыпочках, зажав в руке стакан и поводя плоскими бедрами с какой-то чудовищной, отвратительной похотью. Казалось, оно движется бесшумно: в баре стоял страшный оглушительный гвалт, доносящийся издали словно рокот моря. В тусклом свете вырисовывалась фигура: жиденькие черные патлы, сильно набриолиненные и спадающие челкой на лоб, веки густо намазаны тушью, губы - вызывающе яркой помадой. Лицо белое, совершенно-бескровное от толстого слоя крема; от него пахнуло пудрой и духами с запахом гардении. Из-под рубашки, кокетливо расстегнутой до пупа, выглядывала безволосая грудь, украшенная серебряным распятием. Рубашка была усеяна тонкими, как папиросная бумага, кружками - красными, зелеными, оранжевыми и желтыми, на свету от них рябило в глазах и казалось, что эта мумия вот-вот вспыхнет и сгорит дотла. Талию перехватывал красный кушак, а узкие брюки были, как ни странно, обычного темно-серого цвета, ботинки с пряжками. Мне и в голову не пришло, что он направляется ко мне, и я смотрел на него, как зачарованный. Он встал передо мной, подбоченился, смерил меня взглядом и ухмыльнулся. Он жевал чеснок, зубы у него были гнилые, а руки, к моему неописуемому ужасу, сильные и огромные, как клешни. -Eh bien? - сказал он. - Il te plait? --Comment? - спросил я. Я и вправду не знал, правильно ли я его понял. Но он смотрел на меня так, словно разглядел в моем мозгу что-то затаенное и весьма забавное. - Тебе нравится бармен? Я не знал, как поступить и что ему сказать. Дать по роже было глупо, да и кипятиться вроде бы тоже. Все было, как во сне, и сам он будто мне приснился. Впрочем, что я ему ни скажи, его глаза обдали бы меня насмешкой. - Вам-то какое дело? - как можно суше отрезал я. - Мне никакого, миленький. Мне чихать. - Тогда катитесь лучше к чертям! Он не пошевелился и снова улыбнулся мне. - Ты хлебнешь горя! Для такого мальчика, как ты, он очень dangereux. Я посмотрел на него, почти спрашивая глазами, что бы это значило. - Идите к черту, - сказал я и отвернулся. - Зачем же так! - сказал он, и я снова посмотрел на него. Он оскалился, обнажив свои редкие зубы. - Зачем же мне идти к черту? - продолжал он, зажав распятие в огромной ручище. - А ты, мой дружочек, как бы ты не сгорел на этом огне, на очень сильном огне! - Он снова оскалился. - О этот огонь! - Он здесь, - он коснулся рукой лба и весь передернулся, точно от боли, - везде, - и, приложив руку к сердцу, сказал: - И здесь тоже. Он посмотрел на меня насмешливо, злорадно и еще как-то, слова не подберу, он смотрел на меня так, словно я уже был где-то далеко-далеко. - Бедный дружочек, такой молодой, сильный, симпатичный - не угостишь ли стаканчиком? - Va te faire foutre! Лицо у него исказилось, стало по-детски печальным и одновременно по-старчески беззащитным, - так, наверное, страдают пожилые актрисы, которые в юности славились нежной, как у ребенка, красотой. От сильной злобы его темные глаза прищурились, а кровавый рот искривился, как у трагической маски. - T'aura du chagrin, - сказал он, - будешь очень несчастлив и попомнишь мои слова. Потом он горделиво приосанился, словно принцесса, пестрые кружочки еще раз вспыхнули и затерялись среди посетителей бара. - Тут все только и говорят, что вы с барменом лихо столковались, - услышал я голос Жака. Он одарил меня торжествующей и мстительной улыбкой. - Надеюсь, на сей раз путаницы не вышло? Я окинул его взглядом, и мне хотелось что-нибудь сделать с этим безобразным, самодовольным и похотливым типом, чтобы он никогда больше не улыбался так, как улыбался мне. Я решил унести поскорее ноги из бара на свежий воздух, встретиться с Хеллой, моей дорогой девочкой, над которой вдруг нависла страшная опасность. - Нет, путаницы не вышло, - огрызнулся я, - ты, думаю, тоже не запутался? - Нет, даже могу похвастаться, что никогда так хорошо не ориентировался, как сейчас. Он больше не улыбался и смотрел на меня как чужой: безразлично и сухо. - Хоть я и рискую потерять твою возвышенную и чистую дружбу, позволь мне кое-что тебе сказать. Путаница - это роскошь, которую может позволить себе очень молоденький птенец, а ты уже давно вышел из этого возраста. - Не понимаю, к чему ты клонишь, - ответил я, - давай-ка выпьем еще. Я понимал, что мне лучше напиться. Джованни снова появился за стойкой и подмигнул мне. Жак следил за мной. Я резко отвернулся от него и уставился на Джованни. Жак тоже. - Повторить! - сказал он. - Самое милое дело, - бросил Джованни и подал нам стаканы. Жак заплатил. Я наверняка плохо выглядел, потому что Джованни игриво шепнул мне: - Э, да вы уже накачались? Я поднял на него глаза и улыбнулся. - Вы не знаете, как пьют американцы, - сказал я,-да я еще не начал. - Дэвид трезв, как стеклышко, - влез в разговор Жак, - он просто напряженно думает о том, где ему купить пару новых подтяжек. Я готов был придушить Жака на месте и с большим трудом удержался, потом скорчил гримасу, давая понять Джованни, что этот старик так заумно шутит. Джованни снова исчез. Время было позднее, многие посетители уходили из бара, и им на смену приходили новые. Все они, конечно, встретятся еще позже в каком-нибудь ночном баре; несчастные неудачники - они все еще ждут чего-то в такой поздний час! Я не смел поднять глаза на Жака, и он это знал. Стоял рядом, ухмылялся и что-то напевал себе под нос. Мне было нечего сказать ему. Я даже не смел упомянуть имени Хеллы и только старался убедить сам себя, будто сожалею, что она в Испании. Я был счастлив, безнадежно, бесконечно счастлив. Я знал, что не пошевелю и пальцем, чтобы совладать с тем невероятным возбуждением, которое бушевало во мне точно буря. Да и что я мог? Только пить, в слабой надежде, что буря затухнет сама собой, не причинив мне большого вреда. Но я был счастлив и жалел только об одном, что Жак все видит. Мне было стыдно. И я ненавидел его, потому что он, наконец, увидел то, чего несколько месяцев ждал, теряя терпение и надежду. Мы и вправду играли с ним в очень опасную игру, и он выиграл. Он выиграл, хотя я и смошенничал. И все-таки я не хотел уходить от стойки, хотя нашел бы в себе силы оторваться от нее и выскочить на улицу, броситься на Монпарнас, и, может быть, подцепить девчонку. Любую. Только я не мог этого сделать. Я торчал у стойки, придумывая в оправдание разные лживые отговорки, и не мог сдвинуться с места, потому что знал: больше эти отговорки не имеют значения и даже не важно, заговорю ли я с Джованни еще раз. Просто я вдруг увидел все свои уловки в их реальном обличий, точно также, как пестрые кружочки на рубашке этой педерастической, принцессы. Все вместе навалилось на меня, сломило и парализовало волю. Вот так я и встретился с Джованни. Думаю, мы навсегда связали наши судьбы, с первого взгляда, и мы будем связаны вечно, несмотря на нашу скорую separation de corps, несмотря на то, что тело Джованни скоро будет гнить где-нибудь в общей яме для грешников неподалеку от Парижа. И до самого смертного часа, словно ведьмы Макбета, будут преследовать меня всплывающие как из-под земли воспоминания, и лицо Джованни будет появляться передо мной, его лицо в разные моменты нашей совместной жизни, и в ушах пронзительно зазвучит его голос - его тембр и особенный говорок, и запах тела Джованни снова ударит мне в нос. И когда-нибудь, в те дни, которые мне еще предстоит прожить - да дарует господь эту милость! - в ослепительном свете раннего утра, когда после бурной бессонной ночи во рту горчит, воспаленные веки покраснели, влажные волосы растрепаны, и за чашкой кофе в сигаретном дыму сидит безымянный юноша, который провел со мной эту ночь, и сейчас встанет и исчезнет из моей жизни, как дым, в то яркое утро я снова увижу Джованни таким, каким он был в ту ночь в баре - прекрасным и неотразимым, точно луч света в непроглядном мраке, обступившем нас со всех сторон. Глава III В пять часов утра Гийом закрыл за нами дверь бара. Улицы были серыми и безлюдными. На углу, неподалеку от бара мясник уже открыл свою лавку. Мы видели, как он окровавленными руками рубил большие туши. Мимо нас с грохотом промчался зеленый огромный парижский автобус. Пассажиров в нем почти не было, его яркий электрический флажок мигал на ходу, указывая повороты. Какой-то garcon de cafe выплеснул грязную воду прямо на тротуар, а потом метлой смахнул ее в сточную канаву. В конце длинной извилистой улицы темнели деревья бульваров, соломенные стулья были свалены в кучу прямо перед кафе. В небе чернел громадный каменный шпиль Сен-Жермен-де-Пре. Мы с Хеллой считали его самым величественным шпилем в Париже. Эта улица вела к Сене и петляла к Монпарнасу. Я не раз гулял по ней, спускался с Хеллой к реке, часто и без Хеллы, совершая вылазки к девочкам Монпарнаса. То утро было совсем недавно, а кажется, будто прожил его не я, а кто-то другой. Мы поехали завтракать в район Les Halles. Вчетвером влезли в одно такси, уселись чуть ли не на колени друг к другу, отчего Жак и Гийом распалились и позволили себе несколько похотливых и неприятных выходок. Их похотливость была особенно отвратительной, потому что не объяснялась невоздержанностью, просто она была явным выражением презрения к нам и к самим себе. Их распирало, они исходили слюной и не скрывали до чего им хочется меня и Джованни; от этого я страшно бесился. Но Джованни, откинувшись к окну, легонько обнимал меня за плечи, как бы говоря, что мы скоро отделаемся от этих стариков. Пускай исходят слюной, нам плевать, утирать их рожи не наше дело. Когда мы проезжали по мосту, Джованни сказал мне: - Смотри, как Париж ворочается в постели. Трогательная старая шлюха. Я посмотрел в окно, краем глаза заметив четко очерченный профиль Джованни. От усталости и мутного света, льющегося с неба, лицо его было серым. Сена казалась вздувшейся и желтой. На набережных - ни души. У причалов на привязи покачивались барки. Город на острове, изнемогая под тяжестью нависшего собора, разбегался перед нами сотней улиц. И на фоне жемчужно-пепельного неба, расплываясь в утреннем тумане, мелькали крыши парижских домов, великое множество больших и маленьких, разноцветных и прекрасных дымовых труб. Над Сеной клубился туман. Он размывал очертания бесчисленных деревьев и контуры камней, скрадывая уродство спиралеобразных аллей и улиц, заканчивающихся тупиками, недобрым духом витал над людьми, спящими под мостами. Вот один вынырнул из-под моста и понуро поплелся дальше, грязный и одинокий. - Одни крысы вылезают из нор, другие приходят на их место, - заметил Джованни, он мрачно улыбнулся, посмотрел на меня и, к моему удивлению, взял меня за руку и сжал кисть. - Ты когда-нибудь ночевал под мостом? - спросил он. - Или, может, у вас в Америке там есть мягкие перины и теплые одеяла? Я не знал, отдернуть мне руку или нет, и решил, что лучше ничего не делать. - Пока не ночевал, - ответил я, - но, видно, придется. - Меня не сегодня-завтра выкинут из гостиницы. Я сказал это небрежно, с улыбочкой, давая понять, что хорошо знаю об этом, но не хочу, чтобы Джованни держался со мной, как с равным. Он сжимал мне кисть, и я почувствовал, что мои слова прозвучали слишком неуверенно, но ничего другого не смог придумать. Ведь что-нибудь добавить значило окончательно расписаться в своей неустроенности. Я освободил руку, которую держал Джованни, сделав вид, что хочу достать сигарету. Жак щелкнул зажигалкой и протянул ее мне. - Где вы живете? - спросил он у Джованни. - О! - отозвался Джованни. - Очень далеко отсюда. Почти за городом. - Он живет на жуткой улице, неподалеку от Nation, - вставил Гийом, - там обитает торговая шваль с детьми, похожими на грязных поросят. - Тебе они не попадались в нежном возрасте, - заметил Жак, - тогда они напоминают кого угодно, только не поросят; к сожалению, слишком скоро вырастают, - и, снова обратившись к Джованни, добавил: - Вы живете в гостинице? - Нет, - ответил Джованни, - ив первый раз было заметно, что он чувствует себя немного не в своей тарелке, - я живу в комнате у одной старой девы. - Прямо с ней? - Нет, - сказал Джованни и улыбнулся, - где она живет, я не знаю, но если бы вы увидели мою комнату, вы бы поняли, что женщин в ней не бывает. - Я бы с удовольствием заглянул, - сказал Жак. - Как-нибудь мы устроим для вас вечерушку, - ответил Джованни. Он говорил так вежливо и просто, что пресек дальнейшие расспросы, но я тем не менее с трудом сдержался, чтобы не спросить его еще кое о чем. Гийом бегло окинул взглядом Джованни, который, насвистывая, смотрел в окно. Последние шесть часов я раздумывал, как мне поступить, и, наконец, решение было найдено: как только мы окажемся наедине в кафе, я расстанусь с Джованни навсегда. Я скажу, мне просто надо сказать ему, что он ошибся в выборе и что мы можем быть только друзьями. Правда, я не мог поручиться за то, что сам не ошибся в выборе, превратно истолковав поведение Джованни, и стыдился предположения, что по собственной глупости выдам себя. Я понимал, что попал в ловушку, и, как ни изворачивайся, час исповеди пробьет, и мне вряд ли тогда удастся отвертеться. Можно было, конечно, выскочить из машины, но это безусловно выдало бы меня. Когда мы очутились у заваленных мусором бульваров и непроезжих улочек Les Halles, шофер спросил, куда нас везти. Вдоль тротуаров на целые кварталы тянулись навесы, под которыми грудами лежали лук-порей, капуста, репчатый лук, апельсины, яблоки, картошка, цветная капуста. Здесь же можно было увидеть рыбу, сыр и только что освежеванные туши. Просто не верилось, что все это когда-нибудь будет съедено. Но через несколько часов все это исчезнет в ненасытном чреве галдящей вокруг нас парижской толпы. А галдели уже со всех сторон: и спереди, и сзади, то утомляя, то радуя слух - вокруг нашего такси стоял немыслимый гвалт, и шофер с Джованни ему вторили. В будни парижская толпа, как правило, одета во все голубое, а по воскресеньям обычно щеголяет в невероятно праздничном черном платье. Перед нами мелькал этот голубой человеческий муравейник; люди с повозками, ручными тележками, фургонами, переполненными до краев корзинами. Они, конечно, поносили нас почем зря. Какая-то краснолицая тетка, тащившая корзину с яблоками, прокричала Джованни, шоферу, всему миру - привычное "cochon", на которое шофер и Джованни сразу же отозвались, завопив что есть мочи, хотя почтенная торговка уже скрылась с глаз, и они вряд ли когда-нибудь вспомнят, какую похабщину она отпустила на их счет. Мы с трудом пробивались сквозь толпу, потому что никто не сказал шоферу, где остановиться. Шофер и Джованни довольно быстро нашли общий язык, обмениваясь весьма нелестными соображениями по поводу языка, интимных привычек, чистоплотности и нравов парижан. Жак и Гийом тоже обменивались соображениями весьма недоброжелательными, обсуждая достоинства каждого проходившего мимо мужчины. Мостовая была скользкой от полусгнивших листьев и пищевых отходов, которые нарочно кидали прямо под ноги. Попадалось на глаза множество писсуаров, прилепленных к стенам и углам домов. Всюду попадались маленькие жаровни, кафе, ресторанчики и прокуренные насквозь бистро, похожие на тесные забегаловки, где помещались только полки с бутылками да оцинкованная стойка. И повсюду мужчины - молодые, старые, среднего возраста, весьма эффектные, несмотря на режущую глаз пестроту их одежды и весьма потасканную внешность. А женщины - уродливые, не умеющие считать и взвешивать, скуповатые и нетерпеливые, но с лихвой покрывающие эти недостатки криками и воплями; впрочем, они не гак уж уродливы. Я не представлял себе, что здесь можно жить, но Джованни, видно, узнавал знакомые места и очень радовался. - Я знаю тут одно заведеньице, - бросил он шоферу, - tres bon marche. И сразу же принялся объяснять, где оно. Оказалось, что шофер там частенько встречался со своими приятельницами. - А где это заведение? - нетерпеливо спросил Жак. - Я думал, мы едем в..., - и он назвал другое место. - Вы, конечно, шутите, - презрительно заметил Джованни, - это заведение очень дорогое и очень плохое, там бывают одни туристы. Мы же не туристы, - добавил он и, обратившись ко мне, сказал: - Когда я только приехал в Париж; работал здесь в Les Halles, и довольно долго. Nom de Dieu, quel boulot. Не приведи господь попасть туда еще раз. Мы ехали по улицам, а он смотрел на них с грустью, которая казалась немного притворной. - Скажи ему, кто тебя оттуда вытащил, - раздался голос Гийома. - Ах, да, - сказал Джованни, - вот мой спаситель, мой patron. Он с минуту помолчал, потом спросил Гийома: - А вы не раскаиваетесь, что взяли меня? Я вас не огорчаю своей работой, вы мною довольны? - Mais oui, - ответил Гийом. - Bien sur, - со вздохом протянул Джованни и, насвистывая, опять стал смотреть в окно. Мы подъехали к удивительно чистому кафе. Такси остановилось. - Ici, - сказал шофер. - Ici, - эхом отозвался Джованни. Я потянулся за бумажником, но Джованни резко схватил меня за руку и подмигнул, давая понять, что платить полагается этим паршивым старикам. Он открыл дверь и выскочил на тротуар. Гийом и не собирался доставать свой бумажник, и Жак расплатился за всех. - Ну и ну, - протянул Гийом, глядя на дверь кафе. - Ручаюсь, что тут мы обязательно подцепим какую-нибудь заразу. Ты, может, отравить нас решил? - Вы же не на улице станете есть, - сказал Джованни, - у вас больше шансов отравиться в каком-нибудь шикарном заведении, куда вы ходите, которое лишь с виду чистенькое и пристойное, mais, mon Dieu, les fesses, - он ухмыльнулся. - Fais-moi confiance. И с чего бы мне вас отравить? Лишусь работы, а я как раз недавно понял, что жить мне не надоело. Джованни улыбался, а Жак и Гийом переглянулись, но понять их взгляды я все равно не смог бы, даже если бы и очень старался. И Жак, подталкивая нас вперед, как малолетних детей, заметил с ухмылкой: - Чего попусту спорим? Не торчать же нам тут на холоде. Не поедим, так выпьем. От коньяка микробы дохнут. И вдруг Гийом просиял - он прямо преобразился, будто под рубашкой у него был спрятан шприц с наркотиками, который в назначенный час автоматически впрыснул их ему в вену. - Il y a jeunes dedans, - сказал он, и мы вошли в кафе. Там, действительно, сидели молодые люди. За оцинкованной стойкой человек шесть потягивали белое и красное вино, рядом с ними сидели их приятели уже не первой свежести. У окна какой-то рябой мальчик с весьма потасканной девицей крутили пианолу. За столиками в глубине стояли несколько человек. Их обслуживал на редкость чистый с виду официант. В полумраке, на фоне грязных стен и посыпанного опилками пола, его пиджак казался ослепительно белоснежным. За столами в глубине виднелась кухня, и самодовольный толстяк-повар в высоком белом колпаке, с потухшей сигарой в зубах, переваливался с ноги на ногу, как тяжело нагруженный грузовик. За стойкой восседала дама - одно из тех абсолютно неповторимых созданий, полных неукротимой энергии, которые встречаются только в Париже, причем встречаются на каждом шагу - в другом городе их появление показалось бы крайне неуместным, как появление русалки на вершине горы. В Париже они повсеместно сидят за стойкой, точно птицы в гнездах, и высиживают свои доходы, как птицы высиживают яйца. Они видят все, что случается в их владениях, и удивиться могут разве что во сне. Впрочем, они давно уже не видят снов. Они не бывают ни злыми, ни добрыми, хотя у них есть свои привычки и повадки. Эти дамы знают все о каждом, кто появляется в их владениях. Некоторые из них - седые, другие нет, одни полные, другие - сухопарые, одни уже бабушки, другие - закоренелые старые девы, но у всех у них одинаково безучастный, но все примечающий взгляд. Просто не верится, что когда-то они сосали материнскую грудь или смотрели на солнце. Они, должно быть, пришли в этот мир исключительно для того, чтобы утолить свою жадность к деньгам, поэтому глаза у них бегают по сторонам, и успокаиваются они только, увидев кассу, полную денег. У этой дамы волосы были черные с сединой, а лицо выдавало уроженку Англии. Она, как, впрочем, и все посетители бара, узнала Джованни и, судя по ее бурной реакции, явно симпатизировала ему. Она прижала Джованни к своей необъятной и пышной груди и проговорила грудным голосом: - Ah, mon pote! Tu es revenu. Наконец-то, объявился. Salaud. Ты, видно, разбогател, нашел себе богатых друзей, к нам и не заглядываешь! Canaille. Ее сияющие глазки стрельнули в "богатых друзей", окатив нас притворно-непринужденным чарующим дружелюбием. Ей не надо было утруждать себя разгадкой каждого мгновения жизни любого из нас, начиная с рождения и кончая сегодняшним днем. Она уже поняла, кто из нас богат и насколько богат, и сразу же смекнула, что у меня кошелек пуст. Вероятно, поэтому в брошенном на меня взгляде я прочитал мимолетное, правда, искусно замаскированное недоумение, которое тут же сменилось уверенностью, что сейчас она доберется до истины. - Так уж выходит, - подавшись вперед и приглаживая волосы, сказал Джованни, - о развлечениях некогда думать, работа у меня серьезная.