омахивая в такт руками, не оборачиваясь ни налево, ни направо, казалось бы, ничего не замечая и однако же запоминая мельчайшие подробности дороги. Но со мной он неизменно сворачивал не в ту сторону. Перекрестка или развилки было достаточно, чтобы сбить его с правильного пути, выбранного мной. Не думаю, чтобы он делал это нарочно. Но, полностью доверившись мне, он не следил за тем, что делает, не смотрел, куда идет, и двигался машинально, как бы во сне. Его непостижимым образом засасывали все возникающие на его пути щели. Так что у нас вошло в привычку прогуливаться каждый сам по себе. Единственный маршрут, который мы регулярно проделывали вместе, был путь, ведущий нас каждое воскресенье из дома в церковь и, по окончании мессы, из церкви домой. Подхваченный медленным потоком прихожан, мой сын был со мной не одинок. Он становился частицей покорного стада, которое направлялось, в который раз, отблагодарить Господа за его доброту, вымолить милость и прощение, а затем вернуться, с облегченной душой, к другим удовольствиям. Я подождал, пока он подойдет ко мне, затем произнес слова, предназначенные раз и навсегда решить эту проблему. Встань позади меня, - сказал я, - и следуй за мной. Это решение было удачным, во многих отношениях. Но был ли он способен следовать за мной? Не должен ли был неизбежно наступить момент, когда он поднимет голову и увидит, что он - один, в незнакомом месте, и когда я, стряхнув мысли, обернусь и обнаружу, что он исчез? Не прикрепить ли мне его к себе посредством длинной веревки, обвязав ее концы вокруг наших поясов? - подумал я, но тут же отказался от этой мысли. Существует много разных способов привлечь внимание, и я не был уверен, что этот - из числа лучших. Сын мог неслышно развязать узлы и удрать, предоставив мне продолжать путь в одиночестве, с длинной веревкой, влачащейся за мной по пыли. Чем не гражданин Кале? До тех пор, пока веревка, зацепившись за какой-нибудь неподвижный или тяжелый предмет, не прервет мое движение. Нам лучше подошла бы, пожалуй, не веревка, гибкая и безмолвная, а цепь, о которой сейчас не приходилось и мечтать. И однако же я мечтал о ней, какое-то время тешил себя мыслью, воображал себя в мире не столь совершенном, как наш, и задавался вопросом, как, имея всего-навсего цепь, без каких бы то ни было наручников, ошейников, оков и обручей, смог бы я приковать к себе сына так, чтобы навсегда лишить его возможности покинуть меня. Вопрос упирался в узлы и петли, и в случае крайней необходимости я бы с ним справился. Но меня уже отвлек от него образ сына, который идет не позади меня, а впереди. В таком положении я имел возможность не сводить с него глаз и вмешаться при малейшем ложном движении, сделанном им. Но, не говоря уже о том, что во время нашей экспедиции я буду исполнять и другие роли, помимо роли сторожа и сиделки, сама перспектива на каждом шагу видеть перед собой его пухлое и неповоротливое тельце - была невыносимой. Подойди ко мне! - закричал я. Ибо, услышав, как я сказал, что нам следует идти налево, он пошел налево, как будто больше всего на свете хотел разъярить меня. Опершись на зонт, опустив голову, словно под тяжестью проклятия, ухватившись свободной рукой за калитку, я стоял неподвижно, как статуя. Он подошел ко мне во второй раз. Я велел тебе идти сзади меня, а не спереди, - сказал я. Было время летних каникул. Его зеленую школьную шапочку спереди украшали инициалы и голова не то кабана, не то оленя, вышитая золотом. Шапочка лежала на его крупной белесой голове строго горизонтально, как крышка на кастрюле. Так он носил ее всегда. В этой строгой посадке головных уборов есть некий апломб, выводящий меня из себя. А плащ, вместо того чтобы аккуратно перекинуть его через руку или перебросить через плечо, как я ему велел, он скомкал и прижимал двумя руками к животу. Так он и стоял передо мной - растопырив ноги, согнув колени, выставив живот, втянув грудь, раскрыв рот и опустив голову - в позе настоящего полудурка. Я и сам, должно быть, производил впечатление человека, который удерживается на ногах только благодаря зонту и калитке. Наконец, мне удалось выговорить: Ты в состоянии следовать за мной? Он не ответил. Но я понял его мысль так же ясно, как если бы он высказал ее вслух: А ты в состоянии вести меня? Пробило полночь, на колокольне моей любимой церкви. Неважно. В доме меня уже нет. Я поискал в своем сознании, в котором находил все необходимое, указания о той, дорогой ему вещице, которую он, вероятно, прихватил с собой. Надеюсь, - сказал я, - ты не забыл свой походный нож, он может нам пригодиться. В ноже этом, кроме пяти-шести обычных лезвий, имелись также штопор, консервный нож, шило, отвертка, щипчики, "козья ножка" и не помню уж какие еще пустяки. Я сам подарил ему этот нож за похвальную грамоту по истории и географии, которые преподавали в его школе, по непонятным мне причинам, как одну дисциплину. Олух из олухов во всем, что относилось к литературе и так называемым точным наукам, он не знал себе равных в запоминании дат сражений, революций, реставраций и прочих подвигов рода человеческого в его медленном восхождении к свету, равно как и очертаний границ и высот горных пиков. Так что он вполне заслужил свой походный нож. Не вздумай сказать, что ты оставил его дома, - сказал я. Конечно, нет, - ответил он с гордостью и удовлетворением и похлопал по карману. В таком случае, дай его мне, - сказал я. Естественно, он ничего не ответил. Немедленное послушание не входило в число его привычек. Отдай нож, - закричал я. Он отдал. А что ему оставалось делать, оказавшись наедине со мной в ночи, которая умеет хранить молчание? Ему же лучше, у меня нож не потеряется. А где его любимый нож, там будет и сердце, если, конечно, он не купит себе другой, что маловероятно. Ибо карманных денег у него никогда не было, он в них не нуждался. Каждое полученное им пенни, а получал он немного, он хранил сперва в копилке, а потом в банке, причем его банковская книжка находилась у меня. В эту минуту, вне всякого сомнения, он с удовольствием перерезал бы мне горло, тем самым ножом, который я неторопливо укладывал в свой карман. Но он был еще слишком юн, мой сын, еще слабоват для великой праведной мести. Впрочем, время работало на него, вероятно, он тешил себя этой мыслью, сколь бы глуп он ни был. Как бы там ни было, на этот раз он сдержал слезы, за что я ему очень признателен. Я выпрямился и, положив ему руку на плечо, сказал: Терпение, сынок, терпение. Самое ужасное в подобных ситуациях то, что, когда у тебя есть желание, у тебя нет возможности, и наоборот. Но об этом мой несчастный сын еще не подозревал и, должно быть, думал, что ярость, исказившая черты его лица и вызвавшая дрожь во всем теле, не покинет его до того самого дня, когда он даст ей выход. Наверняка в душе он чувствовал себя крошечным графом Монте-Кристо, проделки которого, в изложении "Школьной серии", ему, конечно же, были известны. А пока, наградив его вялую спину увесистым тумаком, я сказал: Двинулись. Более того, я действительно двинулся, и мой сын потащился за мной. Я отправился в путь в сопровождении сына, согласно полученным инструкциям. У меня нет намерения пересказывать все те разнообразные приключения, с которыми мы столкнулись, я и мой сын, вместе и поодиночке, пока добирались до края Моллоя. Это было бы скучно. Но меня это не останавливает. Все скучно в этом повествовании, к которому меня принуждают. И я буду продолжать его, как умею, до определенного момента. А если оно не удовлетворит моего шефа, если он обнаружит в нем отдельные эпизоды, которые неприятны ему и его коллегам, тем хуже для всех нас, для всех них, ибо для меня хуже не бывает. То есть у меня не хватает воображения, чтобы это представить. И однако же воображения у меня сейчас куда больше, чем раньше. Если я и занимаюсь этой унылой писаниной, работой не по моей части, то причины тому совсем иные, чем можно было бы предположить. Я по-прежнему подчиняюсь приказам, если вам так угодно, но уже не из страха. Да, я еще боюсь, но лишь по привычке. И голос, который я слышу, не нуждается в Габере. Ибо он во мне и призывает меня до конца оставаться верным слугой, каковым я всегда и был, дела, чуждого мне, и терпеливо исполнить мою злосчастную и горькую роль, как бы по собственной воле, когда воля у меня была, ту роль, которую следовало исполнять другим. И делать это с ненавистью к своему хозяину и презрением к его замыслам. Да, голос этот весьма невнятный, и следовать ему во всех его доводах и выводах нелегко. И тем не менее я ему следую, более или менее, следую в том смысле, что я его понимаю, и в том смысле, что я ему подчиняюсь. Думаю, немного найдется голосов, о которых можно так много говорить. И я предвижу, что буду следовать ему впредь, что бы он мне ни приказал. А когда он смолкнет, оставив меня в сомнении и неведении, я буду ждать его возвращения и ничего не предпринимать, даже если весь мир через своих бесчисленных представителей власти, говорящих совместно и единогласно, велит мне делать то или это, причиняя мне невыразимые страдания. Но в этот вечер, в это утро я выпил чуть больше обычного, и завтра, возможно, буду совсем другого мнения. Голос также говорит мне, я только сейчас начинаю это понимать, что воспоминание о моей работе, тщательно доведенное до конца, поможет мне вынести долгие муки скитаний и свободы. Значит ли это, что однажды меня выгонят из моего дома, из моего сада, что я потеряю мои деревья, мои лужайки, моих птиц, о которых мне известно все - и то, как они поют, каждая по-своему, и как летают, как подлетают ко мне или улетают при моем приближении, и этот нелепый уют моего дома, где каждая вещь знает свое место, где все у меня под рукой, все, без чего я не вынес бы своего человеческого удела, где враги мои не могут меня достать, что было делом моей жизни, что я строил, украшал, улучшал, охранял. Я слишком стар, чтобы все потерять и начать все сначала, слишком стар! Спокойно, Моран, спокойно. Без эмоций, прошу тебя. Я говорил, что не собираюсь пересказывать все превратности путешествия с моей родины в край Моллоя, по той простой причине, что это не входит в мои намерения. Написав эти строчки, я понимаю, какому риску подвергаюсь, бросая тень на того, чью благосклонность должен снискать сейчас больше, чем когда бы то ни было. И тем не менее я их пишу, твердой рукой, движущейся неумолимо вперед-назад и пожирающей страницу с безразличием челнока. Все же о некоторых я вкратце расскажу, потому что мне это кажется желательным, и для того, чтобы дать представление о методах, которыми я владею в зрелом возрасте. Но предварительно я расскажу немного о том, что я знал, покидая мой дом, о крае Моллоя, столь не похожем на мою родину. Ибо одна из особенностей моей вынужденной писанины заключается в том, что мне не позволено мчаться без остановок и сразу переходить к существу вопроса. Я снова должен забыть то, что забыть не могу, и опять верить в то, во что верил, отправляясь. И если иногда я буду нарушать это правило, то разве что во второстепенных деталях. А в целом я намерен его соблюдать. И с таким рвением, что покажусь скорее тем, кто действует, а не тем, кто рассказывает, по крайней мере сейчас, большую часть времени. И находясь в молчании моей комнаты, где все, что касается меня, завершено, я вряд ли знаю лучше, куда я отправляюсь и что меня ждет, чем в ту ночь, когда я стоял, ухватившись за калитку, рядом с сыном-идиотом, на дороге. Я бы не удивился, если бы на последующих страницах отошел от правдивого и точного хода событий. Но я думаю, что даже самому Сизифу нет необходимости, царапаясь, или вздыхая, или ликуя, если верить модной теории, возвращаться в точности в одно и то же место. Не исключено, что соблюдать маршрут не так уж принципиально, при условии своевременного прибытия в пункт назначения. И как знать, не думает ли он про каждое свое путешествие, что оно - первое. Это поддержало бы надежду, не правда ли. Надежду, которую поддерживает в нас ад, вопреки тому, что думают об этом по сей день. Тогда как наблюдать за тем, как бесконечно совершаешь одну и ту же работу, приносит удовлетворение. Под краем Моллоя я подразумеваю тот крохотный район, административные границы которого он никогда не пересекал и, надо полагать, никогда не пересечет, либо потому, что это ему запрещено, либо потому, что сам этого не хочет, либо, наконец, в силу исключительного стечения обстоятельств. Этот район был расположен на севере, по отношению к моему, с более мягким климатом, и включал в себя поселение, которое одни величали городом, другие считали деревней, и его окрестности. Этот город или деревня назывался, скажем это сразу, Балли и занимал, вместе с прилегающими землями, территорию не более пяти-шести квадратных миль. В развитых странах такие территории называются, кажется, округами или кантонами, не помню, но у нас для подобных территориальных единиц общего названия нет. Чтобы выразить их, мы пользуемся другой системой, исключительной красоты и простоты, а именно: говорим Балли (ибо мы говорим сейчас о Балли), когда имеем в виду Балли, Баллиба, когда имеем в виду Балли вместе с окрестностями, и Баллибаба, когда имеем в виду только окрестности Балли. Сам я, например, жил и продолжаю думать, что продолжаю жить в Фахе, главном городе Фахбы. А по вечерам, когда я отправлялся на прогулку за пределы Фаха подышать свежим воздухом, я вдыхал воздух Фахбабы и никакой другой. Баллибаба, несмотря на свою малую протяженность, могла похвастаться некоторым природным разнообразием. Так называемые пастбища, небольшой торфяник, две-три рощицы, а по мере того, как приближаешься к ее границам, холмистые и почти ласкающие взор виды, словно Баллибаба рада была дальше не простираться. Но главным украшением этого района была неширокая бухта или что-то в этом роде, которую медленно надвигающиеся серые приливы и отливы наполняли и опорожняли, наполняли и опорожняли. Толпы горожан неромантического вида приходили сюда из города, чтобы полюбоваться этим зрелищем. Одни говорили: Нет ничего прекраснее этих влажных песков. Другие: Лучше всего любоваться бухтой Баллибы во время прилива. Как очаровательна эта свинцовая вода, которую можно было бы принять за стоячую, если бы мы не знали, что это не так. А третьи утверждали, что бухта похожа на подземное озеро. Но все сходились в одном, - как жители Венеции, - что город их стоит на море. И украшали почтовую бумагу штампом: Порт-Балли. Население Баллибы было небольшим, что, признаться, меня радовало. К возделыванию земля была непригодна. Не успевала пашня или луг обрести видимые размеры, как их тут же поглощала священная роща или болотистый участок, и из них ничего уже нельзя было извлечь, кроме второсортного торфа и кусков мореного дуба, из которых делали амулеты, ножи для бумаги, подставки для салфеток, четки и другие безделушки. Мадонна Марты, например, родом из Баллибы. Пастбища, несмотря на проливные дожди, были чрезвычайно скудны и усыпаны валунами. В изобилии там рос только пырей и какие-то горькие голубоватые злаки, смертельные для коров и лошадей, но сносно перевариваемые ослами, козами и черными овцами. Что же, в таком случае, служило источником процветания Баллибы? Сейчас скажу. Нет, ничего я не скажу. Ничего. Вот, частично, то, что, как мне казалось, я знал о Баллибе, когда покидал свой дом. Интересно, не путаю ли я ее с каким-то другим местом. Шагах в двадцати от моей калитки дорога подходит к кладбищенской стене. Дорога постепенно опускается, стена поднимается все выше и выше. И вскоре вы оказываетесь ниже мертвых. Именно здесь я приобрел в вечное пользование место на кладбище. До тех пор, пока будет стоять земля, это место останется за мной, теоретически. Иногда я навещал свою могилу. Надгробье там уже стояло. Простой крест, из белого камня. Можно высечь на нем мое имя, надпись "Здесь лежит..." и дату моего рождения. Тогда не хватать будет только даты смерти. Но мне бы этого не разрешили. Иногда я улыбался, как будто уже был мертв. Мы шли несколько дней подряд тайными тропами. Я не хотел, чтобы меня видели на большой дороге. В первый же день я обнаружил окурок сигары отца Амвросия. Оказывается, я не выбросил его ни в пепельницу, ни в корзину для бумаг, а переложил в карман куртки, когда переодевался. Случилось это бессознательно. Я с удивлением разглядел окурок, раскурил его, сделал несколько затяжек, выбросил. Это было самое выдающееся событие первого дня. Я научил сына пользоваться карманным компасом. Это доставило ему большое удовольствие. Вел он себя неплохо, лучше, чем я ожидал. На третий день я отдал ему нож. Погода была славная. Нам легко удавались положенные десять миль в день. Спали мы на открытом воздухе. Осторожность не помешает. Я показал сыну, как делать шалаш из веток. Хотя он и был скаутом, но делать ничего не умел. Ошибаюсь, он умел разжигать костер. На каждом привале он умолял меня позволить ему проявить это умение. Смысла в этом я не видел. Питались мы консервами, за которыми я посылал его в ближайшие деревни. Здесь он оказался весьма полезен. Воду пили из ручьев. Все эти предосторожности были, конечно, бесполезны. Однажды я заметил в поле знакомого фермера. Он направлялся к нам. Я немедленно отвернулся, схватил сына за руку и устремил его в обратную сторону. Как я и предвидел, фермер догнал нас. Поздоровавшись, он поинтересовался, куда мы идем. Вероятно, это происходило на его поле. Я ответил, что мы идем домой. К счастью, мы отошли еще не слишком далеко. Тогда он спросил, где мы были. Возможно, у него украли корову или свинью. Прогуливались, - ответил я. Я бы подбросил вас на машине, - сказал он, - но я поеду только вечером. Очень жаль, - сказал я. Если вы подождете, - сказал он, - я сделаю это с превеликим удовольствием. Я отклонил его предложение. К счастью, еще не наступил полдень, и в моем отказе не было ничего странного. В таком случае, счастливо добраться, - сказал он. Пришлось сделать большой крюк и снова повернуть на север. Эти предосторожности были, несомненно, преувеличены. Правильнее было бы продвигаться по ночам, а днем прятаться, по крайней мере в начале путешествия. Но стояла такая прекрасная погода, что я не мог заставить себя сделать это. Конечно, дело здесь не только в моем удовольствии, но и в нем тоже! Прежде со мной такого не случалось. А чего стоил наш черепаший шаг! С прибытием мне было ведено не спешить. Блаженно купаясь в бальзаме позднего лета, я судорожно размышлял над инструкциями Габера. Мне никак не удавалось полностью восстановить их в памяти. Лежа ночью в шалаше, скрывающем от меня очарование природы, я полностью отдавался этой проблеме. Звуки, которые мой сын издавал во сне, изрядно мне мешали. Иногда я покидал шалаш и прогуливался в темноте. Или садился на землю, опершись спиной о ствол дерева, подобрав под себя ноги, обхватив ноги руками, положив подбородок на колени. Но даже в этой позе мне не удавалось пролить свет на суть вопроса. Чего именно мне не хватало? Трудно сказать. Мне не хватало какой-то детали, которая придала бы сообщению Габера цельность. Наверняка он сказал, что я должен делать с Моллоем, когда я его найду. С обнаружением моя работа не кончалась. Это было бы слишком просто. Так или иначе, в контакт с клиентом мне приходилось вступать согласно инструкциям. Эти контакты принимали разные формы, от самых энергичных до весьма осторожных. Дело Йерка, занявшее у меня почти три месяца, успешно завершилось в тот день, когда мне удалось завладеть его заколкой для галстука и уничтожить ее. Обнаружить клиента - далеко не самая важная часть моей работы. Йерка я нашел на третий день. Свой успех мне не требовалось никак подтверждать, мне верили на слово. Йуди, должно быть, как-то меня контролировал. Иногда меня просили составить отчет. А был случай, когда моя миссия свелась к тому, чтобы привести одну личность в определенное место в определенное время. Весьма тонкое дело, если учесть, что личность, о которой идет речь, была не женщина. Мне никогда не приходилось иметь дело с женщинами. Очень жаль. Похоже, что Йуди не слишком ими интересовался. В связи с чем я вспоминаю старую шутку о женской душе. Вопрос: Есть ли у женщин душа? Ответ: Есть. Вопрос: Зачем? Ответ: Чтобы их можно было проклясть. Очень остроумно. К счастью, я был свободен в выборе дня. Указан был только час. Он явился в назначенное место, и там я его под каким-то предлогом оставил. Это был симпатичный молодой человек, излишне грустный и молчаливый. Я смутно припоминаю, что наплел ему какую-то историю о женщине. Подождите, кажется, вспоминаю. Да-да, я сказал, что она влюблена в него уже полгода и жаждет встретиться с ним в каком-нибудь укромном местечке. И даже назвал ее имя. Довольно известная актриса. Сопроводив его в назначенное ею место, я деликатно удалился, и это выглядело вполне естественно. Он стоит передо мной до сих пор, глядя мне вслед. Кажется, он уважал меня, как друга. Что стало с ним, не знаю. Я терял интерес к своим клиентам, как только кончал с ними работать. Скажу больше: никого из них я впоследствии не видел, ни одного. Я говорю об этом без всякой задней мысли. О, я порассказал бы вам историй, будь у меня время. Сколько сброда в моей голове, целая вереница призраков. Мэрфи, Уотт, Йерк, Мерсье и так далее. Я ни за что бы не поверил - о нет, я охотно этому верю. Истории, истории. Я никогда не умел их рассказывать. И эту не смогу. Итак, я не знал, как мне поступить с Моллоем, когда я его найду. Указания, которые Габер, безусловно, дал мне в этой связи, начисто выветрились у меня из головы. Вот что получается, когда тратишь целое воскресенье на глупости. И бесполезно было бы повторять: Что обычно от меня требуется в подобных случаях? Мои инструкции были далеки от обычного. Была, впрочем, определенная процедура, которая иногда повторялась, но не так часто, чтобы оказаться с большой вероятностью именно той, которую я забыл. И даже если бы эта процедура постоянно фигурировала в моих инструкциях, за исключением одного-единственного случая, этого единственного случая было бы достаточно, чтобы связать меня по рукам и ногам, такой я щепетильный. Я говорил себе, что лучше об этом вовсе не думать, что сначала следует найти Моллоя, а потом я что-нибудь придумаю, что спешить мне некуда, что я вспомню все в тот момент, когда я меньше всего буду этого ожидать, и что, если, обнаружив Моллоя, я так и не вспомню, что с ним надо делать, я всегда сумею связаться с Габером, без ведома Йуди. Адрес его у меня есть, равно как и у него мой. Я отправлю ему телеграмму: Что делать с М.? Он сумеет ответить мне достаточно ясно, хотя и в выражениях, по необходимости, завуалированных. Но есть ли в Баллибе телеграф? Короче говоря, я сказал себе, что я всего-навсего человек и чем дольше буду я искать Моллоя, тем больше будет у меня шансов вспомнить, что я с ним должен сделать. И мы мирно продолжили бы наш путь, если бы не следующее происшествие. Однажды ночью, заснув, как обычно, рядом с сыном, я внезапно проснулся, как бы от сильного удара. Не волнуйтесь, я не собираюсь пересказывать вам мой так называемый сон. В шалаше царила полная темнота. Не двигаясь, я внимательно прислушивался, но, кроме храпа и тяжелого дыхания моего сына, ничего не услышал. Я готов уже был заключить, как обычно, что мне приснился очередной кошмар, как вдруг мое колено пронзила острая боль. Что и объяснило внезапное пробуждение. По ощущению это напоминало удар, например, удар, нанесенный копытом лошади. С тревогой ожидал я его повторения, замерев и затаив дыхание и, естественно, потея. Действия мои, насколько мне известно, в целом вполне соответствовали действиям человека, оказавшегося в сходной ситуации. И действительно, через несколько минут боль повторилась, но уже не такая сильная, как в первый раз, точнее, во второй. Или она показалась мне не такой сильной только потому, что я ожидал ее? Или потому, что я уже начал к ней привыкать? Вряд ли. Ибо она возвращалась еще несколько раз, каждый последующий раз слабее, чем в предыдущий, и наконец успокоилась совсем, так что я получил возможность снова заснуть, более или менее крепко. Но прежде, чем заснуть, я успел вспомнить, что боль, о которой идет речь, вовсе для меня не открытие. Ибо я чувствовал ее и раньше, в ванной комнате, когда ставил сыну клизму. Но в тот раз она атаковала меня всего один раз и отступила. И я стал засыпать, спрашивая себя, на манер колыбельной, то же самое это колено, что сейчас, или другое. Но так и не сумел ответить определенно. И тем более мой сын, когда я спросил его, оказался не в состоянии ответить, какое из двух колен я натирал, на его глазах, йодом в тот вечер, когда мы отбыли. Я уснул, несколько успокоенный, приговаривая: Всего-навсего легкий приступ невралгии, вызванный утомительными переходами и ночным холодом и сыростью, - я обещал себе запастись кучей теплого шерстяного белья, которое защитит меня от чертовского холода, при первой же возможности. Так удивительно быстра мысль. Но этим дело не кончилось. Ибо, проснувшись на рассвете - на этот раз по причине естественной нужды и, для большего правдоподобия описания, в состоянии легкой эрекции, - я не смог подняться на ноги. То есть в конце концов я, конечно, поднялся, я должен был подняться, но ценой каких усилий! Легко сказать и легко написать: не смог, а ведь на самом деле нет ничего труднее. Из-за силы воли, наверное, которую малейшее несогласие приводит в бешенство. Сначала я думал, что вообще не смогу согнуть ногу, но, благодаря твердой решимости, сумел-таки ее согнуть, слегка. Анкилоз не был полным! Я продолжаю говорить о своем колене. Но было ли это то же самое колено, что разбудило меня ночью? В этом я поклясться не мог. Оно не причиняло мне боль, оно просто отказывалось сгибаться. Боль тщетно предупреждала меня несколько раз, и больше ей нечего было сказать. Так я это воспринимал. И теперь, кстати, чтобы стать на колени, - ибо как бы вы ни вставали на колени, вы должны согнуть оба колена - мне пришлось бы принимать позу, честно говоря, комическую, в которой я не сумел бы продержаться дольше, чем несколько секунд, то есть вытянув больную ногу перед собой, наподобие грузинского танцора. При свете электрического фонарика я осмотрел больное колено. Оно не покраснело и не вспухло. Я потрогал коленную чашечку. И почувствовал, будто трогаю клитор. Все это время мой сын дышал, словно тюлень, и не подозревал, что может сделать с вами жизнь. Я тоже не подозревал. Но я это знал. Мертвенный цвет воздуха возвещал о приближении рассвета. Предметы, крадучись, занимали свои дневные места, размещались, притворялись неподвижными. Я осторожно и, признаться, с некоторым любопытством сел на землю. Другой попытался бы сесть, как обычно, бездумно и импульсивно. Только не я. Приняв на себя этот новый крест, я немедленно нашел самый удобный способ его нести. Когда садишься на землю, надо садиться, как портной или как зародыш, что, так сказать, единственно возможные позы для начинающего. Не откладывая в долгий ящик, я упал на спину. И тут же не преминул к сумме своих знаний добавить следующее: когда из многочисленных поз, легко принимаемых нормальным человеком, исключаются все, кроме двух-трех, возможности этих двух-трех поз безмерно вырастают. Я с пеной у рта доказывал бы противное, если бы сам через это не прошел. Да, когда вы не в состоянии ни встать, ни удобно сесть, вы прибегаете к горизонтальным положениям, подобно младенцу в утробе матери. Тщательно, как никогда раньше, исследуете вы эти положения и обретаете в них радость, доныне не подозреваемую. Вскоре она становится бесконечной. И если, несмотря на это, вы все-таки от них устанете, вам достаточно будет всего несколько секунд постоять или посидеть. Таковы преимущества местного и безболезненного паралича. Я бы ничуть не удивился, узнав, что великие классические параличи предлагают такое же, а возможно, и еще более сильное удовольствие. Обрести наконец полную неспособность двигаться, это что-нибудь да значит! Мое сознание теряет сознание, когда я думаю об этом. А заодно достичь и полной афазии! И, возможно, оглохнуть! И, кто знает, ослепнуть! И, очень может быть, утратить память! Так что неповрежденного мозга хватает лишь на ликование! И на страх смерти, как возрождения. Я размышлял над тем, что буду делать, если состояние моих ног не улучшится или ухудшится. Я наблюдал сквозь ветки шалаша, как опускается небо. Небо погружается в утро - это явление еще недостаточно изучено. Оно устремляется вниз, как будто хочет лучше рассмотреть землю. А может быть, это поднимается земля, чтобы получить одобрение, прежде чем отправиться в путь. Ход моих мыслей я излагать не стану. Мне удалось бы сделать это легко, крайне легко. Но и того вывода, к которому я пришел, оказалось достаточно для сочинения следующего отрывка. Ты хорошо поспал? - спросил я, как только сын открыл глаза. Я мог бы его разбудить, но нет, я дал ему возможность проснуться самому. Кончилось тем, что он сказал, что чувствует себя неважно. Мой сын часто отвечал невпопад. Где мы, - спросил я, - и как называется ближайший населенный пункт? Он назвал. Я знал его, я там бывал, это был город, случай работал на нас. У меня было там даже несколько знакомых. Какой сегодня день? - спросил я. Он назвал без малейшего колебания. А ведь не успел еще толком проснуться! Я же говорил вам, что он корифей в истории и географии. Именно от него я узнал, что Кондом стоит на Кунсе. Хорошо, - сказал я, - а сейчас отправляйся в Хоул, это займет у тебя - я подсчитал - не больше трех часов. Он удивленно на меня уставился. Там, - сказал я, - купишь себе по росту велосипед, желательно подержанный. Ценой не дороже пяти фунтов. Я протянул ему пять фунтов в купюрах по полфунта. У велосипеда должен быть очень прочный багажник, - сказал я, - если он не очень прочный, попроси, чтобы его сменили на очень прочный. Я пытался говорить ясно. Я спросил его, доволен ли он. Довольным он не казался. Я повторил указания и снова спросил, доволен ли он. Вид у него был несколько ошеломленный. Возможно, следствие большой радости, переживаемой им. Возможно, он просто не верил своим ушам. Ты хоть меня понимаешь? - спросил я. Какое благо, время от времени, короткий разговор. Повтори, что ты должен сделать, - сказал я. Это был единственный способ узнать, понял ли он. Я должен пойти в Хоул, - сказал он, - пятнадцать миль отсюда. Пятнадцать миль! - воскликнул я. Да, - сказал он. Хорошо, - сказал я, - продолжай. И купить велосипед, - сказал он. Я подождал. Молчание. Велосипед! - воскликнул я. - Но в Хоуле - миллионы велосипедов! Какой велосипед? Он размышлял. Подержанный, - сказал он наугад. А если не удастся купить подержанный? - спросил я. Ты сказал - подержанный, - ответил он. Некоторое время я молчал. А если не удастся купить подержанный, - сказал я наконец, - что ты тогда будешь делать? Ты не сказал, - ответил он. Как это успокаивает, время от времени, - короткий разговор; Сколько денег я тебе дал? - спросил я. Он пересчитал купюры. Четыре с половиной фунта, - сказал он. Пересчитай, - сказал я. Он пересчитал. Четыре с половиной фунта, - сказал он. Дай деньги сюда, - сказал я. Он отдал мне купюры, и я пересчитал их. Четыре с половиной фунта. Я дал тебе пять, - сказал я. Он не ответил, предоставив цифрам говорить самим за себя. Он украл полфунта и спрятал. Выверни карманы, - сказал я. Он принялся их выворачивать. Не следует забывать, что все это время я лежал. Он не знал, что я болен. Кроме того, я не был болен. Я рассеянно смотрел на предметы, которые он раскладывал передо мной. Он вынимал их по одному, осторожно держа между указательным и большим пальцами, поворачивал их так и этак перед моими глазами и, наконец, опускал на землю рядом со мной. Когда первый карман опустел, он вывернул подкладку и встряхнул ее. Поднялось облачко пыли. Бессмысленность этой проверки вскоре дошла до меня. Я сказал, чтобы он остановился. Возможно, он прятал полфунта в рукаве или во рту. Я должен был бы встать и обыскать его, сантиметр за сантиметром. Но тогда бы он заметил, что я болен. В действительности я не был болен. А почему я не хотел, чтобы он знал, что я болен? Не знаю. Я мог бы пересчитать деньги, которые у меня остались. Но какой в этом смысл? Разве я знал, сколько денег взял с собой? Нет. К самому себе я тоже охотно применял сократовский метод. Знал ли я, сколько я потратил? Нет. Обычно, находясь в командировке, я вел самый строгий учет своих расходов и в любую минуту мог проверить их вплоть до пенса. Но не в этот раз. Ибо я швырял деньгами так беззаботно, как будто путешествовал ради собственного удовольствия. Допустим, я ошибся, - сказал я, - и дал тебе только четыре с половиной фунта. Он равнодушно поднимал разложенные на земле предметы и раскладывал их по карманам. Как заставить его понять меня? Оставь это и выслушай меня, - сказал я. Я протянул ему купюры. Пересчитай их, - сказал я. Он пересчитал. Сколько? - спросил я. Четыре с половиной фунта, - сказал он. У тебя четыре с половиной фунта? - спросил я. Да, - ответил он. Я дал тебе четыре с половиной фунта, - сказал я. Да, - сказал он. Это была неправда, я дал ему пять Ты согласен, - сказал я. Да, - сказал он. А зачем, по-твоему, я дал тебе эти деньги? - спросил я. Лицо его засияло. Чтобы купить велосипед, - сказал он без малейшего колебания. Какой велосипед? - сказал я. Подержанный, - сказал он. Ты полагаешь, что подержанный велосипед стоит четыре с половиной фунта? - спросил я. Не знаю, - ответил он. Я тоже не знал. Но дело было не в этом. Что именно я тебе сказал? - спросил я. Мы оба напрягли наши мозги. Желательно подержанный, - произнес я наконец, - вот что я тебе сказал. А-а, - сказал он. Наш дуэт я передаю не полностью, только основные темы. Я не сказал: подержанный, - сказал я, - я сказал: желательно подержанный. Он снова принялся собирать свои вещи. Оставь их, - закричал я, - и слушай то, что я тебе говорю! Он подчеркнуто выронил большой моток спутанной бечевки. В нем, вероятно, он и спрятал полфунта. Ты разве не видишь разницы между подержанным и желательно подержанным? - сказал я. Я взглянул на часы. Десять часов. Я лишь все больше нас запутывал. Не старайся понять, - сказал я, - просто слушай то, что я скажу, дважды повторять я не буду. Он придвинулся ближе и встал на колени. Можно было подумать, что я при последнем издыхании. Ты знаешь, что такое новый велосипед? - спросил я. Да, папа, - сказал он. Так вот, - сказал я, - если ты не сможешь купить подержанный велосипед, тогда купи новый. Я повторяю. Я повторил. Я, который только что сказал, что повторять не буду. Теперь скажи мне, что ты должен сделать, - сказал я. И добавил: Отодвинься от меня, у тебя изо рта пахнет. И чуть было не добавил: Ты не чистишь зубы, а потом жалуешься на абсцессы, - но вовремя остановился. Был неподходящий момент вводить новую тему. Я повторил: Скажи мне, что ты должен сделать. Он собирался с мыслями. Пойти в Хоул, - сказал он, - пятнадцать миль отсюда... Мили здесь не при чем, - сказал я. - Ты находишься в Хоуле. Зачем? Нет, мне не передать. Наконец он понял. Для кого этот велосипед? - спросил я. - Для дяди? Он все еще не понимал, что велосипед предназначался ему. Пожалуй, он почти догнал меня в росте. О багажнике я словно и не упоминал. Наконец он все понял. Настолько, что спросил меня, что ему делать, если не хватит денег. Вернуться сюда и попросить их у меня, - ответил я. Естественно, я предвидел и то, размышляя над этим делом до пробуждения сына, что могут возникнуть определенные сложности, если люди спросят, откуда у него, мальчишки, столько денег. И я предвидел, что он сделает в этом случае, а именно, скажет, чтобы его проверили, или сам пойдет в полицию, к сержанту Полю, назовет свое имя, скажет, что это я, Жак Моран, послал его в Хоул купить велосипед, тем самым наведя на мысль, что я нахожусь в Фахе. Здесь налицо два разных действия. Первое - предвидеть трудность (до пробуждения сына), второе - преодолеть ее (узнав, что Хоул - ближайший населенный пункт). Но о том, чтобы дать ему понять обо всех этих тонкостях, вопрос и не возникал. Ты не волнуйся, - сказал я, - денег у тебя достаточно, и ты сможешь купить хороший велосипед, который ты доставишь сюда, как можно быстрее. Имея дело с моим сыном, надо учесть все до капли. Он бы ни за что не сообразил, что делать с купленным велосипедом. Вполне мог бы остаться в Хоуле, Бог знает в каких условиях, ожидая дальнейших распоряжений. Он спросил меня, что со мной. Должно быть, я поморщился. Мне тошно на тебя смотреть, - сказал я, - вот что. И спросил его, чего он ждет. Я плохо себя чувствую, - сказал он. Когда он спросил, что со мной, я ничего не ответил, а когда его никто ни о чем не спрашивал, он заявил, что плохо себя чувствует. Ты не рад, - спросил я, - получить в подарок новенький блестящий велосипед, свой собственный? Я решительно ожидал услышать, что рад. Но тут же пожалел о произнесенной фразе, она только усугубила его растерянность. К тому же наш семейный разговор слишком затянулся. Он выбрался из шалаша, и когда я счел, что он удалился на безопасное расстояние, я выполз из шалаша тоже, с большим трудом. Он отошел шагов на двадцать. Небрежно облокотясь о древесный ствол и отважно закинув здоровую ногу за больную, я попытался принять беспечный вид. Я окликнул его. Он обернулся. Я помахал ему рукой. Он посмотрел на меня, отвернулся и пошел дальше. Я позвал его по имени. Он снова обернулся. Фонарь! - закричал я. - Хороший фонарь! Он не понял. Да и как ему было понять за двадцать шагов то, что он не понимает вплотную? Он направился ко мне. Я махнул, чтобы он не возвращался, и крикнул: Иди! Иди! Он остановился и уставился на меня, склонив голову набок, как попугай, по-видимому, совершенно сбитый с толку. Я безрассудно попробовал нагнуться, чтобы поднять камень, ветку или комок земли, что-нибудь пригодное для бросания, и чуть было не упал. Я сломал над головой зеленую ветку и с силой швырнул в его сторону. Он повернулся и побежал. Поистине, бывали моменты, когда я не мог понять своего сына. Он, конечно же, знал, что я не доброшу до него даже камень, и все-таки побежал. Вероятно, испугался, что я побегу за ним. И действительно, есть, по-моему, что-то ужасающее в том, как я бегу, - запрокинув голову, стиснув зубы, согнув руки в локтях до отказа, коленями почти ударяя себя по лицу. Благодаря этому стилю бега я нередко догонял бегунов, куда лучших, чем я. Они замирают и поджидают меня, лишь бы этот ужас скорее прекратился. Что касается фонаря, то в фонаре мы не нуждались. Впоследствии, когда велосипед займет свое место в жизни сына, войдет в круг его обязанностей и невинных игр, тогда фонарь будет необходим, чтобы освещать ему путь по ночам. Наверняка, предугадывая эти счастливые дни, я вспомнил о фонаре и крикнул сыну, чтобы он купил такой фонарь, который позже, в его поездках, поможет ему справиться с темнотой и страхом. И так же, как о фонаре, мне следовало бы напомнить ему быть повнимательнее со звонком, открутить колпачок и хорошенько осмотреть его внутри, чтобы убедиться, что звонок исправно работает, причем сделать это до совершения покупки, и позвонить, чтобы услышать, какой он издает звук. Но у нас еще будет время, позднее, чтобы заняться всем этим. И я буду с радостью помогать сыну, когда наступит время, оснащать велосипед самыми лучшими фонарями, задним и передним, самым лучшим звонком и самым лучшим тормозом. День казался нескончаемым. Сына мне не хватало. Как мог, я занимал себя. Несколько раз поел. Воспользовался тем, что остался наконец без свидетелей, не считая Господа, чтобы помастурбировать. Сыну, наверное, пришла в голову та же самая мысль, и он остановился где-нибудь по дороге. Вероятно, он получил большее удовольствие, чем я. Несколько раз я обошел шалаш, полагая, что это упражнение благотворно подействует на колено. Двигался я довольно быстро и не испытывал при этом боли, но вскоре устал. После десяти шагов страшная усталость навалилась на мою ногу, скорее даже тяжесть, так что пришлось остановиться. Тяжесть тут же исчезла, и я зашагал дальше. Я принял немного морфия. Потом задал себе кое-какие вопросы. Почему я не попросил сына принести мне лекарство для больной ноги? Почему скрыл от него свое состояние? Был ли я в душе рад своей болезни, возможно, до такой степени, что не хотел выздороветь? Я надолго отдался во власть красот природы, не отводил взгляда от деревьев, полей, неба, птиц, внимательно прислушивался к звукам, обступавшим меня со всех сторон. На мгновение мне показалось, что я слышу молчание, о котором упоминал, если не ошибаюсь, выше. Раскинувшись в шалаше, я размышлял о деле, в которое ввязался. Снова попытался вспомнить, что мне делать с Моллоем, когда я найду его. Потом дотащился до ручья. Лег на землю и посмотрел на свое отражение, потом умыл лицо и руки. Подождал, пока отражение восстановится, наблюдая, как оно колеблется, принимая все большее сходство со мной. Капля, изредка падавшая с моего лица, вновь разбивала его. За весь день я не увидел ни души. Но ближе к вечеру услышал, что кто-то бродит возле шалаша. Я замер, шаги смолкли. Но чуть позже, выбравшись из шалаша с какой-то целью, я увидел в нескольких шагах от себя мужчину. Он стоял неподвижно, повернувшись ко мне спиной. На нем было пальто, слишком тяжелое для этого времени года, он опирался о палку, такую массивную и утолщавшуюся книзу, а не кверху, что правильней было бы назвать ее дубиной. Он обернулся, и некоторое время мы молча смотрели друг на друга. То есть это я смотрел ему прямо в лицо, как делаю всегда, чтобы показать людям, что не боюсь их, тогда как он лишь время от времени бросал на меня украдкой взгляд и тут же опускал глаза, не столько из робости, конечно, сколько для того, чтобы получить возможность спокойно обдумать только что увиденное, прежде чем добавлять к нему новые картины. Во взоре его была холодность и властность, каких я доселе не видел. Лицо бледное и благородное, от такого я бы не отказался. В тот момент, когда я подумал, что ему не больше пятидесяти пяти, он снял шляпу, мгновение подержал ее в руке, потом снова надел. Ничуть не похоже на то, что называется приподнять шляпу. Но я счел нужным кивнуть. Шляпа была совершенно необычной и по форме, и по цвету. Не стану описывать ее, подобных шляп я никогда не видел. Огромная копна грязных белоснежных волос лежала на его голове. Я успел, пока он снова не придавил ее шляпой, разглядеть ее. Лицо грязное и волосатое, да, бледное, благородное, грязное и волосатое. Он сделал какое-то странное движение, как курица, которая вздымает оперение и медленно опускает до тех пор, пока оно не станет еще глаже, чем было. Я подумал, что он собирается уйти, не сказав мне ни слова. Но вдруг он попросил кусок хлеба. Эту унизительную просьбу он сопроводил пламенным взглядом. У него был акцент иностранца или человека, утратившего привычку разговаривать. Но разве я не сказал, с облегчением, увидев лишь его спину: иностранец. Вы бы не отказались от баночки сардин? - спросил я. Он просил хлеба, а я предлагал ему рыбу. Таков я. Хлеба, - сказал он. Я забрался в шалаш и взял кусок хлеба, который берег для сына, он наверняка вернется голодным. Я отдал хлеб. Я ожидал, что он с жадностью набросится на хлеб, тут же, немедленно. Но он разломил его пополам и положил куски в карманы пальто. Вы не возражаете, если я взгляну на вашу палку? - спросил я. Я протянул руку. Он не двигался. Я положил руку на палку, под самой его ладонью. Я чувствовал, как пальцы его медленно разжимаются. И вот уже палку держал я. Легкость ее меня изумила. Я вложил палку в его руку. Он бросил на меня прощальный взгляд и ушел. Почти стемнело. Шел он быстрым неуверенным шагом, часто меняя направление, скорее волоча палку, чем опираясь о нее. Я хотел бы стоять так и смотреть ему вслед и чтобы время остановилось. Я хотел бы оказаться посреди пустыни, под полуденным солнцем, и смотреть ему вслед, пока он не превратится в точку, на краю горизонта. Долго стоял я так возле шалаша. Время от времени прислушивался. Но сын мои не возвращался. Почувствовав, что начинаю замерзать, я залез в шалаш и лег, подстелив под себя плащ сына. Но обнаружив, что засыпаю, снова выбрался и разжег большой костер, чтобы указать сыну дорогу. Когда костер разгорелся, я сказал сам себе: Ну вот, теперь я могу согреться! Я согрелся, потирая руки после того, как подносил их к пламени, и перед тем, как снова поднести их к пламени, поворачивая к огню спину, поднимая полы пальто, вертясь, как на вертеле. Наконец, побежденный теплом и усталостью, я лег на землю возле костра и погрузился в сон со словами: От искры может вспыхнуть моя одежда, и я проснусь пылающим факелом. И со многими другими словами, относящимися уже к иным, вряд ли связанным между собой мыслям. Когда я проснулся, было уже снова светло и костер потух, но зола в нем была еще теплая. Лучше моей ноге не стало, хотя хуже ей тоже не стало. То есть, возможно, ей стало чуть-чуть хуже, но я не мог осознать это по той простой причине, что уже привык к боли, какое милосердие. Думаю, что ничего не изменилось. Ибо в то самое время, когда я нянчился со своим коленом и подвергал его разным проверкам, я знал о привыкании к боли и старался его нейтрализовать. И вовсе не Моран, а кто-то другой, посвященный в тайны моих восприятии, произнес: Никаких перемен, Моран, никаких перемен. Это может показаться невозможным. Я пошел в лесок, чтобы срезать себе палку. Но, найдя, наконец, подходящую ветвь, вспомнил, что у меня нет ножа. Я вернулся в шалаш, надеясь отыскать нож сына среди тех предметов, которые он разложил на земле и не подобрал. Ножа среди них не оказалось. Вместо него я заметил зонт и сказал: Зачем срезать палку, когда есть зонт? Я попрактиковался в ходьбе с зонтом. И хотя зонт не прибавил мне скорости и не убавил боль, я, по крайней мере, стал не так быстро уставать. Вместо того чтобы останавливаться для отдыха через каждые десять шагов, мне легко удавалось сделать пятнадцать. И даже во время отдыха зонт был мне помощником. Ибо оказалось, что, когда я на него наваливаюсь, тяжесть в моей ноге, возникающая, вероятно, в результате нарушения кровообращения, исчезала гораздо быстрее, чем когда я стоял, поддерживаемый усилиями мускулов позвоночника. Вооруженный зонтом, я больше не был приговорен кружить вокруг шалаша, как накануне, но двигался от него лучами, во всех направлениях. Я даже взобрался на небольшой бугорок, откуда лучше видел все пространство, где с минуты на минуту мог появиться мой сын. И время от времени уже воображал его, склонившегося к рулю или приподнявшегося в седле на педалях, приближающегося, и слышал его прерывистое дыхание, и видел написанную на его пухлом лице радость от того, что он наконец вернулся. Но в то же самое время я следил и за шалашом, который притягивал меня с необычайной силой, так что переходить, сокращая путь, с одного луча на другой, я никак не мог. Перед каждой новой вылазкой я был вынужден возвращаться тем же путем, который прошел, к шалашу, чтобы убедиться, что все там на месте. Большую часть второго дня я потратил на эти суетные приходы и уходы, на наблюдение и воображение, но не весь день. Ибо я также и ложился, иногда, в шалаше, который становился для меня домом, чтобы не спеша подумать о некоторых вещах, в частности о провианте, который исчезал настолько быстро, что после обеда, жадно проглоченного мной в пять часов вечера, у меня осталось всего-навсего две банки сардин, горстка печенья и несколько яблок. Кроме того я пытался вспомнить, что мне делать с Моллоем, когда я его найду. И о себе я тоже размышлял, о том, что во мне изменилось за последнее время. Мне казалось, что я вижу себя стареющим с быстротой бабочки-однодневки. Но если быть более точным, передо мной представала не совсем мысль о старении. То, что я видел, больше напоминало крушение, жуткий обвал всего того, что всегда защищало меня от всего того, чем я всегда был обречен быть. Или же все ускорявшееся протискивание в темноте к свету и к какому-то лицу, которое я некогда знал и от которого некогда отрекся. Но какими словами можно описать ощущение поглощенного сначала мраком, тяжестью, шумом перемалываемых камней и затем различающего слабое движение воды. После чего я увидел небольшой шар. Медленно покачиваясь, поднимался он из глубины, приближаясь к спокойной поверхности воды, сначала гладкий и такой же прозрачный, как сопровождающая его рябь, затем он постепенно превращался в лицо, с пустотами для глаз и рта и прочими пятнами, и нельзя было понять, мужское это лицо или женское, молодое или старое, и не обязано ли оно своим спокойствием воде, покачивающейся между ним и светом. Признаться, я хотя и следил, но рассеянно, за этими жалкими фигурами, которыми, полагаю, пыталось довольствоваться мое чувство краха. И то, что я более не трудился над ними, указывает о больших переменах, происшедших со мной, и о моем растущем безразличии к самообладанию. Несомненно, я делал бы открытие за открытием в том, что касалось меня, если бы упорствовал. Но при первом же слабом свете, я имею в виду те мрачные тени, что толпились вокруг меня, разгоняемые являющимся мне видением или суждением, меня отвлекали другие заботы. А немного спустя все начиналось сначала. При таких обстоятельствах мне трудно было признать самого себя. Ибо по своей природе, вернее, по своим привычкам я не любил вести все расчеты одновременно, я производил их по отдельности, доводя каждый из них до предела. Подобное происходило и с недостающими сведениями о Моллое - стоило мне почувствовать, что они зашевелились в глубинах моей памяти, как я поспешно отворачивался к другим неизвестным. Я, который две недели тому назад радостно подсчитывал бы, сколько смогу протянуть на оставшуюся провизию, не упуская из виду, конечно же, вопрос о витаминах и калориях, и мысленно выстраивал бы ряды меню, асимптотически приближающиеся к пищевому нулю, сейчас удовлетворился всего-навсего вялым замечанием, что скоро, вероятно, я умру от истощения, если мне не удастся обновить съестные припасы. О втором дне хватит Остается упомянуть лишь об одном происшествии, прежде чем перейти к дню третьему. Я разжег костер и наблюдал за тем, как он занимается, когда услышал, что меня окликают. Голос, раздавшийся так близко, что я вздрогнул, принадлежал мужчине. Но, вздрогнув, я взял себя в руки и продолжал заниматься костром, как будто ничего не случилось, я ворошил его веткой, которую сломал как раз для этой цели чуть раньше и с которой уже отодрал ногтями все веточки, листики и даже часть коры. Я обожал обдирать кору с веток и обнажать беловатую лоснящуюся древесину, но смутное чувство любви и жалости к дереву нередко этому мешало. К моим близким приятелям я причислял драконово дерево из Тенерифы, погибшее в возрасте пяти тысяч лет от удара молнии. Вот пример долговечности. Ветка была толстая, мокрая и не загоралась, когда я совал ее в огонь. Держал я ее за тонкий конец. Потрескивание огня или, скорее, обугливающихся головешек, ибо победоносный огонь не трещит, а производит совсем другой звук, позволило мужчине приблизиться ко мне вплотную без моего ведома. Мало что раздражает меня сильнее, чем когда застают меня врасплох. Я продолжал, несмотря на обуявший меня страх, который, надеюсь, прошел незамеченным, ворошить костер так, словно нахожусь один. Но после тяжелого прикосновения чужой руки к моему плечу выбора у меня не оставалось, и я сделал то, что сделал бы на моем месте всякий, а именно, быстро обернулся, неплохо, надеюсь, изобразив своим движением страх и гнев. Я оказался лицом к лицу с мужчиной, черты лица и фигуру которого плохо различал вследствие сумерек. Здорово, приятель, - сказал он. Постепенно я получил представление о том типе личности, который он собой являл. Клянусь вам, между частями, ее составляющими, царили великая гармония и согласие, так что вполне допустимо сказать, что лицо его было достойно тела и наоборот. И если бы мне удалось узреть его задницу, то уверен, что и она была бы достойна всего остального. Не ожидал, что встречу кого-нибудь в этом захолустье, - сказал он, - мне повезло. Отойдя от костра, который уже вовсю разгорелся, так что огонь, которому я более не препятствовал, освещал незваного гостя, я смог убедиться, что, несмотря на сумерки, я не ошибся, и он действительно так противен, как я и предполагал. Не скажете ли вы, - произнес он. Я вынужден вкратце его описать, хотя это и противоречит моим принципам. Он был невысок, но коренаст. На нем был тяжелый темно-синий костюм (двубортный) ужасного покроя и пара возмутительно широких черных туфель со вздутыми носами. Такая безобразная форма встречается, кажется, только у черных туфель. Вы, случайно, не знаете, - сказал он. Мохнатые концы черного кашне, метра два длиной, несколько раз обернутого вокруг шеи, свисали за его спиной. На голове у него была синяя фетровая шляпа с узкими полями и ленточкой, в которую был воткнут рыболовный крючок с искусственной мушкой, что производило крайне спортивное впечатление. Вы слышите меня? - спросил он. Но все это не шло ни в какое сравнение с его лицом, которое, признаю это с сожалением, слегка напоминало мое собственное, не столь утонченное, конечно, но те же самые короткие, неудавшиеся усики, те же маленькие, как у хорька, глазки, тот же парафимоз носа и воспаленный красный рот, сжатый гузкой. Скажите, пожалуйста, - произнес он. Я повернулся к костру. Полыхал он вовсю. Я подбросил еще дров. Вы слышите, я к вам обращаюсь, - сказал он. Я направился к шалашу. Он загородил мне путь, осмелев при виде моей хромоты. Почему вы молчите? - спросил он. Я вас не знаю, - ответил я. И засмеялся. Я не собирался острить. Не желаете ли взглянуть на мою визитную карточку? - спросил он. Это ничего не изменит, - ответил я. Он придвинулся ко мне вплотную. Отойдите с дороги, - сказал я. Теперь засмеялся он. Вы отказываетесь отвечать? - спросил он. Я сделал усилие над собой. Что вам угодно знать? - спросил я. Он, должно быть, подумал, что я сдался. Это другое дело, - сказал он. Я призвал на помощь образ сына, который мог в любой момент вернуться. Я уже вам сказал, - сказал он. Я весь дрожал. Будьте добры, повторите снова, - сказал я. Короче говоря, он хотел узнать, не видел ли я проходившего мимо старика с палкой. Он описал его. Плохо. Казалось, голос доносится до меня издалека. Нет, - сказал я. Что значит нет? - спросил он. Я никого не видел, - сказал я. И однако же, он прошел этой дорогой, - сказал он. Я промолчал. Вы давно здесь? - спросил он. Тело его все больше теряло очертания, как бы расплывалось. Чем вы здесь занимаетесь? - спросил он. У вас ночной обход? - спросил я. Он протянул ко мне руку. Кажется, я снова попросил его уйти с моей дороги. Ладонь, приближающуюся ко мне, я вижу по сей день - мертвенно-бледная, она сжимается и разжимается. Словно отделилась от тела. Что случилось потом, я не знаю. Но немного позже, может быть, намного позже, я нашел его распростертым на земле, с разбитой вдребезги головой. Сожалею, но объяснить более ясно, как был достигнут такой результат, я не в состоянии. Получился бы неплохой эпизод. Но не собираюсь же я на столь позднем этапе своего отчета удариться в литературу. Лично я остался невредим, не считая нескольких царапин, обнаруженных лишь на следующий день. Я склонился над ним. Склонившись, понял, что моя нога снова сгибается. Теперь он не был похож на меня. Я ухватил его за лодыжки и, пятясь задом, потащил в шалаш. Туфли его блестели толстым слоем гуталина. Носки были украшены модным узором. Брюки задрались, приоткрыв белые гладкие ноги. Лодыжки у него были узкие и костлявые, как у меня. Я почти обхватывал их ладонью. На нем были подтяжки, одна из которых отстегнулась и висела. Эта деталь меня растрогала. Мое колено сгибалось все хуже, но это было уже неважно. Я забрался в шалаш и подобрал плащ сына. Потом вернулся к костру, лег на землю, накрылся плащом. Спал я недолго, но все же поспал. Я прислушался к крику сов. Это не филины, крик их напоминает гудок паровоза. Я прислушался к пению соловья. И к скрипу дергачей, вдалеке. Если бы я знал названия других птиц, которые кричат и поют по ночам, то непременно прислушался бы и к ним тоже. Я наблюдал за угасающим костром, подложив под щеку обе ладони. Я поджидал зарю. Едва начало светать, как я был уже на ногах и направился к шалашу. Его ноги тоже почти одеревенели в коленях, но в паху, к счастью, еще сгибались. Я отволок его в подлесок, по пути часто отдыхая, но не отпуская ноги, чтобы не пришлось за ними нагибаться. Потом разобрал шалаш, забросал тело ветками. Уложил и взвалил себе на спину два рюкзака, взял плащ и зонт. Одним словом, снялся с бивуака. Но прежде чем уйти, собрался с мыслями, не забыл ли я чего-нибудь, и, не полагаясь исключительно на разум, похлопал себя по карманам и огляделся по сторонам. А похлопав по карманам, обнаружил отсутствие в них ключей, о чем мой разум бессилен был меня предупредить. Искал я их недолго - кольцо сломалось, они рассыпались по земле. Честно говоря, первой я нашел цепочку, потом ключи и самым последним кольцо, разломанное пополам. А поскольку не могло быть и речи о том, чтобы нагибаться и поднимать, пусть даже с помощью зонта, каждый ключ в отдельности, я снял рюкзаки, положил в сторону зонт и плащ и лег ничком посреди ключей, получив таким образом возможность без особого труда их собрать. Когда ключ оказывался в пределах моей досягаемости, я хватался обеими руками за траву и подтягивался к нему. Каждый ключ, прежде чем положить его в карман, я вытирал о траву, независимо от того, нуждался он в этом или нет. Время от времени я приподнимался на руках, чтобы лучше обозреть театр действия. Несколько ключей я обнаружил таким образом на значительном удалении и добрался до них, перекатываясь, как огромный цилиндр. Перестав находить ключи, я сказал себе: Считать их бесполезно, ибо я не знаю, сколько их было. И возобновил поиски. Но в конце концов сказал: К черту, обойдусь теми, которые есть. И пока я искал так ключи, я нашел ушко от кольца, которое зашвырнул в подлесок. Но, удивительное дело, я нашел еще свою соломенную шляпу, которая, как я считал, находилась у меня на голове! Одно из отверстий, проделанных в ней для резинки, разошлось и достигло края поля, то есть представляло собой уже не отверстие, а щель. Зато другое отверстие сохранилось, и в нем все еще держалась резинка. Наконец я произнес: Я поднимусь сейчас и с высоты своего роста осмотрю это место в последний раз. Что и сделал. И тут же нашел кольцо, сначала одну половину, потом - другую. Затем, не находя больше ничего, принадлежащего мне или моему сыну, я снова взвалил на спину оба рюкзака, надвинул шляпу на голову, перекинул плащ через руку, поднял зонт и ушел. Но ушел я недалеко. Ибо вскоре остановился на вершине небольшого пригорка, откуда без труда мог видеть и лагерную стоянку, и окружающую ее местность. И открыл следующее интересное явление - земля, на которой я стою, даже облака в небе расположены таким образом, что постепенно уводят взгляд к лагерю, как на картинах старых мастеров. Я устроился поудобнее. Освободился от всех своих нош и съел целую банку сардин и одно яблоко. Я лег ничком, подстелив под себя плащ. И то упирался локтями о землю, а ладонями подпирал подбородок, устремив взгляд к горизонту, то складывал обе ладони на земле подушечкой и опускал на нее щеку, пять минут одну, пять минут другую, и все это лежа на животе. Можно было сделать подушку из рюкзаков, но я не сделал, как-то не пришло в голову. День прошел спокойно, без происшествий. Единственное, что внесло разнообразие в монотонность третьего дня, - это собака. Она походила вокруг остатков моего костра, потом скрылась в леске. Как она покинула его, я не видел, то ли отвлекся, то ли она вышла с другой стороны, пройдя лесок насквозь. Я починил шляпу, то есть с помощью консервного ножа проткнул новое отверстие рядом со старым и крепко привязал резинку. Заодно починил и кольцо, скрутив обе половины вместе, снова нанизал на него ключи и прикрепил к нему цепочку. Чтобы как-то убить время, я задал себе несколько вопросов и попытался на них ответить. Вот некоторые из них. Вопрос. Что случилось с мужчиной в синей фетровой шляпе? Ответ. Вопрос. Может ли подозрение пасть на старика с палкой? Ответ. Весьма вероятно. Вопрос. Каковы его шансы оправдаться? Ответ. Ничтожные. Вопрос. Следует ли рассказать о происшедшем сыну? Ответ. Нет, ибо тогда его долгом будет донести на меня. Вопрос. Донес бы он на меня? Ответ. Вопрос. Как я себя чувствовал? Ответ. Почти как всегда. Вопрос. Однако же я изменился и все еще продолжаю меняться? Ответ. Да. Вопрос. И несмотря на это, я чувствовал себя почти как всегда? Ответ. Да. Вопрос. Как это объяснить? Ответ. Эти вопросы, как и другие, отделяли друг от друга более или менее длительные промежутки времени, и не только вопрос от вопроса, но и вопрос от ответа, к нему относящемуся. Ответы не всегда следовали в том же порядке, что и вопросы. Но, подыскивая ответ или ответы на поставленный вопрос, я находил ответ или ответы на вопрос, который уже задавал себе, но тщетно, в том смысле, что был не в состоянии ответить на него или же обнаруживал еще один вопрос или вопросы, требующие, в свою очередь, немедленного ответа. Перенесясь в воображении в настоящее время, я заявляю, что все вышеизложенное было написано твердой и даже удовлетворенной рукой, в сознании на редкость ясном. Ибо я буду уже далеко, прежде чем эти строки прочтут, в таком месте, где никому не придет в голову меня поискать. К тому же обо мне позаботится Йуди, он не позволит наказывать меня за ошибку, допущенную на службе. И моему сыну ничего не сделают, разве что посочувствуют, какой у него отец, и предложения о помощи и свидетельства почтения хлынут на него со всех сторон. Так медленно тянулся третий день. Около пяти часов вечера я съел последнюю банку сардин и немного печенья, с большим аппетитом. Таким образом, у меня осталось несколько яблок и печенье. А около семи часов прибыл мой сын. Солнце уже клонилось к западу. Должно быть, я чуть-чуть вздремнул, ибо не заметил точку на горизонте, которая увеличивалась с каждой минутой, как я и предвидел. Он был уже между мной и лагерем и направлялся к последнему, когда я его увидел. Волна раздражения захлестнула меня, я живо вскочил на ноги и завопил, потрясая зонтом. Он обернулся, я знаком велел ему приблизиться, размахивая зонтом так, словно желал подцепить что-то на ручку. На мгновение мне показалось, что он готов мне не повиноваться и продолжать свой путь к лагерю, точнее, к тому месту, где лагерь был, ибо его там больше не было. Тем не менее он направился в мою сторону. Он толкал перед собой велосипед, который, как только подошел ко мне, опустил на землю с жестом, означающим полное изнеможение. Подними велосипед, - сказал я, - я хочу на него взглянуть. Некогда этот велосипед был, вероятно, неплох. Я с удовольствием описал бы его, с удовольствием написал бы о нем одном четыре тысячи слов. И это ты называешь велосипедом? - спросил я. И, почти не ожидая от него ответа, продолжил осмотр. Но было в его молчании что-то необычное, и я взглянул на него. Глаза его лезли на лоб. В чем дело? - спросил я. - У меня расстегнута ширинка? Он снова опустил велосипед. Подними, - сказал я. Он поднял. Что с тобой? - спросил он. Я упал, - ответил я. Упал? - спросил он. Да, упал, - закричал я, - а ты разве никогда не падал? Я попытался вспомнить название растения, которое произрастает из семени повешенного и стонет, когда его срывают. Сколько ты за него отдал? - спросил я. Четыре фунта, - ответил он. Четыре фунта! - воскликнул я. Если бы он ответил два фунта или даже полтора, я бы точно так же воскликнул: Два фунта! или: Полтора! Они просили четыре фунта и пять шиллингов, - сказал он. Чек у тебя есть? - спросил я. Он не знал, что такое чек. Я подробно объяснил. Сколько денег потрачено на образование сына, а он не знает, что такое обыкновенный чек. Но я подозреваю, что он знал это не хуже меня. Ибо когда я попросил: А теперь расскажи, что такое чек, - он объяснил все просто безупречно. В принципе, мне было все равно, заплатил ли он за велосипед в три-четыре раза больше, чем он того стоил, или же присвоил себе часть денег, выданных на покупку. Все равно я плачу не из своего кармана. Верни мне десять шиллингов, - сказал я. Я их потратил, - ответил он. Довольно, довольно. Он начал объяснять, что в первый день магазины были закрыты, что во второй... Я осмотрел багажник. Это была лучшая часть велосипеда. Багажник и насос. А ездить на нем можно? - спросил я. В двух милях от Хоула он спустил, - ответил он, - остаток пути пришлось идти пешком. Я бросил взгляд на его ботинки. Накачай его, - сказал я. Я поддержал велосипед. Не помню, какая из двух шин спустила. Как только возникают два одинаковых предмета, я сразу теряюсь. Ниппель, умышленно закрученный им неплотно, пропускал воздух между клапаном и трубкой. Подержи велосипед, - сказал я, - и дай мне насос. Вскоре шина была тверда. Я взглянул на сына. Он начал было оправдываться, но я велел ему молчать. Пять минут спустя я потрогал шину. Она была тверда, как прежде. Мерзавец, - сказал я. Он достал из кармана плитку шоколада и протянул ее мне. Я взял. Но вместо того, чтобы съесть, как я того желал, я, хотя и не выношу, когда добро пропадает, отбросил ее прочь, после секундного колебания, которого, надеюсь, мой сын не заметил. Довольно. Мы спустились на дорогу или, скорее, на тропинку. Я попробовал сесть на багажник. Ступня моей негнущейся ноги стремилась уйти в землю, в могилу. Я подложил под себя рюкзак. Держи крепче, - сказал я. Все равно было низко. Я добавил второй рюкзак. Его горбы врезались мне в ягодицы. Чем сильнее сопротивляются мне вещи, тем в большую ярость я впадаю. Располагай я достаточным временем и имей в своем распоряжении лишь зубы и ногти, я бы продрался из недр земли к ее вершинам, прекрасно сознавая, что ничего этим не добьюсь. А оставшись без зубов и без ногтей, я проложил бы дорогу собственными костями. Итак, в нескольких словах изложу решение, к которому я пришел. Сначала один рюкзак, на нем другой, затем плащ сына, сложенный вчетверо, все это накрепко привязывается к багажнику и седлу обрывками бечевки, найденной у сына. Что касается зонта, то его я зацепил за шею, чтобы оставить свободными обе руки и держать ими сына за пояс или, скорее, под мышки, ибо мое сиденье оказалось теперь выше, чем его. Поехали, - сказал я. Он сделал отчаянное усилие, в это я вполне могу поверить. Мы упали. Острая боль обожгла мне голень. Я запутался в заднем колесе. Помоги мне! - закричал я. Сын помог мне подняться. Носок порвался, нога кровоточила. К счастью, кровоточила больная нога. Что бы я делал с двумя бездействующими ногами? Что-нибудь бы придумал. Кажется, нет худа без добра. Я имел в виду, естественно, пользу кровопускания. С тобой ничего? - спросил я. Ничего, - ответил он. А что с ним может случиться? Я нанес ему сильнейший удар зонтом под колени, в то место, где между шортами и гольфами белело тело. Он заорал. Ты хочешь нас погубить? - спросил я. У меня мало сил, - ответил он, - у меня мало сил. Велосипед, похоже, не пострадал, разве что слегка погнулось заднее колесо. Я сразу же понял ошибку, допущенную мной. Она заключалась в том, что я оторвал ноги от земли раньше, чем мы поехали. Я задумался. Попробуем еще раз, - сказал я. Я не могу, - сказал он. Не испытывай мое терпение, - сказал я. Он оседлал раму. Когда я скажу, медленно трогай, - сказал я. Я снова встал за его спиной и устроился на своем сиденье, приподняв ноги над землей. Хорошо. Жди сигнала, - сказал я. Я наклонялся на бок до тех пор, пока моя здоровая нога не коснулась земли. Теперь на заднее колесо давила только моя больная нога, задранная под мучительным углом. Я вонзил пальцы в куртку сына. Малый ход, - сказал я. Колеса начали крутиться. Я поспевал за велосипедом, то ли подпрыгивая, то ли волочась. Меня тревожили мои яйца, которые свисали несколько низковато. Быстрее! - закричал я. Всем весом он нажал на педали. Я вспрыгнул на свое место. Велосипед качнулся, выпрямился, прибавил скорость. Браво! - воскликнул я вне себя от радости. Ура! - закричал сын. Какое отвращение испытываю я к этому восклицанию! С большим трудом вывел я его на бумаге. Он был рад не меньше меня, кажется, так. Сердце его билось под моей рукой, хотя рука моя была далеко от его сердца. К счастью, мы спускались по склону холма. К счастью, я починил свою шляпу, иначе бы ее сдуло ветром. К счастью, погода стояла прекрасная, и я не был больше один. К счастью, к счастью. Так мы и приехали в Баллибу. Я не стану рассказывать о тех препятствиях, которые нам пришлось преодолеть, о злоумышленниках, которых мы перехитрили, о проступках сына, о падениях отца. Рассказать все это входило в мои намерения, почти доставляло радость, я испытывал удовольствие от мысли, что настанет минута, когда я смогу это сделать. Но теперь намерения отсутствуют, минута настала, радость исчезла. Лучше моей ноге не стало. Но не стало и хуже. Рана на голени зажила. Один бы я не добрался. Это произошло благодаря моему сыну. Что? То, что я добрался. Он часто жаловался на свое здоровье, на живот, на зубы. Я давал ему морфий. Выглядел он все хуже и хуже. Когда я спрашивал, что с ним, он не мог объяснить. Велосипед доставил нам немало хлопот. Но я его чинил. Без сына я бы не добрался. Ехали мы долго. Недели. Мы то и дело сбивались с пути, зря теряли время. Я по-прежнему не знал, что я должен делать с Моллоем, когда найду его. Об этом я больше не думал. Я думал о себе, много, в пути, когда сидел за спиной сына, глядя поверх его головы, и на стоянках, когда он сновал туда-сюда или уходил, оставив меня одного. А уходил он часто, разведать местность, купить продовольствия. Я практически ничего не делал. Должен сказать, что заботился он обо мне хорошо. Был он неуклюжим, глупым, медлительным, грязным, лживым, лукавым, расточительным, непочтительным, но меня не покинул. Я много думал о себе. То есть часто бросал на себя взгляд, закрывал глаза, забывался, начинал все сначала. Добирались в Баллибу мы долго, а добравшись, не знали об этом. Стой, - сказал я однажды сыну. Я только что заметил пастуха, вид которого мне понравился. Он сидел на земле, поглаживая собаку. Стадо черных стриженых овец безбоязненно бродило вокруг них. Боже, какая пастораль! Оставив сына у обочины, я направился к ним, по траве. Я часто останавливался и отдыхал, опершись о зонт. Пастух наблюдал, как я иду, не поднимаясь. Собака тоже, не подавая голоса. Овцы тоже. Да, постепенно, одна за другой, они поворачивались в мою сторону и смотрели, как я иду. Лишь изредка попятное движение, крохотное копытце, бьющее о землю, выдавали их беспокойство. Пугливыми, какими бывают овцы, они не казались. И сын мой, конечно, наблюдал, как я иду, я спиной чувствовал его взгляд. Молчание было полным. Во всяком случае, глубоким. Принимая во внимание все - наступил торжественный момент. Погода стояла дивная. День завершался. Останавливаясь, я каждый раз оглядывался вокруг. Смотрел на пастуха, на овец, на собаку, даже на небо. Но когда я шел, то видел только землю и движение моих ног - здоровая нога совершает прыжок, задерживается в полете, приземляется и поджидает приход подруги. Наконец я остановился шагах в десяти от пастуха. Ближе подходить не имело смысла. С каким удовольствием я его описал бы. Собака его любила, овцы не боялись. Скоро он поднимется, почувствовав появление росы. Овчарня далеко-далеко, но он видит издали огонек в своей хижине. Я оказался посреди овец, они окружили меня, их взгляды сошлись на мне. Возможно, они приняли меня за мясника, пришедшего выбрать одну из них. Я снял шляпу и видел, как собака проследила взглядом за движением моей руки. Я снова оглянулся, утратив дар речи. Я не знал, как нарушить это молчание. Я был близок к тому, чтобы отступить, не произнеся ни слова. Наконец я произнес: Баллиба, - с вопросительной, надеюсь, интонацией. Пастух вынул изо рта трубку и ткнул мундштуком в землю. Я страстно хотел сказать: Возьмите меня с собой, я буду верно вам служить, а нужен мне лишь ночлег да немного еды. Я понял, но, кажется, не подал вида, ибо он повторил свой жест и несколько раз ткнул мундштуком в землю. Балли, - произнес я. Он поднял руку, мгновение она колебалась, как бы над картой, затем замерла. Трубка все еще слабо курилась, голубая струйка дыма повисла в воздухе, затем исчезла. Я посмотрел в указанном направлении. Собака тоже. Мы все трое повернулись на север. Овцы теряли ко мне интерес. Может быть, они поняли. Я услышал, как они снова щиплют траву, переходя с места на место. Наконец я различил на границе равнины неясное мерцание, рой светлячков, затуманенных расстоянием. Я подумал о Млечном Пути. Как будто слабые брызги на мрачном горизонте. Я возблагодарил вечер, приносящий с собой огни - в небе звезды, а на земле ответные огоньки, зажигаемые людьми. Тщетно поднимал бы свою трубку пастух при свете дня, направляя ее к отдаленному, четко очерченному месту соединения земли и неба. Но вот я почувствовал, что пастух и собака снова поворачиваются ко мне, и пастух затягивается трубкой в надежде, что она не погасла. Я знал, что теперь уже один всматриваюсь в это отдаленное мерцание, которое будет становиться все ярче и ярче, это я тоже знал, и затем внезапно потухнет. А мне не хотелось оставаться одному, или с сыном, нет, одному, очарованному. И я стал обдумывать, как бы покинуть их, не проклиная себя и не причиняя боли, или с проклятьями и болью, но как можно меньшими, как вдруг огромной силы вздох вокруг меня дал мне понять, что ухожу не я, а стадо. Я смотрел, как они удаляются, - впереди человек, за ним овцы, сбившись в кучу, низко опустив головы, толкая друг друга, изредка пускаясь трусцой, вслепую, не останавливаясь, хватая в последний раз сколько удастся травы, и позади всех - собака, помахивая длинным черным поднятым хвостом, хотя и нет свидетелей ее торжества, если это именно то, что она испытывала. Вот так, в идеальном порядке, который пастуху не надо устраивать, а собаке поддерживать, маленькое стадо отбыло. Нет сомнения, что в том же порядке добредут они до хлева или загона. А там пастух отойдет в сторону, чтобы пропустить их и пересчитать, пока они проходят перед ним. Затем он направится к своей хижине, дверь на кухню открыта, лампа горит, он войдет и, не снимая шляпы, сядет за стол. А собака замрет на пороге, не зная, можно ли ей войти или она должна остаться на улице. В эту ночь у меня с сыном произошла дикая сцена. Не помню по какому поводу. Подождите, это может оказаться важным. Нет, не помню. У меня с сыном было столько сцен. В тот момент она, вероятно, показалась похожей на любую другую, и это все, что я помню. Я, конечно, провел ее наилучшим образом, как всегда, благодаря своей безукоризненной технике, и продемонстрировал сыну всю безмерность его вины. Но на следующий день я понял, что допустил ошибку. Ибо, проснувшись утром, я обнаружил, что нахожусь в шалаше один, а ведь я всегда просыпался первым. Более того, инстинкт подсказывал мне, что один я нахожусь уже длительное время и что мое дыхание давно уже не смешивается с дыханием сына, в тесном шалаше, который он воздвиг под моим наблюдением. Но то, что он исчез вместе с велосипедом, ночью или на рассвете, само по себе не вызвало у меня серьезного беспокойства. Если бы дело ограничивалось только этим, я нашел бы его поступку великолепные и веские причины. К несчастью, он забрал свой рюкзак и плащ. И ничего из принадлежавшего ему ни в шалаше, ни вне шалаша не осталось, абсолютно ничего. Но и это еще не все, ибо ушел он со значительной суммой денег, он, которому дозволялось иметь при себе лишь несколько пенсов, иногда, чтобы опустить в копилку. Ибо раз уж он отвечал за все, под моим наблюдением, конечно, и прежде всего за покупки, то пришлось доверить ему деньги. Так что денег у него всегда было больше, чем необходимо. Чтобы сказанное мной звучало правдоподобнее, добавлю следующее. 1. Я хотел, чтобы он научился двойной бухгалтерии в денежных расчетах, и сам преподал ему ее основы. 2. Я не желал более иметь дела с этими жалкими грошами, некогда составлявшими предмет моего восторга. 3. Я велел ему приглядывать, в его отъезды, второй велосипед, легкий и недорогой. Ибо я устал от багажника и предвидел тот день, когда у сына не останется больше сил крутить педали за нас обоих. Я подозревал, что я способен, и более того, знал, что я способен, немного попрактиковавшись, крутить педаль одной ногой. И тогда я снова займу принадлежащее мне по праву место, то есть впереди. А сын мой будет следовать за мной. И прекратится позор его неповиновения, когда я говорю: Направо, а он поворачивает налево, а когда я говорю: Налево, он поворачивает направо, или едет прямо, когда я говорю: Направо или налево, как это случалось в последнее время все чаще и чаще. Вот и все, что я хотел добавить. Но, заглянув в свой кошелек, я обнаружил в нем всего-навсего пятнадцать пенсов, и это привело меня к выводу, что сын мой, не довольствуясь имеющейся у него суммой, обшарил мои карманы, прежде чем уйти, пока я спал. А душа человеческая столь причудлива, что первым моим чувством было чувство благодарности за то, что он оставил мне эту ничтожную мелочь, которая выручит меня, пока не придет помощь, и в поступке его я усматривал деликатность! Итак, я остался один, имея при себе рюкзак, зонт (который он тоже мог легко унести) и пятнадцать пенсов, сознавая, что меня покинули, безжалостно и, наверняка, умышленно, в Баллибе, если я и впрямь находился в Баллибе, но по-прежнему далеко от Балли. Я пробыл несколько дней, не знаю сколько, там, где меня оставил сын, доедая остатки еды (которую он также мог легко унести), не встретив ни одной живой души, бессильный что-либо предпринять, или, возможно, достаточно наконец сильный, чтобы не предпринимать ничего. Я сохранял спокойствие, ибо знал, что скоро все кончится или возобновится - неважно, как это произойдет - тоже неважно, оставалось только ждать. И, то отгоняя их, то призывая, чтобы проще было их уничтожить, я забавлялся детскими надеждами, как например: сын мой, поостыв, сжалится надо мной и вернется! Или: Моллой, в чьем краю я нахожусь, придет ко мне, если я не в силах прийти к нему, и станет моим другом, моим отцом, и поможет мне сделать то, что я должен сделать, и тогда и Йуди не разгневается на меня и меня не накажет! Да, я не мешал моим надеждам расти и множиться, сверкать и переливаться тысячью граней, а затем сметал их одним взмахом великого отвращения, очищался от них и с удовольствием обозревал пустыню, которую они только что оскверняли. А по вечерам я поворачивался лицом к огням Балли и смотрел, как они разгораются все ярче и ярче, а затем гаснут почти одновременно - тусклые мерцающие огоньки доведенных до ужаса людей. И я говорил себе: Подумать только, я мог бы быть сейчас там, если бы не мое несчастье! Что касается Обидила, о котором я до сих пор ни разу не упоминал и с которым страстно желал встретиться лицом к лицу, то, признаться, я никогда его не видел, ни лицом к лицу, ни на расстоянии, возможно, он вообще не существует, меня бы это не удивило. А при мысли о тех наказаниях, которым мог подвергнуть меня Йуди, меня охватывал такой мощный приступ внутреннего смеха, что я сотрясался, не издавая при этом ни звука и сохраняя на лице присущее мне выражение печали и покоя. Однако все тело мое сотрясалось, даже ноги, так что я вынужден был прислоняться к дереву или к кусту, когда приступ заставал меня на ногах, зонта было уже недостаточно, чтобы предохранить меня от падения. Поистине, странный смех, и, если вдуматься, назвал смехом я его, пожалуй, из-за лени или по неведению. Что касается меня самого, этой надежной забавы, то должен признаться, что тогда мысль о себе мне в голову не приходила. Временами, правда, казалось, что вот-вот она придет, и я устремлялся к ней, как морской песок устремляется навстречу набегающей пенистой волне, хотя, признаться, образ этот вряд ли подходил к моему положению, вернее было бы сказать о дерьме, поджидающем, когда спустят воду. И здесь же я упоминаю о том, как замерло однажды мое сердце, когда муха в моей комнате, пролетая над самой пепельницей, взметнула дуновением своих крыльев щепотку пепла. Постепенно я становился все более слабым и самоуверенным. Уже несколько дней я ничего не ел. Я мог бы, вероятно, поискать ежевику и грибы, но мне ничего не хотелось. Целый день валялся я в шалаше, бессмысленно сожалея о плаще сына, а вечером выбирался наружу, чтобы от души потешиться над огнями Балли. И хотя у меня немного побаливал живот, который одолевали то спазмы, то газы, чувствовал я себя необычайно довольным, я был доволен самим собой, буквально в восторге, очарован собственной персоной. Я говорил себе: Скоро я совсем потеряю сознание, это вопрос времени. Но прибытие Габера положило этим забавам конец. Был вечер. Я выполз из шалаша, чтобы похохотать вволю, а заодно посмаковать свое истощение. Он был уже здесь. Он сидел на пне и дремал. Привет, Моран, - сказал он. Вы узнаете меня? - спросил я. Он вынул и раскрыл записную книжку, послюнявил палец, полистал страницы, пока не нашел нужную, и поднес книжку к глазам, которые одновременно опустил к ней. Я ничего не вижу, - сказал он. Одет он был так же, как и в прошлый раз. Следовательно, мои критические замечания о его воскресном костюме были несправедливы. Если только сегодня не воскресенье. Но разве когда-нибудь я видел его одетым по-другому? Спички у вас есть? - спросил он. Я не узнал этот издали доносящийся голос. Или фонарь, - сказал он. По моему лицу он, вероятно, понял, что никакими источниками света я не располагаю. Он вынул из кармана электрический фонарик и посветил на страницу. Затем прочитал: Жак Моран, вернуться домой, дело прекратить. Он выключил фонарик, закрыл записную книжку, заложив в нее палец, и взглянул на меня. Я не могу идти, - сказал я. Что? - спросил он. Я болен, не могу двигаться, - сказал я. Я не слышу, что вы говорите, - сказал он. Я прокричал ему, что двигаться не могу, что я болен, что меня надо перенести, что меня бросил сын, что больше мне не выдержать. Он внимательно осмотрел меня с ног до головы. Я сделал несколько шагов, опираясь на зонт, чтобы убедить его, что ходить я не могу. Он снова открыл записную книжку, осветил фонариком ту же страницу, долго изучал ее и произнес: Моран, вернуться домой, дело прекратить. Он закрыл записную книжку, сунул ее в карман, положил в карман фонарик, поднялся, скрестил руки на груди и объявил, что умирает от жажды. Ни слова о том, как я выгляжу. А ведь я не брился с того самого дня, как мой сын прикатил из Хоула велосипед, не причесывался, не мылся, не говоря уже о тех лишениях, которые я перенес, и о глубоких внутренних метаморфозах. Вы узнаете меня? - закричал я. Узнаю ли я вас? - произнес он. И задумался. Я знал, о чем он думает, - он подыскивает фразу, способную побольнее меня уязвить. Ах, Моран, - сказал он, - что вы за человек! От слабости я качался. Если бы я замертво свалился у его ног, он сказал бы: Старина Моран, ты ничуть не изменился. Становилось все темнее. Я засомневался, Габер ли это на самом деле. Шеф сердится? - спросил я. У вас случайно не найдется бутылки пива? - спросил он. Я хочу знать, сердится ли шеф? - закричал я. Сердится, - сказал Габер, - не смешите меня, с утра до вечера он потирает руки, мне из соседней комнаты слышно. Это ничего не значит, - сказал я. И посмеивается, - сказал Габер. Уверен, что он сердится на меня, - сказал я. Знаете, что он сказал мне на днях? - спросил Габер. Он изменился? - сказал я. Изменился, - сказал Габер, - нет, он не изменился, зачем ему меняться, он стареет, вот и все, стареет, как весь мир. Сегодня у вас какой-то странный голос, - сказал я. Вряд ли он меня услышал. Ну что ж, - сказал он, снова скрещивая руки на груди, - если вам нечего больше мне сказать, я пойду. И пошел, не попрощавшись. Но я догнал его, несмотря на свое к нему отвращение, несмотря на слабость и больную ногу, и потянул за рукав. Что он вам сказал? - спросил я. Габер остановился. Моран, - сказал он, - вы мне осточертели. Умоляю вас, - сказал я, - скажите мне, что он вам сказал. Он оттолкнул меня. Я упал. Он не хотел свалить меня, он не понимал в каком состоянии я нахожусь, он просто хотел меня отстранить. Подняться я не пытался. Я издал вопль. Он подошел и склонился надо мной. Усы у него были, как у моржа, каштанового цвета. Я видел, как они шевелятся, как открывается рот, и почти тотчас же услышал издали слова участия. Габер не был жестоким, я прекрасно его знал. Габер, - сказал я, - о многом я вас не прошу. Я хорошо помню эту сцену. Он хотел помочь мне подняться. Я оттолкнул его. Мне было хорошо там, где я лежал. Что он вам сказал? - спросил я. Не понимаю, - сказал Габер. Вы только что говорили, что он что-то вам сказал, - сказал я, - но я вас перебил. Перебил? - спросил Габер. Знаете, что он сказал мне на днях? - сказал я, - вот ваши слова. Лицо его просветлело. Этот увалень соображал так же быстро, как мой сын. Он сказал мне, - сказал Габер, - Габер, сказал он... Громче! - закричал- я. Он сказал мне, - сказал Габер, - Габер, сказал он, жизнь - прекрасная штука, Габер, и превосходная. Он приблизил свое лицо к моему. Превосходная, - сказал он, - прекрасная штука, Моран, и превосходная. Он улыбнулся. Я закрыл глаза. Улыбки очень приятны, по-своему сердечны, но лучше, когда они издалека. Я спросил: Вы полагаете, он имел в виду человеческую жизнь? Я прислушался. Возможно, он не имел в виду человеческую жизнь, - сказал я. И открыл глаза. Я был один. Пальцы мои сжимали землю и траву, которую я нечаянно вырвал, все еще вырывал. Я вырывал ее буквально с корнем. Осознав, что я сделал, что я делаю, какое неприличие, я в ту же секунду перестал это делать и разжал ладони. Вскоре они опустели. В эту ночь я отправился домой. Далеко я не ушел. Но это было начало. Важен первый шаг. Второй уже не важен. Каждый новый день заставал меня чуть дальше. Последнее предложение неточно, оно не передает моих надежд. Сначала я считал шаги десятками. Останавливался, когда не мог идти, и говорил: Браво, итого столько-то десятков, на столько-то больше, чем вчера. Потом считал по пятнадцать, по двадцать и, наконец, по пятьдесят. Да, под конец я мог сделать полсотни шагов, прежде чем остановиться, чтобы отдохнуть, опершись о свой верный зонт. Сначала, кажется, я немного поплутал по Баллибе, если я в самом деле находился в Баллибе. Затем, уже до конца, следовал более или менее теми же путями, которыми мы уже шли. Но пути, по которым возвращаешься, выглядят иначе. Я ел, повинуясь рассудку, все, что природа, леса, поля, воды могли предложить мне съедобного. Кончил я морфием. Предписание вернуться домой я получил в августе, самое позднее в сентябре. Вернулся я весной, месяц уточнять не буду. Следовательно, я провел в пути всю зиму. Любой другой лег бы на снег с твердой решимостью никогда не подниматься. Только не я. Когда-то я думал, что людям меня не сломить. Теперь думаю, что я умнее вещей. Есть люди и есть вещи, не считая животных. И Бог. Когда вещь препятствует мне, даже если это мне на пользу, долго это не продолжается. Снег, например. Хотя, сказать по правде, он скорее увлекал меня, чем препятствовал. Но, в некотором смысле, и препятствовал. Этого было достаточно. Я победил его, скрежеща зубами от радости; резцами вполне можно скрежетать. С трудом прокладывал я себе путь по снегу к тому, что назвал бы своим поражением, если бы мог представить себя побежденным. Возможно, с тех пор я это себе уже представил, а возможно, не представил, для этого требуется время. Но по дороге домой я, жертва злобных вещей, людей и ничтожной плоти, не мог себе этого представить. Мое колено, если сделать поправку на привычку, заставляло меня страдать не больше и не меньше, чем в первый день. Болезнь, какая бы она ни была, не прогрессировала. Возможно ли такое? Возвращаясь к мухам: мне кажется, что есть такие, которые появляются в домах в начале зимы и вскоре после этого умирают. Их замечаешь в теплых уголках, они медленно летают и ползают, вялые, тихие. Вернее, замечаешь изредка. Должно быть, они умирают совсем молодыми, не успев отложить яиц. Их сметаешь шваброй в совок, не замечая. Странная порода. Но я стал добычей иных недугов, слово неточное в основном кишечных. Я не желаю о них распространяться к сожалению, а то был бы прелестный эпизод. Ограничусь тем, что скажу: никто другой не превозмог бы их без посторонней помощи. Кроме меня! Согнувшись пополам, прижав свободную руку к животу, я продвигался, издавая время от времени вопль отчаяния и торжества. Мох, которым я питался, вероятно, оказался вредным. Если бы я решил не задерживать палача, то кровавый понос не остановил бы меня, я добрался бы до места казни на четвереньках, теряя по дороге свои внутренности, изрыгая проклятия. Разве я вам еще не говорил, что погубили меня мои же собратья? Но я не стану задерживаться на моем возвращении, с его яростью и вероломством. И обойду молчанием злоумышленников и призраков, которые пытались помешать мне вернуться, как велел Йуди. И все-таки несколько слов скажу, ради назидания самому себе и дабы приготовить свою душу к завершению. Начну с моих редких мыслей. Странное дело, меня занимали некоторые вопросы богословского характера. Такие, например. 1. Как относиться к теории, согласно которой Ева родилась не из ребра Адама, а из жирового утолщения на его ноге (задницы)? 2. Ползал ли змий, или, как утверждает Коместор, он передвигался вертикально? 3. Зачала ли Мария через ухо, как утверждают Августин и Адобар? 4. Долго ли нам еще ждать пришествия Антихриста? 5. Действительно ли имеет значение, какой рукой подтираться? 6. Как относиться к ирландской клятве, при которой правую руку возлагают на мощи святых, а левую - на мужской член? 7. Соблюдает ли природа субботу? 8. Правда ли, что чертям не страшны адские муки? 9. Как относиться к алгебраической теологии Крэга? 10. Правда ли, что святой Рош в младенчестве отказывался по средам и пятницам от материнской груди? 11. Как отнестись к отлучению от церкви хищных зверей в XVI веке? 12. Следует ли одобрить итальянского сапожника Ловата, который распял себя, предварительно оскопив? 13. Чем занимался Господь до сотворения мира? 14. Не может ли молитвенный экстаз стать в конце концов источником скуки? 15. Правда ли, что по субботам муки Иуды прекращаются? 16. Что если отслужить заупокойную мессу по живым? И я прочитал молитву: Отче наш, иже неси на небесех, да не святится имя Твое, да не приидет Царствие Твое, да не будет воля Твоя. И т. д. Середина и конец просто восхитительны. Именно в этом легкомысленном и очаровательном мире, в котором я нашел прибежище, чаша моего терпения переполнилась. Но я задавал себе и другие вопросы, более тесно, возможно, связанные со мной. Например, такие. 1. Почему я не занял у Габера немного денег? 2. Почему я подчинился приказу вернуться домой? 3. Что стало с Моллоем? 4. Тот же вопрос обо мне. 5. Что со мной станет? 6. Тот же вопрос о моем сыне. 7. Попала ли его мать на небеса? 8. Тот же вопрос о моей матери. 9. Попаду ли я на небеса? 10. Встретимся ли мы когда-нибудь на небесах все вместе: я, моя мать, мой сын, его мать, Йуди, Габер, Моллой, его мать, Йерк, Мэрфи, Уотт, Камье и прочие? 11. Что стало с моими курами и пчелами? Жива ли еще моя серая хохлатка? 12. Живы ли Зулу и сестры Эльснер? 13. Не изменился ли служебный адрес Йуди: площадь Акации, дом 8? Что если ему написать? Или даже навестить? Я бы все ему объяснил. Что бы я ему объяснил? Я бы умолял его о прощении. О прощении чего? 14. Не была ли эта зима небывало холодной? 15. Сколько времени я прожил без исповеди и без причастия? 16. Как звали великомученика, который, находясь в темнице, закованный в цепи, покрытый ранами и паразитами, неспособный двигаться, освятил дары на собственном животе и дал себе отпущение грехов? 17. Чем бы мне заняться до прихода смерти? Неужели нет возможности приблизить ее, не впадая в грех? Но прежде чем устремить свое так называемое тело через эти пустоши, покрытые снегом, а в оттепель - слякотью, я хочу сказать, что часто думал о своих пчелах, чаще, чем о курах, а видит Бог, о курах я думал часто. И думал я, главным образом, об их танце, ибо пчелы мои танцевали, нет, не так, как танцуют люди, чтобы развлечься, но совсем по-другому. Мне казалось, что из всего человечества я один это знаю. Я исследовал это явление досконально. Лучше всего было наблюдать, как танцуют пчелы, возвращающиеся в улей и обремененные, более или менее, нектаром, их танец очень разнообразен по фигурам и по ритму. В конце концов, я истолковал танец как систему сигналов, посредством которых прилетающие пчелы, удовлетворенные или разочарованные своей добычей, сообщают вылетающим пчелам, в каком направлении надо лететь, а в каком не надо. Но и вылетающие пчелы танцевали и своим танцем, несомненно, говорили: Все понятно, или: Не стоит беспокоиться. Вдали же от улья, в разгар работы пчелы не танцевали. Здесь их лозунгом, вероятно, было: Каждый за себя, - если допустить, что пчелы способны на подобные взгляды. Танец состоял, главным образом, из очень сложных фигур, вычерчиваемых в полете; я рассортировал их по классам, каждый со своим предполагаемым смыслом. Оставалось еще жужжание, настолько меняющееся по тону вблизи улья, что вряд ли эта перемена могла быть случайной. Сначала я предположил, что каждая фигура танца подчеркивается посредством свойственного ей жужжания. Но вынужден был отказаться от этой гипотезы. Ибо заметил, что одну и ту же фигуру (по крайней мере то, что я называл одной и той же фигурой) сопровождало самое разнообразное жужжание. И тогда я сказал: Цель жужжания - не подчеркнуть танец, а, наоборот, видоизменить его. А именно, одна и та же фигура меняет свой смысл в зависимости от жужжания, ее сопровождающего. Я собрал и классифицировал огромное количество наблюдений на эту тему, и не безрезультатно. Однако следовало учитывать не только фигуру танца и жужжание, но и высоту, на которой та или иная фигура исполнялась. Я пришел к убеждению, что одна и та же фигура, сопровождаемая одним и тем же жужжанием, на высоте четырех метров от земли означает вовсе не то, что на высоте двух метров. Ибо пчелы танцевали не на любой высоте, не где попало, напротив, имелось три-четыре уровня, всегда одни и те же, на которых они и исполняли свой танец. Если бы я поведал вам, какие это уровни и каковы между ними соотношения, ибо я тщательно их измерил, вы бы мне не поверили. А сейчас далеко не тот момент, чтобы вызывать к себе недоверие. Меня бы обвинили в том, что я работаю на публику. Несмотря на все усилия, которые я приложил к решению этих вопросов, я был потрясен непомерной сложностью пчелиного танца, наверняка включающего в себя и другие компоненты, о которых я даже не подозреваю. И я произнес с восторгом: Вот то, что можно изучать всю свою жизнь, так ничего в этом и не поняв. На протяжении моего возвращения, когда я мечтал о крохотной радости, размышления о пчелах и их танце утешали меня более всего. Ибо я, как и прежде, мечтал о крохотной радости, хотя бы изредка! В конце концов, я охотно согласился, что пчелиный танец ничуть не лучше танцев народов Запада, фривольных и бессмысленных. Но для меня, сидящего возле залитых солнцем ульев, созерцание танца пчел навсегда останется благородным и разумным занятием, которое не в силах опорочить размышления такого человека, как я. Я никогда не буду судить пчел слишком строго, как судил Господа, которому меня научили приписывать мои собственные чувства, страхи, желания и даже тело. Я уже говорил о голосе, который давал мне приказы или, скорее, советы. Именно по пути домой я услышал его впервые. И не обратил на него внимания. Что касается физиологии, то мне казалось, что я быстро становлюсь неузнаваемым. И когда я проводил ладонями по лицу, характерным и более, чем когда-либо, простительным жестом, лицо, к которому прикасались мои ладони, было уже не моим лицом, а ладони, которые прикасались к моему лицу, были уже не моими ладонями. И однако же главное в прикосновении оставалось тем же, что и в былые времена, когда я был гладко выбрит, надушен и горд своими нежными белыми руками интеллигента. И мой живот, который я не узнавал, по-прежнему оставался моим, моим стариной животом, благодаря уж не знаю какой интуиции. Сказать по правде, я не только знал, кто я такой, но и еще острее и яснее, чем прежде, узнавал себя, несмотря на глубокие рубцы и раны, которые меня покрывали. С этой точки зрения я был не так удачлив, как мои знакомые. Жаль, если последняя фраза не несет в себе столько оптимизма, сколько могла бы. Кто знает, не заслужила ли она право звучать менее двусмысленно. Но есть еще и одежда, которая так плотно прилегает к телу, что, так сказать, неотделима от него, в мирное время. Признаться, я всегда был чувствителен к одежде, хотя я далеко не денди. Грех было бы жаловаться на мой костюм, прочно и мастерски сшитый. Конечно, покрыт я был недостаточно, но кто в этом виноват? Мне пришлось расстаться с соломенной шляпой, не приспособленной к суровой зиме, и с гольфами (две пары), которые холод и сырость, трудные переходы и нехватка моющих средств буквально свели на нет. Зато подтяжки я ослабил до отказа, так что бриджи, очень мешковатые, по моде, спускались до самых икр. При виде голубоватой кожи в промежутке между бриджами и башмаками я вспоминал иногда о своем сыне и о том ударе, который нанес ему - так возбуждает память мельчайшая аналогия. Башмаки мои давно перестали гнуться из-за отсутствия ухода за ними. Так защищается дубленая кожа. Сквозь башмаки свободно циркулировал воздух, предохраняя, возможно, мои ноги от замерзания. Сходным образом мне пришлось, к сожалению, расстаться и с трусами (две пары). Они сгнили по причине моего недержания. И низ моих бриджей, пока тоже не истлел, созерцал мою щель на всем ее блистательном протяжении. Что еще я выбросил? Рубашку? Ни за что! Я часто переворачивал ее наизнанку и задом наперед. Позвольте сосредоточиться. У меня было четыре способа носить рубашку. Передом вперед лицевой стороной, передом вперед изнаночной, задом наперед лицевой и задом наперед изнаночной. На пятый день я начинал все сначала, в надежде таким образом сохранить ее. Это ли сохранило ее? Не знаю. Она сохранилась. Пострадать в мелочах - значит открыть себе путь к великому, со временем. Что еще я выбросил? Сменные воротнички? Да, я выбросил их все до одного, и даже раньше, чем они сносились. Но галстук я сохранил и даже носил его, завязав во