енщина снова идет в прихожую, еще раз прислушивается через открытую дверь к спокойному дыханию детей, улыбается и снова начинает водить по старой карте серебристым ногтем указательного пальца, водит и подсчитывает: полчаса по хорошей дороге до пролива, еще три четверти часа до дома Идена Мак-Намары, и если младенец действительно окажется таким пунктуальным, а обе женщины из соседней деревни уже будут на месте, то примерно часа два на роды, еще полчаса на cup of tea (это может оказаться чем угодно - от чашки чая до грандиозной трапезы) и еще три четверти часа плюс полчаса на обратную дорогу; итого пять часов. В девять Тед выехал - значит, около двух там внизу, где шоссе переваливает через гору, должны показаться фары его машины. Женщина смотрит на свои часы: сейчас половина первого. Еще раз медленно проводит она серебристым пальцем по карте: болото, деревня, церковь, болото, взорванная казарма, болото, деревня, болото. Женщина возвращается к камину, снова подкладывает торфа, помешивает его, задумывается, берет газету. На первой странице идут частные объявления: рождения, смерти, помолвки, и еще особый столбец, над которым заголовок "In Memoriam": в нем сообщают о годовщинах смерти, о шестинедельных заупокойных службах или просто напоминают о дате смерти: "В память о горячо любимой Мойре Мак-Дермот, которая год назад скончалась в Типперэри. Иисусе милосердный, упокой ее душу. Вознесите и вы, кто сегодня вспомнит о ней, свои молитвы к престолу Спасителя". Два столбца - сорок раз молодая женщина с серебристыми ногтями читает молитву - "Иисусе милосердный, упокой их души" - за Джойсов и Мак-Карти, за Моллоев и Галахеров. Далее следуют серебряные свадьбы, потерянные кольца, найденные кошельки, официальные уведомления. Семь монахинь, направляющиеся в Австралию, и шесть - в Америку, улыбаются перед фоторепортером. Двадцать семь только что рукоположенных в сан священников улыбаются перед фоторепортером. Пятнадцать епископов, которые обсуждали проблемы эмиграции, делают то же самое. На третьей странице - очередной бык, продолжающий линию премированных племенных производителей, затем Маленков, Булганин и Серов, дальше премированная овца с венком между рогами; молодая девушка, занявшая первое место на конкурсе песни, демонстрирует фотографам хорошенькое личико и прескверные зубы. Тридцать выпускниц закрытого пансиона встречаются через пятнадцать лет после выпуска, одни раздались в ширину, другие выделяются стройностью из общей массы; даже на газетной бумаге можно увидеть неумеренный макияж: губы как бы жирно намазаны тушью, брови - два четких, изящных штриха; все тридцать запечатлены во время обедни, за чаем с пирожными и на вечерней службе. Три ежедневных комикса с продолжением: "Рип Кирби", "Хопалонг Кэссиди" и "Сердце Джульетты Джонс". Ну и суровое сердце у Джульетты Джонс! Бегло, мимоходом, когда ее глаза уже почти остановились на кинорекламе, читает молодая женщина репортаж из Западной Германии: "Как жители Западной Германии используют свободу вероисповеданий". "Впервые за всю немецкую историю, - читает женщина, - в Западной Германии гарантирована полная свобода вероисповедания"... "Бедная Германия, - думает женщина и завершает: - Иисусе милосердный, помилуй их". Давно просмотрена кинореклама, теперь глаза женщины внимательно пробегают колонку, озаглавленную "Свадебные колокола", колонка длинная, итак, Дермот О'Хара женился на Шиван О'Шонесси (с подробнейшими сведениями о социальном положении и месте жительства родителей жениха и невесты, шафера, подружки, свидетелей). Глубоко вздохнув и с тайной надеждой, что, быть может, уже прошел час, молодая женщина смотрит на циферблат: прошло всего полчаса, и она снова склоняется над газетой. Реклама туристского агентства: путешествия в Рим, Лурд, Лизье, в Париж на рю дю Барк, к мощам Катарины Лабуре, а там за несколько шиллингов можно вписать свое имя в "Золотую книгу молитв". Открылся новый молельный дом, сияя, выстроились перед объективом его учредители. В одном захолустном городке в Мейо - с четырьмястами пятьюдесятью жителями - благодаря активности местного фестивального комитета состоялся настоящий фестиваль: гонки на ослах, бег в мешках, прыжки в длину и конкурс на самого медленного велосипедиста: победитель конкурса, ухмыляясь, предоставляет свою физиономию в распоряжение фоторепортера; он, тщедушный ученик в торговле продовольственными товарами, лучше других умеет пользоваться тормозами. На дворе разыгралась буря, даже сюда доносится грохот прибоя, женщина кладет газету, встает, подходит к окну и смотрит на бухту: скалы черны, как высохшие чернила, хоть и висит над ними ясная и полная монета луны, в глубину моря тоже не проникает этот холодный и ясный свет, он растекается по самой поверхности, как вода по стеклу, он чуть трогает берег легкой ржавчиной и ложится плесенью на болото: внизу, у пристани, мерцает слабый огонек, пляшут черные лодки... Кстати, может, стоит еще помолиться за душу Мэри Мак-Намара - вреда не будет. Бисеринки пота выступают на бледном гордом лице, в котором удивительно сочетаются суровость и доброта, - лицо пастушки, лицо рыбачки. Так, должно быть, выглядела Жанна д'Арк... Молодая женщина бежит от лунного холода, зажигает сигарету, подавляет желание налить себе третью рюмку, снова берет газету, пробегает ее глазами, а в голове засело одно: "Иисусе милосердный, смилуйся над нами". Покуда глаза пробегают спортивную хронику, коммерческий раздел, расписание пароходов, она думает о Мэри Мак-Намара; сейчас там греют воду над торфяным огнем в роскошном медном котле, в большом, как детская ванночка, котле цвета червонного золота. Кто-то из предков Мэри якобы нашел его среди обломков Великой армады; может быть, в этом котле испанские матросы варили пиво или похлебку. Масляные лампадки и свечи горят сейчас перед всеми ликами святых, а ноги Мэри, ища опоры, упираются в спинку кровати, соскальзывают, сейчас они видны целиком: белые, нежные, сильные, самые красивые ноги, какие когда-либо видела молодая жена врача. А она повидала много ног: в ортопедической клинике в Дублине, в одном из этих протезных складов, где она подрабатывала во время каникул: жалкие, страшные ноги, которые никогда уже не послужат своим хозяйкам; и на многих пляжах видела она голые ноги: в Дублине, в Килини, Россбее, Сандимаунте, Малахайде, в Брее, а летом, когда приезжают купальщики, - и здесь тоже. Но ни разу еще не видела она таких красивых ног, как у Мэри Мак-Намара. Нужно бы уметь слагать баллады, со вздохом думает она, чтобы достойно воспеть ноги Мэри, ноги, которые карабкаются по скалам и рифам, бродят по болотам, мерят дорожные мили, а сейчас упираются в спинку кровати, чтобы вытолкнуть ребенка из чрева, это самые красивые ноги в мире, белые, нежные, сильные, подвижные, почти как руки: ноги Афины, ноги Жанны д'Арк. Молодая женщина не спеша погружается в газетные объявления. Продажа домов: семьдесят объявлений - значит, семьдесят эмигрантов, семьдесят поводов воззвать к Иисусу Милосердному. Купят дом - два объявления. Ох, Кэтлин, дочь Холиэна, что же ты делаешь со своими детьми! Продаются крестьянские дворы - девять. Желающих купить - ни одного. Требуются молодые мужчины, которые чувствуют призвание к монашеской жизни, молодые женщины, которые чувствуют призвание к монашеской жизни. Английские больницы ищут санитарок, льготные условия, оплаченный отпуск и раз в год поездка домой на казенный счет. Еще один взгляд в зеркало, чуточку подкрасить губы, подправить брови щеточкой, подновить серебристый лак на указательном пальце правой руки - лак облупился во время путешествия по карте. И снова в прихожую, там подлакированный ноготь проделывает по карте путь до того места, где живет женщина с самыми красивыми в мире ногами, здесь палец можно задержать, чтобы вызвать это место в памяти: шесть миль обрывистого берега, а по летним дням бескрайняя синева, и среди нее, словно выдуманные, плывут острова, которые окружены гневной пеной моря; острова, в существование которых трудно поверить, - зеленые, черные; мираж, наводящий грусть именно потому, что это вовсе не мираж и не может им быть, а еще потому, что Иден Мак-Намара вынужден работать в Бирмингеме, чтобы его семья могла жить здесь. Разве не похожи ирландцы с западного побережья на отпускников, приехавших отдохнуть, поскольку деньги на жизнь они зарабатывают где-то в другом месте? Сурова синь морской дали, острова высятся из нее, как бы изваянные из базальта, и лишь изредка крохотная черная лодка: люди. Рев прибоя страшит молодую женщину: ах, как она тоскует осенью или зимой, когда неделями не унимается шторм, неделями ревет прибой и хлещет дождь по темным городским стенам. Она идет к окну и снова глядит на часы: почти половина второго, луна уже передвинулась к западному концу бухты; и вдруг она видит два световых конуса от машины ее мужа - беспомощные, как руки, которым не за что ухватиться, шарят они по серым облакам, ползут вниз - значит, машина почти одолела подъем, - выскочив из-за перевала, обегают крыши деревни и, наконец, падают на дорогу: еще две мили болотом, потом деревня и сигнал - три раза и еще три, и теперь все в деревне знают, что Мэри Мак-Намара родила мальчика, точно в ночь с 24-го на 25 сентября; сейчас почтмейстер вскочит с постели и даст телеграммы в Бирмингем, в Рим, в Нью-Йорк, в Лондон, и еще сигнал для жителей верхней деревни - три раза: Мэри Мак-Намара родила мальчика. Уже слышен шум мотора, громче, ближе, вот уже лучи фар тенями веерных пальм отчетливо ложатся на белые стены дома, застревают в сплетении олеандровых веток, останавливаются, и в свете, падающем из ее окна, молодая женщина видит огромный медный котел, который, должно быть, плавал на Великой армаде. Муж, улыбаясь, выносит его на свет. - Королевский гонорар, - тихо говорит он, и жена закрывает окно и, бросив еще один взгляд в зеркало, до краев наполняет две рюмки - за самые красивые в мире ноги. МЕРТВЫЙ ИНДЕЕЦ НА ДЮК-СТРИТ Лишь после некоторого раздумья ирландский полисмен поднял руку, чтобы остановить машину. Возможно, он потомок какого-нибудь короля или внук какого-нибудь поэта, а то и внучатый племянник какого-нибудь святого, возможно также, что у него, призванного охранять закон, лежит дома под подушкой другой пистолет, - пистолет борца за свободу, презревшего законы. Во всяком случае, обязанности, ныне им выполняемые, ни разу ни в одной из своих бесчисленных колыбельных не воспевала его мать. Сравнивать номер, указанный в документе, с номером машины, мутную фотографию с лицом живого владельца - какое бессмысленное, почти унизительное занятие для потомка короля, внука поэта и внучатого племянника святого - для того, кто, быть может, предпочитает свой незаконный пистолет законному, тому, что болтается сейчас у него на бедре. Итак, после мрачного раздумья он останавливает машину, сидящий внутри соотечественник опускает стекло, полицейский улыбается, соотечественник улыбается, теперь можно поговорить о деле. - Денек нынче что надо, - говорит полицейский. - А как у вас дела? - Отлично, а у вас? - Можно бы и получше, но ведь правда, денек-то нынче хорош? - Куда уж лучше... или, по-вашему, будет дождь? Полицейский бросает торжественный взгляд на восток, на север, на запад и на юг, и в той прочувствованной торжественности, с которой он, как бы принюхиваясь, вертит головой, кроется сожаление о том, что сторон света всего четыре, а то как бы здорово с той же прочувствованной торжественностью поглядеть на все шестнадцать сторон. Затем он раздумчиво отвечает соотечественнику: - Не исключено, что пойдет дождь. Знаете, в тот день, когда моя старшая родила своего младшего - чудный карапуз, волосенки каштановые, а глаза - вот это глаза, доложу я вам, - так вот три года назад и как раз об эту пору мы тоже думали, что день неплохой, но к вечеру припустил такой дождь! - Да, - говорит соотечественник в машине, - когда моя невестка, жена моего второго сына, родила первого ребенка - премилая девчушка с такими беленькими волосиками, а глазки голубенькие - голубенькие, прелестный ребенок, доложу я вам, - так вот тогда погода была почти такая же, как сегодня. - Между прочим, в тот день, когда моей жене вырвали коренной зуб, то же самое: утром - дождь, днем - солнце, вечером - опять дождь, ну совершенно как в тот день, когда Кэти Коглен зарезала настоятеля церкви святой Марии... - А удалось в конце концов выяснить, почему она это сделала? - Она зарезала его потому, что он не хотел отпускать ей грехи. На суде она то и дело повторяла в свое оправдание: "Что ж, говорит, мне так и помирать было со своими грехами?" Как раз в тот день у третьего ребенка моей второй дочери прорезался первый зуб. Обычно мы отмечаем каждый зуб, а тут мне пришлось под проливным дождем шататься по Дублину и отыскивать Кэти. - Нашли? - Нет, она уже два часа сидела в участке и поджидала нас, а там никого не было, потому что все разбежались ее искать. - Она раскаивалась? - Да ни капельки. Она так и сказала: "По-моему, он угодил прямехонько на небо, чего же ему еще надо?" И еще поганый был день, когда Том Даффи спер у Вулворта большого шоколадного негра и притащил его в зоопарк угостить медведей. В нем было сорок фунтов чистого шоколада, и все звери прямо как взбесились - так громко урчали медведи. Этот день был солнечный, с раннего утра, и я хотел поехать к морю со старшей дочерью моей старшей дочери, а вместо того мне пришлось задерживать Тома, он лежал дома в постели и крепко спал, и знаете, что этот парень сказал, когда я его разбудил? Знаете? - Что-то не припомню. - Он сказал: "Черт побери, почему и этот роскошный негр тоже должен принадлежать Вулворту? А вы даже не дадите человеку спокойно поспать". И верно, до чего у нас дурацкий, до чего глупый мир, где все хорошие вещи принадлежат плохим людям... Такой чудный был день, а я изволь арестовывать этого дурака Тома. - Да, - сказал соотечественник в машине, - и когда мой младший провалился на выпускных экзаменах, тоже был отличный день... Если помножить число родственников на их возраст, эту цифру еще на триста шестьдесят пять, то можно приблизительно вычислить количество вариаций на тему "погода". И никогда не узнаешь, что важнее - убийство, которое совершила Кэти Коглен, или погода, которая была в тот день; невозможно установить, кто для кого служит алиби: то ли дождь для Кэти, то ли Кэти для дождя, - вопрос остается открытым. Украденный шоколадный негр, выдернутый зуб, невыдержанный экзамен - все эти события существуют в мире не сами по себе, они подчинены истории погоды и подключены к ней, они входят составной частью в таинственную, бесконечно сложную систему координат. - А еще, - сказал полицейский, - была плохая погода в тот день, когда монахиня нашла на Дюк-стрит мертвого индейца: мы несем беднягу в участок, а ветер воет и дождь хлещет прямо в лицо. Монахиня все время шла рядом и молилась за его бедную душу; воды набрала полные туфли, а ветер был такой сильный, что задирал тяжелый, намокший подол ее юбки, и тогда я мог видеть, что она заштопала свои коричневые панталоны розовыми нитками. - Его убили? - Индейца-то? Нет, мы так и не смогли установить, чей он и откуда взялся; следов яда в нем не обнаружили, следов насилия тоже. В руках он держал боевой томагавк, на голове у него был боевой убор, а на лице боевая раскраска, и, поскольку человеку нельзя обойтись без имени, мы назвали его "наш возлюбленный краснокожий брат, явившийся из воздуха". Монахиня все плакала и не уходила от него и повторяла: "Это ангел, конечно же, это ангел, вы только посмотрите на его лицо". В глазах полицейского вспыхнул блеск, торжественно разгладилось его чуть отечное от виски лицо, и сам он вдруг помолодел. - Теперь и я думаю, что это был ангел: иначе откуда бы он взялся? - Удивительно, - шепнул мне соотечественник, - в жизни не слышал про этого индейца. И я начал догадываться, что полицейский вовсе не внук поэта, что он сам поэт. - Мы похоронили его только через неделю - все искали кого-нибудь, кто мог бы знать его, но никто его не знал. Самое любопытное, что и монахиня вдруг исчезла. А ведь я своими глазами видел розовую штопку на ее коричневых панталонах, когда ветер задирал ее тяжелый подол. Скандал, конечно, поднялся страшный, когда полиция пожелала осмотреть панталоны у всех ирландских монахинь. - Ну и как, нашли? - Нет, - сказал полицейский. - Панталон не нашли. Но я уверен, что монахиня, тоже была ангелом. У меня только одно вызывает сомнение: неужели даже ангелы ходят в заштопанных панталонах? - А вы спросите у архиепископа, - сказал соотечественник и, опустив стекло еще ниже, протянул полицейскому пачку сигарет. Полицейский взял сигарету. Вероятно, этот маленький подарок напомнил полицейскому о реальной, о докучной земной жизни, потому что лицо у него внезапно постарело, стало по-прежнему угрюмым и отечным, и он спросил: - Кстати, не покажете ли вы мне ваши документы? Соотечественник даже не пытался сделать вид, будто он ищет что-то, не стал изображать то напускное волнение, с каким мы ищем вещь, твердо зная, что ее при нас нет; он просто сказал: - А я их оставил дома. Полицейский не колебался ни секунды. - Ну, - сказал он, - лицо-то у вас, я полагаю, ваше собственное. А вот на собственной ли машине он ездит, не играет никакой роли, подумал я, когда мы поехали дальше. Мы ехали по чудесным аллеям, мимо великолепных развалин, но я почти ничего не видел: я думал о мертвом индейце, которого монахиня нашла на Дюкстрит, когда бушевал ветер и дождь хлестал в лицо; я видел их как во плоти - чету ангелов, из которых один был в боевом уборе, а другая в коричневых панталонах, заштопанных розовыми нитками, - видел гораздо явственнее, чем то, что мог видеть на самом деле: чудесные аллеи и великолепные развалины... ГЛЯДЯ В ОГОНЬ Существует широко распространенное заблуждение, будто топор в доме заменяет плотника; но иметь собственный торфяник все-таки приятно. У мистера О'Донована из Дублина есть таковой, как есть он у многих О'Нилов, Маллоев и Дейли из Дублина. В свободные дни (а свободных дней у него хватает) он берет заступ, садится на семнадцатый или сорок седьмой автобус и едет на свой торфяник: надо уплатить шесть пенсов за билет, несколько сандвичей и термос с чаем лежат у него в кармане, теперь можно добывать свой собственный торф на своем собственном участке. Потом грузовик или запряженная ослом тележка доставят этот торф в город. Его соотечественникам в других графствах и того легче: у тех торф чуть ли не растет перед домом, и в солнечные дни на голых, испещренных черными и зелеными полосами холмах царит такое же оживление, как во время уборки урожая; здесь собирают урожай, взращенный столетиями сырости меж голых скал, озер и зеленых лугов; торф - единственное природное богатство страны, которая уже сотни лет назад лишилась своих лесов, страны, которая не всегда имела и не всегда имеет хлеб свой насущный, зато всегда имела дождь свой насущный, хотя бы и кратковременный: например, когда крохотное облачко выплывает в ясное небо, где его шутя выжимают, как губку. Высокими штабелями сохнут куски коричневого пирога за каждым домом, порой штабеля перерастают крышу - значит, одним добром вы обеспечены наверняка: в камине у вас всегда будет огонь - красное пламя, которое лижет темные комья и оставляет после себя светлый пепел, легкий и без запаха, почти как пепел сигары - белый кончик черной гаваны. Камин делает ненужной одну наименее приятную (и наиболее необходимую) принадлежность всякого цивилизованного сборища - пепельницу. Если время, проведенное в доме, гость расчленил на сигареты и, уходя, оставил в пепельнице, а хозяйка потом опоражнивает это зловонное вместилище, на дне все равно остается какая-то гадость - вязкая, липучая, черно-серая. Можно только удивляться, что до сих пор ни один психолог не проник в низины психологии и не открыл, как ответвление ее, науку окуркологию; тогда хозяйка, собирая расчлененное время, чтобы выкинуть его, могла бы не без пользы для себя поупражняться в психологии: вот докуренные только до половины, грубо смятые окурки тех, у кого никогда нет времени и кто своими сигаретами тщетно борется со временем за время; вот Эрос оставил темно-красную кайму на мундштуке, а курильщик трубки - пепел своей солидности: черный, рассыпчатый и сухой; а вот скудные окурки заядлого курильщика, который закурит вторую сигарету не раньше, чем огонь первой обожжет ему губы, - словом, в низинах психологии можно набрать по меньшей мере несколько явных улик как побочных продуктов цивилизованного сборища. И сколь благотворен огонь камина, который уничтожает все следы, остаются только чашки, да несколько рюмок, да рдеющее в камине ядро, которое хозяин время от времени обкладывает новыми черными брикетами торфа. Бессмысленные проспекты - реклама холодильников, путешествия в Рим. "Золотая библиотека юмора", автомобили, брачные объявления - поток, который угрожающе растет, поток газет, оберточной бумаги, билетов и конвертов здесь можно непосредственно превращать в огонь, да еще подложить несколько кусков плавника, подобранного во время прогулки по берегу; обломок коньячного ящика, чурбак, смытый с палубы какого-то корабля, сухой, белый и чистый; стоит поднести спичку - и вот уже взметнулись языки пламени, и время, время от пяти часов до полуночи, быстро делается добычей мирного огня. У камина разговаривают тихо, а если кто повысит голос, значит, одно из двух: он либо болен, либо смешон. У камина можно забыть школьные уроки европейской школы, когда Москва вот уже четыре часа, Берлин вот уже два и даже Дублин вот уже полчаса как погружены во мрак. Над морем еще стоит слабое сияние, а Атлантика упорно, пядь за пядью размывает западный форпост Европы, галька осыпается в море, бесшумные илистые ручьи увлекают в океан темную европейскую землю; под тихий лепет струй они по крупинке уносят за какие-нибудь несколько десятилетий целые поля и пашни. И те, кто прогуливал уроки, с тяжелым сердцем подкладывают в камин новую порцию торфа, тщательно выложенные куски призваны дать свет для полуночной партии в домино; медленно ползет стрелка по шкале приемника, пытаясь узнать время, но ловит только обрывки гимнов: и Польша еще не погибла, и Бог хранит королеву, а Маас и Мемель, Эч и Бельт все еще границы Германии (это не говорится и не поется, но слова эти врезаны в невинную мелодию, как в напев шарманки). И дети отчизны по-прежнему вешают аристократов на фонарях. Медленно меркнет зеленый огонек индикатора, и снова пламя набрасывается на торф, где лежит еще один час времени - четыре куска торфа поверх алого ядра; насущный дождь сегодня что-то запоздал; тихо, почти с улыбкой, падает он на болото и на море. Шум машины, увозящей гостей, удаляется в сторону огоньков, рассыпанных по болоту, по черным склонам, уже погруженным в глубокий мрак, тогда как на берегу и над морем еще светло. Купол тьмы не спеша опускается на горизонт, закрывая последнюю светлую щель в небосводе; но полной тьмы по-прежнему нет, а над Уралом так и вовсе светает: вся Европа не шире одной короткой летней ночи. ЕСЛИ ШЕЙМУСУ ХОЧЕТСЯ ВЫПИТЬ... Если Шеймусу (пишется Seamus) хочется выпить, он должен учитывать, в какое время можно дать волю своей жажде. Покуда в деревне есть приезжие (а они бывают далеко не в каждой деревне), он может предоставить своей жажде некоторую свободу, ибо приезжие имеют право пить всякий раз, как почувствуют жажду, и тогда местный житель может спокойно затесаться между ними у стойки, тем более что он представляет собой элемент местной экзотики, привлекающей туристов. Но вот после первого сентября Шеймусу нужно регулировать свою жажду. Полицейский час по будням наступает в десять, и это уже само по себе крайне неприятно, потому что в теплые и сухие сентябрьские дни Шеймус часто работает до половины десятого, а то и дольше. По воскресеньям же он заставляет свою жажду просыпаться либо до двух часов, либо от шести до восьми вечера. Если обед слишком затянулся, жажда проснется только после двух, и тогда Шеймус найдет местный трактир закрытым, а хозяин - даже если удастся до него достучаться - будет чрезвычайно "сорри" и не выкажет ни малейшего желания из-за одной кружки пива или стакана виски платить пять фунтов штрафа, тащиться в главный город графства и терять целый день. По воскресеньям с двух до шести трактиры должны быть закрыты, а полностью доверять местному полицейскому нельзя: бывают люди, которые по воскресеньям после слишком плотного обеда испытывают приступ исполнительности и хмельную преданность закону. Но и Шеймус тоже слишком плотно пообедал, так что его страстное желание выпить кружку пива можно понять и уж никак нельзя осудить. Итак, в пять минут третьего Шеймус стоит посреди деревенской площади и размышляет. Пересохшей глотке запретное пиво представляется гораздо более соблазнительным, чем было бы пиво доступное. Шеймус размышляет: выход есть - можно достать из сарая велосипед и отмахать шесть миль до соседней деревни, потому что тамошний трактирщик должен дать ему то, в чем должен отказать местный: его порцию пива. Этот нескладный закон содержит оговорку, согласно которой путнику, удалившемуся от своего дома не менее чем на три мили, напитки отпускаются беспрепятственно. Шеймус все еще размышляет: географическое положение у него неблагоприятное - к сожалению, человек не может сам выбрать, где ему родиться, и Шеймусу в этом смысле крайне не повезло, ибо ближайший трактир находится не в трех, а в шести милях отсюда - редкая для ирландца неудача, чтобы на шесть миль - и ни одного трактира. Шесть миль туда, шесть миль обратно - получается двенадцать миль, то есть больше восемнадцати километров, ради одной кружки пива, да вдобавок часть дороги идет в гору. Шеймус отнюдь не пьяница, иначе он не размышлял бы так долго, а давно бы уже крутил педали и весело бренчал монетами в своем кармане. Ему всего только и хочется выпить кружку пива: окорок был так пересолен, капуста так переперчена, а разве подобает мужчине утолять свою жажду колодезной водой или пахтаньем? Он разглядывает плакат над трактиром: огромная, выполненная в натуралистической манере кружка пива, такой темный, цвета лакрицы, такой свежий, чуть горьковатый напиток, а поверх - пена, белая, белоснежная пена, которую слизывает томимый жаждой тюлень. "A lovely day for a Guinness!" [реклама пива: "Чудный денек для кружки Гиннесса!" (англ.)] О муки Тантала! Столько соли в окороке! Столько перца в капусте! Чертыхаясь, возвращается Шеймус к себе, выводит велосипед из сарая и, яростно крутя педали, выезжает со двора. О Тантал и - о воздействие ловкой рекламы! Жарко, очень даже жарко, и гора крутая, Шеймус вынужден толкать велосипед в гору, он обливается потом, изрыгает ругательства, однако ругательства его не касаются сексуальной сферы, как у тех народов, которые потребляют виноградное вино; его ругательства - это ругательства человека, предпочитающего виноградным винам спиртные напитки, они кощунственнее и остроумнее, чем социальные, недаром же спиритус - это дух. Шеймус ругает правительство и, надо полагать, духовенство, упорно настаивающее на сохранении этого непонятного закона (ибо, когда в Ирландии раздают лицензии на содержание трактиров, назначают полицейский час или устраивают танцевальный вечер, решающий голос принадлежит духовенству), - он, наш вспотевший, изнывающий от жажды Шеймус, который всего лишь несколько часов назад так благочестиво и кротко стоял в церкви, слушая воскресную проповедь. Наконец он взбирается на вершину горы, и здесь разыгрывается сценка, из которой я с удовольствием сделал бы скетч, ибо здесь Шеймус встречает своего двоюродного брата Дермота - из соседней деревни. Дермот тоже ел за обедом пересоленный окорок с переперченной капустой. Дермот тоже не пьяница, и ему тоже хватило бы одной кружки пива для утоления жажды, он тоже постоял у себя в деревне перед плакатом с очень натурально нарисованной кружкой пива и лакомкой тюленем, он тоже поразмыслил, выкатил из сарая велосипед, тоже тащил его в гору, потел, ругался - и вот теперь встретил Шеймуса; происходит краткий, но кощунственный диалог, после чего Шеймус мчится вниз под гору к трактиру Дермота, а Дермот - к трактиру Шеймуса, и оба сделают то, чего делать не собирались: оба напьются до бесчувствия, поскольку тащиться в такую даль ради одной кружки пива, ради одного стакана виски было бы просто нелепо. И через столько-то часов того же воскресенья они, качаясь и горланя песни, снова будут толкать свои велосипеды в гору и с головокружительной скоростью мчаться вниз по склону. И они, которых никак нельзя назвать пьяницами - а может, все-таки можно? - станут пьяницами еще раньше, чем наступит вечер. Но, возможно, Шеймус, который стоит в третьем часу на деревенской площади, томясь от жажды, и созерцает лакомку тюленя, решит погодить и не станет вытаскивать из сарая велосипед; возможно - какое унижение для настоящего мужчины! - он решит утолить свою жажду водой или пахтаньем и поваляться на кровати с воскресной газетой. От гнетущей пополуденной жары, от тишины он задремлет, потом вдруг проснется, глянет на часы и, вне себя от ужаса, словно за ним гонится черт, ринется в свой трактир, потому что на часах уже без четверти восемь и у его жажды осталось в распоряжении всего пятнадцать минут. Хозяин уже начал монотонно выкрикивать свое обычное: "Ready now, please, ready now!" - "Прошу заканчивать! Прошу заканчивать!" Сердито, впопыхах, то и дело поглядывая на часы, Шеймус опрокинет три, четыре, пять кружек пива и несколько стаканов виски следом, потому что часовая стрелка все ближе подползает к восьми и выставленный у дверей пост уже сообщил, что к трактиру медленно приближается полицейский, - ведь есть же люди, на которых после воскресного обеда находит дурное настроение и преданность закону. Тот, кто воскресным днем незадолго до восьми часов окажется в трактире и будет оглушен хозяйским: "Прошу заканчивать!", может увидеть, как врываются в трактир все непьяницы, которым вдруг пришло в голову, что трактир скоро закроется, а они еще не сделали того, к чему у них, возможно, и не было бы охоты, не будь этого дурацкого закона, - они еще не напились. Без пяти восемь наплыв посетителей превосходит всяческое вероятие; все усиленно заливают жажду, которая может проснуться часам к десяти-одиннадцати, а может и вообще не проснуться. Кроме того, каждый чувствует себя обязанным хоть немного поднести приятелю, и тут хозяин в отчаянии кличет на подмогу жену, племянниц, внуков, бабушку, прабабушку, тетю, потому что за три минуты, оставшиеся до восьми, ему нужно успеть семь раз обнести всех присутствующих, то есть налить шестьдесят кружек пива и столько же рюмок виски, а его клиентам - успеть их выпить. В азарте, с каким здесь пьют сами и ставят выпивку другим, есть что-то детское - так мальчишка тайком выкуривает сигарету и тайком блюет после нее, - а уж конец, когда ровно в восемь в дверях возникает полицейский, уж конец - это чистейшее варварство: бледные, ожесточившиеся семнадцатилетние юнцы, спрятавшись где-нибудь в хлеву, наливаются пивом и виски во исполнение бессмысленных правил игры, называемой "мужская солидарность", а хозяин... что ж, хозяин подсчитывает выручку: куча бумажек по фунту, звонкое серебро, все деньги, деньги, и закон соблюден... А воскресенье кончится еще не скоро, сейчас ровно восемь - еще рано, и сценка, разыгранная в два часа пополудни Шеймусом и Дермотом, может быть повторена с любым числом участников; итак, вечером, примерно в четверть девятого, на вершине горы встречаются две группы пьяных: чтобы использовать трехмильный обход закона, нужно только поменяться деревнями, поменяться трактирами. Немало проклятий возносится по воскресеньям к небу этой благочестивой страны, на землю которой, хоть она и католическая, никогда не ступала нога римского наемника; кусок католической Европы за пределами Римской империи. ДЕВЯТЫЙ РЕБЕНОК МИССИС Д. Девятого ребенка миссис Д. зовут Джеймс Патрик Пий. В тот день, когда он родился, старшей дочери миссис Д., Шиван, исполнилось семнадцать лет. Чем займется Шиван, уже решено. Она устроится на почту - будет обслуживать коммутатор, соединять и разъединять разговоры с Глазго, Ливерпулем и Лондоном, продавать марки, выписывать квитанции и выплачивать в десять раз больше денег, чем принимать: фунты из Англии, обмененные доллары из Америки, пособия по многодетности, премии тем, кто говорит по-гэльски, пенсии. Каждый день около часу, когда приезжает почтовая машина, она будет плавить на свечке сургуч и пришлепывать большую печать с ирландской арфой на большой пакет, содержащий самые важные отправления. Но она не будет - как это делает сейчас ее отец - каждый день выпивать по кружке пива с шофером почтовой машины и заводить с ним короткий, ленивый разговор, сдержанностью своей больше напоминающий богослужение, нежели мужской разговор у стойки. Итак, вот чем будет заниматься Шиван: с восьми утра до двух часов дня вместе со своей помощницей она будет сидеть за окошечком, а вечером, с шести до десяти, сидеть на коммутаторе; у нее будет оставаться время, чтобы читать газеты или романы и смотреть в бинокль на море, приближать голубые острова, лежащие в двадцати километрах, до двух с половиной километров, а купальщиков на пляже с пятисотметрового отдаления на шестидесятиметровое: жительницы Дублина, элегантные и старомодные, бикини и прабабушкины купальники с оборками и юбочками. Но дольше, куда дольше, чем короткий купальный сезон, будет тянуться другой сезон, мертвый, тихий: ветер, дождь, ветер, лишь изредка какой-нибудь приезжий купит пятипенсовую марку, чтобы отправить письмо на континент, а то кто-то и вовсе надумает рассылать заказные письма в три-четыре унции весом по городам, которые называются Кельн, Франкфурт или Мюнхен, еще он заставит ее открывать толстую книгу тарифов и делать сложные расчеты, или того хуже - у него окажутся друзья, которые вынудят ее расшифровать азбуку телеграмм, гласящих: "Eile geboten. Stop. Antwortet baldmoglichst" [здесь: "Срываете сроки. Тчк. Отвечайте незамедлительно" (нем.)]. Поймет ли она когда-нибудь, что означает "baldmoglichst" - слово, которое она старательно выпишет своим детским почерком на телеграфном бланке, и только вместо "o" поставит "oe". Как бы там ни было, за ее будущее можно не беспокоиться, если только вообще в этом мире существует хоть что-нибудь, за что можно не беспокоиться. И уж тем более можно не сомневаться, что она выйдет замуж: глаза у нее как у Вивьен Ли, и по вечерам один молодой человек частенько сидит на барьере и, болтая ногами, ведет с Шиван тот неловкий, почти безмолвный флирт, который возможен лишь при пламенной любви и почти болезненной застенчивости. - Хорошая погода, правда? - Да. Молчание, беглый взгляд, улыбка, много-много молчания. Шиван даже рада, что загудел коммутатор. - Вы кончили говорить? Вы кончили говорить? Разъединяет; улыбка, взгляд, молчание, много-много молчания. - Отличная погода, правда? - Отличная. Молчание, улыбка, снова на помощь приходит коммутатор. - Дукинелла. Дукинелла слушает. Включает. Молчание, улыбаются глаза как у Вивьен Ли, и молодой человек почти прерывающимся голосом: - Правда, сказочная погода? - О да, сказочная. Замуж Шиван выйдет, но и после этого будет обслуживать коммутатор, продавать марки, выплачивать деньги и оттискивать на мягком сургуче круглую печать с ирландской арфой. Но, может, и на нее вдруг найдет - когда неделями дует ветер и люди бредут по улицам, наклонившись вперед, чтобы легче одолеть бурю, когда неделями хлещет дождь, и в бинокль не видны больше голубые острова, и туман прижимает к земле торфяной дым, тяжелый и горький. Так ли, иначе ли, а она может остаться здесь, и это невероятная удача: из восьми ее братьев и сестер здесь могут остаться только двое. Один сможет держать маленький пансион, другой сможет ему помогать, если не женится: две семьи на одном пансионе не прокормятся. Остальным придется эмигрировать или искать работу по всей Ирландии. Но где они ее найдут и сколько будут зарабатывать? Те немногие, кто имеет здесь постоянную работу - работает в порту, рыбачит, добывает торф или занят на берегу, где копает гравий либо песок, - те немногие зарабатывают от пяти до семи фунтов в неделю (1 фунт = 11,60). Если к тому же у них есть собственный торфяник, корова, куры, домик и дети, которые помогают по хозяйству, жить еще можно, но в Англии рабочий, если считать со сверхурочными, получает от двадцати до двадцати пяти фунтов в неделю, а без сверхурочных от двенадцати до пятнадцати, никак не меньше. Следовательно, молодой парень, если даже он расходует на себя десять фунтов в неделю, сможет посылать домой от двух до пятнадцати фунтов, а здесь отыщется немало старушек, которые живут на два фунта, присылаемых сыном или внуком, немало семей, которые живут на пять фунтов, присылаемых отцом. Итак, не подлежит сомнению, что из девяти детей миссис Д. пятерым или шестерым придется эмигрировать. Неужели и маленький Пий, которого сейчас терпеливо укачивает старший брат, покуда мать жарит постояльцам глазунью, накладывает повидло, режет белый и ржаной хлеб, разливает чай, покуда она печет на торфяном жару булки, раскладывает тесто по железным формам и подгребает к ним угли (между прочим, это выходит и быстрей и дешевле, чем на электричестве), - неужели и маленький Пий в 1970 году, четырнадцати лет от роду, тоже первого октября или первого апреля, весь в значках и бляхах, будет стоять на автобусной остановке с фибровым чемоданом в руках, с пакетом отборных бутербродов, и всхлипывающая мать будет обнимать его перед большим путешествием в Кливленд, Огайо, Манчестер, Ливерпуль, Лондон или Сидней к какому-нибудь дяде, к двоюродному или родному брату, который твердо пообещал заботиться о мальчике и что-нибудь для него сделать? О, эти прощанья на ирландских вокзалах, на автобусных остановках среди болот, когда слезы мешаются с каплями дождя и дует ветер с Атлантики; здесь же стоит дедушка, он знает трущобы Манхэттена и Нью-йоркский союз портовых рабочих, он тридцать лет бился с нуждой и потому украдкой сует еще одну фунтовую бумажку остриженному под машинку и шмыгающему носом внуку, которого оплакивают, как некогда Иаков оплакивал Иосифа; шофер автобуса осторожно сигналит, очень осторожно, но он, который доставил к поезду сотни, а может, и тысячи выраставших у него на глазах детей, знает, что поезд ждать не станет и что прощанье завершенное легче вынести, чем предстоящее. Парнишка машет рукой, автобус едет по пустоши, мимо маленького белого домика на болоте, слезы мешаются с соплями, мимо лавки, мимо трактира, где отец по вечерам выпивал свою положенную кружку пива, мимо школы, мимо церкви - мальчишка осеняет себя крестом, шофер тоже, остановка, новые слезы, новые прощания. Ах ты, господи. Майкл тоже уезжает, и Шейла. Слезы, слезы, ирландские, армянские, польские слезы... За восемь часов автобус и поезд доставляют в Дублин; но те, кого подбирают по дороге, кто толпится в тамбурах с коробками, обшарпанными чемоданами и полотняными узлами, - девочки, которые еще наматывают на руки четки, мальчики, у которых в карманах еще бренчат камушки, весь этот груз - лишь ничтожная часть, какие-то несколько сотен из более чем сорока тысяч, ежегодно покидающих страну. Рабочие и врачи, медицинские сестры, служанки и учительницы - ирландские слезы, которые где-нибудь в Лондоне, Манхэттене, Кливленде, Ливерпуле или Сиднее смешаются с польскими либо итальянскими слезами. Из восьмидесяти детей, слушающих воскресную мессу в церкви, через сорок лет здесь будут жить только сорок пять, но у этих сорока пяти будет столько детей, что снова восемьдесят детей будут по воскресеньям преклонять колена в церкви. Итак, из девяти детей миссис Д. по меньшей мере пять или шесть должны будут эмигрировать. А покамест маленького Пия нянчит старший брат, мать же тем временем бросает в большой котел омаров для своих постояльцев, подрумянивает лук на сковородке и кладет остудить дымящиеся хлебы на выложенный изразцами стол, а море тем временем шумит, и Шиван с глазами как у Вивьен Ли смотрит в бинокль на голубые острова - острова, где в ясную погоду еще можно разглядеть маленькие деревушки, дома, амбары, церковь с рухнувшей колокольней. Но жить там никто не живет, никто. Птицы вьют гнезда в комнатах, тюлени нежатся иногда на маленькой пристани, шумные чайки пронзительно кричат на заброшенных улицах, будто проклятые души. Птичий рай, говорят те, кому случается иногда перевозить на ту сторону какого-нибудь английского профессора-орнитолога. - Вот теперь ее видно, - говорит Шиван. - Кого ее? - спрашивает мать. - Церковь; она совсем белая, ее всю облепили чайки. - Подержи-ка Пия, - говорит брат, - мне надо идти доить корову. Шиван кладет бинокль, берет малыша и, напевая песенку, ходит с ним из угла в угол - укачивает. Но, может быть, это она поедет в Америку и сделается там официанткой либо кинозвездой, а Пий останется здесь, будет продавать марки, сидеть на коммутаторе и через двадцать лет посмотрит в бинокль на покинутый остров, чтобы убедиться, что теперь завалилась вся церковь? Будущее, проводы и слезы для семьи Д. еще не начались, никто из них еще не укладывал фибровый чемодан и не испытывал терпение шофера, чтобы хоть немного оттянуть разлуку, никто еще и не думает об этом, поскольку настоящее здесь весомее будущего, но перевес, из-за которого планы подменяются фантазиями, этот перевес еще будет оплачен слезами. НЕБОЛЬШОЕ ДОПОЛНЕНИЕ К МИФОЛОГИИ ЗАПАДНЫХ СТРАН Пока лодка медленно входила в маленькую гавань, мы успели опознать старика, сидящего на каменной скамье возле каких-то развалин. Точно так же он мог сидеть здесь триста лет назад, и трубка, которую он курил, не нарушала иллюзии: трубку, зажигалку и кепку от Вулворта можно было без труда перенести в семнадцатый век, они перешли бы туда вместе со стариком, с ним перешла бы даже кинокамера, которую Джордж заботливо держал на носу лодки. Вероятно, сотни лет назад уличные певцы и странствующие монахи точно так же приставали здесь к берегу, как сейчас приставали мы. Старик приподнял кепку - волосы у него были седые, густые и пушистые, - привязал нашу лодку, мы спрыгнули на берег и, улыбаясь, обменялись приветствиями: "Lovely day - nice day - wonderful day" [приятный денек, славный денек, чудесный денек (англ.)] - изысканная простота приветствий, употребляемых в странах, где погода находится под вечной угрозой со стороны бога дождя, и, едва мы ступили на землю маленького острова, нам почудилось, будто время сомкнулось у нас над головой, как водоворот. Словами не выразить, до чего зелена зелень этих деревьев и лугов; они отбрасывают зеленые тени на Шаннон, их зеленый цвет, кажется, достигает неба, где облака, словно болотные мшистые кочки, столпились вокруг солнца. Именно здесь могло бы разыграться действие сказки о золотом дожде звезд. Зелень высится огромным сводом, солнце падает на деревья и луга пятнами золотых монет и лежит на них, большое и яркое, как монета; порой такое пятно попадает на спину дикого кролика и соскальзывает с него в траву. Старику восемьдесят восемь лет, он ровесник Сунь Ятсена и Бузони, он родился тогда, когда Румыния еще не была тем, чем она уже давно перестала быть, - не была королевством; ему было четыре года, когда умер Диккенс, и он на один год старше, чем динамит. Сказанного достаточно для того, чтобы уловить старика в редкую сеть времени. Развалины, перед которыми он сидел, были остатками амбара, построенного в начале нашего века, зато в пятидесяти шагах от него были развалины шестого века: святой Кьяран Клонмакнуазский четырнадцать столетий назад построил здесь часовню. Тот, кто не обладает наметанным глазом археолога, едва ли отличит стены двадцатого века от стен шестого; и те и другие одинаково зелены и одинаково покрыты солнечными пятнами. Именно здесь Джорджу приспичило испробовать новую цветную пленку, и старика, который был на целый год старше динамита, Джордж избрал статистом - старика предстояло запечатлеть на фоне заходящего солнца, на берегу Шаннона и с дымящей трубкой в зубах, чтобы через несколько дней его можно было увидеть на экранах американских телевизоров, и у всех американских ирландцев глаза увлажнятся от тоски по родине, и они заведут свои песни; подернутый зеленой дымкой, розовый от лучей заходящего солнца - вот как будет выглядеть старик, размноженный миллионами экранов, и синий, очень синий дымок будет подниматься из его трубки. Но сначала нужно выпить чаю, много чаю, и много рассказать, и выплатить пошлину новостями, ибо, несмотря на радио и газеты, новость приобретает особый вес, если ты сам слышал ее из уст того, кому пожимал руку, с кем пил чай. Мы пили чай перед камином в гостиной заброшенного богатого дома; неизменные темно-зеленые отсветы деревьев, казалось, навечно окрасили в зеленый цвет стены комнаты, тронули благородной зеленью мебель времен Диккенса; отставной английский полковник, который доставил нас сюда в своей лодке, - длинноволосый, рыжий, с рыжей остроконечной бородкой, он напоминал одновременно и Робинзона Крузо, и Мефистофеля - завладел разговором, а я, к сожалению, не очень хорошо понимал его английский, хотя он из любезности и старался говорить "slowly", очень "slowly" [медленно (англ)]. Сначала я понял только три слова: "Rommel", "war" и "fair" [Роммель, война, честь (англ.)], а я знал, что fairness [благородство, рыцарство (англ.)] Роммеля во время войны - одна из любимых тем полковника; к тому же меня постоянно отвлекали дети, внуки и правнуки старика, которые либо заглядывали в комнату, либо подавали нам чай, воду, хлеб и печенье (пятилетняя девчушка принесла половинку собственного печенья и в знак своего гостеприимства положила ее на стол), и у всех, у детей, внуков, правнуков, были такие же острые, треугольные и хитрые лица почти сердцевидной формы, как те маски, что смотрят на прилежную землю с башен французских соборов. Джордж сидел с приготовленной камерой и ждал захода солнца, но солнце в этот день почему-то мешкало, мне показалось даже, будто оно как-то по-особенному не торопится, и полковник перешел от своей любимой темы к другой и заговорил о каком-то Генри, который, судя по всему, был героем, когда воевал в России. Порой старик вопросительно и удивленно смотрел на меня своими круглыми, светло-голубыми глазами, и я утвердительно кивал: почему бы мне и не признать героем какого-то Генри, которого я все равно не знаю, раз Робинзон-Мефистофель того хочет? Наконец солнце, как и требовалось по замыслу, начало садиться, оно придвинулось ближе к горизонту и, соответственно, ближе к любителям телевидения в США, и мы медленно пошли на берег Шаннона. Теперь солнце двигалось быстро, и старик торопливо набил свою трубку, вот только выкурил он ее слишком поспешно, и, когда солнце нижним краем коснулось горизонта, из нее больше не шел дым. Теперь кисет у старика был пуст, а солнце закатывалось очень быстро. Как мертва, если она не дымит, трубка во рту крестьянина, стоящего на фоне заката: фигура из национального фольклора - серебристые волосы, тронутые зеленым отсветом, розовые блики на лбу. Джордж наскоро размял пару сигарет, забил их в головку трубки, из нее заструился голубоватый дымок, и как раз в это мгновение солнце до половины ушло за горизонт - священная облатка, на глазах теряющая свой блеск. Дымила трубка, жужжала камера, и серебрились волосы старика - новая разновидность цветной открытки, приветы с любимой родины, слезы в глазах американских ирландцев. - Мы пустим это под какую-нибудь славную мелодию на волынке, - сказал Джордж. Национальный колорит в одном схож с наивностью: если ты сознаешь, что она у тебя есть, считай, что ее у тебя уже нет; и когда солнце окончательно зашло, старик слегка взгрустнул; сизый сумрак вобрал в себя зеленую пелену. Мы подошли к нему, размяли еще несколько сигарет и набили его трубку; вдруг стало прохладно, сырость сочилась отовсюду, и остров - это крошечное королевство, уже триста лет населяемое семьей старика, - остров показался мне вдруг большой зеленой губкой, которая была наполовину погружена в воду, наполовину возвышалась над ней и вбирала в себя влагу. Огонь в камине погас, черными комьями лежал прогоревший торф на красных угольях, и, когда мы медленно шли к пристани, старик шел рядом и странно смотрел на меня; его взгляд тяготил меня, потому что в нем таилось - да-да, таилось - благоговение, а я не считаю, что способен внушать такие чувства. Сердечно, робко и с неподдельным волнением пожал он мне руку перед тем, как я сел в лодку. - Роммель, - сказал он тихо и внятно, и в его голосе была весомость мифа. - Генри, - добавил он. И вдруг все, чего я не понимал раньше, все, что было сказано про Генри, отчетливо выступило передо мной, как водяные знаки, которые видны лишь при определенном освещении. Я понял, что Генри - это просто-напросто я сам. Джордж прыгнул в лодку и наскоро отснял в сумерках часовню святого Кьярана. Он хмыкнул, когда увидел мое лицо. Я набрался духу - нужно очень набраться духу, чтобы внести поправки в миф, но мне казалось несправедливостью по отношению к Роммелю, к Генри, к истории, наконец, оставить все как есть, - но лодку уже отвязали, но Робинзон-Мефистофель уже запустил мотор, и я выкрикнул в сторону острова: - Роммель - это не война, и Генри - не герой! Совсем не герой, нет и нет. Но старик, судя по всему, уловил только три слова: "Роммель", "Генри" и "герой", и тогда я громко выкрикнул одно-единственное слово: - Нет, нет, нет, нет! На этом маленьком островке в устье Шаннона, куда иностранцы попадают крайне редко, наверное, и спустя пятьдесят, и спустя сто лет будут перед багровым пламенем камина говорить о Роммеле, о войне и о Генри. Так проникает в медвежьи углы нашей планеты то, что мы называем историей. Не Сталинград, не миллионы убитых и погибших, не искалеченные лица европейских городов - нет, здесь война всегда будет называться Роммель, рыцарство и в придачу Генри - тот, что во плоти явился сюда из голубого сумрака и кричал с удаляющейся лодки: "Нет, нет, нет!.." - слово загадочное и потому вполне пригодное для мифа. Джордж, улыбаясь, стоял подле меня. Он тоже накрутил на пленку целый миф: часовню святого Кьярана в сумерках и старика - седого, задумчивого; мы до сих пор видели его белоснежные густые волосы, они мерцали у причальной стенки маленькой пристани - капля серебра в чернилах сумерек. Маленький островок-королевство погружался в Шаннон со всеми своими заблуждениями и истинами, и Робинзон-Мефистофель, сидя на руле, умиротворенно улыбнулся сам себе. - Роммель, - сказал он тихо, и это звучало как заклинание. НИ ОДНОГО ЛЕБЕДЯ Рыжеволосая женщина тихо разговаривала в купе с молодым священником, который то и дело поднимал взгляд от своего требника, опускал, бормотал молитвы, снова поднимал взгляд, потом наконец захлопнул требник и целиком отдался разговору. - Сан-Франциско? - спросил он. - Да, - сказала рыжеволосая женщина, - муж отправил нас сюда, я теперь еду к его родителям. Я их еще не видела. Мне выходить в Баллимоте. - У вас еще есть время, - тихо сказал священник, - еще много времени. - Правда? - тихо спросила молодая женщина. Она была очень большая, толстая и бледная, а детское выражение лица делало ее похожей на большую куклу. Ее трехлетняя дочь схватила требник и стала удивительно похоже передразнивать бормотанье священника. Молодая женщина уже подняла руку, чтобы наказать дочь, но священник удержал ее. - Оставьте, - тихо сказал он. Шел дождь. Вода сбегала по стеклам, крестьяне разъезжали в лодках по затопленным лугам, чтобы выудить из воды свое сено; на изгородях висело белье, отданное во власть дождя, мокрые собаки лаяли на поезд, овцы разбегались, а маленькая девочка молилась по требнику, вплетая иногда в свое бормотанье имена, знакомые ей по вечерней молитве: Иисус, дева Мария; не забывала она и о бедных душах. Поезд остановился. До нитки промокший станционный рабочий передал в багажный вагон корзины с шампиньонами, выгрузил оттуда сигареты, кипу вечерних газет и помог какой-то нервничающей женщине раскрыть зонтик... Начальник станции проводил медленно тронувшийся поезд печальным взглядом - наверное, он иногда спрашивает себя, уж не кладбищенский ли он сторож: четыре поезда за весь день - два туда, два обратно, а иногда еще товарный поезд, который так печально стучит колесами, словно едет на похороны другого товарного. В Ирландии шлагбаумы защищают не автомобили от поездов, а поезда от автомобилей: они поднимаются и опускаются не поперек шоссе, а поперек линии, и поэтому симпатично раскрашенные вокзалы немного смахивают на маленькие дома отдыха или на санатории, а начальники вокзалов больше похожи на фельдшеров, нежели на своих бравых коллег в других странах, тех, что вечно стоят в дыму паровозов, в грохоте вагонов и приветствуют на бегу стремительные товарные поезда. Вокруг маленьких ирландских станций растут цветы, хорошенькие, ухоженные клумбы, заботливо подстриженные деревья, и начальник станции улыбается вслед отходящему поезду, словно хочет сказать: "Нет, нет, это не сон, это явь, и сейчас действительно 16 часов 49 минут, как показывают мои станционные часы". Ибо пассажир всегда уверен, что поезд опаздывает, но поезд идет точно по расписанию, хотя сама эта точность похожа на надувательство: 16:49 - слишком точная цифра в расписании, чтобы она могла на таком вот вокзальчике соответствовать действительности. Не часы ошибаются, а время, которое придает значение даже минутной стрелке. Овцы разбегались, коровы удивленно смотрели на поезд, мокрые собаки лаяли, а крестьяне разъезжали в лодках по своим лугам и вылавливали сено неводом. Нежный напев ритмично лился с губ маленькой девочки, складываясь в слова: "Иисус", "дева Мария", и через равные промежутки времени следовало упоминание о бедных душах. Рыжая женщина тревожилась все больше. - Да ведь не скоро еще, - тихо говорил священник, - до Баллимота еще две остановки. - В Калифорнии так тепло, - сказала женщина, - так тепло и так много солнца. А Ирландия мне совсем чужая. Уже пятнадцать лет, как я уехала отсюда. Я теперь все считаю на доллары и никак не могу привыкнуть к фунтам, шиллингам и пенсам, и знаете, отец мой, Ирландия стала печальнее. - Это из-за дождя, - вздохнул священник. - Я никогда не ездила по этой дороге, - сказала женщина. - Ездила по другим, когда жила здесь, от Атлона до Голуэя, часто ездила, но мне кажется, что сейчас и там живет меньше людей, чем раньше. Так тихо, что сердце замирает. Страшно мне. Священник вздохнул и промолчал. - Мне страшно, - тихо сказала женщина. - От Баллимота еще двадцать миль на автобусе, а дальше пешком через болото, а я боюсь воды. Дожди и озера, реки и ручьи, и снова озера. Мне кажется, отец мой, что Ирландия вся в дырках. Никогда не высохнет белье на этих изгородях, и вечно будет плавать в воде это сено. А вам не страшно, отец мой? - Это просто дождь, - сказал священник, - успокойтесь! Мне это знакомо. Порой мне бывает страшно. Два года у меня был маленький приход недалеко отсюда, между Кросмолиной и Ньюпортом, и там неделями шел дождь и дул сильный ветер, а вокруг не было ничего, кроме высоких гор, темно-зеленых и черных. Вы слышали про Нефин-Бег? - Нет. - Это было там, поблизости. Дождь, вода, болото. И когда меня кто-нибудь подвозил в Ньюпорт или в Фоксфорд, всю дорогу вода - либо по берегу озера, либо по берегу моря. Девочка захлопнула требник, вскочила на скамейку, обвила руками шею матери и тихо спросила: - Мама, правда, мы утонем? - Нет, нет, - сказала мать, но, кажется, без особой уверенности. Дождь хлестал по стеклу, поезд с трудом одолевал темноту. Девочка без охоты жевала бутерброд, женщина курила, священник снова взялся за свой требник, но теперь, сам того не замечая, он подражал девочке: из его бормотанья вдруг вырывались отчетливые слова: "Иисус Христос", "святой дух", "Мария". Потом он снова закрыл книгу. - А в Калифорнии действительно так красиво? - спросил он. - Чудесно, - сказала женщина и зябко поежилась. - В Ирландии тоже красиво. - Чудесно, - сказала женщина, - я знаю. Мне не пора? - Да, на следующей. Когда поезд прибыл в Слайго, все еще шел дождь. Под зонтиками звучали поцелуи, под зонтиками лились слезы. Шофер такси спал, уронив голову на скрещенные на руле руки. Я разбудил его; он принадлежал к той приятной разновидности людей, которые просыпаются с улыбкой. - Куда? - спросил он. - В Драмклиф-Черчард. - Там же никто не живет. - Ну и пусть не живет, - сказал я, - а мне хочется именно туда. - И обратно? - Да. - Ладно. Мы ехали по лужам, по пустынным улицам; в сумерках я увидел в открытом окне пианино, ноты выглядели так, словно их покрыл толстый слой пыли; парикмахер томился от скуки в дверях своего заведения и щелкал ножницами, словно хотел перерезать нити дождя; у входа в кино какая-то девушка подмазывала губы; дети с молитвенниками под мышкой бежали под дождем, какая-то старушка кричала через улицу какому-то старичку: - Haua je, Paddy? [Как поживаете, Падди? (англ.)] И пожилой мужчина кричал в ответ: - I'm allright - with the help of God and His most blessed Mother! [Прекрасно - с помощью господа бога и пресвятой богоматери! (англ.)] - А вы совершенно уверены, что вы хотите именно в Драмклиф-Черчард? - тихо спросил меня шофер. - Совершенно. На склонах холмов лежали линялые папоротники - словно мокрые рыжие волосы седеющей женщины, две мрачные скалы охраняли вход в маленькую бухту. - Бен-Балбен и Нокнери, - сказал мне шофер, будто представлял двух дальних, совершенно ему безразличных родственников. - Там, - добавил он и показал вперед, где из мглы поднимался церковный шпиль. Вокруг шпиля носились вороны, тучи ворон, напоминавшие издали хлопья черного снега. - Сдается мне, - сказал шофер, - вы разыскиваете поле битвы. - Нет, - сказал я, - я не знаю ни о какой битве. - В пятьсот шестьдесят первом году, - начал он кротким тоном гида, - здесь произошла единственная в своем роде битва - битва за авторское право. Я посмотрел на него, недоверчиво качая головой. - Это чистая правда, - сказал он, - приверженцы святого Колумбана списали псалтырь, принадлежавший перу святого Финиана, и произошла битва между приверженцами святого Колумбана и святого Финиана. Было три тысячи убитых, но король положил конец спору, он сказал: "Как каждой корове положен теленок, так и каждой книге положена копия". Значит, вы не хотите взглянуть на поле битвы? - Нет, - сказал я, - я ищу одну могилу. - Ах, Йитса, - сказал шофер, - ну тогда вы еще захотите и в Иннишфри. - Не знаю пока, - сказал я. - Подождите, пожалуйста. Вороны взлетали со старых надгробий и каркали вокруг колокольни. Мокро было на могиле Йитса, холоден был камень, и речение, которое Йитс просил написать на своем надгробии, было холодным, как те ледяные иглы, что вонзились в меня из могилы Свифта: "Всадник, кинь холодный взгляд на жизнь и на смерть - и скачи дальше". Я поднял глаза: может быть, вороны - это и есть заколдованные лебеди? Вороны насмешливо каркали, носясь вокруг колокольни. Распластанные, придавленные дождем, лежали на холмах листья папоротника, ржавые и жухлые. Мне стало холодно. - Поехали, - сказал я шоферу. - Значит, все-таки Иннишфри? - Нет, - сказал я, - обратно на вокзал. Скалы во мгле, одинокая церковь, окруженная черным вороньем, четыре тысячи километров воды по ту сторону могилы Йитса. И ни одного лебедя. ПОГОВОРКИ Когда у нас в Германии что-нибудь случается - человек опоздал на поезд, сломал ногу, разорился, наконец, мы говорим: "Хуже просто быть не могло". Всякий раз то, что случилось сейчас, и есть самое страшное. У ирландцев же почти все наоборот: если здесь человек сломал ногу, опоздал на поезд, разорился, наконец, они говорят: "It could be worse" - "Могло быть и хуже": вместо ноги можно было сломать шею, вместо поезда - проворонить царствие небесное, а вместо состояния потерять душевный покой (сама по себе потеря состояния не дает для этого ни малейшего повода). То, что произошло, никогда не бывает самым страшным - самое страшное никогда не происходит: у человека умирает горячо любимая и высокочтимая бабушка, но ведь вдобавок мог умереть столь же горячо любимый и не менее высокочтимый дедушка; сгорел двор, но кур удалось спасти, а ведь могли сгореть и куры, но если даже и куры сгорели, все равно самое страшное все-таки не произошло - сам-то человек не умер. А если даже и умер, значит, избавился от забот, ибо каждому раскаявшемуся грешнику уготовано небо - конечная цель утомительного земного паломничества после сломанных ног, пропущенных поездов и несмертельных разорений всякого рода. На мой взгляд, нам, если что-то произошло, сразу отказывают юмор и фантазия; в Ирландии они тут-то и разыгрываются. Тому, кто сломал ногу, лежит, изнывая от боли, либо ковыляет в гипсе, слова "могло быть и хуже" даруют не только утешение, но и занятие, которое предполагает в нем поэтический дар, порой с примесью легкого садизма: надо только почувствовать страдания человека, сломавшего шею, представить себе, как выглядит вывихнутое плечо или размозженный череп, и вот уже человек, сломавший ногу, ковыляет дальше, благодаря судьбу за то, что она ниспослала ему столь незначительное несчастье. Тем самым судьбе предоставлен неограниченный кредит, и проценты по нему выплачиваются безропотно и охотно: если дети лежат в коклюше, задыхаются от кашля, жалобно плачут и требуют самоотверженного ухода - значит, надо радоваться, что ты сам держишься на ногах, можешь ходить за детьми, можешь работать для них. Фантазия здесь поистине не знает границ. "It could be worse" - "Могло быть хуже" - здесь это наиболее употребительная поговорка, вероятно, и потому, что плохо бывает куда как часто, и худшее дарует, так сказать, утешительное сопоставление. У поговорки "могло быть хуже" есть родная сестра, употребляемая столь же часто: "I shouldn't worry" - "Я бы не стал беспокоиться", причем, заметьте, это говорит народ, который ни днем, ни ночью ни на единую минуту не остается без поводов для беспокойства: сто лет назад, когда был страшный голод и неурожай несколько лет подряд - это великое национальное бедствие, которое не только непосредственно опустошило страну, но и породило нервный шок, до сих пор передаваемый по наследству из рода в род, так вот, сто лет назад в Ирландии было почти семь миллионов жителей; в Польше, наверно, было тогда столько же, но зато сейчас в Польше более двадцати миллионов, а в Ирландии едва наберется четыре, хотя, видит бог, Польшу тоже не щадили ее великие соседи. Подобное уменьшение числа жителей от семи миллионов до четырех в стране, где рождаемость превышает смертность, означает непрерывный поток эмигрантов. Родители, которые видят, как подрастают их шестеро (а то и восьмеро или десятеро) детей, имеют, казалось бы, достаточно причин, чтобы беспокоиться денно и нощно. Они и беспокоятся, надо полагать, но даже они с покорной улыбкой говорят: "Я бы не стал беспокоиться". Они еще не знают и никогда не узнают точно, кому из их детей суждено населить трущобы Ливерпуля, Лондона, Нью-Йорка или Сиднея, а кому повезет. Во всяком случае, когда-то пробьет час расставанья для двоих из шести, для троих из восьми. Шейла или Шон потащатся со своими чемоданами к автобусной остановке, автобус доставит их к поезду, поезд - к пароходу; потоки слез на автобусных остановках, на вокзалах, на Дублинской или Коркской пристани в дождливые, безрадостные, осенние дни: путь по болоту, мимо заброшенных домов, и никто из тех, кто весь в слезах остался на остановке, не знает точно, увидит ли он еще-когда-нибудь Шейлу или Шона; далек путь из Сиднея в Дублин, далеко от Нью-Йорка до дома, а многие никогда больше не возвращаются даже из Лондона, они обзаведутся семьей, народят детей, будут посылать домой деньги - а впрочем, кто знает. В то время как почти все европейские страны страшатся нехватки рабочей силы, а некоторые уже ее испытывают, здесь двое из шести или трое из восьми братьев и сестер знают наверняка, что им придется эмигрировать - вот как глубоко проник нервный шок, вызванный великим голодом. Из рода в род лютует его зловещий призрак; порой невольно кажется, будто эмиграция - это своего рода привычка, своего рода обязанность, которую просто следует исполнять, - нет, экономические обстоятельства делают ее поистине необходимой. Когда в 1923 году Ирландия стала независимым государством, ей понадобилось не только наверстывать почти столетнее отставание в промышленном развитии, ей вдобавок пришлось поднажать и во всем остальном, что вытекает из развития: в ней почти нет городов, едва развита промышленность, нет рынка для сбыта рыбы. Нет, как хотите, а Шону или Шейле придется уехать. ПРОЩАНЬЕ Прощанье вышло очень тяжелым именно потому, что все указывало на его необходимость: старые деньги кончились, новые были обещаны, но еще не поступили, стало холодно, и в пансионе (самом дешевом из всех, что мы смогли отыскать по вечерней газете) полы были такие покатые, что нам казалось, будто мы погружаемся вниз головой в бездонную пучину; по этой наклонной плоскости мы проскользнули через ничейную землю между воспоминанием и сном, миновали Дублин, и вокруг кровати, которая стояла посреди комнаты, заливаемой прибоем суеты и неонового света с Дорсет-стрит, разверзлись грозящие темные бездны; мы тесней прижимались друг к другу, а сонные вздохи детей с кроватей вдоль стены звучали как крики о помощи с другого, недоступного для нас берега. Все экспонаты Национального музея, куда мы всякий раз возвращались после очередного отказа на почте, здесь, на ничейной земле между сном и воспоминанием, казались сверхотчетливыми и застывшими, как восковые фигуры паноптикума; словно дорогой ужасов через сказочный лес мы стремглав падали туда вниз головой: туфелька святой Бригитты нежно и серебристо мерцала во тьме, большие черные кресты утешали и грозили, борцы за свободу в трогательно зеленых мундирах, обмотках и красных беретах показывали нам свои раны, свои солдатские книжки и детскими голосами читали нам строки прощальных писем: "Моя дорогая Мэри, свобода Ирландии...", котел из тринадцатого века проплыл мимо нас, каноэ из доисторических времен, сияли улыбкой золотые украшения, кельтские застежки - золотые, медные и серебряные, как бесчисленные запятые, висели они на невидимой веревке для белья; мы въезжали в ворота Тринити-колледжа, но безлюден был его большой серый двор, лишь бледная девушка сидела и плакала на ступеньках библиотеки, держа в руках ядовито-зеленую шляпу - то ли ждала возлюбленного, то ли тосковала по нем. Суета и неоновый свет с Дорсет-стрит, вскипая, проносились мимо нас, как время, которое на мгновение становилось историей; то ли мимо нас провозили памятники, то ли нас провозили мимо них - суровые бронзовые мужи с мечами, перьями, свитками чертежей, поводьями или циркулем в руках, женщины с маленькой грудью дергали струны лиры и сладостно-печальными глазами глядели на много столетий назад, шпалерами стояли бесконечные вереницы одетых в синее девушек с клюшками в руках, они были безмолвны и строги, и мы боялись, что они взметнут свои клюшки, как палицы; обнявшись, мы скользили дальше. Все, что осмотрели мы, теперь осматривало нас, львы рыкали на нас, кувыркающиеся гиббоны перебегали нам дорогу, мы карабкались вверх и съезжали вниз по длинной шее жирафа, и ящерка с мертвыми глазами укоряла нас в своем уродстве, темные воды Лиффи, зеленые и грязные, бурлили мимо нас, кричали жирные чайки, глыба масла "двухсотлетней давности, найденная в болоте в Мейо", проплывала мимо нас, как глыба золота, которую отверг Дурень Ганс; полицейский, улыбаясь, показывал нам свою Книгу регистрации осадков, сорок дней подряд он писал в ней одни нули - целая колонна яиц, - и бледная девушка с зеленой шляпой в руках все еще плакала на ступеньках библиотеки. Почернели воды Лиффи; как обломки кораблекрушений, они уносили в море историю: грамоты, с которых грузилом свисали вниз печати, договоры с витиеватыми подписями, документы, отягощенные сургучом, деревянные мечи, пушки из папье-маше, арфы и стулья, кровати и шкафы, чернильницы и мумии, пелены которых размотались и реяли в воде, словно темные пальмовые опахала, кондуктор раскручивал со своей катушки длинный билетный локон, а на ступеньках Ирландского банка сидела старушка и считала бумажки по одному доллару каждая, и дважды, и трижды, четырежды подходил к окошечку служащий главного почтамта и с огорченным видом говорил из-за решетки: "Sorry!" Бесчисленные свечи горели перед статуей рыжеволосой грешницы Магдалины, акулий позвоночник, напоминающий волынку, покачиваясь, проплывал мимо, хрящи ломались, и позвонки, словно кольца для салфеток, по одному исчезали в ночи, семь сотен О'Мели строем прошли мимо нас: русые, белокурые, рыжие, они пели хвалебную песнь в честь своего клана. Мы шептали друг другу слова утешения, мы крепко прижимались друг к другу, мы ехали через аллеи и парки, через ущелья Коннемары, через горы Керри, через болота Мейо, раскинувшиеся на двадцать - тридцать миль, мы все время боялись встретить допотопного ящера, но встречали только кино - в центре Коннемары, в центре Керри, в центре Мейо: здания были из бетона, окна были густо замазаны зеленой краской, а внутри, как хищный зверь в клетке, рычал проекционный аппарат, бросая на экран лица Монро, Треси и Лоллобриджиды. Все еще боясь ящера, ехали мы по тенистым зеленым дорогам, между нескончаемых стен, вдали от наших вздыхающих во сне детей и вниз головой снова упали в предместья Дублина - мимо пальм и олеандров, сквозь заросли рододендронов. Все больше становились дома, все выше деревья, все шире пропасть между нами и нашими вздыхающими во сне детьми. Палисадники все разрастались и наконец разрослись так, что за ними уже не видно было домов, и мы еще быстрей вторглись в нежную зелень необъятных лугов... Прощанье вышло очень тяжелым, хотя поутру в лязге дневного света хриплый голос хозяйки вымел, как ненужный хлам, добычу наших снов, и хотя тра-та-та проезжающего мимо автобуса напугало нас, ибо до того напоминало пулеметную очередь, что мы приняли его за сигнал к революции, но Дублин думать не думал о революции, а думал он о завтраке, о скачках, о молитве и о покрытой изображениями целлулоидной ленте. Хриплый голос хозяйки позвал нас к завтраку, по чашкам был разлит прекрасный чай: хозяйка в халате сидела за столом вместе с нами, курила и рассказывала о голосах, терзающих ее по ночам: о голосе утонувшего брата, который зовет ее каждую ночь, о голосе покойной матери, которая напоминает дочери про обет, данный ею в день первого причастия, о голосе покойного супруга, который остерегает ее от виски; трио голосов слышит она в темной задней комнате, где сидит целый день наедине с бутылкой, тоской и халатом. - Психиатр, - вдруг тихо сказала она, - утверждает, будто голоса идут из бутылки, но я заявила ему, чтоб он не смел так говорить про мои голоса, в конце концов он с них живет... Вот вы, - спросила она вдруг изменившимся голосом, - вы не хотели бы купить мой дом? Я его дешево отдам. - Нет, - сказал я. - Жаль. - Она покачала головой и ушла в свою темную комнату с бутылкой, тоской и халатом. Убитые еще одним "сорри" служащего, мы вернулись в Национальный музей, оттуда пошли в картинную галерею, еще раз спустились в мрачное подземелье к мумиям, про которые один местный посетитель сказал: "Копченые селедки"; последние пенни мы истратили на свечи, быстро сгоревшие перед пестрыми образами, потом пошли вверх к Стивенс-грин, покормили уток, посидели на солнышке, послушали, есть ли у _Заката_ шансы на выигрыш: оказалось, есть. В полдень много дублинцев вышло из церкви и растеклось по Графтон-стрит. Наши надежды услышать "yes" [да (англ.)] из уст служащего на почте пошли прахом. Его "sorry" становилось раз от раза все печальнее и печальнее, и мне показалось, что он уже почти готов самовольно запустить руку в кассу и предоставить нам заем от лица министра почт, во всяком случае, пальцы его инстинктивно потянулись к сейфу, потом он со вздохом положил их на мраморную стойку. На наше счастье, девушка с зеленой шляпой пригласила нас к чаю, угостила детей конфетами и поставила новые свечи перед тем святым, перед которым надо, - перед святым Антонием, и, когда мы еще раз пришли на почту, улыбка служащего засияла навстречу нам через весь зал. Он радостно послюнил пальцы и начал торжествующе отсчитывать деньги на мраморной стойке: раз, два, много - он давал их нам самыми мелкими купюрами, потому что отсчет доставлял ему огромное удовольствие, и звякали на мраморе серебряные монеты; девушка с зеленой шляпой улыбалась: вот что значит поставить свечу перед тем, перед кем надо. Прощание вышло очень тяжелым. Длинные ряды одетых в синее девочек с клюшками потеряли всякую грозность, не рыкали больше львы, и только ящерка с мертвыми глазами все так же выставляла напоказ свое первобытное уродство. Гремели музыкальные автоматы, кондукторы разматывали длинные бумажные ленты со своих катушек, гудели корабли, легкий ветерок долетал с моря, много-много бочек пива исчезало в темных трюмах пароходов, и даже памятники улыбались: перья и поводья, арфы и мечи утратили мрачность сна, и лишь старые вечерние газеты плыли к морю по водам Лиффи. А в свежем номере вечерней газеты были напечатаны три читательских письма с требованием снести Нельсона, тридцать семь объявлений о продаже домов, одно о покупке, а где-то в Керри благодаря активности местного фестивального комитета был проведен настоящий фестиваль: бег в мешках, гонки на ослах, соревнования по гребле и конкурс на самого медленного велосипедиста, Победительница в беге улыбалась перед газетным репортером и показывала нам свое хорошенькое личико и скверные зубы. Последний час мы провели на покатом полу нашей комнаты в пансионе, мы играли в карты, как на крыше, потому что стульев и стола в комнате не было. Сидя между чемоданами, раскрыв все окна и поставив чашки с чаем тут же на пол, мы прогоняли валета червей и туза пик сквозь длинный строй их родичей по масти, веселый шум с Дорсет-стрит заливал нас, и, покуда хозяйка сидела в задней комнате, наедине с бутылкой, тоской и халатом, горничная, улыбаясь, наблюдала за нашей игрой. - Смотрите, какой опять выдался красавец, - сказал шофер такси, который вез нас к вокзалу. - Просто загляденье. - Кто красавец? - спросил я. - Да денек нынче, - сказал он. - Правда, парень хоть куда? Я согласился с ним и, расплачиваясь, поднял глаза на черный фасад высокого дома: молодая женщина только что выставила на подоконник оранжевый молочник. Она улыбнулась мне, и я улыбнулся в ответ.