-----------------------------------------------------------------------
   Пер. с нем. - Л.Лунгина.
   В кн.: "Генрих Белль. Избранное". М., "Радуга", 1988.
   OCR & spellcheck by HarryFan, 7 November 2001
   -----------------------------------------------------------------------



   Когда я проснулся,  меня  охватило  чувство  полной  потерянности:  мне
казалось, что я плыву в темноте, словно в лениво колышущейся, но никуда не
текущей воде. Будто труп, который волны навсегда вытолкнули из  глубин  на
безжалостную поверхность, меня несло, слегка покачивая,  и  я  не  находил
опоры в этой кромешной тьме. Я не чувствовал ни рук, ни ног - они  как  бы
не принадлежали мне; обоняние, зрение, слух тоже были  как  бы  выключены;
нечего было видеть, нечего было слышать, ни единый запах не предлагал  мне
своей поддержки; лишь нежное прикосновение  подушки  к  затылку  связывало
меня  с  действительностью,  я  ощущал  только  свою  голову;  мысли  были
кристально ясные, но чуть  заглушенные  той  мучительной  головной  болью,
которая всегда приходит после скверного вина.
   Даже ее дыхания я не слышал, она спала тихо, как ребенок, и  все  же  я
знал, что она лежит рядом. Бессмысленной оказалась  бы  попытка  протянуть
руки и коснуться ее лица или шелковистых волос - ведь рук у меня больше не
было, воспоминание было только памятью мысли,  но  не  чувств,  призрачной
конструкцией, не оставившей никакого следа в моей плоти.
   Как часто шел я по самому  краю  бытия,  бесстрашно,  точно  пьяный,  с
непостижимым  равновесием  шагающий  по  узкой  тропинке   над   пропастью
навстречу своей  цели,  красота  которой  озаряет  его  лицо;  я  брел  по
бульварам, скупо освещенным тусклым  светом  фонарей  -  нечеткий  пунктир
свинцово-серых огней едва обозначал контуры реальности,  казалось,  только
затем, чтобы еще упорнее ее отрицать. Точно слепец, брел я в  непроглядной
черноте улиц - они кишели людьми, но я знал, что я один, один.
   Один со своей головой, даже не со всей головой - рот, нос, глаза и  уши
были мертвы; один со своим мозгом, который старался собрать  воспоминания,
подобно тому  как  ребенок  складывает  из  простейших  кубиков  кажущиеся
бессмысленными постройки.
   Она должна лежать рядом со мной, хотя я ее совсем не ощущаю.
   Накануне я сошел с поезда, который помчался дальше,  через  Балканы,  к
Афинам, а у меня тут была пересадка, и мне пришлось ждать другого  поезда,
чтобы добраться до карпатских перевалов. Когда я тащился по платформе,  не
зная даже названия станции, мне повстречался  пьяный  солдат;  одинокий  в
своем сером мундире среди пестро одетых венгров, мой соотечественник  шел,
шатаясь, и изрыгал чудовищные угрозы - они хлестали  меня,  как  пощечины,
которые потом всю жизнь жгут лицо.
   - Суки продажные! - орал он. - Все до одного продажные суки!..  С  меня
хватит!.. Я сыт по горло!..
   Под гогот  венгров  он  громко  выкрикивал  ругательства,  волоча  свой
тяжелый ранец к тому вагону, из которого я только что вылез.
   В окне вагона показалась чья-то голова в каске.
   - Поди-ка! Ха-ха! Поди-ка сюда!..
   Тогда  пьяный  вытащил  свой  пистолет  и  прицелился  в  каску.   Люди
закричали, я схватил пьяного за руку,  вырвал  пистолет  и  сунул  себе  в
карман; парень отбивался что было сил, но я крепко держал его. Все орали -
каска, венгры, пьяный парень, но поезд вдруг тронулся и укатил,  а  против
уходящего поезда даже каски в большинстве случаев  бессильны.  Я  отпустил
солдата и, вернув ему пистолет, толкнул к  выходу;  он  растерянно  побрел
впереди меня.
   Маленький  городок  выглядел  пустынным.  Люди  быстро  разошлись,   на
привокзальной  площади  не  было  ни  души.  Какой-то   усталый,   грязный
железнодорожник указал нам на  невзрачный  кабачок,  притаившийся  в  тени
невысоких деревьев на той стороне пыльной площади. Мы скинули на пол  наши
ранцы, я заказал вино, то скверное  вино,  от  которого  сейчас,  когда  я
проснулся, меня так мутит. Мой новый  приятель  сидел  злой  и  молчал.  Я
предложил ему сигарету, мы закурили, и я  принялся  его  разглядывать:  на
груди обычный набор фронтовых наград; молод,  моих  лет;  светлые  волосы,
прикрывая плоский белый лоб, падали на глаза.
   - Вот какая штука, парень, - сказал он вдруг. -  Всем  этим  я  сыт  по
горло, понимаешь?
   Я кивнул.
   - Так сыт, что даже сказать не могу, понимаешь? Я решил смываться...
   Я взглянул на него.
   - Да, - сказал он уже совершенно трезвым голосом. - Я смываюсь. Двину в
пушту [венгерская степь]. Я хорошо управляюсь с лошадьми и при нужде  могу
и суп сварить, пусть меня целуют в... Пойдешь со мной?
   Я покачал головой.
   - Что, боишься? Нет... Ну, дело твое. Я, во  всяком  случае,  смываюсь.
Будь здоров.
   Он встал, но ранца почему-то не взял, бросил на стол смятую купюру, еще
раз кивнул мне и вышел.
   Я долго ждал его, я не верил,  что  он  действительно  смылся,  ушел  в
пушту. Я стерег его ранец и ждал, пил это скверное вино и  тщетно  пытался
завязать разговор с хозяином, глядел в окно на привокзальную  площадь,  по
которой, вздымая клубы пыли, изредка проезжала телега, запряженная  тощими
клячами.
   Потом я ел бифштекс, снова пил это скверное вино и курил сигару.  Стало
смеркаться. В распахнутую дверь ветер то и дело гнал пыль. Хозяин зевал  и
болтал с венграми, которые тоже пили вино.
   Быстро темнело; мне никогда не вспомнить, что я успел передумать,  пока
я там сидел и ждал, пил вино, ел мясо,  глядел  на  толстого  хозяина,  на
привокзальную площадь и дымил сигарой...
   Все это равнодушно воспроизвела моя память, извергнул  мой  мозг,  пока
меня до дурноты укачивала черная вода этой ночи,  не  знающей  времени,  -
где-то в чужом доме, на неведомой улице, рядом с девушкой, лица которой  я
даже толком не разглядел...
   Потом я быстро сбегал на вокзал и выяснил, что мой поезд  уже  ушел,  а
следующий будет только утром; я расплатился в кабачке, положил  свои  вещи
рядом с ранцем того парня и в сгущающихся сумерках отправился шататься  по
улицам незнакомого городка.  Со  всех  сторон  на  меня  наступала  серая,
темно-серая мгла, и лишь в кругах тусклых фонарей лица  прохожих  казались
живыми. И я снова где-то пил вино, на этот раз лучшее, чем  то,  с  тоской
глядел на серьезное лицо женщины за стойкой, вдыхал какой-то уксусно-едкий
запах, просачивавшийся из кухни, а потом, заплатив деньги, опять нырнул  в
темные улицы.
   "Эта жизнь, - думал я тогда, - не моя жизнь. Я должен играть эту  жизнь
как роль, и я ее играю бездарно". Стало уже совсем  темно,  ласковое  небо
висело над летним городом. Где-то шла война, невидимая и неслышная  здесь,
на тихих улочках с приземистыми домами, которые спали рядом  с  невысокими
деревьями; где-то в этой полной тишине таилась  война.  Я  был  совершенно
один в маленьком городке, люди вокруг не имели ко мне никакого  отношения,
эти крошечные деревца, наверное, вынули из коробки с игрушками и  наклеили
на ровные серые тротуары, а над всем низко парило небо,  словно  бесшумный
воздушный корабль, который вот-вот рухнет на землю...
   Вдруг под деревом я увидел  лицо  -  оно,  казалось,  неярко  светилось
изнутри. Печальные глаза под копной легких волос, должно быть  каштановых,
хотя в ночи они выглядели серыми; бледная кожа, детский рот,  должно  быть
красный, хотя в ночи и он выглядел серым.
   - Пошли, - сказал я.
   Я схватил ее за руку, это была человеческая рука; моя ладонь  коснулась
ее ладони, наши пальцы нашли друг друга и сплелись, пока мы брели  в  этом
незнакомом городе, по незнакомой улице.
   - Не зажигай света, - сказал я, когда мы оказались в комнате, в которой
я теперь плыл, потерянный в кромешной тьме.
   В темноте я ощутил прикосновение мокрых от слез щек, сорвался и полетел
в бездну, полетел так, как летишь  с  головокружительно  крутой  лестницы,
мягкой, бархатной лестницы. Я падал все  глубже  и  глубже,  и  все  новые
бездны разверзались подо мной...
   Моя память сообщила мне, что все это было и что теперь я лежу  на  этой
подушке, в этой комнате, рядом с ней, хотя и не слышу ее дыхания: она спит
тихо, как ребенок. Господи, неужели я теперь только мозг?
   Иногда темный поток, круживший меня, казалось, затихал, и тогда во  мне
вспыхивала надежда, что я проснусь, вновь почувствую свои ноги, вновь буду
слышать и различать запахи, а не только  думать;  но  стоило  этой  робкой
надежде чуть возрасти  и  окрепнуть,  как  она  снова  начинала  понемногу
убывать, ибо черная  вода  опять  принималась  бурлить  и,  подхватив  мое
беспомощное тело, опять несла его  вне  времени  и  пространства,  в  омут
полной потерянности.
   Моя память сообщила мне также, что ночь  имеет  свои  пределы,  что  ее
неизбежно сменит день. Она  сообщила  мне,  что  я  могу  пить,  целовать,
плакать и даже молиться, но ведь молиться нельзя одним мозгом. Я знал, что
уже проснулся, что лежу  в  постели  венгерской  девчонки,  на  ее  мягкой
подушке, в очень темную ночь; все это я знал и  все  же  был  уверен,  что
мертв...
   Это напоминало рассвет, когда  развидняется  медленно,  так  несказанно
медленно, что за ним нельзя уследить; сперва думаешь, что ты ошибся:  стоя
темной ночью в окопе, трудно поверить, что нежная светлая  полоска  где-то
за невидимым горизонтом и есть забрезжившее утро; думаешь, что ты  ошибся,
что это мираж, рожденный твоими усталыми воспаленными глазами.  И  все  же
это и есть рассвет, который становится все  явственней:  воздух  незаметно
сереет,  свет  прибывает  исподволь,  но  прибывает,  белесые   пятна   за
горизонтом все расширяются, и ты волей-неволей  понимаешь,  что  наступает
день.
   Я вдруг почувствовал, что озяб; одеяло сбилось в  сторону,  моим  голым
ногам стало холодно,  и  я  ощутил  реальность  этого  холода;  я  глубоко
вздохнул и услышал свое собственное дыхание; струя воздуха коснулась моего
подбородка; я наклонился вперед, ощупью нашел одеяло и прикрыл им ноги.  У
меня снова были руки, снова были ноги, я ощущал свое собственное  дыхание.
Потом я опустил левую руку в пропасть, выловил на  дне  ее  свои  брюки  и
услышал, как в кармане хрустнул спичечный коробок.
   - Пожалуйста, не зажигай лампу, - произнес возле меня ее голос,  и  она
тоже вздрогнула.
   - Дать сигарету? - спросил я шепотом.
   - Да, - ответила она.
   При свете спички она казалась совсем желтой: темно-желтый рот, круглые,
черные, испуганные глаза, кожа цвета светло-желтого песка, а волосы словно
янтарный мед.
   Трудно было разговаривать, неизвестно, с чего начать. Мы  оба  слышали,
как течет время - удивительный густой гул, с которым уплывают секунды.
   - О чем ты думаешь? - неожиданно спросила она.
   Ее слова, подобно негромкому, но меткому выстрелу, попадающему точно  в
цель, прорвали какую-то преграду внутри меня, и я  заговорил,  прежде  чем
успел еще раз взглянуть ей в лицо, подсвечиваемое вспышками сигареты.
   - Я думаю о том, кто будет лежать в этой комнате лет  через  семьдесят,
кто будет сидеть или лежать там, где сейчас лежу я, и что он будет знать о
нас с тобой... Ничего. Только то, что тогда была война, и все.
   Мы оба швырнули наши окурки налево от кровати; они  бесшумно  упали  на
мои брюки; мне пришлось стряхнуть их на пол,  они  валялись  рядом,  будто
тлеющие угольки.
   - А еще я думал о том, кто жил здесь семьдесят лет назад  и  что  здесь
тогда было. Может, поле, и на нем росла кукуруза или лук, вот  прямо  тут,
под моей головой, и ветер колыхал  зеленые  стрелки,  и  каждое  утро  над
горизонтом пушты брезжил этот печальный рассвет. А может быть,  уже  тогда
здесь был чей-то дом.
   - Да, - сказала она тихонько, - семьдесят лет назад здесь уже был дом.
   Я промолчал.
   - Да, - продолжала она, - кажется, как раз семьдесят лет назад мой  дед
построил этот дом. В тот год у нас проложили железную дорогу, дед стал  на
ней работать, накопил денег и построил себе  домишко.  Потом  он  ушел  на
войну, на ту, знаешь, в четырнадцатом году, и  погиб  в  России.  А  здесь
остался отец... у нас было немного земли, и, кроме того, он  тоже  работал
на железной дороге. Он умер в эту войну...
   - Его убили?
   - Нет, он умер. А мать моя умерла еще раньше. Теперь  здесь  живет  мой
брат с женой и детьми. А через семьдесят лет  будут  жить  правнуки  моего
брата.
   - Возможно, - сказал я, - но они ничего не будут знать  о  тебе  и  обо
мне.
   - Да, ни один человек в мире не узнает, что ты был у меня.
   Я взял ее маленькую руку, очень  нежную  маленькую  руку,  и  поднес  к
своему лицу.
   Проем окна был" заполнен густо-серой мглой,  чуть  более  светлой,  чем
ночная тьма.
   Вдруг я почувствовал, что она встала с кровати, хотя она и не коснулась
меня, и уловил легкие шаги ее босых ног; потом понял, что  она  одевается,
хотя ее движения и все шорохи, которые  их  сопровождали,  были  почти  не
слышны; только когда она, заведя руки за спину,  застегивала  пуговицы  на
блузке, до меня донеслось ее прерывистое дыхание.
   - Теперь ты должен одеться, - сказала она.
   - Я еще полежу.
   - Я хотела бы зажечь свет.
   - Не зажигай, я еще полежу.
   - Но тебе же надо поесть перед уходом.
   - Я никуда не ухожу.
   Я снова  почувствовал,  что  она,  так  и  не  надев  туфлю,  изумленно
уставилась туда, где я лежал.
   - Вот как, - только и сказала она тихо, и я не понял, испугана она  или
удивлена.
   Повернув голову, я мог теперь уже различить на  темно-сером  фоне  окна
очертание ее фигуры. Неслышно двигаясь, по комнате, она поднесла  к  печке
дрова и бумагу, вынула коробок спичек из кармана моих брюк.
   Эти шорохи доносились  до  меня,  как  тихий  тревожный  зов  человека,
стоящего на берегу, зов, обращенный к другому, которого  течение  несет  в
омут. И я теперь твердо знал, что, если я тотчас не встану, если не решусь
немедленно покинуть этот мерно колыхающийся плот потерянности, я либо умру
вот здесь на кровати, разбитый параличом, либо  меня  пристрелят  на  этой
подушке неутомимые сыщики, от которых нигде не скроешься.
   Я слышал, как она невнятно что-то напевала, стоя  у  печки  и  глядя  в
огонь, беззвучно трепетавший красными крыльями, и мне казалось, что  между
нами лежит больше, нежели целый мир. Она находилась где-то на самой кромке
моей жизни, напевала что-то про себя и радовалась разгорающемуся  пламени;
я все это понимал, слышал, видел, вдыхал чад  паленой  бумаги,  и  все  же
нигде она не была бы дальше от меня, чем сейчас, когда нас разделяли всего
несколько шагов.
   - Ну вставай же! - сказала она, не отходя от печки. - Тебе надо идти.
   Я услышал, как она поставила  кастрюлю  на  огонь  и  принялась  что-то
размешивать; это были  ласковые  и  тихие  звуки  -  глухое  поскребыванье
деревянной ложки о днище, - и запах поджаренной муки заполнил комнату.
   Теперь я уже все видел. Комната была очень маленькая. Я лежал на низкой
деревянной кровати, рядом стоял шкаф,  который  занимал  стену  до  двери,
простой коричневый шкаф, без всяких  украшений.  Стол,  стулья  и  печурка
находились,  видимо,  где-то  позади  меня.  Было   очень   тихо,   густая
предрассветная мгла еще затеняла комнату.
   - Прошу тебя, - сказала она шепотом. - Мне надо уйти.
   - Тебе?
   - Да, на работу, и ты должен выйти вместе со мной.
   - Работать? - переспросил я. - Зачем?
   - О, что ты спрашиваешь!
   - А где ты работаешь?
   - На железной дороге.
   - На железной дороге? Что же вы там делаете?
   - Засыпаем щебень между шпалами, балласт, чтобы не случилось беды.
   - И так не случится, - сказал я. -  На  каком  ты  участке?  В  сторону
Гросвардайна?
   - Нет, в сторону Сегедина.
   - Это хорошо.
   - Почему?
   - Потому что тогда я не проеду мимо тебя.
   Она тихо рассмеялась.
   - Значит, ты все-таки собираешься встать?
   - Да, - сказал я.
   Я еще раз закрыл глаза и вновь опрокинулся в то зыбкое небытие, где нет
запахов, где нет ничего, кроме тихого плеска, который я ощущал как слабое,
едва уловимое дуновенье. Потом я со вздохом открыл глаза  и  потянулся  за
брюками - они лежали теперь, аккуратно сложенные, на стуле возле кровати.
   - Да, - сказал я снова и вскочил на ноги.
   Она стояла у печки, спиной ко мне, пока я быстро, привычными движеньями
натягивал брюки, завязывал шнурки на ботинках, застегивал серый мундир.
   С минуту я, не двигаясь, с незажженной  сигаретой  в  губах  глядел  на
теперь уже четко рисовавшуюся на фоне окна маленькую,  тоненькую  фигурку.
Волосы у нее были красивые и пышные, как спокойное пламя.
   Повернувшись ко мне, она улыбнулась.
   - О чем ты опять думаешь? - спросила она.
   Я впервые взглянул ей в лицо.  Оно  было  таким  бесхитростным,  что  я
оторопел; круглые  глаза,  в  которых  страх  был  страхом,  а  радость  -
радостью.
   - О чем ты опять думаешь? - спросила она еще раз, уже не улыбаясь.
   - Ни о чем. Я не могу ни о чем думать, мне надо идти. Выхода нет.
   - Да, - сказала она и кивнула. - Ты должен идти. Ничего не поделаешь.
   - А ты должна остаться здесь.
   - Да, я должна остаться здесь.
   - Ты должна засыпать щебень между  шпалами,  балласт,  чтобы  здесь  не
случилось беды и поезда могли бы  спокойно  доехать  туда,  где  беда  уже
случилась.
   - Да, - сказала она, - я должна.
   По очень тихой улочке мы  спустились  к  вокзалу.  Все  улицы  ведут  к
вокзалам, откуда отправляются  на  войну.  Дорогой  мы  зашли  в  какой-то
подъезд и целовались, и там я почувствовал, когда мои руки  лежали  на  ее
плечах, - там я почувствовал, что она моя. И она ушла, опустив плечи, и ни
разу не оглянулась.
   Она совсем одна в этом городе, и хотя мне, как и ей, нужно добраться до
вокзала, мы не можем идти вместе. Я должен ждать, пока она не скроется вон
за тем углом, за последним деревом этой  короткой  аллеи,  залитой  теперь
неумолимым светом. Я должен ждать и могу идти за  ней  только  на  большом
расстоянии, и я никогда уже ее не увижу. Я должен поспеть на  этот  поезд,
на эту войну...
   Теперь, когда я иду на вокзал,  мой  единственный  багаж  -  это  руки,
засунутые в карманы, и окурок последней сигареты в зубах, который я  скоро
выплюну; но легче быть без  багажа,  когда  медленно,  нетвердой  походкой
снова идешь по самому краю и в какое-то мгновенье непременно  сорвешься  в
пропасть, туда, где будем мы все...
   Одно утешение,  что  поезд  пришел  вовремя  и  весело  запыхтел  между
кукурузными полями и остро пахнущими грядками помидоров.

Last-modified: Fri, 26 Jul 2002 06:03:36 GMT