, появилось нечто новое. После обычной тирады следовало мрачное предостережение: Возможно, уже слишком поздно, - произнесенное по латыни, nimis sero, кажется, это латынь. Что может быть очаровательнее гипотетических императивов! Но если мне так и не удалось положить конец материнскому вопросу, то не следует всю вину за это приписывать голосу, каждый раз смолкавшему раньше времени. Частично он виноват, и только в этом можно его упрекнуть. Ибо и внешний мир своими хитростями и уловками противился моему продвижению, несколько примеров я уже привел. И даже если бы голосу удалось дотащить меня до самого места действия, то и в этом случае, возможно, я не достиг бы успеха, из-за других препятствий, стоявших на моем пути. Да и в самом повелении, прозвучавшем с запинкой, а потом и вовсе умолкшем, угадывалась невысказанная мольба: Моллой, не делай этого! Без конца напоминая о моем долге, не хотел ли он таким образом показать его полнейшую абсурдность? Возможно. К счастью, он всего-навсего подчеркивал или, если вам так угодно, поддразнивал мою внутреннюю склонность к слабоволию. Думаю, что всю свою жизнь я шел к матери, чтобы перестроить наши отношения на менее шаткой основе. Но когда я приходил к ней, а это удавалось мне довольно часто, я покидал ее, так ничего и не предприняв. А покинув ее, снова направлялся к ней, надеясь, что на этот раз все выйдет лучше. И когда, казалось, я сдавался и занимался чем-то другим или бездельничал, на самом деле я продолжал вынашивать все те же планы и искал путь к ее дому. Дело принимает странный оборот. Ибо даже и без так называемого императива, который я оспариваю, мне было бы трудно остаться в лесу, поскольку я вынужден был признать отсутствие в нем моей матери. И все же, несмотря на все трудности, мне следовало, вероятно, в нем остаться. Но я уже сказал: Еще немного, и, принимая во внимание развитие событий, я не смогу двигаться, и вынужден буду остаться там, где окажусь, если только кто-нибудь не перенесет меня. О, я выразил это не столь ясно. Когда я говорю: я сказал и т. д., я имею в виду лишь, что смутно сознавал, что так обстоят дела, не зная точно, как они обстоят. И всякий раз, когда я говорю: я сказал это или я сказал то, или рассуждаю о внутреннем голосе, который произносит: Моллой, - далее следуют замечательные слова, более или менее простые и ясные, или оказываюсь вынужденным обратиться за помощью к другим отчетливо произнесенным словам, или слышу, как мой собственный голос общается с другими посредством более или менее артикулированных звуков, я попросту уступаю некой условности, которая требует от нас либо лгать, либо молчать. На самом же деле происходило нечто совсем иное. Я не говорил: Еще немного и, принимая во внимание развитие событий и т.д., но это, вероятно, похоже на то, что я, пожалуй, сказал бы, если бы смог. На самом деле я вообще ничего не говорил, но слышал какой-то шепот, что-то неладное происходило с тишиной, и я навострял уши, вероятно, как некий зверь, который вздрагивает и притворяется мертвым. И потом во мне что-то поднималось, что-то смутное, нечто вроде ощущения, которое я выражаю словами: я сказал и т. д., или: Моллой, не делай этого, или: Это фамилия вашей матери? - спросил инспектор, цитирую по памяти. Или я выражаю его, не опускаясь до уровня прямой речи, но посредством иных, столь же обманчивых риторических фигур, как например: мне показалось, что и т. д., или: у меня возникло впечатление, что и т. д., ибо мне ничего не казалось, совсем ничего, и никакого рода впечатлений у меня не возникало, просто что-то где-то изменялось, и, значит, я тоже должен был измениться, или мир тоже должен был измениться, чтобы ничего не изменилось. И такие тончайшие подгонки, как между сообщающимися сосудами, я могу выразить только такими словами как: я боялся, что, - или: я надеялся, что, - или: Это фамилия вашей матери? - спросил инспектор, - но мог бы выразить, несомненно, по-другому и лучше, если бы взял на себя труд. И, возможно, возьму когда-нибудь, когда труд перестанет вызывать во мне такой ужас, как сегодня. Но это вряд ли. Итак, я сказал: Еще немного, и, принимая во внимание развитие событий, я не смогу двигаться, и вынужден буду остаться там, где окажусь, если только кто-нибудь не перенесет меня. Ибо переходы мои становились все короче и короче, а привалы, как следствие, все чаще и чаще и, я бы добавил, все длительнее, поскольку понятие "долгий привал", если подумать, не обязательно вытекает из понятия "короткий переход", равно как и из понятия "частый привал", если, конечно, не придавать слову "частый" значение, которым оно не обладает, но мне бы этого как раз и не хотелось. Тем более желательным показалось мне выйти из леса, и как можно быстрее, а то скоро у меня не хватит сил выйти откуда бы то ни было. Была зима, должно быть, была зима, многие деревья стояли без листьев, и эти упавшие листья почернели и размокли, мои костыли глубоко в них погружались. Странно, но я не чувствовал, что мне холоднее, чем обычно. Возможно, была всего лишь осень. Впрочем, к изменениям температуры я не слишком чувствителен. Но сумрак, если и казался не столь лиловым, как раньше, по-прежнему был таким же густым. Что и вынудило меня сказать: он не такой лиловый, потому что в нем меньше зеленого, но такой же густой, из-за свинцового зимнего неба. И немного о черных каплях, падающих с черных веток, что-то в этом роде. Черная слякоть листьев все больше замедляла мое продвижение. Но и без них я вынужден был отказаться от вертикальной походки, походки человека. Еще и сегодня я отчетливо помню тот день, когда, лежа ничком, так я отдыхал, нарушая все правила приличий, я вдруг закричал, ударив себя по лбу: Да ведь можно ползти! Но мог ли я ползти, при моем туловище и состоянии ног? И при моей голове. Но прежде, чем следовать дальше, несколько слов о лесных шорохах. Прислушивался я тщетно, ничего похожего на шорохи я не слышал. Вместо них я улавливал, через долгие промежутки, гонг, издалека. С лесом ассоциируется рог, его ожидаешь. Приближается ловчий. Но гонг? Даже тамтам, в крайнем случае, не поразил бы меня. Но гонг! Он унижал. Предвкушаешь, что услышишь хваленые лесные шорохи или что-нибудь в этом роде, а слышишь гонг, доносящийся издалека, через долгие промежутки. Мгновение я надеялся, что это всего-навсего биение моего сердца. Но лишь мгновение. Ибо оно не бьется, мое сердце не бьется, вам следует обратиться к гидравлике, чтобы получить представление о том хлюпанье, которое производит этот старый насос. И к листьям, тем, что еще не упали, я тоже прислушивался, внимательно, но тщетно. Неподвижные и негнущиеся, как бронза, они не издавали звуков, об этом я уже говорил? Впрочем, о лесных шорохах достаточно. Время от времени я гудел в рожок, нажимая на грубое полотно кармана. Гудок слабел с каждым разом. Я снял рожок с велосипеда. Когда? Не знаю. А теперь давайте закончим. Я лежал ничком, костыли служили мне абордажными крючьями. Изо всех сил я метал их вперед, в подлесок, и когда чувствовал, что они зацепились, подтягивался на кистях. К счастью, запястья мои, несмотря на общее худосочие, были еще довольно сильны, хотя и распухли, измученные, если не ошибаюсь, хроническим артритом. Вот, вкратце, о том, как я передвигался. Преимущество этого способа передвижения по сравнению с другими, я говорю, разумеется, о мной опробованных, заключается в том, что, если вы хотите отдохнуть, вы тут же прерываете движение и немедленно отдыхаете, без особых хлопот. Ибо стоять - это не отдых, так же как и сидеть. Есть люди, которые передвигаются сидя и даже на коленях, волоча себя, с помощью крючков, направо-налево, вперед-назад. Но тот, кто движется моим способом, на животе, как пресмыкающееся, приступает к отдыху в то самое мгновение, как только принял решение отдохнуть, и даже само движение его воспринимается как разновидность отдыха, по сравнению с другими движениями, я говорю, разумеется, о тех, от которых я уставал. Так вот двигался я вперед по лесу, медленно, но с несомненной регулярностью, и покрывал свои пятнадцать шагов изо дня в день, изо дня в день, особенно не надрываясь. А еще я полз на спине и вслепую метал костыли, за- голову, в чащу, и вовсе не небо, но черные ветки нависали над моими закрытыми глазами. Я продвигался к матери. И время от времени произносил: Мама, - чтобы ободрить себя, полагаю. Я без конца терял шляпу, шнурок давно порвался, до тех пор, пока в приступе гнева не нахлобучил ее себе на голову с такой силой, что снять больше не мог. И если бы я повстречал знакомых дам, если бы у меня были знакомые дамы, я был бы бессилен их приветствовать, как требуют того правила хорошего тона. Но мозг мой по-прежнему работал, хотя и замедленно, и я ни на минуту не забывал о необходимости поворачивать, так что после трех-четырех подергиваний я менял курс, в результате чего очерчивал если не круг, то, по крайней мере, многоугольник, совершенство чуждо нашему миру, и надеялся, что, несмотря ни на что, я продолжаю изо дня в день двигаться по прямой, которая выведет к матери. И верно, настал день - и лес кончился, и я увидел свет, свет равнины, как я и предполагал. Но видел я его не издалека, и он не мерцал по ту сторону шершавых стволов, как я предполагал, я внезапно оказался в нем самом, открыл глаза и увидел, что прибыл. Объясняется это, вероятно, тем, что в течение долгого времени я не открывал глаз или открывал их крайне редко. И даже те незначительные перемены курса осуществлял вслепую, в потемках. Лес кончался канавой, не знаю почему, и как раз в этой канаве я пришел в себя и все осознал. Полагаю, что именно падение в канаву и открыло мне глаза, ибо что другое могло бы их открыть? Я смотрел на равнину, которая простиралась передо мной насколько хватало глаз. Впрочем, нет, не так далеко. Ибо глаза мои, привыкнув к дневному свету, который, мне казалось, я вижу, различали едва видимые на горизонте очертания городских башен и колоколен - что, конечно, еще не доказывало, что это мой город, нужны были дополнительные сведения. Равнина, правда, казалась знакомой, но в моем краю все равнины похожи, и, узнав одну, узнаешь все остальные. Но, в любом случае, был ли это мой город или не мой, где-то в нем, под этой легкой дымкой, тяжело дышит моя мать, или она отравляет воздух в сотне миль отсюда, все это были праздные вопросы для человека в моем положении, хотя и представляли несомненный познавательный интерес. Ибо откуда взялись бы у меня силы перетащить себя через это безбрежное пастбище, по которому тщетно шарили бы мои костыли? Разве что катиться. А потом? Позволят ли мне катиться до самого порога материнского дома? К счастью для себя, в этот мучительный момент, некогда мной предвиденный, но не во всей его муке, я услышал голос - он говорил, чтобы я не мучился, что помощь близка. Дословно. Слова эти, пронзив мой слух и рассудок, дошли до меня так же ясно, как, не побоюсь сравнить, "премного вам благодарен" мальчишки, когда я наклонился и поднял его мраморный шарик. Мне так кажется. Не мучься, Моллой, мы идем. Ну что ж, надо все изведать, полагаю, хотя бы по одному разу, в том числе и помощь, чтобы получить полное представление о ресурсах нашей планеты. Я скатился на дно канавы. Должно быть, была весна, весеннее утро. Мне показалось, я слышу пение птиц, наверное, жаворонков. Я уже давно не слышал птиц. Как случилось, что я не слышал их в лесу? И не видел. Странным мне это не показалось. А у моря слышал? Чаек? Не помню. Я вспомнил дергачей. Два путника всплыли в моей памяти. Один с толстой палкой. Я забыл о них. Я снова увидел овец. Или мне сейчас это кажется. Я не мучился, другие картины моей жизни проплывали передо мной. Кажется, пошел дождь, потом появилось солнце, по очереди. Истинно весенняя погода. Мной овладело желание вернуться в лес. Нет-нет, не истинное желание. Моллой мог остаться и там, где оказался. 2 Полночь. Дождь стучится в окно. Я спокоен. Все спят. Я поднимаюсь и подхожу к письменному столу. Спать я не могу. Льется свет лампы, мягкий и ровный. Фитиль я подрезал. Он будет гореть до утра. Я слышу уханье филина. Какой устрашающий боевой клич! Когда-то я слушал его равнодушно. Мой сын спит. Пусть спит. Наступит ночь, когда и он не сможет уснуть. Тогда он поднимется и подойдет к письменному столу. И забудет про меня. Мой рассказ будет долгим. Возможно, я его вообще не кончу. Меня зовут Жак Моран. Так меня все называют. Я погиб. Мой сын тоже. Но он ничего .об этом не подозревает. Должно быть, думает, что стоит на пороге настоящей жизни. Так оно и есть. Его, как и меня, зовут Жак. Путаницу это не вызовет. Я хорошо помню тот день, когда получил распоряжение заняться Моллоем. В воскресенье, летом. Я сидел в плетеном кресле, в своем небольшом саду, с захлопнутой черной книгой на коленях. Было около одиннадцати часов утра, в церковь идти еще рано. Я наслаждался воскресным днем, хотя и не придаю ему такого значения, как в некоторых приходах. Работа и даже игра в воскресенье не заслуживают, по-моему, неизбежного порицания. Все зависит, мне кажется, от духовного подъема того, кто работает или играет, и от характера его работы или игры. Я с удовольствием подумал, что такой слегка либеральный взгляд на вещи становится все более распространенным среди духовенства, готового, кажется, признать, что воскресенье, при условии посещения мессы и пожертвования на церковь, можно считать во многих отношениях таким же днем, как и любой другой. Лично меня этот вопрос не затрагивал, я всегда любил побездельничать. И будь у меня возможность, я с удовольствием отдыхал бы и в будни. Нельзя сказать, что я безнадежно ленив. Дело не в этом. Наблюдая за осуществлением чего-либо, что лично я сделал бы лучше, если бы пожелал, и действительно делал лучше, когда в этом возникала необходимость, я испытывал чувство, будто тем самым уже исполнил свое назначение, и никакая работа не могла вызвать во мне подобное чувство. Но в будни я редко мог позволить себе предаться такой радости. Стояла прекрасная погода. Я рассеянно поглядывал на свои ульи, на снующих туда-сюда пчел. Я слышал, как скрипел гравий под торопливыми шагами моего сына, увлеченного какой-то игрой в бегство и погоню. Я крикнул, чтобы он не пачкался. Он не ответил. Все было тихо. Ни дуновения. Из труб соседних домов прямо вверх струился голубоватый дымок. Доносились звуки, но исключительно мирные: стук деревянного молотка по шару, шорох грабель по гравию, отдаленный треск газонокосилки, колокольный звон моей любимой церкви. И, конечно, пение птиц. Пели дрозды, песня их грустно затихала, побежденная зноем, птицы покидали вершины деревьев, где встретили рассвет, и прятались в сумраке кустов. С удовольствием вдыхал я аромат вербены. В таком окружении пролетели мои последние минуты мира и счастья. В сад вошел мужчина и быстро зашагал в мою сторону. Я хорошо его знал. Меня уже давно не охватывает непреодолимый протест при виде соседа, заглядывающего в мой сад в воскресенье, чтобы поприветствовать меня, если он считает это нужным, хотя с большим удовольствием я бы никого не видел. Но вошедший мужчина соседом не был. Наши отношения с ним были сугубо деловыми, и прибыл он издалека, чтобы нарушить мой покой. Так что я предпочел принять его довольно холодно, тем более, что он имел наглость подойти прямо к тому месту под яблоней, где я сидел. С людьми, ведущими себя так вольно, я не церемонюсь. Если они хотят поговорить со мной, им следует позвонить в дверь моего дома. Соответствующие инструкции Марте были даны. Мне казалось, что я надежно укрыт от всякого, кто вторгается на мою территорию и проходит короткий путь от садовой калитки до входной двери. Так оно, должно быть, и было. Но, услышав стук калитки, я недовольно обернулся и сквозь скрывающие меня листья увидел, как, пересекая лужайку, ко мне устремляется высокого роста фигура. Я не поднялся и не предложил ему сесть. Он остановился прямо передо мной, мы молча смотрели друг на друга. На нем был строгий темный выходной костюм, вид которого окончательно меня возмутил. Это дешевое внимание к внешности, когда душа ликует и в лохмотьях, действовало на меня удручающе. Я следил за огромными ступнями, которые давили мои маргаритки. С каким удовольствием я прогнал бы его кнутом. К несчастью, дело было не в нем. Садитесь, - сказал я, смягченный мыслью, что он всего-навсего посредник. Более того, я внезапно испытал жалость к нему и к себе. Он сел и вытер пот со лба. Я заметил сына, который подглядывал за нами из-за куста. В то время сыну было лет тринадцать-четырнадцать. Для своих лет он был рослый и сильный подросток, а по умственному развитию иногда казался почти нормальным. Одним словом, мой сын. Я позвал его и велел принести бутылку пива. Подглядывание - составная часть моей профессии. Мой сын инстинктивно мне подражал. Вернулся он на удивление быстро, с двумя стаканами и литровой бутылкой пива, откупорил бутылку и налил нам. Он страстно любил откупоривать бутылки. Я сказал, чтобы он помылся и привел в порядок одежду, одним словом, приготовился появиться на людях - близилось время мессы. Он может остаться, - сказал Габер. Я не хочу, чтобы он оставался, - сказал я. И, повернувшись к сыну, повторил, чтобы он пошел и приготовился. Вряд ли что сердило меня в то время больше, чем опоздание к мессе. Как вам угодно, - сказал Габер. Как-то мы пытались перейти с ним на "ты", но без успеха. Я обращаюсь, обращался на "ты" всего к двоим людям. Жак с ворчанием удалился, засунув палец в рот, отвратительная и негигиеничная привычка, но более сносная, по-моему, если взвесить все за и против, чем ковыряние в носу. Палец во рту исключал его пребывание в носу или в каком-нибудь другом месте, так что, засунув его в рот, мой сын поступил до некоторой степени верно. Инструкции следующие, - сказал Габер. Он вынул из кармана записную книжку и принялся читать. Он то и дело закрывал ее, не забывая оставить в ней палец как закладку, и пускался в комментарии, совершенно излишние, ибо дело свое я знал хорошо. Когда он наконец кончил, я сказал, что не вижу в этой работе ничего интересного, и потому шефу лучше было бы обратиться к другому агенту. Бог знает почему, но он хочет, чтобы им занялись вы, - сказал Габер. Наверное, он сказал вам почему, - продолжал я, почуяв лесть, к которой имел слабость. Он сказал, - ответил Габер, - что выполнить эту работу можете только вы. Он произнес примерно то, что я и ожидал услышать. Тем не менее, - сказал я, - дело представляется мне пустяковым. Габер принялся ругать нашего хозяина, поднявшего его среди ночи, как раз в ту минуту, когда он собирался овладеть своей женой. Из-за такой ерунды, - добавил он. Он сказал, что никому, кроме меня, доверить это не может? - спросил я. Он сам не знает, что говорит, - ответил Габер. И добавил: И что делает, тоже. Он вытер подкладку шляпы и заглянул внутрь, как будто что-то там искал. В таком случае отказаться мне трудно, - сказал я, прекрасно понимая, что отказаться я не мог в любом случае. Отказаться! И все же мы, агенты, часто развлекаемся тем, что среди своих принимаемся ворчать и вообще изображать из себя свободных людей. Отправление сегодня, - сказал Габер. Сегодня! - воскликнул я. - Да он с ума сошел! С вами отправляется ваш сын, - сказал Габер. Я ничего не ответил. Когда дело доходит до сути, мы становимся неразговорчивыми. Габер застегнул записную книжку на застежку и положил ее в карман, который также застегнул. Он поднялся, обтер ладони о грудь. Я выпил бы еще пива, - сказал он. Сходите на кухню, - сказал я, - служанка вам нальет. До свидания, Моран, - сказал он. К мессе я уже опоздал. Чтобы убедиться в этом, не нужно было смотреть на часы, и без них я чувствовал, что месса началась без меня. Я никогда не пропускал мессы и пропустил ее именно в это воскресенье! Когда она была так мне необходима, чтобы вдохнуть в меня новые силы. Я решил причаститься в частном порядке. Без завтрака я мог обойтись. Отец Амвросий добр и уступчив. Я позвал Жака. Безрезультатно. Я сказал себе: Обнаружив, что я занят разговором, он пошел к мессе один. Впоследствии выяснилось, что так оно и было. Но я добавил: И все-таки перед уходом он должен был меня предупредить. Мне нравилось размышлять в форме монолога, и тогда мои губы явственно шевелились. Конечно же, он побоялся побеспокоить меня и получить выговор. Ибо иногда я заходил в своих выговорах слишком далеко, почему он меня немного и побаивался. Лично меня в детстве наказывали редко. Но и не баловали, просто не обращали внимания. В результате дурные привычки укоренились во мне так глубоко, что и самое строгое благочестие не в состоянии было отучить меня от них. Награждая сына затрещиной, за которой следовало объяснение причин, побудивших меня к ней, я надеялся избавить его от моих недостатков. Я продолжал: Хватит ли у него наглости сказать мне по возвращении, что он был на мессе, если в действительности он на ней не был, сбежав, допустим, к своим дружкам, за бойню? Я решил выведать всю правду об этом у отца Амвросия. Ибо моему сыну не следует думать, что ему удастся лгать мне безнаказанно. А если отец Амвросий не сможет просветить меня, придется обратиться к церковному сторожу. Было бы невероятно, чтобы отсутствие моего сына на мессе ускользнуло от его бдительного ока. Ибо я точно знал, что у сторожа есть списки верующих и что, расположившись за купелью, он отмечает в них каждого в момент отпущения грехов. Впрочем, обо всем этом добрейший отец Амвросий ничего не знал, любой надзор был ему ненавистен. Он бы поручил сторожу какое-нибудь занятие, если бы только заподозрил его в подобной дерзости. Должно быть, исключительно ради собственного назидания сторож с таким усердием составлял эти ежевоскресные списки. Сказанное мной относится только к полуденной мессе, в других церковных службах я не принимал участия. Но мне говорили, что точно такому же надзору подвергаются и другие службы, как со стороны самого сторожа, так и со стороны одного из его сыновей, в тех случаях, когда служебные обязанности вынуждают сторожа отлучиться. Странный приход, где прихожане больше своего пастыря знают о делах, которые, казалось бы, должны интересовать его, а не их. Вот о чем я размышлял, ожидая возвращения сына и ухода Габера, шаги которого до меня еще не доносились. И сегодня, в эту ночь, мне кажется странным, что подобные мысли могли занимать меня в такой ответственный момент, я имею в виду мысли о сыне, о недостатках моего воспитания, об отце Амвросии, о церковном стороже Жоли и его списках. Неужели после того, что я услышал, мне нечем было больше заняться? Объясняется это, безусловно, тем, что я еще не отнесся к порученному делу с должной серьезностью. Меня это тем более поражает, что легкомысленность была мне, в общем, не свойственна. Или я инстинктивно мешал своему сознанию сосредоточиться на нем, чтобы выиграть еще несколько лишних минут покоя? Но даже если, как явствовало из сообщения Габера, дело выглядит недостойным меня, настойчивость шефа, выбравшего именно меня, а не кого-то другого, а также то, что меня должен был сопровождать мой сын, могло дать мне почувствовать неординарность этого дела. И вместо того, чтобы без промедления обрушить на него всю изобретательность моего ума и всю полноту опыта, я сидел и неспешно размышлял о странностях своих ближних. И все-таки яд уже начал действовать, тот яд, что мне дали. Я беспокойно шевелился в кресле, прикладывал ладони к лицу, забрасывал ногу за ногу и сбрасывал ее и тому подобное. Уже менялись цвет и вес мира, и вскоре я вынужден был признать, что охвачен тревогой. С досадой вспомнил я о только что поглощенном пиве. Допустят ли меня до тела Господня после стакана валленштейнского? А если об этом умолчать? Сын мой, вы ничего не вкушали сегодня? Он меня об этом и не спросит. Но Господь все равно все узнает, рано или поздно. И, возможно, простит меня. Но сохранит ли причастие свою действенность после пива, хотя бы и легкого? Во всяком случае, стоит попробовать. Чему учит нас по этому поводу Церковь? Не стою ли я на пороге святотатства? Я решил пососать по пути к дому священника мятных леденцов. Я поднялся с кресла и направился на кухню. Там спросил, вернулся ли Жак. Я его не видела, - сказала Марта. Похоже, она была не в духе. А мужчину? - спросил я. Какого мужчину? - спросила она. Того самого, что заходил за пивом, - сказал я. Никто ни за чем не заходил, - сказала Марта. Кстати, - сказал я, сохраняя невозмутимость, - сегодня к обеду меня не ждите. Она спросила, не заболел ли я. Ибо от природы я большой любитель поесть. Особенно любил я воскресный обед, всегда очень обильный. На кухне аппетитно пахло. Я пообедаю сегодня несколько позже, вот и все, - сказал я. Марта метнула в меня бешеный взгляд. Часа в четыре, - сказал я. И знал, что в этом ссохшемся дряхлом черепе сейчас неистовствует буря. К сожалению, уйти вы сегодня не сможете, - холодно произнес я. Онемев от гнева, она набросилась на свои кастрюли и сковородки. Проследите, чтобы к моему приходу все было как следует разогрето, - сказал я. И зная, что она способна отравить меня, добавил: Завтра вы свободны весь день, если вас это устроит. Я оставил ее и вышел на улицу. Итак, Габер ушел без пива, хотя и очень его хотел. Валленштейнское - отличный сорт. Я поджидал Жака. Возвращаясь из церкви, он появится справа; слева, если выйдет из-за бойни. Прошел сосед, атеист. Ну-ну, - сказал он, - сегодня без богослужения? Мои привычки были ему известны, мои воскресные привычки, я это имею в виду. Их знали все, но хозяин, вероятно, лучше других, несмотря на свою удаленность. Глядя на вас, можно подумать, что вы увидели привидение, - сказал сосед. Гораздо хуже, - сказал я, - вас. И вошел в дом, чувствуя спиной его конечно же мерзкую ухмылку. Я уже представлял себе, как он бежит к своей сожительнице и сообщает ей: Слышала бы ты, как я отбрил беднягу! Смотался, и слова не сказал! Вскоре вернулся Жак. Ни малейшего следа веселья. Он сказал, что ходил в церковь один. Я задал ему несколько вопросов, относящихся к мессе. Он ответил без запинки. Я сказал, чтобы он мыл руки и садился за стол. Я вернулся на кухню. Я только и делал, что ходил взад и вперед. Можете разогревать, - сказал я. Марта была в слезах. Я заглянул в кастрюли. Тушеная баранина по-ирландски. Питательное и экономное блюдо, хотя и плохо усваивается. На весь мир прославило свою родину. Я сяду за стол в четыре, - сказал я. Мне не нужно было добавлять "ровно". Я любил пунктуальность, и ее должны были любить все, кто находил убежище под моей крышей. Я поднялся к себе в комнату. И там, вытянувшись на кровати, при задвинутых шторах, предпринял первую попытку обдумать дело Моллоя. Сначала я задумался о первоочередных нуждах, о необходимых приготовлениях. Суть дела я продолжал оставлять без внимания. Я чувствовал, как меня одолевает великое замешательство. Следует ли ехать на мопеде? С этого вопроса я начал. Я обладал методичным мышлением и никогда не приступал к выполнению задания, не выбрав, после продолжительных раздумий, лучшее средство передвижения. Вопрос этот необходимо решать первым, в начале любого расследования, и я никогда не трогался с места, не решив его. Иногда я выбирал мопед, иногда поезд, иногда автомобиль, а иногда отправлялся пешком или на велосипеде, бесшумно, ночью. Ибо если ты окружен врагами, как я, выезжать на мопеде, даже ночью, нельзя, тебя непременно заметят, если, конечно, не ехать на нем как на обычном велосипеде, что, конечно, абсурдно. Но несмотря на укоренившуюся во мне привычку улаживать в первую очередь щекотливый вопрос с транспортом, он не получал разрешения до тех пор, пока все факторы, от которых он зависел, так или иначе не принимались во внимание. Ибо как можно выбрать способ передвижения, не узнав предварительно, куда отправляешься или хотя бы с какой целью. В данном случае я бился над транспортной проблемой, располагая лишь теми разрозненными сведениями, которые почерпнул из сообщения Габера. Я бы мог восстановить мельчайшие детали этого сообщения, если бы пожелал. Но я этого не сделал и не собирался делать, повторяя: Дело совершенно банальное. При сложившихся обстоятельствах решать транспортную проблему было бы безумием. Но именно этим я и занимался. Я уже терял голову. Мне нравилось уезжать на мопеде, к этому способу передвижения я был неравнодушен. И, не зная ничего о причинах, этому препятствующих, решил отправиться на мопеде Таким образом, на самом пороге дела Моллоя был начертан фатальный принцип - удовольствие. Сквозь щель в шторах пробивались солнечные лучи, в их свете отчетливо был виден танец пылинок. Из чего я заключил, что погода по-прежнему прекрасная, чему и обрадовался Когда отправляешься на мопеде, хорошая погода предпочтительнее. Я ошибался, погода уже не была прекрасной, небо затягивалось тучами, вот-вот пойдет дождь. Но в тот момент еще светило солнце. Из чего я и исходил, с непостижимым легкомыслием построив на этом свои выводы. После чего, согласно обычному распорядку, я приступил к главному вопросу - что брать с собой. И этот вопрос был бы решен мной столь же легкомысленно, если бы не вмешался мой сын, пожелавший вдруг узнать, можно ли ему выйти. Я сдержался. Тыльной стороной ладони он вытирал рот, терпеть этого не могу. Но существуют жесты и более мерзкие, знаю из собственного опыта. Выйти? - сказал я. - Куда? Неопределенность я ненавидел. Я начинал чувствовать голод. К Вязам, - ответил он. Так называют наш маленький общественный парк. Хотя в нем нет ни одного вяза, так мне говорили. Зачем? - спросил я. Повторить ботанику, - ответил он. Бывали моменты, когда я подозревал своего сына во лжи. Один из них как раз наступил. Я почти хотел, чтобы он ответил: Погулять, или: Посмотреть на девок. Беда была в том, что в ботанике он разбирался гораздо лучше меня. Иначе по его возвращении я задал бы ему несколько вопросов на засыпку. Лично мне растения нравились во всей их невинности и простоте. Иногда я даже усматривал в них дополнительное доказательство существования Бога. Иди, - сказал я, - но вернись в половине пятого, я хочу с тобой поговорить. Хорошо, папа, - сказал он. Хорошо, папа! А! Я немного вздремнул. Покороче. Когда я проходил мимо церкви, что-то меня остановило. Взглянул на портал, барокко, очень милое. Я находил его безобразным. Я поспешил к дому священника. Отец Амвросий спит, - сказала служанка. Я подожду, - сказал я. Что-нибудь срочное? - спросила она. И да, и нет, - сказал я. Она провела меня в пустую гостиную. Вошел отец Амвросий, протирая глаза. Я побеспокоил вас, отец, - сказал я. Он пощелкал языком по небу в знак протеста. Не буду описывать положение наших тел, его - характерное для него, мое - для меня. Он предложил мне сигару, которую я любезно принял и положил в карман, между автоматической ручкой и цанговым карандашом. Отец Амвросий тешил себя мыслью, что у него светские манеры, сам он не курил. Все говорили, что у него широкие взгляды. Я спросил, не заметил ли он на мессе моего сына. Конечно, заметил, - сказал он, - мы даже поговорили. Вероятно, я выглядел удивленным. Да, - сказал он, - не обнаружив вас на вашем обычном месте, в первом ряду, я обеспокоился, не заболели ли вы. И подозвал вашего милого мальчугана, который меня успокоил. Нежданный гость, - сказал я, - не смог освободиться вовремя. Ваш сын так мне и объяснил, - сказал он. И добавил: Но присядем же, на поезд мы не опаздываем. Он засмеялся и сел, подобрав тяжелую рясу. Не желаете ли стаканчик? - спросил он. Его слова меня смутили. Что если Жак не удержался и намекнул на пиво? На это он был вполне способен. Я пришел попросить вас об одной любезности, - сказал я. Пожалуйста, - сказал он. Мы не сводили друг с друга глаз. Дело в том, - сказал я, - что воскресенье без причастия для меня - все равно, что... Он поднял руку. Только прошу без богохульных сравнений, - сказал он. Вероятно, он подумал о поцелуе без усов или о говядине без горчицы. Я не люблю, когда меня перебивают. У меня испортилось настроение. Можете дальше не говорить, - сказал он, - вы нуждаетесь в причастии. Я опустил голову. Дело не совсем обычное, - сказал он. Интересно, ел ли он сегодня. Мне было известно, что он подвергал себя длительным постам, умерщвляя плоть, естественно, но еще и потому, что так рекомендовал врач. Два зайца одним выстрелом. Но только чтобы никто об атом не знал, - сказал он, - пусть все останется между нами и... Он поднял палец и глаза к потолку. Странно, - сказал он, - что это за пятно? В свою очередь и я взглянул на потолок. От сырости, - сказал я. Ай-ай-ай, - сказал он, - какая досада. Кажется, более тупых слов, чем эти "ай-ай-ай", я не слышал. Бывают моменты, - сказал он, - когда отчаянье прельщает. Он поднялся. Схожу за снаряжением, - сказал он. Так и сказал: за снаряжением. Оставшись один, я сжал пальцы так, что, казалось, они хрустнут, и воззвал к Богу о помощи. Безрезультатно. Ее надо было еще заслужить. По тому, с какой готовностью отец Амвросий кинулся за своим снаряжением, мне показалось, что он ничего не подозревает. Или ему было интересно посмотреть, как далеко я зайду? Или же доставляло удовольствие ввести меня в грех? Я сформулировал ситуацию следующим образом. Если он причастит меня, зная, что я пил пиво, его грех, если грех будет, равновелик моему. И потому я рискую немногим. Он вернулся, держа в руках портативную дароносицу. Открыл ее и без малейших колебаний причастил меня. Я поднялся и горячо его поблагодарил. Не за что, - сказал он, - не за что. Теперь мы можем поговорить. Говорить мне было не о чем. Я хотел сейчас только одного - как можно быстрее вернуться домой и набить себе живот тушеной бараниной. Душу я утолил, а тело оставалось голодным. Но я слегка опережал график и потому позволил себе уступить ему восемь минут. Они казались бесконечными. Он сообщил мне, что госпожа Клеман, жена аптекаря и сама искусный аптекарь, свалилась у себя в лаборатории с лестницы и повредила шейку... Шейку! - воскликнул я. Бедра, - сказал он, - дайте мне кончить. Он добавил, что этого и следовало ожидать. А я, чтобы не остаться в долгу, рассказал ему о своих хлопотах, связанных с курами, в частности о серой хохлатке, которая уже больше месяца не сидит на яйцах и не несется, а вместо этого с утра до вечера просиживает в пыли, не вынимая из нее зада. Как Иов, ха-ха, - сказал он. Я тоже сказал: Ха-ха. Как приятно иногда посмеяться, - сказал он. Согласен с вами, - сказал я. Ничто человеческое нам не чуждо, - сказал он. Конечно, - сказал я. Последовало непродолжительное молчание. Чем вы ее кормите? - спросил он. Кукурузой, - ответил я. Вареной или сырой? - спросил он. И так, и так, - ответил я. И добавил, что ничего другого она не ест. Животные никогда не смеются, - сказал он. Нам это кажется странным, - сказал я. Что? - сказал он. Нам это кажется странным, - сказал я громко. Он задумался. Христос тоже никогда не смеялся, - сказал он, - насколько нам известно. Он посмотрел на меня. Вас это удивляет? - спросил я. Пожалуй, - сказал он. Мы грустно улыбнулись. Возможно, у нее типун, - сказал он. Я сказал, что у нее может быть все, что угодно, но только не типун. Он задумался. Вы пробовали бикарбонат? - спросил он. Прошу прощения? - сказал я. Бикарбонат натрия, - сказал он, - вы его пробовали? Признаться, нет, - сказал я. Попробуйте! - воскликнул он, покраснев от удовольствия. - Давайте ей по несколько ложек, по несколько раз в день, на протяжении нескольких месяцев. Уверяю вас, вы ее не узнаете. В порошке? - спросил я. Конечно, - сказал он. Премного вам благодарен, - сказал я, - начну сегодня же. Такая славная наседка, - сказал он, - такая дивная несушка. Вернее, завтра, - сказал я. Я забыл, что сегодня аптека не работает, только в случае крайней необходимости. А сейчас по стаканчику, - сказал он. Я отказался. От разговора с отцом Амвросием у меня сохранилось тягостное впечатление. Он по-прежнему оставался для меня все тем же милым человеком, и тем не менее... Кажется, меня удивило отсутствие в его лице, как бы это сказать, отсутствие благородства. Добавлю к тому же, что и причащение на меня не подействовало. По дороге домой я чувствовал себя как человек, который, приняв болеутоляющее, сначала удивляется, а потом возмущается тем, что облегчение не наступило. Я готов был заподозрить, что отец Амвросий, прознав про мои утренние излишества, подсунул мне неосвященную облатку. Или, произнося священные слова, делал мысленные оговорки. Домой я вернулся в отвратительном настроении, под проливным дождем. Тушеная баранина меня разочаровала. Где лук? - закричал я. Ужарился, - ответила Марта. Я ринулся на кухню в поисках лука, который, подозреваю, она выкинула, ибо знала, что я его люблю. Я заглянул даже в помойное ведро. Ничего. Она с усмешкой наблюдала за мной. Я поднялся в свою комнату, откинул шторы, небо за окном разбушевалось, и лег. Я не понимал, что со мной происходит. В то время мне еще причиняло боль что-то не понимать. Я попытался взять себя в руки. Тщетно. Мог бы это предвидеть. Моя жизнь вытекала не знаю в какую щель. Тем не менее мне удалось задремать, что не так просто, когда причина твоих страданий неясна. Я упивался своим полусном, когда в комнату без стука вошел мой сын. До последней степени ненавижу, когда ко мне входят без стука. А если бы я в этот момент мастурбировал, стоя перед высоким, на ножках, зеркалом? Отец с распахнутой ширинкой и выпученными глазами на пути к угрюмой утехе - зрелище не для детских глаз. Я резко напомнил ему о приличиях. Он возразил, что стучал дважды. Даже если бы ты стучал сто раз, - ответил я, - это не дает тебе права входить без приглашения. Но, - сказал он. Что "но"? - сказал я. Ты велел мне быть здесь в половине пятого, - сказал он. В жизни, - сказал я, - есть кое-что поважнее, чем пунктуальность, а именно деликатность. Повтори. Произнесенная его надменными устами, моя фраза посрамила меня. Одежда на нем была мокрая. Что ты осматривал? - спросил я. Семейство лилейных, папа, - ответил он. Семейство лилейных, папа! Мой сын произносил слово "папа", когда хотел сделать мне больно, как-то по особому. Теперь слушай меня, - сказал я. Его лицо приняло выражение вымученного внимания. Сегодня вечером мы отправляемся, - примерно так я говорил, - в путешествие. Надень свой школьный костюм, зеленый... Но, папа, он не зеленый, а синий, - сказал он. Синий или зеленый, неважно, надень его, - сказал я гневно. После чего продолжал: Положи в свой рюкзак, который я подарил тебе на день рождения, туалетные принадлежности, одну рубашку, семь пар трусов и пару носков. Все ясно? Какую рубашку, папа? - спросил он. Все равно какую, - закричал я, - любую! Какие ботинки мне обуть? - спросил он. У тебя две пары ботинок, - сказал я, - одна выходная и одна каждодневная, и ты спрашиваешь меня, какую из них обуть. Я выпрямился. Я не желаю выслушивать от тебя дерзости, - сказал я. Таким образом я дал своему сыну точные указания. Но были ли они верными? А если подумать? Не придется ли мне вскоре отменить их? А ведь я никогда не менял своих решений на глазах сына. Следовало опасаться самого худшего. Куда мы поедем, папа? - спросил он. Сколько раз я просил его не задавать мне вопросов. А действительно, куда мы поедем? Делай, что тебе ведено, - сказал я. Завтра я иду на прием к господину Паю, сказал он. Встретишься с ним в другой раз, - сказал я. Но у меня болит зуб, - сказал он. Есть и другие специалисты, - сказал я, - господин Пай - не единственный зубной врач в северном полушарии. Мы отбываем не в пустыню, - добавил я опрометчиво. Но он - прекрасный дантист, - сказал он. Все дантисты друг друга стоят, - сказал я. Я мог бы послать его к черту вместе с его дантистом, но нет, я убеждал его мягко, я разговаривал с ним как с равным. Более того, я мог бы уличить его во лжи, будто у него болит зуб. Да, у него болел зуб, малый коренной, но больше не болит. Сам Пай мне это сказал. Зуб я обезболил, - сказал он, - больше ваш сын боли не почувствует. Этот разговор я хорошо запомнил. Как и следовало ожидать, у него очень плохие зубы, - сказал Пай. Что значит, как и следовало ожидать? - сказал я. - На что вы намекаете? Он родился с плохими зубами, - сказал Пай, - и у него всю жизнь будут плохие зубы. Естественно, я сделаю все, что смогу. Подразумевая под этим: я родился с предрасположением делать все, что смогу, всю свою жизнь я буду делать то, что смогу, в силу неизбежности. Родился с плохими зубами! Что до моих зубов, то у меня остались одни передние, резцы. Дождь все идет? - спросил я. Мой сын вытащил из кармана зеркальце и рассматривал внутренность своего рта, оттянув верхнюю губу пальцем. А-а, - сказал он, не прерывая осмотр. Прекрати копаться во рту! - закричал я. - Подойди к окну и посмотри, идет еще дождь или кончился. Он подошел к окну и сказал, что дождь еще идет. Небо все в тучах? - спросил я. Все, - ответил он. Ни малейшего просвета? - спросил я. Ни малейшего, - ответил он. Закрой шторы, - сказал я. Отрадные мгновения, пока глаза не привыкнут к темноте. Ты еще здесь? - спросил я. Он был еще здесь. Я спросил его, чего он ждет, если я уже все ему сказал. На месте моего сына я бы уже давным-давно ушел от меня. Он не стоил меня и был сделан из совсем другого теста. Этот вывод напрашивался сам собой. Жалкое утешение - чувствовать свое превосходство над сыном, к тому же не столь значительное, чтобы избавиться от угрызений совести за то, что я породил его. Можно мне взять с собой марки? - спросил он. У моего сына было два альбома, большой - для главной коллекции, и маленький - для дубликатов. Я разрешил ему взять с собой последний. Когда я могу доставить кому-то удовольствие, не совершая при этом насилия над своими принципами, я охотно его доставляю. Он вышел. Я поднялся и подошел к окну. Я не мог сдержать беспокойства. Просунул голову между штор. Мелкий дождь, низкое небо. Он не солгал мне. Около восьми тучи, вероятно, рассеются. Великолепный заход солнца, сумерки, ночь. Месяц, поднимающийся ближе к полуночи. Я вызвал звонком Марту и снова лег. Мы будем обедать дома, - сказал я. Она посмотрела на меня с удивлением. Разве мы не всегда обедаем дома? Я еще не сказал ей, что мы отправляемся. И не скажу до последнего момента, как говорится, вложив ногу в стремя. Я доверял ей не вполне. В последнюю минуту позову ее и скажу: Марта, мы уезжаем, на день, на два, на три, на неделю, на месяц, Бог знает на сколько, до свидания. Пусть остается в неведении. Тогда зачем я ее позвал? Она подала бы нам обед в любом случае, как подавала его ежедневно. Поставив себя на ее место, я совершил ошибку. Это понятно. Но сказать ей, что мы будем обедать дома, какой грубый промах. Ибо она знала это, думала, что знает, знала наверняка. А в результате моего бессмысленного напоминания она поймет, что что-то замышляется, и станет следить за нами в надежде узнать, что же именно. Первая ошибка. Вторая, первая по времени, состояла в том, что я не приказал сыну молчать о том, что я ему сказал. Не думаю, что это бы помогло, и тем не менее следовало бы настаивать, как мне и положено. Я совершал ошибку за ошибкой, а ведь я такой предусмотрительный. Я попытался кое-что исправить и сказал: Позже, чем обычно, часов в девять. Она повернулась, чтобы идти, ее бесхитростный ум уже был охвачен смятением. Меня ни для кого нет дома, - сказал я. Я знал, что она сделает: накинет пальто на плечи, выскользнет в сад и там, в глубине, позовет Анну, старую кухарку сестер Эльснер, и они долго будут шептаться сквозь прутья ограды. На улицу Анна не выходила, она не любила покидать дом. Сестры Эльснер были неплохими соседями, разве что слишком часто музицировали, но это был их единственный недостаток. Музыка отвратительно действует на мою нервную систему. Все, что я утверждаю, отрицаю или ставлю под сомнение в настоящем времени, означает, что это остается в силе и поныне. Но чаще я буду применять разные формы прошедшего времени. Ибо о многом я не знаю, это уже не так, еще не знаю, просто не знаю, возможно, никогда и не узнаю. Некоторое время я думал о сестрах Эльснер. Ничего еще не спланировано, а я думал о сестрах Эльснер. У них был шотландский терьер по имени Зулу. Иногда, когда я пребывал в хорошем настроении, я окликал его: Зулу! Зулусик! - и он подходил поприветствовать меня сквозь прутья ограды. Но для этого на меня должно было найти настроение. Животных я не люблю. Странное дело, я не люблю ни людей, ни животных. Что касается Бога, то он начинает мне внушать омерзение. Согнувшись, я гладил пса за ухом сквозь прутья и выдавливал из себя ласковые слова. Он не понимал, что омерзителен мне, поднимался на задние лапы и прижимался грудью к прутьям. Тогда я мог видеть его темный кончик, увенчанный клочком влажных волос. Пес стоял непрочно, его ляжки дрожали, маленькие ножки нащупывали точку опоры, то одна, то другая. Я тоже покачивался, сидя на корточках и ухватившись свободной рукой за ограду. Возможно, я тоже вызывал в нем омерзение. Мне трудно было отделаться от этих пустых мыслей. В минуту внезапного протеста я подумал, что же вынуждает меня браться за порученное мне дело. Но я уже взялся за него, я пообещал. Слишком поздно. Честь. Я быстро покрыл позолотой собственное бессилие. Нельзя ли отложить наш выход на завтра? Или отправиться одному? Бесплодные колебания. Во всяком случае мы выйдем в самую последнюю минуту, незадолго до полуночи. Мое решение бесповоротно, - сказал я сам себе. Тем более что положение луны ему благоприятствовало. Я делал то, что делаю всегда при бессоннице, я блуждал по своему сознанию, неторопливо, отмечая каждую деталь лабиринта, по его переходам, знакомым мне не хуже, чем дорожки моего сада, и все же всегда новым и пустынным настолько, насколько можно пожелать, или оживленным встречами. Я слышал отдаленные удары: есть еще время, есть еще время. Но времени уже не было, ибо я замер, все исчезло, и я попытался вновь вернуться в мыслях к делу Моллоя. Непостижимое сознание, то оно море, то маяк. Мы, агенты, никогда не делаем записей. Габер не был агентом в том смысле, в каком им был я. Габер был курьером. Ему разрешалось иметь записную книжку. Курьер должен обладать выдающимися способностями, хороший курьер встречается еще реже, чем хороший агент. Например, я, превосходный агент, оказался бы скверным курьером. Нередко я об этом сожалел. Габер был защищен практически во всех отношениях. Он использовал код, понятный лишь ему одному. Каждый курьер, прежде чем получить это назначение, обязан был предоставить начальству свой код. Габер ничего не понимал в тех сообщениях, которые он доставлял. Размышляя над ними, он приходил к самым невероятным выводам. Мало того, что он ничего не понимал в них, ему казалось, что он все в них понимает. И это еще не все. Память его была настолько плохой, что доставляемые им сообщения в ней не оставались, только в записной книжке. Ему достаточно было захлопнуть записную книжку, чтобы тут же обрести полное неведение относительно ее содержимого. И когда я говорю, что он размышлял над сообщениями и делал из них выводы, то происходило это совсем не так, как размышляли бы над ними вы или я, закрыв книжку, а заодно, возможно, и глаза, но постепенно, по мере прочтения. И когда он поднимал голову и приступал к комментариям, то не терял на это ни секунды, ибо, потеряв секунду, он позабыл бы все, и текст, и комментарии к нему. Я нередко задумывался, не подвергают ли курьеров принудительной хирургической операции, чтобы вызвать у них беспамятство столь высокого качества. Но вряд ли. Ибо все, что не касалось сообщений, они помнили отлично. Габер, например, вполне правдоподобно рассказывал мне о своем детстве и о своей семье. Быть единственным, кто способен прочесть свои записи, не понимать, не сознавая того, смысла передаваемых инструкций и не удерживать их в памяти долее, чем на несколько секунд, - эти способности редко соединяются в одном человеке. Но от наших курьеров требовалось никак не меньше. И то, что их ценили выше, чем агентов, чьи способности были скорее обычными, чем выдающимися, доказывает тот факт, что их зарплата составляла восемь фунтов в неделю, тогда как наша - шесть фунтов десять шиллингов не считая премиальных и командировочных. Я говорю об агентах и курьерах во множественном числе, но это еще ничего не значит. Ибо я ни разу не видел ни одного курьера, кроме Габера, и ни одного агента, кроме самого себя. Но догадывался, что мы были не единственной парой, и Габер, должно быть, догадывался о том же самом. Ибо воспринимать себя как единственного в своем роде, по-моему, выше наших сил. И нам, должно быть, казалось естественным, мне - что каждый агент прикреплен к своему курьеру, а Габеру - что каждый курьер прикреплен к своему агенту. Таким образом, я имел возможность сказать Габеру: Пусть шеф передаст эту работу кому-нибудь другому, мне она неинтересна, а Габер имел возможность отвечать: Он хочет, чтобы это были вы. Последние слова, если, конечно, Габер не сочинил их нарочно, чтобы досадить мне, были, возможно, произнесены шефом с единственной целью поддержать нашу иллюзию, если это была иллюзия. Все это не совсем ясно. То, что мы воспринимали себя членами какой-то огромной тайной организации, несомненно проистекало из присущего людям чувства, будто соучастие скрашивает неудачи. Но для меня-то, умевшего прислушиваться к фальцету здравого смысла, было очевидно, что мы с Габером, скорее всего, в одиночестве делаем то, что мы делаем. Да, в минуты просветления я считал это вполне возможным. И чтобы совсем от вас ничего не утаивать, скажу - иногда это просветление заходило так далеко, что я начинал сомневаться в существовании самого Габера. Если бы я не погружался поспешно назад, во мрак своего неведения, я, возможно, дошел бы до крайности и вслед за Габером изгнал бы и самого шефа, сочтя себя единственным виновником своего жалкого существования. Ибо разве это не ничтожество - шесть с половиной фунтов в неделю, плюс премии и командировочные. А разделавшись с Габером и шефом (неким Йуди), разве смог бы я отказать себе в удовольствии - вы меня понимаете. Но не для великого света, который пожирает, был предназначен я; тусклая лампа - вот и все, что мне было дано, она да бесконечное терпение, с которым я направлял ее свет на бесплотные тени. Я был телом среди других тел. Я спустился на кухню. Я не ожидал застать там Марту, но застал ее. Она сидела в своем кресле-качалке у камина и монотонно раскачивалась. Это кресло-качалка, вряд ли вы поверите, было единственной собственностью, которой она дорожила и которую она не променяла бы и на полцарства. Обратите внимание, что поставила она его не в своей комнате, а на кухне, у камина. Ложилась она поздно, вставала рано и извлечь максимальную пользу из кресла могла именно на кухне. Многие хозяева, я из их числа, терпеть не могут видеть мебель, предназначенную для отдыха, в месте, отведенном для труда. Служанке хочется отдохнуть? Пусть удалится в свою комнату. Вся мебель на кухне должна быть жесткой и окрашенной в белый цвет. Следует упомянуть, что, поступая ко мне на службу. Марта требовала разрешения поставить кресло-качалку на кухне. Я с возмущением отказал, но, видя ее непреклонность, сдался. Все-таки у меня доброе сердце. Недельный запас пива, полдюжины литровых бутылок, доставляли мне каждую субботу. Я не трогал их до следующего дня, ибо после малейшей встряски пиву необходимо отстояться. Из этих шести бутылок Габер и я, вместе, опорожнили одну. Следовательно, их должно быть пять, плюс остатки в бутылке с прошлой недели. Я вошел в кладовку. Там стояли пять бутылок, запечатанные сургучом, и одна откупоренная и на три четверти пустая. Марта не отрывала от меня взгляда. Я вышел, не сказав ни слова, и поднялся наверх. Я только и делал, что входил и выходил. Я вошел в комнату сына. Он сидел за письменным столом и разглядывал марки в двух альбомах, большом и маленьком, открытых перед ним. При моем приближении он поспешно их захлопнул. Я сразу же понял, что он затеял. Но сперва сказал: Ты собрал свои вещи? Он встал, поднял рюкзак и протянул его мне. Я заглянул в него. Потом сунул руку внутрь и ощупал содержимое, рассеянно глядя перед собой. Уложено было все. Я вернул ему рюкзак. Чем ты занимаешься? - спросил я. Смотрю марки, - ответил он. Это называется смотреть марки? - сказал я. Конечно, - сказал он, с невообразимым бесстыдством. Молчи, обманщик! - закричал я. Знаете, что он делал? Перекладывал в альбом для дубликатов из своей, так сказать, главной коллекции редкие и ценные марки, которые он имел обыкновение ежедневно пожирать глазами и которые не мог оставить даже на несколько дней. Покажи мне твой новый Тимор, пять райсов, оранжевого цвета, - сказал я. Он колебался. Покажи! - закричал я. Я сам подарил ему эту марку, она обошлась мне в один флорин, купил по случаю. Я положил ее сюда, - жалобно сказал он, поднимая альбом с дубликатами. Это было все, что я хотел знать, вернее, услышать из его уст, ибо я и без того уже все знал. Отлично, - сказал я. И направился к двери. Оставишь оба альбома дома, - сказал я, - и маленький, и большой. Ни слова упрека, простое будущее время, таким же пользуется Йуди. Ваш сын отправится с вами. Я вышел. Но когда, ступая мелкими шажками, почти семеня, и радуясь, как обычно, изумительной мягкости ковра, я продвигался по коридору к своей комнате, мне в голову пришла внезапно мысль, которая заставила меня вернуться назад, в комнату сына. Он сидел на прежнем месте, но в несколько иной позе, руки на столе, голова на руках. Эта картина пронзила мое сердце, и, тем не менее, я до конца выполнил свой долг. Он не шевелился. Для большей надежности, - сказал я, - положим альбомы до нашего возвращения в сейф. Он по-прежнему не двигался. Ты меня слышишь? - спросил я. Он вскочил со стула, от резкого движения стул упал, и выпалил в бешенстве: Делай с ними что хочешь! Мне они больше не нужны! Я считаю, что гнев следует охлаждать и действовать бесстрастно. Я взял альбомы, не сказав ни слова, и вышел. Ему недоставало обходительности, но сейчас мне было недосуг указывать ему на это. Замерев в коридоре, я услышал шум падения и стук. Другой на моем месте, менее владеющий собой, наверняка бы вмешался. Но меня ничуть не рассердило, что сын дал полную свободу своему горю. Это очищает. По-моему, немое горе куда вреднее. С альбомами под мышкой я вернулся в свою комнату. Я уберег сына от великого соблазна - взять самые любимые марки, чтобы любоваться ими в пути. Само по себе прихватить с собой несколько лишних почтовых марок ни в коем случае не было предосудительным. Но это явилось бы актом непослушания. Чтобы взглянуть на них, ему пришлось бы прятаться от собственного отца. А когда он их потеряет, а потеряет он их неизбежно, он вынужден будет лгать, объясняя их исчезновение. К тому же, если уж он не в силах вынести разлуки с жемчужинами своей коллекции, то лучше было бы взять с собой весь альбом, ибо потерять альбом не так просто, как марку. Но я надежнее его мог судить, что можно и чего нельзя. Ибо, в отличие от него, знал, что это испытание ему на пользу. Sollst entbehren, я хотел, чтобы он запомнил этот урок, пока еще молод и чувствителен. Волшебные слова, но до пятнадцати лет я и представить себе не мог, что они могут стоять рядом. И даже если мой поступок заставит его возненавидеть не только меня лично, но и саму идею отцовства, то и в этом случае я продолжу свое дело с прежним рвением. Я думал о том, что где-то между двумя днями, днем смерти моей и днем смерти своей, он, прервав на мгновение поток проклятий в мой адрес, возможно, усомнится: А что, если он был прав? - и этого будет для меня достаточно, это вознаградит меня за весь тот труд, который я на себя взял и еще, естественно, возьму. Он, конечно, ответит отрицательно, в первый раз, и возобновит проклятия. Но семя сомнения будет брошено, и оно к нему вернется. Так я рассуждал. До обеда оставалось несколько часов. Я решил использовать их с максимальной пользой. Ибо после обеда на меня нападает сонливость. Я снял куртку и ботинки, расстегнул брюки и лег в постель. Именно лежа, в теплоте и темноте, мне лучше всего удается проникнуть под покров внешнего хаоса, распознать свою добычу, угадать курс, которым я должен ее преследовать, обрести покой в нелепом страдании другого. Вдали от мира, с его шумом и суетой, комариными укусами и тусклым светом, я выношу приговор ему и тому, кто, подобно мне, погружен в него бесповоротно, и тому, кто нуждается в том, чтобы я его освободил, я, не способный освободить самого себя. Вокруг темнота, но та естественная темнота, которая, словно бальзам, проливается на истерзанную душу. В движение приходит множество, непреклонное, как закон. Множество чего? Бессмысленно спрашивать. Где-то здесь есть и человек, увесистая глыба, слепленная из всех природных стихий, такой же одинокий и непроницаемый, как скала. И в этой глыбе приютилась добыча и думает, что о ней никому не известно. Кто-то доведет начатое дело до конца. Мне же платят за розыски. Я прихожу, он удаляется. Всю свою жизнь он ожидал моего прихода, чтобы убедиться, что его предпочли, чтобы вообразить себя проклятым, спасенным, самым обычным, превознесенным над всеми человеком. Так иногда действуют на меня теплота, темнота, запах моей постели. Я встаю, выхожу из комнаты, и все меняется. Кровь отливает от моей головы, со всех сторон на меня набрасываются шумы, они разбегаются, сливаются, разлетаются вдребезги, тщетно мои глаза ищут хотя бы две похожие вещи, каждая клеточка моей кожи выкрикивает что-то свое, я тону в водовороте явлений. Я вынужден жить и работать во власти этих ощущений, чья иллюзорность, к счастью, мне ясна. Благодаря им я открываю свой собственный смысл. Как человек, который пробуждается от внезапной боли. Он замирает, прерывает дыхание, выжидает, говорит: Дурной сон, или Приступ невралгии, - и возобновляет дыхание, и снова, продолжая дрожать от страха, засыпает. И все-таки какое удовольствие, прежде чем сесть за работу, снова погрузиться в этот медлительный и массивный мир, где предметы движутся с сосредоточенной неповоротливостью волов, терпеливо пробираясь по старинным дорогам, и где никакое расследование, конечно же, невозможно. Но на этот раз, я подчеркиваю, на этот раз причины, вынудившие меня к погружению, были, полагаю, намного серьезнее и определялись не удовольствием, но делом. Лишь переместившись в атмосферу, как бы это сказать, нескончаемой окончательности, смел я приступить к рассмотрению порученной мне работы. Ибо там, где Моллоя не было, а следовательно, незачем было быть и Морану, там Моран мог напряженно думать о Моллое. И хотя проведенное расследование оказалось бесплодным и бесполезным для выполнения отданных мне распоряжений, я должен был, тем не менее, установить некую связь, причем не обязательно ложную. Ибо когда посылки неправильны, заключение не обязательно ложно, насколько мне известно. И дело не только в этом, мне следовало с самого начала окружить моего клиента ореолом сказочного бытия, что, я это предчувствовал, непременно поможет мне впоследствии. Итак, я снял куртку и ботинки, расстегнул брюки и лег в постель с чистой совестью, отлично понимая, что я делаю. Моллой (или Моллос) не был мне неизвестен. Будь у меня коллеги, я мог бы подозревать, что беседовал с ними о нем как о нашем будущем клиенте. Но коллег у меня не было, и я не знал, при каких обстоятельствах узнал о его существовании. Возможно, я придумал его, я имею в виду нашел уже готовым в собственной голове. Порой бывает, что, встретив незнакомца, отчасти его знаешь, поскольку он уже мелькал в кинолентах вашего воображения. Со мной такого никогда не случалось, я считал себя невосприимчивым к таким вещам и даже элементарное deja vu казалось мне бесконечно недоступным. Но в тот момент именно это со мной и случилось, если я не ошибаюсь. Ибо кто бы мог рассказать мне о Моллое, кроме меня самого, и с кем, кроме меня самого, я мог о нем беседовать? Тщетно напрягал я свой ум, в моих редких разговорах с людьми я избегаю подобных тем. Если бы о Моллое мне рассказывал кто-то другой, я попросил бы его прерваться, а сам ни за что на свете, ни одной живой душе не выдал бы тайну его существования. Будь у меня коллеги, дело, естественно, обстояло бы иначе. Среди коллег говоришь и такое, о чем молчишь в любой другой компании. Но коллег у меня не было. Возможно, этим объясняется та безмерная тревога, которая охватила меня с самого начала этого дела. Ибо совсем не пустяк, для взрослого человека, считающего, что с неожиданностями он покончил, обнаружить в себе подобные безобразия. Было отчего встревожиться. Мать Моллоя (или Моллоса) также не была для меня совершенно чужой, так мне казалось. Но она воспринималась не столь явно, как ее сын, который и сам-то был весьма неочевиден. В конце концов, о матери Моллоя (или Моллоса) я, вероятно, знал лишь в той степени, в какой ее следы сохранились в сыне, наподобие сорочки у новорожденного. Из двух имен, Моллой и Моллоc, второе казалось мне, пожалуй, более правильным. Но вряд ли это так. То, что я слышал в глубине своей души, кажется, там, где акустика ужасна, было первым слогом. Мол, вполне отчетливым, но тут же, мгновенно, следовал второй, совсем невнятный, как бы проглоченный первым, и это могло быть -ой, но с таким же успехом и -ос, а может быть, -он, или даже -от. И если я склонялся в сторону -ос, то, вероятно, потому, что имел слабость к этому слогу, тогда как все другие оставляли меня равнодушным. Но поскольку Габер говорил Моллой и не единожды, а несколько раз, и каждый раз достаточно четко, я вынужден был признать, что я тоже должен говорить Моллой и что, говоря Моллоc, я не прав. И, следовательно, независимо от моих вкусов, я заставлю себя говорить Моллой, подобно Габеру. Мысль о том, что здесь замешаны, возможно, два разных человека, один - мой собственный Моллоc, а другой - Моллой из записной книжки, не приходила мне в голову, а если бы и пришла, я отогнал бы ее прочь, как отгоняют муху или шершня. Как редко пребывает человек в согласии с самим собой. Боже мой. Я, с таким апломбом считающий себя существом разумным, холодным, как кристалл, и, как кристалл, свободным от ложных глубин. Итак, о Моллое я знал, но знал о нем не слишком много. Сообщу вкратце то немногое, что знал о нем. Заодно обращу ваше внимание на самые разительные пробелы в моих сведениях о Моллое. Он располагал крохотным пространством. Время его тоже истекало. Он непрерывно торопился, как бы в отчаянье, к ближайшим целям. То, плененный, бросался к невообразимо тесным пределам, то, преследуемый, искал прибежище в центре. Он тяжело дышал. Достаточно было ему возникнуть во мне, чтобы меня наполнило тяжелое дыхание. Даже двигаясь по равнине, он, казалось, продирался сквозь чащу. Он не столько шел, сколько преодолевал препятствия. И несмотря на это, продвигался, хотя и медленно. Он раскачивался из стороны в сторону, как медведь. Он мотал головой и издавал неразборчивые слова. Он был массивен и неуклюж, пожалуй, даже уродлив. И если не черного цвета, то каких-то темных тонов. Он двигался без остановок. Я никогда не видел, чтобы он отдыхал. Но иногда он останавливался и бросал по сторонам яростные взгляды. Таким он появлялся передо мной на долгие промежутки времени. И тогда я сразу становился шумом, неповоротливостью, яростью, удушьем, усилием нескончаемым, неистовым и бесплодным. Точной противоположностью самого себя, по сути дела. Это вносило некоторое разнообразие. Когда я видел, как он исчезает, как бы завывая всем телом, я почти огорчался. Я не имел ни малейшего представления о том, куда он направляется. Ничто не подсказывало мне его возраста. Мне казалось, что тот облик, в котором он появлялся передо мной, был у него всегда и сохранится до конца, до самого конца, вообразить который я не мог. Ибо, не понимая, как он попал в такое критическое положение, я тем более не мог понять, как, предоставленный самому себе, он из него выберется. Естественная кончина казалась мне почему-то маловероятной. Но в таком случае моя собственная смерть, а я твердо решил умереть естественной смертью, не станет ли она одновременно и его концом? Из-за присущей мне скромности я не был в этом уверен. Да и существует ли неестественная смерть, не является ли любая смерть даром природы, и внезапная, и, так сказать, долгожданная? Праздные догадки. О его лице я сведениями не располагал. Мне оно казалось грубым, волосатым, гримасничающим, но ничто не подтверждало моих догадок. То, что такого человека, как я, в целом мирного и разумного, столь терпеливо обращенного к внешнему миру как к наименьшему злу, владельца собственного дома, сада и небольшой собственности, добросовестно и профессионально выполняющего отвратительную работу, удерживающего свои мысли в надежных пределах, ибо он страшится всего неопределенного, что человека, так искусно устроенного, а я, несомненно, был искусным устройством, неотступно преследуют и порабощают химеры, могло бы показаться мне странным и послужить знаком, чтобы я в своих собственных интересах был поосторожнее. Ничего подобного. Я усмотрел в этом лишь слабость отшельника, слабость нежелательную, но позволительную для того, кто хотел остаться отшельником, и ухватился за нее с тем же вялым энтузиазмом, с каким цеплялся за своих наседок или за свою веру, и с не меньшей проницательностью. Впрочем, слабость эта имела ничтожно мало места в невыразимо сложном механизме моей жизни и мешала его работе не больше, чем сны, и так же быстро, как сны, забывалась. Спрячься до того, как за тобой погнались, - это всегда казалось мне разумным. И если бы мне пришлось рассказать историю моей жизни, я даже не упомянул бы об этих призраках, и менее всего о бедняге Моллое. Ибо, кроме него, были и другие, еще почище. Но видения такого рода воля вызывает к жизни путем насилия. Что-то убавляет, что-то прибавляет. И Моллой, которого я извлек на свет в то памятное августовское воскресенье, конечно же, не был истинным обитателем моих глубин, ибо час его еще не настал. Но в том, что касалось главного, я был спокоен, сходство имелось. И расхождение могло было быть гораздо большим, меня это не волновало. Ибо то, что я творил, я творил не для Моллоя, на которого мне было наплевать, и не для самого себя, в себе я отчаялся, но ради пользы дела, которое, хотя и нуждалось в нас как в работниках, было по сути своей анонимным, и оно продолжит свое существование, поселится в душах людей, когда нас, жалких исполнителей, не будет уже в живых. Полагаю, никто не скажет, что работу свою я всерьез не принимал. Скажут иначе, сердечнее: Ах, эти старые мастера, племя их вымерло, и прах развеян. Два замечания. Между Моллоем, который появлялся во мне, и истинным Моллоем, за которым я вот-вот устремлюсь по горам и долам, сходство может быть весьма отдаленное. Возможно, я уже присоединил, сам того не сознавая, к моему Моллою элементы Моллоя, описанного Габером. Всего существовало три, нет, четыре Моллоя. Тот, что внутри меня, моя с него карикатура, габеровский и человек во плоти, где-то меня ожидающий. К ним я добавил бы еще йудиевского Моллоя, если бы не знал фантастическую точность сообщений Габера. Обоснование шаткое. Ибо можно ли всерьез допустить, что Йуди посвятил Габера во все, что он знал или думал, что знает (для Йуди это одно и то же) о своем протеже? Конечно же, нет. Он сообщал только то что считал нужным для быстрого и точного исполнения своих приказов. И потому я все-таки добавлю пятого Моллоя йудиевского. Но не совпадет ли неизбежно этот пятый Моллой с четвертым, так сказать, подлинным, не станет ли его тенью? Многое бы я дал, чтобы это узнать. Были, конечно, и другие. Но ограничимся этими, если не возражаете, компания вполне достаточная. И не будем соваться с вопросами, до какой степени эти пять Моллоев сохраняют свою неизменность и в какой мере подвержены изменениям. Ибо Йуди менял свои мнения с легкостью необычайной. Получилось три замечания. Я предполагал только два. Лед, таким образом, тронулся, теперь я могу заняться донесением Габера и понять суть официальных данных. Возникло впечатление, что расследование наконец-то сдвинулось с места. В этот момент громкий звук гонга наполнил дом. Довольно точно, было девять часов. Я поднялся, поправил одежду и поспешил вниз. Извещать, что суп подан и, более того, уже остывает, всегда было для Марты маленьким триумфом. Но, как правило, я садился за стол за несколько минут до назначенного часа, повязывал салфетку, крошил хлеб, перекладывал прибор, играл подставкой для ножа, ждал, когда подадут. Я набросился на суп. Где Жак? - спросил я. Она пожала плечами. Отвратительный рабский жест. Скажи ему, чтобы немедленно спустился, - сказал я. Суп в моей тарелке остыл. Да и был ли он когда-нибудь горячим? Она вернулась. Он не хочет есть, - сказала она. Я положил ложку. Скажи, Марта, - сказал я, - как называется то, что ты приготовила? Она назвала. Ты раньше готовила это блюдо? - спросил я. Она заверила, что да. В таком случае, это я не в своей тарелке, а не суп, - сказал я. Эта шутка мне ужасно понравилась, и я смеялся до икоты. Марта не поняла юмора и с удивлением смотрела на меня. Позови его, - сказал я наконец. Кого? - сказала Марта. Я повторил. Она смотрела на меня в полном недоумении. В этом милом доме, - сказал я, - нас только трое, ты, мой сын и, наконец, я. Мной было сказано- позови его. Он нездоров, - сказала Марта. Даже если он умрет, - сказал я, - спуститься он все равно должен. Гнев приводил меня иногда к некоторым преувеличениям. Я о них не жалею. Язык в целом представляется мне преувеличением. Я сознавался в них на исповеди. Мне недоставало грехов. Жак пылал, как пион. Ешь суп, - сказал я, - и скажи, что ты о нем думаешь. Я не хочу есть, - сказал он. Ешь суп, - сказал я. Я понимал, что есть он не будет. Что с тобой? - спросил я. Я плохо себя чувствую, - сказал он. Как отвратительна молодость. Постарайся выразить это эксплицитно, - сказал я. Я намеренно употребил это трудноватое для подростков выражение, ибо несколько дней тому назад объяснил сыну его смысл и область применения. Я очень надеялся, что он скажет, что не понимает меня. Но он был хитрюга, на свой манер. Марта! - проревел я. Она появилась. Продолжим обед, - сказал я. Я посмотрел за окно повнимательнее. Дождь прекратился, о чем я уже знал, и огромные багровые покрывала вздымались высоко на западе. Я скорее угадывал их сквозь купы деревьев, чем видел. Огромная радость, вряд ли я преувеличиваю, захлестнула меня при виде столь прекрасного, столь многообещающего зрелища. Со вздохом я отвернулся, ибо радость, вдохновленная красотой, редко бывает безоблачной, и обнаружил перед собой, так сказать, продолжение. Что это такое? - спросил я. Обычно в воскресенье мы доедаем холодную курицу, утку, гуся, индейку, что там еще, с субботнего обеда. Я с успехом разводил индеек, дело это, на мой взгляд, перспективнее, чем разведение уток или телят. Более кропотливое, возможно, но и более выгодное для того, кто умеет их вкусно и правильно питать, одним словом, кто любит их и за это любим ими. Картофельная запеканка с мясом, - сказала Марта. Я попробовал кусочек. А куда вы дели вчерашнюю птицу? - спросил я. На лице Марты появилось выражение триумфа. Было очевидно, что этого вопроса она ждала, рассчитывала на него. Я подумала, - сказала она, - что перед уходом вам не мешает подкрепиться чем-нибудь горячим. А кто тебе сказал, что я ухожу? - сказал я. Она направилась к двери, верный признак того, что сейчас последует злобный выпад. Оскорблять она умела только на ходу. Я не слепая, - сказала она. И распахнула дверь. К сожалению, - сказала она. И захлопнула дверь за собой. Я взглянул на сына. Он сидел с открытым ртом и закрытыми глазами. Ты разболтал? - спросил я. Он сделал вид, что не понимает, о чем я говорю. Ты сказал Марте, что мы отправляемся? - спросил я. Он ответил, что сказать этого не мог. Это почему же? - спросил я. Я не видел ее, - нагло заявил он. Но она только что поднималась к тебе в комнату, - сказал я. Запеканка была уже готова, - сказал он. Иногда он бывал достоин меня. Но он сделал ошибку, призвав на помощь запеканку. Впрочем, он был еще молод и неопытен, и я не стал его унижать. Постарайся объяснить мне, - сказал я, - как можно точнее, что именно у тебя болит. У меня болит живот, - сказал он. Живот! Температура у тебя есть? - спросил я. Не знаю, - ответил он. Так узнай, - сказал я. Вид у него становился все более растерянным. К счастью, я всегда находил удовольствие в подробностях. Пойди, достань градусник, - сказал я, - в правом ящике моего письменного стола, втором сверху, измерь температуру и принеси градусник мне. Я выждал несколько минут и, не услышав вопроса, повторил медленно, слово за словом, это довольно длинное и сложное предложение, содержащее не менее трех императивов. Когда он выходил, поняв, вероятно, суть сказанного, я шутливо добавил: Ты знаешь, с какой стороны его вставлять? Я охотно прибегал в разговоре с сыном к двусмысленным шуткам, в интересах его образования. Те, остроумие которых он не мог вполне оценить в момент произнесения, а таких было немало, станут предметом его размышлений в часы досуга или будут более или менее правдоподобно истолкованы компанией его друзей. Что само по себе великолепное упражнение. Одновременно я подталкивал его молодой ум на самый плодотворный путь - отвращения к телу и его функциям. Но выразился я не совсем удачно, я имел в виду, каким концом градусника. Только во время пристального изучения запеканки с мясом пришла мне в голову эта запоздалая мысль. Я приподнял корочку ложкой и заглянул внутрь. Внутренность исследовал вилкой. Я позвал Марту и сказал: Это и собака есть не будет. С улыбкой вспомнил я свой письменный стол, в котором было всего-навсего шесть ящиков, по три с каждой стороны того пространства, куда я ставил ноги. Поскольку обед ваш несъедобен, - сказал я, - будьте добры положить в пакет бутерброды с остатками курицы. Наконец вернулся сын и протянул мне градусник. Ты его хотя бы вытер? - спросил я. Увидев, как я всматриваюсь в ртуть, он подошел к двери и включил свет. Как далеко в это мгновение был Йуди. Иногда зимой, возвращаясь домой, измотанный и усталый, после целого дня бесплодных блужданий, я находил свои домашние туфли у камина, нутром к огню. У него была температура. Нормальная, - сказал я. Можно я пойду к себе? - спросил он. Зачем? - спросил я. Чтобы лечь, - сказал он. Не провидение ли послало мне это препятствие? Несомненно, но я ни за что не посмел бы прибегнуть к его помощи. Я не собирался подвергать себя удару грома среди ясного неба, который мог оказаться смертельным, лишь из-за того, что у сына схватило живот. Если бы он серьезно заболел в пути, это было бы другое дело. Все-таки не зря я штудировал Ветхий Завет. Ты ходил по-большому, сынок? - спросил я ласково. Я пробовал, - сказал он. И сейчас хочешь? - спросил я. Да, - сказал он. Но ничего не выходит, - сказал я. Ничего, - сказал он. Немного газов, - сказал я. Да, - сказал он. Внезапно я вспомнил про сигару отца Амвросия. Я раскурил ее. Что-нибудь придумаем, - сказал я, поднимаясь. Мы пошли наверх. Я сделал ему клизму с соленой водой. Он пытался сопротивляться, но недолго. Я вынул наконечник. Старайся подержать, - сказал я, - и не сиди, а ляг на живот. Мы находились в ванной. Он лег на кафельные плитки своим толстым задом вверх. Пусть впитается поглубже, - сказал я. Что за день! Я посмотрел на пепел сигары. Он застыл, твердый и сизый. Я присел на край ванны. Фарфор, зеркала и хром вполне меня успокоили. По крайней мере, я полагаю, что именно они. Впрочем, не вполне. Я встал, положил сигару и почистил резцы. И гнезда, где раньше были зубы, тоже. Выпятив губы, обычно плотно сжатые, я разглядывал себя в зеркале. На кого я похож? - спросил я сам себя. Вид усов, как всегда, раздражал меня. Что-то в них было не то. Усы мне шли, невозможно было представить меня без усов. Но мне хотелось, чтобы они шли мне еще больше. Крохотного изменения в фасоне стрижки было бы достаточно. Но какого изменения? Они слишком длинные, недостаточно длинные? А сейчас, - сказал я, не отрываясь от зеркала, - сядь на горшок и потужься. Или цвет не тот? Звук опорожнения вернул меня к менее возвышенным заботам. Он поднялся, весь дрожа. Мы оба склонились над горшком, который я взял за ручку, наклоняя из стороны в сторону. Несколько волокнистых кусочков плавало в желтой жидкости. Как ты думаешь сходить по-большому, если в животе у тебя пусто? Он возразил, что он завтракал. Ты ничего не ел, - сказал я. Он ничего не ответил. Удар мой пришелся в цель. Ты забываешь, что через час-другой мы отправляемся, - сказал я. Я не могу, - сказал он. Следовательно, - продолжал я, - тебе придется что-нибудь поесть. Резкая боль пронзила мое колено. Папа, что с тобой? - спросил он. Я опустился на табуретку, закатал штанину и осмотрел колено, несколько раз согнув и разогнув его. Йод, быстро, - сказал я. Ты сидишь на нем, - сказал он. Я встал, штанина соскользнула на лодыжку. Инертность тел способна буквально свести человека с ума. У меня вырвался рев, который, должно быть, услышали сестры Эльснер. Они оторвутся от своего чтения, поднимут головы, переглянутся, прислушаются. Тишина. Еще один крик в ночи. Пальцы двух дряхлых рук, в кольцах и морщинах, протянутся навстречу друг другу, соединятся. Я снова подтянул штанину, с остервенением закатал ее до бедра, поднял сиденье табуретки, достал йод и стал втирать его в колено. В колене необычайно много мелких, подвижных косточек. Пусть впитается поглубже, - сказал сын. Он мне за это заплатит, позднее. Кончив втирание, я положил йод на место, опустил штанину, снова сел на табуретку, прислушался. Тишина. Если только не хочешь отведать сильного рвотного, - сказал я, как будто ничего не произошло. Я хочу спать, - сказал он. Пойди ляг, - сказал я, - я принесу тебе в постель чего-нибудь пожевать, ты поспишь немного, и тогда мы отправимся. Я притянул его к себе. Что ты на это скажешь? - спросил я. На это он сказал: Хорошо, папа. Любил ли он меня в тот момент, как любил его я? Имея дело с таким притворщиком, уверенным быть нельзя. Иди быстро в постель и хорошенько укройся, я сейчас приду. Я спустился на кухню, вскипятил чашку молока, намазал кусок хлеба вареньем и поставил все это на красивый лакированный поднос. Он требует отчет, он его получит. Марта молча наблюдала за мной, покачиваясь в своем кресле. Как парка, у которой кончилась нить. Убрав за собой, я направился к двери. Я могу идти спать? - спросила она. Она дождалась, когда я нагрузил поднос и взял его в руки, чтобы задать этот вопрос. Я вышел из кухни, поставил поднос на стул возле лестницы и вернулся на кухню. Вы сделали бутерброды? - спросил я. Молоко тем временем остывало, и на поверхности его возникала отвратительная пленка. Она их сделала. Я пойду спать, - сказала она. Все шли спать. Через час вам придется подняться, - сказал я, - чтобы закрыть дверь. Ей предстояло самой решить, стоит ли в таком случае идти спать. Она спросила, как долго я предполагаю отсутствовать. Понимала ли она, что я отправляюсь не один? Наверняка да. Когда она поднялась к сыну позвать его, она должна была заметить рюкзак, даже если он ничего ей не сказал. Не имею понятия, - сказал я И тут же, проникшись ее старостью, хуже, чем старостью старением, печальным и одиноким, в ее неизменном углу: Ну, полно, полно, недолго. И посоветовал ей, в самых теплых для меня выражениях, хорошенько отдохнуть за время моего отсутствия и не скучать, навещать своих друзей и принимать их у себя. Не ограничивайте себя в чае и сахаре, - сказал я, - а если вам понадобятся вдруг деньги, обратитесь к господину Савори. Моя внезапная сердечность не знала границ, я даже пожал ей руку, которую она, угадав мое намерение, поспешно вытерла о передник. Но и после рукопожатия я не выпустил ее руку, такую слабую и красную. Ухватив за один палец, я подтянул всю руку к себе и внимательно на нее посмотрел. И будь во мне слезы, которые я мог пролить, я лил бы их потоками, часами. Кажется, ей пришла в голову мысль, что я собираюсь покуситься на ее невинность. Я отпустил руку, взял бутерброды и покинул ее. У меня в услужении Марта находилась давно. Я часто отлучался из дома. И никогда не прощался с ней так, но всегда небрежно, даже в тех случаях, когда меня ожидало долгое отсутствие, которое на этот раз не грозило. Иногда я отбывал, вообще не сказав ей ни слова. Прежде чем зайти в комнату сына, я заглянул в свою. Во рту я все еще держал сигару, но красивого пепла уже не было, он упал. Я упрекнул себя за это. Насыпал в молоко снотворное. Он требует отчет, он его получит. Выходя с подносом из комнаты, я заметил на моем письменном столе два альбома. И задал себе вопрос, не отменить ли мне запрет, во всяком случае, на альбом с дубликатами. Совсем недавно он заходил сюда за градусником. Не воспользовался ли он этой возможностью, чтобы взять несколько любимых марок? Я не располагал временем, чтобы проверить их все. Я поставил поднос и поискал в альбоме несколько марок наугад. Первая - Того, алого цвета, с прелестным суденышком, вторая - Ньяса, 1901 года, десять райсов, и еще две-три. Особенно мне нравилась Ньяса. Марка была зеленого цвета и изображала жирафа, ощипывающего верхушку пальмы. Все марки были на месте, но это ничего не доказывало, кроме того, что выбранные мной марки были на месте. И я окончательно понял, что если отменить свое решение, принятое свободно и объявленное ясно, то это нанесет моему авторитету такой удар, который он не в состоянии будет выдержать. Я мог только сожалеть об этом. Сын уже спал. Я разбудил его. Он ел и пил, морщась от отвращения. Такую вот благодарность я получаю. Я дождался, когда исчезла последняя капля, последняя крошка. Он повернулся лицом к стене, я подоткнул ему одеяло. Я был на волосок от того, чтобы поцеловать его. Ни он, ни я не произнесли ни слова. Слова нам были не нужны, пока. Кроме того, сын мой редко заговаривал со мной первым. Когда я обращался к нему с вопросом, он отвечал обычно не сразу и как бы нехотя. Зато со своими приятелями, в те моменты, когда думает, что меня поблизости нет, он говорлив невероятно. То, что мое присутствие портило ему настроение, меня вовсе не смущало. Едва ли найдется один человек на сотню, способный молчать и слушать, это точно, или хотя бы представить себе это. А ведь только так удается проникнуть сквозь пустой шум в то молчание, из которого соткана вселенная. Я искренне желал, чтобы моему сыну это удалось. И чтобы он держался в стороне от тех, кто гордится остротой своего зрения. Я не для того боролся, трудился до изнурения, страдал, добивался положения, жил как дикарь, чтобы и сын мой жил так же. На цыпочках я вышел из комнаты. Я охотно играл свою роль до конца. И поскольку я уклонялся таким образом от спорного вопроса, не следует ли мне принести извинения за мои слова? Я обронил эту мысль довольно случайно, не придавая ей особого значения. Ибо, описывая тот день, я снова становлюсь тем, кто пережил его, кто наполнил его до отказа ничтожными заботами с единственной целью - забыть самого себя, лишить себя возможности делать то, что я должен был делать. И как мысли мои тогда замирали перед Моллоем, так сегодня замирает перед ним мое перо. Это признание терзало меня уже давно. Высказав его, я не почувствовал облегчения. Я подумал, испытывая при этом горькое удовлетворение, что, если бы мой сын умер в пути, я был бы в этом не виноват. Каждый отвечает за свое. Некоторым это не мешает спать. Я сказал: Что-то в этом доме мне мешает. Я не из тех, кто забывает во время бегства, от чего он бежит. Я спустился в сад и прошелся по нему, почти в потемках. Знай я свой сад похуже, я непременно заплутал бы в кустарнике и цветниках или наткнулся бы на ульи. Я и не заметил, как потухла моя сигара. Я стряхнул пепел и положил сигару в карман, намереваясь выбросить ее в пепельницу или в корзину для бумаг, позднее. Но на следующий день, далеко от Фаха, я обнаружил ее в кармане и, признаться, не без удовольствия. Ибо я смог извлечь из нее еще несколько затяжек. Обнаружить во рту потухшую сигару, выплюнуть ее, отыскать в темноте, подобрать, задуматься над тем, что с ней делать, стряхнуть с нее пепел и сунуть в карман, подумать о пепельнице и корзине для бумаг, - это лишь основные вехи того пути, по которому моя мысль следовала не менее четверти часа. Другие вехи касались собаки Зулу, запахов - остроту которых дождь усилил десятикратно и источники которых я, забавы ради, отыскивал в памяти и на ощупь, - света в соседнем доме, отдаленного шума и т. д. Окно в комнате моего сына было слабо освещено. Он любил спать с ночником. Кажется, я зря потакал этой его слабости. До недавних пор он не мог уснуть без плюшевого медведя, которого прижимал к себе. Когда он забыл про медведя (по имени Жанно), мне сразу следовало бы запретить ему и ночник. Чем бы занимался я в тот день, если бы мысли о сыне не отвлекали меня? Своими служебными обязанностями, возможно. Выяснив, что мое настроение в саду ничуть не лучше, чем дома, я повернул назад, говоря себе, что, одно из двух, или дом мой не имеет никакого отношения к тому упадку духа, в котором я оказался, или же во всем следует винить мое маленькое имение. Принять второе предположение - значит оправдать все то, что я уже натворил, и, авансом, то, что натворю до своего отбытия. Оно приносило мне подобие помилования, краткий миг искусственной свободы. И потому я его принял. Издали казалось, что кухня погружена в темноту. В некотором смысле так оно и было. А в некотором не было. Ибо, пристально вглядевшись в оконное стекло, я различил слабое красноватое мерцание, которое не могло исходить от печи, ибо печи в кухне не было, только газовая плита. Или печь, если вам так угодно, газовая печь. Вернее, на кухне была настоящая печь, но ею никогда не пользовались. Увы, в доме без газовой печи я чувствовал бы себя неуютно. Люблю ночью, прервав свою прогулку, подходить к окну, освещенному или неосвещенному, и заглядывать в комнату, смотреть, что там происходит. Я закрываю лицо руками и всматриваюсь сквозь пальцы. Я до смерти напугал так не одного уже соседа. Он выбегает на улицу и никого там не находит. Самые темные комнаты возникают для меня из темноты, словно вернулся исчезнувший день или выключенный секунду назад свет, по причине, о которой лучше не говорить. Но мерцание на кухне было другого рода и исходило от ночника с красным ламповым стеклом, который в комнате Марты, смежной с кухней, вечно освещал стопы деревянной Мадонны на стене. Марте надоело себя укачивать, она ушла в комнату и прилегла там на кровать, оставив дверь открытой, чтобы не пропустить ни одного звука. А может быть, и уснула. Я поднялся на второй этаж. Остановился у двери комнаты сына. Нагнулся и приложил ухо к замочной скважине. Некоторые припадают к замочной скважине глазом, я - ухом. Я ничего не услышал, это меня удивило: обычно сын мой спал шумно, с открытым ртом. Я удержался от того, чтобы открыть дверь. Ибо молчание это могло занять мой ум, на некоторое время. Я пошел в свою комнату. Это небывалое зрелище надо видеть самому - Моран собирается в дорогу, не зная, куда он идет, не сверившись ни с картой, ни с расписанием, не наметив маршрут и привалы, не вникнув в прогноз погоды, имея лишь самое смутное представление о походном снаряжении, которое ему понадобится, о возможной продолжительности экспедиции, о сумме денег, которая могла ему потребоваться, и даже о самой деятельности, которой ему предстоит заняться, и, следовательно, о средствах, которые для этого необходимы. И однако же я насвистывал, набивая свой рюкзак минимумом содержимого, подобного тому, которое я рекомендовал сыну. На себя я надел старую охотничью куртку, бриджи до колен, гольфы и черные башмаки на толстой подошве. Ухватившись руками за ягодицы, я нагнулся, чтобы осмотреть свои ноги. Тощие, с узловатыми коленями, они плохо соответствовали моему спортивному наряду, подобных которому в моей деревне, кстати сказать, не носили. Но когда я уходил по ночам и в отдаленные места, я охотно его надевал, заботясь, в первую очередь, об удобстве, хотя и напоминал в нем огородное пугало. Мне не хватало только сачка для ловли бабочек, чтобы меня можно было принять за сельского учителя в отпуске для поправки здоровья. Тяжелые черные башмаки, которые, казалось, требовали темно-синих шерстяных брюк, довершали мой костюм, который, если бы не они, мог показаться несведущим людям образчиком джентльменской разновидности дурного вкуса. На голову, после надлежащего колебания, я решил надеть соломенную шляпу, побуревшую от дождей. Ленточка с нее потерялась, отчего шляпа казалась необычайно высокой. Было искушение набросить на плечи черную накидку, но я его преодолел, отдав в конце концов предпочтение тяжелому зонту с массивной ручкой. Накидка - удобная одежда, их у меня было несколько. Она позволяет рукам свободно двигаться и, в то же время, скрывает их. Бывают моменты, когда накидка, так сказать, незаменима. Но и у зонта есть свои достоинства. И если бы сейчас была зима или хотя бы осень, а не лето, я бы, вероятно, взял и то, и другое. Так уже случалось, и я был только доволен. Нечего было и думать, что в таком костюме я могу остаться незамеченным. Но я этого и не хотел. Обращать на себя внимание - азбука моей профессии. Вызывать к себе жалость и снисхождение, веселый смех и злобное глумление - без этого нельзя. Так же, как без отдушин в сундуке с двойным дном. При условии, что вас не трогает ни хула, ни смех. А такое состояние я принимаю, когда захочу. К тому же все происходит ночью. Мой сын мог мне разве что помешать. Он ничем не отличался от тысяч других мальчишек его возраста и развития. В отце всегда есть нечто серьезное. Даже комически-уродливый, он вызывает к себе некоторое уважение. Но когда его видят на прогулке с юным отпрыском, лицо которого с каждым шагом вытягивается все больше, тогда никакая работа невозможна. Отца принимают за вдовца, яркие цвета становятся бесполезны и даже портят дело, на него немедленно навешивают супругу, умершую много лет тому назад, возможно, во время родов. В моей эксцентричности видят издержки вдовства, слегка повредившего, по-видимому, мой ум. Во мне вскипала ярость при одной мысли о том, кто навязал мне это бремя. Если он хотел меня провалить, то лучше способа для этого не найти. Поразмысли я как следует, с присущим мне хладнокровием, над сутью работы, которую мне требовалось выполнить, я, возможно, согласился бы, что присутствие сына скорее мне поможет, чем повредит. Но не будем больше к этому возвращаться. Возможно, мне удастся выдать его за помощника или за племянника. Я запрещу ему называть меня папой и оказывать мне на людях знаки внимания, если он не хочет получить одну из тех затрещин, которых он так боится. И если, перекатывая в уме эти мрачные мысли, я время от времени насвистывал, то, главным образом, потому, что я был счастлив покинуть свой дом, свой сад, свою деревню, хотя обычно я покидал их с сожалением. Есть люди, которые насвистывают безо всякой причины. Я не таков. И все это время, пока я входил в свою комнату и выходил из нее, приводил в порядок разбросанные вещи, укладывал белье в платяной шкаф, а шляпы в коробки, откуда я их вынул, чтобы выбрать нужную, запирал на ключ разные ящики, все это время я с радостью видел себя вдали от родного гнезда, от знакомых лиц, от всех моих якорей спасения, видел, как я сижу в полумраке на придорожном камне, скрестив ноги, положив одну руку на бедро, на нее оперев локоть другой, обхватив подбородок ладонью, глаза вперив в землю, словно в шахматную доску, холодно вынашивая планы на завтрашний день, на послезавтрашний, созидая дни грядущие. И тогда я забывал, что сын мой будет у меня под боком, неугомонный, жалующийся, хнычущий, выпрашивающий хлеб, вымаливающий сон, пачкающий трусы. Я выдвинул ящик ночного столика и вынул баночку, полную таблеток морфия, любимое мое успокаивающее. Огромная связка моих ключей весит больше фунта. Не дверь комнаты и не ящик письменного стола, но ключи к ним сопровождают меня, куда бы я ни отправился. Ключи я ношу в правом кармане брюк, в данном случае бриджей. Массивная цепочка, прикрепленная к одной из подтяжек, не дает им потеряться. Цепь эта, раз в пять длиннее, чем нужно, лежит, свернувшись, как змея, на связке в моем кармане. Вес ее кренит меня вправо, когда я устал или когда забываю нейтрализовать наклон мускульным усилием. В последний раз огляделся я вокруг, заметил кое-какие мелкие недочеты, исправил их, взвалил на спину рюкзак, чуть было не написал: бандуру, надел соломенную шляпу, взял зонтик, надеюсь, ничего не забыл, выключил свет, вышел в коридор и запер дверь на ключ. С этим, наконец, разобрались. И сразу же услышал какой-то сдавленный всхлип. Его издал мой спящий сын. Я разбудил его. Мы не можем терять ни минуты, - сказал я. Он отчаянно цеплялся за сон. Вполне естественно. Двух-трех часов сна, как бы глубок он ни был, недостаточно для организма в стадии полового созревания, да еще страдающего расстройством желудка. И когда я принялся его трясти и поднимать с кровати, сначала ухватив за руки, потом за волосы, он злобно отвернулся от меня к стене и уцепился за матрац. Пришлось употребить всю свою силу, чтобы преодолеть его сопротивление. Но не успел я оторвать его от постели, как он вырвался из моих объятий, бросился на пол и принялся по нему кататься, издавая вопли гнева и возмущения. Началось. Это отвратительное выступление не оставляло мне выбора, и я воспользовался зонтом, держа его двумя руками за ручку. Но, пока не забыл, одно замечание насчет моей шляпы. На ее полях имелось два отверстия, по одному с каждой стороны, естественно. Я проделал их собственноручно, с помощью буравчика. За эти дырочки я завязывал концы резинки, достаточно длинной, чтобы пройти под моим подбородком, точнее, под нижней челюстью, но не слишком длинной, ибо она должна была крепко держаться, под той же челюстью. Благодаря этому, какие бы усилия я ни предпринимал, шляпа оставалась на своем месте, то есть на моей голове. Как тебе не стыдно, - воскликнул я, - гадкий поросенок! Если бы я не сдержался, меня бы охватил гнев. А гнев - это роскошь, которую я не могу себе позволить. Ибо тогда я слепну, кровавая пелена заволакивает мне глаза, и, подобно великому Гюставу, я слышу скрип скамей в судебном заседании. О, это не остается без последствий - твое спокойствие, любезность, рассудительность, терпение, изо дня в день, из года в год. Я отбросил зонт и выбежал из комнаты На лестнице встретил поднимающуюся наверх Марту, без чепца, с растрепанными волосами, кое-как одетую. Что случилось? - закричала она. Я посмотрел на нее. Она повернула на кухню. Весь дрожа, я поспешил в сарай, схватил топор, выбежал во двор и принялся изо всех сил крошить старый чурбан, на котором зимой спокойно рубил дрова. Наконец топор вошел в дерево так глубоко, что вытащить его я не смог. Усилия которые я прилагал, меня не только изнурили, но и успокоили. Я снова поднялся наверх. Сын одевался и плакал. А кто не плачет? Я помог ему надеть рюкзак. Напомнил, чтобы он не забыл плащ. Он хотел положить его в рюкзак. Я велел ему перекинуть плащ через руку, пока. Была почти полночь. Я поднял с пола зонт. Неповрежденный. Вперед, - сказал я. Он вышел из комнаты. Я задержался на мгновение, чтобы осмотреть ее, прежде чем пойти за ним. В комнате царил невероятный беспорядок. На улице было чудесно, по моему скромному мнению. Воздух благоухал. Под нашими ногами поскрипывал гравий. Не туда, - сказал я, - сюда. Мы двигались между деревьев. Мой сын спотыкался позади, наталкивался на деревья. Он не умел ходить в темноте. Он был еще молод, слова упрека замерли на моих губах. Я остановился. Возьми меня за руку, - сказал я. Я мог бы сказать: Дай мне твою руку. Я сказал: Возьми меня за руку. Странно. Но тропинка была слишком узкая, идти рядом мы не могли. Тогда я заложил руку за спину, и сын уцепился за нее, с благодарностью, как мне показалось. Так мы подошли к калитке. Калитка была заперта. Я отомкнул ее и шагнул в сторону, чтобы пропустить сына первым. Потом обернулся и взглянул на дом. Частично его скрывали деревья. Зубчатый гребень крыши и единственная труба с четырьмя дымоходами едва вырисовывались на фоне неба с несколькими тусклыми звездами. Я обернул лицо к темной массе благоухающих растений, моих растений, с которыми я мог поступить как мне заблагорассудится, и никто этому не посмеет воспротивиться. Певчие птицы, спрятав головы под крыло, ничуть меня не боялись, потому что хорошо знали. Мои деревья, мои кусты. мои клумбы, мои лужайки - по-видимому, я их любил. И если срезал, иногда, ветку или цветок, то исключительно ради их блага, чтобы они стали сильными и счастливыми. И все равно чувствовал при этом угрызения совести. А если уж честно, то я делал это не сам, это делала Криста. Овощей я не выращивал. Неподалеку стоял курятник. Когда я сказал, что у меня есть индейки и т. д., я лгал. Всего-навсего несколько куриц. И среди них серая хохлатка, но не на жердочке, как остальные, а на земле, в самом углу, в пыли, предоставленная крысам. Петух больше не бегал за ней, чтобы яростно потоптать. И недалек был день, когда, если только она не выздоровеет, все курицы объединят свои силы и разорвут ее на части, клювами и когтями. Все было тихо. У меня невероятно чуткий слух. И вместе с тем никакого музыкального слуха. Я слышал лишь обожаемый мной шорох куриных лапок, трепет перьев и слабое, приглушенное кудахтанье, доносящееся из курятника по ночам и замирающее задолго до рассвета. Как часто слышал я его, приходя в восторг, поздним вечером, и говорил: Завтра я буду свободен. Я в последний раз обернулся к моему маленькому достоянию, прежде чем покинуть его, в надежде сохранить. На дороге, заперев за собой калитку, я сказал сыну: Налево. Я давно уже прекратил прогулки с сыном, хотя иногда очень их хотел. Самый обычный выход с ним тут же превращался в пытку, он то и дело сбивался с дороги. Однако, предоставленный самому себе, он, казалось, знал все кратчайшие пути. Когда я посылал его к бакалейщику, или к госпоже Клеман, или еще дальше, по дороге к Ви за зерном, он успевал туда и обратно за половину времени, которое потратил бы на этот путь я, и притом не бежал. Ибо я не желал, чтобы моего сына видели галопирующим по улицам, подобно тем шалопаям, которых он тайком посещал. Да, я хотел, чтобы он шагал, как я, мелким быстрым шагом, откинув голову, экономно и ровно дыша, п