тающего воска. Из этих предложений, которые она произносила медленно и четко, повторяя каждое по несколько раз, я извлек, наконец, следующее, надеюсь, самое существенное. Я не в силах воспрепятствовать ей испытывать ко мне слабость, она тоже. Я буду жить в ее доме, как жил бы в своем собственном. Я буду есть, пить и курить, если я курю, за ни за что, и мои оставшиеся дни пролетят без забот. Я как бы займу место собаки, которую я убил, так же как собака заняла некогда место ребенка. Я буду помогать в саду и по дому, когда захочу, если захочу. Я не буду выходить на улицу, ибо если выйду, то уже не отыщу пути назад. Я выберу наиболее удобный мне распорядок дня и буду вставать, ложиться и принимать пищу в самые приятные для меня часы. Если я не захочу соблюдать чистоту, носить опрятную одежду, мыться и так далее, и не надо. Конечно, это ее опечалит, но что значит ее печаль по сравнению с моей? Все, что она просит взамен, - это чтобы я находился рядом с ней, вместе с ней, и чтобы она имела возможность видеть, хотя бы изредка, столь необычное тело как в покое, так и в движении. Порой я перебивал ее вопросом, в каком городе я нахожусь, но то ли она меня не понимала, то ли предпочитала оставлять в неведении, но на вопрос мой не отвечала, а продолжала свой монолог, повторяя без устали и по многу раз каждое предложение и разъясняя, неторопливо, негромко, те выгоды, которые получим мы оба, если я останусь жить в ее доме. И так до тех пор, пока не осталось ничего, кроме звучания этого монотонного голоса, в уже глубокой ночи и в запахе сырой земли, к которой примешивался резкий аромат какого-то цветка, неузнанного мною тогда, но опознанного впоследствии, это была лаванда. Повсюду в этом саду были разбиты клумбы лаванды, ибо Лусс любила цветы лаванды, должно быть, она мне это сказала, иначе откуда бы я это узнал, любила больше всех трав и цветов, любила ее аромат и цвет. И пока я не потерял чувство обоняния, запах лаванды напоминал мне о Лусс, по хорошо известной механике ассоциаций. По-видимому, когда лаванда цвела, она собирала цветы, сушила их и зашивала в мешочки, которые прятала затем в шкафы и комоды, чтобы надушить носовые платки, нижнее белье, домашние халаты. Время от времени до меня доносился бой часов, настенных и башенных, и звучал он все дольше и дольше, потом неожиданно коротко, потом снова дольше и дольше. Это даст вам некоторое представление о том, сколько времени понадобилось ей, чтобы меня заморочить, о ее терпении и выносливости, ибо все это время она сидела на корточках или стояла на коленях возле меня, а я, раскинувшись на траве, поворачивался то на спину, то на живот, то на один бок, то на другой. Все это время она не прекращала говорить, а я открывал рот лишь для того, чтобы спрашивать, через долгие интервалы, и с каждым разом все тише и тише, в каком городе мы находимся. Наконец, уверившись в победе или просто почувствовав, что она сделала все, что могла, и дальнейшая настойчивость ни к чему, Лусс поднялась и ушла, не знаю куда, тогда как я остался на том самом месте, где лежал, опечаленный, но не слишком. Ибо во мне живут два дурака, не считая прочих; один жаждет остаться там, где он оказался, в то время как другой воображает, что чуть дальше его ждет жизнь менее ужасная. Таким образом, я никогда не был разочарован, так сказать, как бы я ни поступил. В этой области. А двух неразлучных дураков я по очереди выдвигал на первый план, чтобы каждый из них мог убедиться в своей глупости. И этой ночью дело было не в луне или каком-либо другом светиле, это была ночь слуха, ночь, отданная слабым шорохам и вздохам, тревожащим ее в крохотных садиках, робкому шелесту листьев и лепестков, дуновениям ветра, который кружится так только здесь, больше нигде, ибо нигде нет столько свободы, но он не кружится так днем, когда можно надзирать и наказывать, и еще чему-то неясному, нет, не ветру и не тому, что он несет, а, возможно, отдаленному однообразному шуму, который издает земля и который перекрывает все остальные шумы, но ненадолго. Ибо не из них возникает тот шум, который доносится, если прислушаться по-настоящему, когда все вокруг кажется безмолвным. И был еще один шум, шум моей жизни, который становился жизнью сада, когда жизнь моя проносилась по пустыням и пучинам. Да, были минуты, когда я забывал не только о том, кто я такой, но и о том, что я существую, забывал существовать. В такие минуты я переставал быть запечатанным сосудом, которому, и лишь ему одному, обязан я тем, что так хорошо сохранился, но стена рушилась, и меня наполняли, например, корни и смиренные стебли, или стволы, давно высохшие, готовые воспламениться, бездействие ночи и неизбежность солнца, и даже скрежет нашей планеты, стремительно катящейся в зиму, зима избавит ее от этой презренной чесотки. И в непрочное спокойствие зимы я тоже превращался, в таяние ее снегов, которое ничего не меняет, в ужасы ее повторения. Впрочем, такое со мной случалось нечасто, обычно я сидел взаперти в своем сосуде, не знающем ни садов, ни времен года. А ведь это совсем неплохо. Но и пребывая в сосуде, нельзя быть беспечным, необходимо постоянно задавать себе вопросы, такие, например, как существую ли я еще, и если нет, то когда это прекратилось, а если да, то сколько это еще будет продолжаться, какие угодно вопросы, лишь бы не потерять нить сновидений. Что касалось меня, то я охотно задавал себе вопросы, один за другим, просто чтобы их выслушать. Нет, не охотно, а под давлением здравого смысла; чтобы убедиться, что я по-прежнему нахожусь в сосуде. При этом мне было все равно, что я еще там. Я называл это раздумьями. Я раздумывал почти безостановочно, остановиться я не осмеливался. Не здесь ли берет начало моя невинность? Она казалась немного изношенной, потертой, и все-таки мне было приятно, что она у меня есть, да, очень приятно. Премного вам благодарен, как сказал мне когда-то один мальчишка, которому я поднял его мраморный шарик, не знаю почему, не должен был поднимать, думаю, он предпочел бы поднять его сам. А может быть, шарик лежал вовсе не для того, чтобы его поднимали? Это усилие стоило мне трудов, нога моя уже не сгибалась. И сказанные слова благодарности навсегда запали в мою голову, наверное, еще и потому, что я понял их сразу, явление для меня нечастое. Не потому, что я плохо слышу, слух у меня весьма чуткий, звуки, не обремененные точным смыслом, я улавливаю, возможно, даже лучше, чем другие люди. В чем же тогда причина? Вероятно, повреждена система понимания, включается не с первого раза или, если угодно, включается сразу, но работает не в том диапазоне, в котором ведутся логические рассуждения, если мое сравнение понятно, но оно понятно, ибо я его понимаю. Да, слова, которые я слышал и слышал отчетливо, с моим-то чутким слухом, доносились до меня в первый раз, во второй, а часто и в третий, как чистые звуки, лишенные смысла; в этом, вероятно, одна из причин, почему мне невыразимо мучительно поддерживать разговор. Слова, которые я произносил сам и которые почти всегда появлялись в результате умственного напряжения, часто казались мне жужжанием насекомого. В этом, пожалуй, одна из причин моей неразговорчивости, поскольку для меня было мукой понимать не только то, что говорят мне люди, но и то, что говорю им я. Правда, в конце концов, набравшись терпения, мы понимали друг друга, но хотел бы я знать, что мы понимали и для чего? На звуки природы и на шумы, производимые людьми, я реагировал, как мне кажется, по-своему, не пытаясь извлечь из них каких-либо уроков. И глаз мой тоже, тот, что видит, вряд ли можно уподобить пауку, ибо мне трудно бывает назвать то, что попало на его сетчатку и отразилось на ней, зачастую вполне отчетливо. Не скажу, что я видел мир вверх ногами (это было бы слишком просто), но, определенно, я воспринимал его чисто живописно, хотя не был ни эстетом, ни художником. Из-за того, что только один мои глаз из двух функционировал более или менее исправно, я постоянно ошибался в оценке расстояния, отделяющего меня от внешнего мира, часто протягивал руку к тому, что находилось за пределами досягаемости, и натыкался на преграды, едва видимые на горизонте. Впрочем, такое случалось со мной, если не ошибаюсь, и в бытность мою с двумя глазами, но, возможно, я ошибаюсь, ибо та эпоха моей жизни давно минула, и мои воспоминания о ней более чем искажены. Поразмыслив как следует, я прихожу к выводу, что и мои усилия в области вкуса и обоняния вряд ли были удачнее; я вдыхал и пробовал на вкус, не зная точно что, не зная, хорошо это или плохо, и редко дважды одно и то же. Я был бы, мне кажется, идеальным мужем, не способным пресытиться своей женой и изменяющим ей разве что по рассеянности. Теперь о том, почему я долго оставался у Лусс. О нет, не могу. То есть смог бы, полагаю, если бы постарался. Но зачем стараться? Чтобы неопровержимо доказать, что сделать иначе я не мог? Именно к этому выводу я неизбежно приходил. Несмотря на мою приязнь к старине Гелинксу, погибшему в юности, чей образ освободил меня, и я, на черном корабле Улисса, пополз на восток, по палубе. Для того, кто лишен духа первопроходца - это великая свобода. И вот, устроившись на корме, склонившись над волнами, я, печально наслаждающийся раб, провожаю взглядом гордый и ничтожный след корабля, который не уносит меня прочь от родины, не устремляет навстречу кораблекрушению. Итак, долгое время с Лусс. Это слишком неопределенно - долгое время, возможно, лишь несколько месяцев, может быть, год. В тот день, когда я ее покинул, было, я уверен, снова тепло, но в моей части света это ничего не значило - погода там могла быть жаркой, холодной или умеренной в любое время года, и дни там не бежали мерно друг за другом, нет-нет, не бежали. С тех пор, возможно, все переменилось. Мне известно лишь то, что, когда я ее покидал, погода стояла точно такая же, как в тот день, когда я у нее появился, если, конечно, я был тогда еще способен определять погоду, но я провел столько времени вне дома, при любой погоде, что вполне прилично отличал одну погоду от другой, мое тело отлично их различало и, кажется, даже имело свои привязанности и неприязни. По-моему, я побывал в нескольких комнатах, переходя из одной в другую или чередуя их, точно не знаю; в моей памяти хранится несколько окон, это так, но не исключено, что это одно и то же окно, по-разному открывавшееся на вращающуюся перед ним вселенную. Дом был неподвижен; возможно, это я имею в виду, когда говорю о нескольких комнатах. Дом и сад были неподвижны, благодаря действию какого-то неизвестного мне компенсаторного механизма, и я, когда не двигался с места на место, а не двигался я большую часть времени, тоже оставался неподвижен, а когда двигался с места на место, то происходило это крайне медленно, как в капсуле вне времени, выражаясь по-научному, и, само собой, вне пространства. Ибо быть вне одного и не быть вне другого - это для кого-нибудь поумнее меня, а умным я не был, скорее глупым. Но я могу и ошибаться. И эти разные окна, открывающиеся в моей памяти в те моменты, когда я снова ощупываю те дни, возможно, и впрямь существовали и продолжают существовать до сих пор, несмотря на то что меня там больше нет, в том смысле, что я не смотрю на них, не открываю и не закрываю их, не сижу притаившись в углу комнаты и не восхищаюсь предметами, которые возникают в их обрамлении. Но я не буду задерживаться на этом эпизоде, столь смехотворно кратком, если подумать, и столь малоинтересном по сути. Ни в саду, ни по дому я не помогал и ровным счетом ничего не знаю о той работе, что велась там, непрерывно, днем и ночью, я слышал только звуки, которые долетали до меня, глухие и пронзительные, а нередко и гул содрогающегося воздуха, так мне казалось, что могло быть обычным шумом костра. Дому я предпочитал сад, судя по долгим часам, проведенным в саду, а проводил я там большую часть дня и ночи, как в дождливую, так и в ясную погоду. Люди в саду вечно были заняты, что-то делая, я не знаю что. Ибо перемен в саду, день за днем, не замечалось, не считая крохотных изменений, связанных с обычным циклом рождения, жизни и смерти. И меня носило среди этих людей, как сухой листок на пружинках, но иногда я ложился на землю, и тогда люди осторожно переступали через меня, как если бы я был клумбой с редкими цветами. Да, несомненно, люди трудились в саду над тем, чтобы уберечь его от перемен. Велосипед мой опять исчез. Иногда у меня возникало желание снова его поискать, найти и выяснить, что в нем сломалось, или даже немного поездить по тропинкам и дорожкам, связывающим разные части сада. Но вместо того, чтобы попытаться удовлетворить это желание, я, если можно так выразиться, созерцал его и видел, как оно постепенно уменьшается и наконец исчезает, подобно известной коже, только намного быстрее. В самом деле, в отношении желаний можно вести себя двояко - активно и созерцательно, и, хотя оба пути приводят к одному результату, я предпочитаю путь созерцания; все дело, полагаю, в темпераменте. Сад был окружен высокой стеной, которая топорщилась сверху кусками битого стекла, напоминавшего плавники. Но чего уж совсем нельзя было предположить, так это того, что в стене была калитка, она открывала свободный доступ на улицу, ибо никогда не запиралась на ключ, в чем я почти убедился, неоднократно открывая ее и закрывая, без малейших усилий, днем и ночью, и видел, как ею пользовались другие люди, как для входа, так и для выхода. Я выглядывал за калитку и поспешно убирался обратно. И еще несколько замечаний. Ни разу не замечал я в этих окрестностях женщин, под окрестностями я понимаю не только сад, как, вероятно, следовало бы понимать, но также и дом, исключительно мужчины, не считая, разумеется, Лусс. Допускаю, что совсем неважно то, что я видел и чего не видел, но тем не менее упоминаю. Лусс я почти не видел, она редко показывалась мне на глаза, вероятно, по тактичности, из боязни меня потревожить. Но шпионила она за мной, насколько я понимаю, почти все время, прячась в кустах, или за шторой, или в комнате второго этажа, конечно же, с биноклем. Разве не она сказала, что более всего жаждет видеть меня, видеть входящим, выходящим и приросшим к месту. А чтобы получше рассмотреть, нужна замочная скважина, или просвет между листьями, или что-нибудь в этом роде, что помешает вас обнаружить, а вам позволит увидеть сразу не слишком много. Разве не так? Наверняка она следила за мной повсюду, даже когда я ложился спать, даже когда спал и когда просыпался; ранним утром, когда я ложился спать. Что касается сна, то я сохранил свою привычку - ложиться утром, если я вообще ложился. Но случалось и так, что я вовсе не спал несколько дней подряд, не чувствуя себя от этого сколько-нибудь хуже. Собственно говоря, мое бодрствование мало чем отличалось от сна. Спал я в разных местах, то это был огромный сад, то дом, тоже огромный, необычайно просторный. Должно быть, эта неопределенность места и времени моего сна доводила Лусс до восторженного исступления, так мне кажется, и время пролетало незаметно. Но не стоит задерживаться на этом периоде моей жизни. Продолжая называть все это жизнью, я кончу тем, что сам в нее поверю. Принцип рекламы. Этот период моей жизни. Он напоминает мне, когда я думаю о нем, воздушную пробку в водопроводной системе. Добавлю только то, что эта женщина давала мне медленно действующий яд, подсыпая не знаю какое зелье в питье, которым она меня поила, или в пищу, которой кормила, или в то и другое сразу, или один день в одно, другой в другое. Обвинение серьезное, и я выдвигаю его не с легкой душой. Но, выдвигая, не испытываю к ней ни малейшей неприязни. Да-да, я обвиняю ее, без всякой вражды, в том, что она подмешивала в мою пищу и питье вредные порошки и зелья, лишенные запаха и вкуса. Но даже если бы они пахли и имели вкус, это ничего бы не изменило - я глотал бы их так же беспечно. И прославленный аромат миндаля, например, не перебил бы мой аппетит. Мой аппетит! Прекрасная тема для разговора. Вряд ли он у меня был. Я ел как птичка. Но то немногое, что ел, я пожирал с жадностью, приписываемой нередко гурманам, что неверно, ибо гурманы, как правило, едят не спеша и смакуя, что следует из самого понятия - гурман. Я же буквально набрасывался на тарелку, давясь, в два глотка отправлял в рот половину или четверть того, что в ней лежало, не пережевывая (да и чем бы я мог жевать?), и с отвращением отталкивал ее от себя. Со стороны можно было подумать, что я наелся на всю жизнь. Пил я так же. Мог влить в себя пять-шесть кружек пива сразу и не пить потом целую неделю. Другого нельзя и ожидать, человек остается тем, что он есть, частично, по крайней мере. Ничего не поделаешь, или почти ничего. Что касается тех веществ, которые она понемногу вводила в разные части моего организма, то я не могу сказать, какое действие они на меня оказывали - стимулирующее или успокаивающее. Дело в том, что с точки зрения синестетики я чувствовал себя более или менее как обычно, то есть, если мне позволено будет в этом признаться, был обуреваем таким ужасом, что я поистине был без чувств, не говоря уже о сознании, и погружен в глубокое и спасительное оцепенение, прерываемое изредка отвратительными проблесками, даю вам честное слово. Против такой гармонии было бессильно жалкое зелье Лусс, даваемое в самых ничтожных дозах, вероятно, чтобы продлить ей удовольствие. Не то чтобы оно совсем не действовало, сказать так было бы преувеличением. Ибо время от времени я ловил себя на том, что делаю прыжок вверх, отрываясь от земли на два-три фута, не меньше, да, не меньше, а я никогда до этого не прыгал. Это напоминало левитацию. А иногда случалось, но это менее удивительно, что, когда я шел или даже стоял, прислонившись к чему-нибудь, я внезапно падал на землю, как марионетка, у которой ослабли нити, и долго лежал на том месте, где упал, буквально бескостный. Да, падения не казались мне чем-то странным, рушиться на землю я привык, с той лишь разницей, что приближение крушений я чувствовал и к ним готовился, как эпилептик готовится к припадку. Чувствуя, что падение приближается, я добровольно ложился на землю или с такой силой упирался в то место, где стоял, что сдвинуть меня смогло бы разве что землетрясение, и ждал. Но эти предосторожности я принимал не всегда, предпочитая падение труду по укладыванию или упиранию. Что же касается падений, которым я подвергался у Лусс, то перехитрить их мне не удалось ни разу. И тем не менее они не так меня удивляли и больше со мной гармонировали, чем прыжки. Ибо я не помню, чтобы прыгал даже в детстве, ни гнев, ни боль не могли заставить меня прыгнуть в детстве, при всей моей неправомочности говорить о том времени. Что касается пищи, то я принимал ее, мне кажется, в то время и в том месте, которое мне больше подходило. Требовать ее не приходилось. Мне приносили ее, где бы я ни оказался, на подносе. Поднос я могу вызвать в памяти и сейчас, почти когда угодно, он был круглый, окаймлен низким бортиком, чтобы не падали стоящие на нем предметы, и покрыт красным лаком, кое-где потрескавшимся. Кроме того, он был маленьким, как и подобает подносу, на котором стоит всего-навсего одна тарелка и лежит один кусок хлеба, ибо то немногое, что я ел, я запихивал в рот руками, а бутылки, которые я опорожнял прямо из горлышка, приносили мне отдельно, в корзине. Эта корзина, впрочем, не произвела на меня никакого впечатления, ни плохого, ни хорошего, и описать ее я не могу. Не раз, удалившись по той или иной причине от места, куда мне приносили пищу, я не мог, почувствовав желание есть, найти его снова. Тогда я пускался на поиски, порой успешные, ибо я неплохо знал те места, в которых оказался, но нередко и тщетные. Или я вовсе не искал, предпочитая голод и жажду трудным поискам, не будучи уверен заранее, что найду его, или хлопотам, связанным с просьбой принести другой поднос и другую корзину или те же самые туда, где я находился. В то время я сожалел о своем камне для сосания. Когда я говорю, допустим, о предпочтении или о сожалении, то не следует думать, что я выбирал наименьшее зло или предпочитал его, это было бы ошибкой. Не зная наверняка, что я делаю и чего избегаю, я что-то делал и чего-то избегал, не подозревая, что наступит день, много времени спустя, когда мне придется вернуться и снова пройти через все мои действия и бездействия, потускневшие и выдержанные временем, и дотащить их до помойки гедонизма. Должен признать, что за время, проведенное у Лусс, мое здоровье не ухудшилось или ухудшилось незначительно, то есть те болезни, которые у меня были, продолжали прогрессировать, что и следовало ожидать, но новых очагов боли или инфекции не вспыхнуло, кроме тех, разумеется, которые возникают при развитии уже имеющихся излишков и недостатков. Но об этом, честно говоря, трудно говорить наверняка. Что касается моих грядущих недугов, таких, например, как потеря всех пальцев на левой ноге, нет, ошибаюсь, на правой, то кто способен точно определить время, когда в мою немощную плоть проникли гибельные семена. Все, что я могу, следовательно, сказать, и я изо всех сил стараюсь не сказать более того, это что за время моего пребывания у Лусс новых симптомов, я имею в виду патологического характера, не появилось, ничего подозрительного или мне неизвестного, ничего, что я не смог бы предусмотреть, если бы предусматривал, ничего сравнимого с внезапной потерей половины пальцев на ногах. Ибо предвидеть эту потерю мне было не под силу, и смысла ее я так и не постиг, то есть не постиг ее связи с другими моими недугами, что проистекало, полагаю, из моего невежества в вопросах медицины. Ибо все связано воедино - в затянувшемся безумии тела, я так чувствую. Но незачем затягивать эту часть моего, как бы сказать, существования, смысла она не несет, по моему мнению. Только пузыри и брызги, как из пустого вымени, за которое я тщетно дергаю. Так что ограничусь добавлением нескольких коротких замечаний, первое из которых следующее: Лусс была невероятно плоская женщина, я имею в виду, естественно, ее внешность; настолько плоская, что и сегодня, в этот вечер, в относительной тишине моего последнего прибежища, я не уверен, не была ли она мужчиной или, по крайней мере, гермафродитом. Лицо у нее было слегка волосатое, или я это придумываю, в интересах повествования? Бедная женщина, я так мало ее видел, так редко смотрел на нее. Но разве ее голос не был подозрительно низким? Сегодня он кажется мне таким. Не мучь себя, Моллой, мужчина или женщина, какая разница? Но я не могу удержаться и не задать себе следующий вопрос. Смогла бы какая-нибудь женщина остановить меня в моем стремлении к матери? Наверняка. Спрошу еще проницательнее: была ли возможна такая встреча между мной и женщиной? Нескольких мужчин я припоминаю, в свое время я отирался среди них, но женщин? Хорошо, хорошо, согласен, скрывать не буду, одну женщину я припоминаю. Я не имею в виду свою мать, если вы не возражаете, мы пока вообще оставим ее в покое. Я говорю о другой, которая могла быть мне не только матерью, но и бабушкой, если бы случай не пожелал иного. Послушайте-ка, он рассуждает о случае. Та, другая, познакомила меня с любовью. Она была известна под мирным именем Руфь, кажется, так, но не уверен. Возможно, ее звали Юдифь. Между ног у нее была Дыра, о нет, не скважина, как я всегда предполагал, а узкая щель, и в эту щель я, вернее, она вставляла мой так называемый мужской член, не без труда; и, мучаясь, я проделывал утомительную работу, пока все не выпускал, или не отступал бессильно, или пока она не просила меня прекратить. Забава для идиота, так я считаю, и изрядное утомление вдобавок, если забавляться слишком долго. Но я охотно забавлялся, зная, что это любовь, так она мне сказала. Она перегибалась через кушетку, у нее был ревматизм, а я заходил сзади. Она могла вынести только эту позу, из-за своего люмбаго. Мне эта поза казалась естественной, ибо я видел, как ее принимали собаки, и был крайне удивлен, когда она поведала мне по секрету, что это можно делать иначе. Я так до сих пор и не знаю, что она имела в виду. Возможно, она впускала меня в прямую кишку. Мне было абсолютно все равно, не стоит об этом и говорить. Но истинная ли это любовь, в прямую кишку? Именно это меня беспокоит. Неужели я так и не познал истинной любви? Она тоже была поразительно плоская женщина и передвигалась, опираясь на палку черного дерева, короткими шажками, на негнущихся ногах. Возможно, она тоже была мужчиной, еще одним. Но нет, наши яйца стукались бы, пока мы корчились. А может быть, она крепко сжимала их в руке именно для того, чтобы они не стукались. Она любила носить широкие шуршащие нижние юбки, оборки и прочие предметы туалета, названия которых не помню. Они взметались над нами, пенясь и шелестя, а потом, когда слияние достигалось, опускались на нас медленными каскадами. Единственное, что я видел у нее, была напрягшаяся желтая шея, в которую я то и дело вонзал зубы, забывая, что зубов у меня нет, так могуч инстинкт. Встретились мы на свалке, я узнаю ее среди тысячи, и, однако же, все свалки похожи. Что она там делала, не знаю. Прихрамывая, я бродил среди отбросов и приговаривал, в то время я еще способен был на обобщения: Такова жизнь. Она не хотела терять времени, мне терять было нечего, я вступил бы в сношения даже с козой, чтобы познать любовь. Квартирка у нее была изящная, нет, не изящная, в ее квартире хотелось лечь в углу и уже никогда не вставать. Мне она нравилась. В ней полно было изысканной мебели, кушетка на колесиках носилась по комнате под нашими отчаянными ударами, мебель вокруг падала и грохотала, ад кромешный. В нашем общении находилось место и для нежности. Трясущимися руками она подстригала мне ногти на ногах, я натирал ей зад кремом от морщин. Наша идиллия длилась недолго. Бедная Юдифь, возможно, это я ускорил ее конец. Впрочем, начало положила она, на той свалке, когда протянула руку к моей ширинке. Скажу более точно. Я стоял, перегнувшись над кучей отбросов, в надежде отыскать что-нибудь такое, что навсегда отвратило бы меня от еды, когда она, подкравшись сзади, просунула мне свою палку между ног и принялась щекотать мои органы. После каждой встречи она давала мне деньги, мне, который готов был познать любовь, исследовать самые ее глубины, бесплатно. Практичности ей явно недоставало. Я предпочел бы, пожалуй, отверстие менее сухое и не столь просторное, тогда о любви я был бы, вероятно, более высокого мнения. И все же. Пальцы доставили бы мне куда большее удовольствие. Но истинная любовь, безусловно, выше этих низменных случайностей. И не в комфорте, возможно, дело, но когда твой жаждущий член ищет обо что бы потереться, и находит влажную слизистую оболочку, и, не встречая преграды, не отступает, а продолжает разбухать, тогда, без сомнения, истинная любовь выше плотной или свободной пригонки, она взлетает надо всем этим и парит. А если добавить сюда несколько минут педикюра и массажа, не имеющих, строго говоря, к блаженству прямого отношения, тогда, мне кажется, всякое сомнение на этот счет становится беспочвенным. Единственное, что меня здесь беспокоит, - это безразличие, с которым я узнал о ее смерти одной беззвездной ночью, когда полз к ней, безразличие, смягченное, правда, болью от утраты источника дохода. Она умерла, сидя в тазу с теплой водой, обычные омовения перед тем, как принять меня. Теплая вода ее расслабляла. Подумать только, она могла умереть у меня на руках. Таз перевернулся, грязная вода залила пол и просочилась на нижний этаж, жилец которого и поднял тревогу. Ну и ну, мне и в голову не приходило, что я так хорошо знаю всю эту историю. В конце концов, она была, конечно, женщина, если бы нет, об этом прознали бы все соседи. Впрочем, люди в моей части света были необычайно замкнуты и сдержанны в вопросах пола. С тех пор, возможно, все переменилось. Вполне вероятно, что обнаружение мужчины там, где ожидали обнаружить женщину, было тут же замято теми немногочисленными соседями, которым довелось узнать об этом, замято и забыто. Не менее вероятно и то, что все были в курсе и все об этом говорили, кроме меня. Лишь одно мучает меня, когда я размышляю обо всем этом, - желание узнать, была ли моя жизнь лишена любви или я обрел ее в Руфи. Наверняка я знаю лишь то, что больше уже не пытался подвергать себя новому испытанию; видимо, интуиция подсказывала, что пережитый мною опыт - единственный в своем роде и неповторимый и что необходимо хранить память о нем в своем сердце, не унижая ее пародиями, даже если бы для этого пришлось то и дело предаваться утехам так называемого самоудовлетворения. Не говорите мне о крошке-горничной, зря я о ней упомянул, она была задолго до того, я был нездоров, возможно, никакой горничной в моей жизни вообще не было. Моллой, или Жизнь без горничной. И это доказывает, что сам факт моей встречи с Лусс и мои частые, до некоторой степени, посещения ее не могут удостоверить ее пол. Я готов продолжать думать о ней как о старой женщине, вдове, уже высохшей, а о Руфи как о другой старухе, ибо и она часто рассказывала мне про своего покойного супруга и про его неспособность утолить ее законную жажду. А случаются дни, такие, как этот вечер, когда они путаются в моей памяти, и у меня возникает соблазн представить их обеих в образе одной карги, совсем дряхлой, сплющенной под ударами жизни, выжившей из ума. И да простит мне Господь то, что я открою вам ужасную истину: образ моей матери то и дело примешивается к образам этих старух, и становится буквально невыносимо, как будто тебя распинают на кресте, я не знаю за что, я не хочу быть распят. Наконец я покинул Лусс, теплой безветренной ночью, не попрощавшись, что, впрочем, мог бы и сделать, с ее стороны попыток удержать меня не было, но были, наверняка, заклинания. Она, конечно же, видела, как я поднялся, взял костыли и удалился, перебрасывая себя на них в воздушном пространстве. И, конечно, слышала, как хлопнула за мной калитка, калитка закрывалась сама по себе, она была на пружине, и поняла, что я ушел, ушел навсегда. Она прекрасно знала, как я обычно ходил к калитке, - выглядывал за нее и тут же возвращался назад. Она не пыталась удержать меня, но наверняка отправилась на могилу своей собаки, которая (собака) до некоторой степени была и моей, и которую (могилу) она засевала, к слову сказать, не травой, как я думал раньше, а всевозможными разноцветными цветочками, подобранными, полагаю, так, что когда одни отцветали, другие как раз распускались. Я оставил ей свой велосипед, который невзлюбил, подозревая, что он стал проводником некой злой силы и, возможно, причиной моих последних неудач. Тем не менее, я взял бы его с собой, если бы знал, где он находится и что он на ходу. Но ни того, ни другого я не знал. К тому же я боялся, что, если начну искать его, тихий голос устанет повторять: Уходи отсюда, Моллой, забирай свои костыли и уходи отсюда, - а я долго не мог разобрать, что он говорит, ибо давно уже его не слышал. Возможно, я понял его неверно, совсем неверно, но я его понял, а это уже нечто новое. И мне представилось, что я ухожу отсюда не навсегда и, возможно, вернусь однажды, блуждая окольными путями, в то место, которое сейчас покидаю. И что не весь путь еще пройден. На улице дул ветер, здесь был другой мир. Не зная, где я нахожусь и, следовательно, какой дорогой мне идти, я пошел вместе с ветром. Когда костылям удавалось хорошенько метнуть меня и я отрывался от земли, ветер помогал мне, я это чувствовал, слабый ветерок, веющий не могу сказать с какой части света. И не говорите со мной о звездах, я плохо их вижу, да и читать по ним не могу несмотря на свои былые занятия астрономией. Я забрался в первое же укрытие, к которому приблизился, чтобы пробыть в нем до утра, ибо понимал, что первый же полицейский непременно остановит меня и спросит, что я здесь делаю, вопрос, на который мне никогда не удавалось правильно ответить. Но укрытие оказалось ненадежным, и до утра я в нем не находился, ибо следом за мной появился какой-то мужчина и вытолкал меня прочь, хотя места здесь хватило бы и на двоих. По-моему, он принадлежал к разряду ночных сторожей, в том, что он мужчина, не было никаких сомнений, вероятно, его использовали для надзора над общественными работами, допустим, над земляными. Я увидел жаровню. Уж небо осенью дышало, как говорится. И потому я пошел дальше и укрылся на лестничном марше скромного жилого дома, без двери, или дверь не закрывалась, не знаю. Задолго до рассвета дом начал опустошаться. По лестнице спускались люди, мужчины и женщины. Я прижался к стене. Никто не обратил на меня внимания, никто меня не толкнул. Потом, когда счел это благоразумным, ушел и я и принялся бродить по городу в поисках хорошо знакомого мне монумента, чтобы я мог, наконец, сказать: Я в своем родном городе и находился в нем все это время. Город просыпался, двери открывались и закрывались, шум становился оглушительным. Я увидел проход между двумя высокими зданиями, огляделся по сторонам и скользнул в него. С двух сторон в проход выходили крохотные оконца, с каждого этажа, симметрично расположенные. Окна уборных, надо полагать. Время от времени сталкиваешься с такими явлениями, которые вынужден принимать с непреложностью аксиом, неизвестно почему. Выхода из прохода не было, это был, пожалуй, не столько проход, сколько тупик. В конце его находились две ниши, нет, слово неточное, друг против друга, заваленные разным хламом и экскрементами собак и их хозяев, одни совсем сухие и без запаха, другие еще влажные. О, эти газеты, которых уже не прочтут, возможно, и не читали. Ночью здесь, наверное, лежали влюбленные и обменивались клятвами. Я вошел в один альков, снова неверно, и прислонился к стене. С большим удовольствием я бы лег, и нет доказательств, что я бы этого не сделал. Но в тот момент я довольствовался тем, что прислонился к стене, отставив ноги как можно дальше, почти скользя, однако у меня были и другие опоры, наконечники костылей. Постояв так несколько минут, я перебрался в противоположный придел, нашел точное слово, где, чувствовал, мне будет лучше, и поставил себя в ту же позу гипотенузы. И в самом деле, на первых порах я почувствовал себя немного лучше, но постепенно мною овладело убеждение, что это не так. Начало моросить, я сбросил шляпу, подставив свою голову под дождь; моя голова, вся в трещинах и буграх, горела, горела. Но я сбросил шляпу и потому, что она все глубже и глубже врезалась в шею, под давлением стены. Так что у меня было целых две уважительных причины сбросить ее, что уже немало, одной, чувствую, было бы недостаточно. И я беззаботно отбросил ее, щедрым жестом, но она вернулась, удержанная веревочкой, или шнурком, и после нескольких судорожных движений успокоилась сбоку от меня. Наконец, я начал думать, то есть усиленно прислушиваться. Маловероятно, что меня здесь найдут, я обрел покой до тех пор, пока смогу его выдержать. На протяжении мгновения я обдумывал вопрос о том, чтобы здесь поселиться, обрести свое логово, убежище, на протяжении целого мгновения. После чего вынул из кармана овощной нож и приступил к вскрытию вен на запястье. Но боль быстро победила. Сначала я закричал, потом сдался, закрыл нож и сунул его обратно в карман. Особенно расстроен я не был, в глубине души на лучшее я и не надеялся. Вот так-то. Повторения всегда действовали на меня угнетающе, но жизнь, кажется, составлена из одних повторений, и смерть, должно быть, тоже некое повторение, я бы этому не удивился. Сказал ли . я о том, что ветер стих? Моросило, что исключает, каким-то образом, всякую возможность ветра. У меня чудовищно огромные колени, я заметил это, когда на секунду привстал. Мои ноги так же непреклонны, как правосудие, и все же, иногда, я встаю. Что же вы хотите? Вставая иногда, я напоминал себе о своем теперешнем существовании, и то, что было когда-то, покажется детской сказкой, если сравнить его с тем, что есть. Но только иногда, изредка, чтобы можно было сказать, в случае необходимости: Возможно ли, что это еще живет? Или так: Это всего-навсего личный дневник, скоро он кончится. То, что колени мои огромны, что я поднимаюсь, иногда, кажется, не означает, на первый взгляд, ничего особенного. Тем не менее я охотно это записываю. Наконец я покинул тупик, где полустоя, полулежа, возможно, немного вздремнул, коротким утренним сном, как раз время для сна, и отправился в путь, поверите ли, к солнцу, почему бы и нет, ветер стих. Или, вернее, к наименее мрачной части небесного свода, который от зенита до горизонта был окутан огромной тучей. Из этой тучи и падал дождь, о котором речь шла выше. Обратите внимание, как в моем рассказе все взаимосвязано. И нелегко ведь было решить, какая часть небесного свода наименее мрачная, ибо на первый взгляд небеса кажутся одинаково мрачными, независимо от его направления. Но немного потрудившись, в жизни моей случались моменты, когда я трудился, я пришел к определенному выводу, то есть принял решение по этому вопросу. Таким образом, я смог продолжить свой путь, сказав: Я иду к солнцу, - то есть, теоретически, на восток или на юго-восток, а это значит, что я больше не у Лусс, я ушел от нее и снова пребываю в окружении предустановленной гармонии, которая созидает такую гармоничную музыку, а она гармонична для всех, кто ее слышит. Люди раздраженно сновали вокруг меня, большинство из них кто под прикрытием зонта, кто в менее надежных непромокаемых плащах. Некоторые укрываюсь под деревьями и арками. И среди тех, более мужественных или менее нежных, кто шел мне навстречу или обгонял меня, и тех, кто остановился, чтобы не промокнуть, многие, должно быть, говорили: Лучше бы я поступил, как они, - подразумевая под "они" ту категорию, к которой сами не принадлежали, или что-то в этом роде, так мне кажется. А многие, должно быть, радовались своей находчивости и продолжали бороться с непогодой, причиной их находчивости. Заметив юношу жалкого вида, одиноко дрожащего в узком дверном проеме, я вспомнил вдруг о решении, принятом в день моей неожиданной встречи с Лусс и ее собакой, ведь именно эта встреча помешала мне исполнить мое решение. Я подошел к юноше и встал рядом с ним, весь облик мой, как мне казалось, говорил: вот умный человек, последую-ка я его примеру. Но прежде чем я произнес свою краткую речь, которая, по замыслу, должна была выглядеть импровизацией, именно поэтому я и не произнес ее сразу, он вышел под дождь и удалился. Своим содержанием речь моя могла если и не оскорбить, то, по крайней мере, удивить, и потому чрезвычайно важно было произнести ее в подходящий момент и соответствующим тоном. Приношу извинения за все эти подробности, не пройдет и минуты, как мы продолжим наш путь еще быстрее, гораздо быстрее. Чтобы потом, возможно, вновь погрязнуть в обилии презренных подробностей. Которые, в свою очередь, снова уступят место необозримым фрескам, набросанным наспех, без вдохновения. Человек разумеющий сам заполнит возникшие пустоты. И вот уже я, в свою очередь, один, в дверном проеме. Без надежды, что кто-нибудь подойдет и встанет рядом, и все же не исключая такой возможности, не исключая. Получилась недурная карикатура на мое душевное состояние в тот момент. В итоге я остался там, где и был. У Лусс я унес немного столового серебра, пустяки, главным образом массивные чайные ложки и иную мелочь, назначение которой я понимал не вполне, но которая обладала, как мне показалось, определенной ценностью. Среди этой мелочи был один предмет, который вспоминается мне и сейчас, иногда. Он состоял из двух крестов, соединенных в точках пересечения бруском, и напоминал крошечные козлы для пилки дров, с той, однако, разницей, что кресты у настоящих козел не идеальные, а с усеченными вершинами, тогда как кресты той вещицы, о которой я говорю, были идеальными, то есть образованы двумя идентичными римскими пятерками, причем верхняя - раствором вверх, как она обычно и пишется, а нижняя - раствором вниз, или, говоря более точно, из четырех абсолютно одинаковых римских пятерок, две из которых я уже обрисовал, а еще две, одна справа, другая слева, с раствором, соответственно, налево и направо. Но вряд ли уместно останавливаться сейчас на левом и правом, верхнем и нижнем. Ибо у вещицы этой отсутствовало так называемое главное основание, и она с одинаковой устойчивостью стояла на любом из четырех своих оснований и выглядела при этом совершенно одинаково, что для козел просто немыслимо. По-моему, этот загадочный инструмент до сих пор где-то у меня хранится, я так и не смог заставить себя продать эту вещицу, даже в самой крайней нужде, ибо мне не удалось понять, для какой цели она служит, ни малейшего представления на этот счет. Иногда я доставал ее из кармана и пристально в нее всматривался, взглядом полным удивления и нежной привязанности, если только в то время я еще был способен на привязанность. Какое-то время она вызывала во мне, полагаю, что-то вроде благоговения, ибо я ничуть не сомневался, что эта вещица имеет некое весьма специальное предназначение, которое навсегда от меня ускользнуло. И потому, не подвергаясь ни малейшему риску, я мог бесконечно над ней размышлять. Ибо ничего не знать - это ничто, не хотеть ничего знать - то же самое, но не иметь возможности что-либо знать, знать, что ты никогда не сможешь это узнать - значит обрести душевный покой, мир, который нисходит в душу нелюбопытного исследователя. Вот тогда-то и начинается истинное деление, двадцати двух на семь, например, и страницы заполняются наконец истинными цифрами. Но в этом вопросе лучше ничего не утверждать. Несомненным же мне кажется то, что, уступив очевидности или, вернее, очень большой вероятности, я покинул убежище дверного проема и начал продвигаться вперед, медленно рассекая воздух. Есть упоение, по крайней мере должно быть, в движении на костылях. В череде маленьких перелетов, в скольжении над самой землей. Взлетаешь, приземляешься среди толпы полноценных пешеходов, которые боятся оторвать ступню от земли, прежде чем не пригвоздят к ней другую. Но мое ковыляние по воздуху эфирнее любого, самого жизнерадостного их ускорения. Впрочем, это всего лишь рассуждения, в основе которых лежит анализ. И хотя сознание мое по-прежнему было занято матерью и желанием узнать, далеко ли до нее, оно постепенно высвобождалось; из-за столового серебра в моих карманах, возможно, но вряд ли, и из-за того еще, что вопрос о матери преследовал меня давно, а сознание не может вечно размышлять над одним и тем же, время от времени ему необходимы новые заботы, чтобы затем с обновленным пылом вернуться к заботам давно прошедшим. Но допустимо ли назвать заботу о матери старой или новой? Думаю, что нет. Хотя доказать это мне было бы трудно. Единственное, что я могу утверждать без боязни, так это то, что все более утрачивал интерес к тому, в каком городе я нахожусь, скоро ли окажусь у матери и улажу ли с ней наше дело. Суть этого дела становилась для меня все более и более расплывчатой, но полностью так и не исчезла. Ибо дело было нешуточное, и я занялся им всерьез. На протяжении всей своей жизни я то и дело им занимался, кажется, так. Да, конечно, в той степени, в какой я вообще был в состоянии чем-либо заниматься, я занимался тем, чтобы уладить это дело между мной и матерью, но успеха так и не достиг. Когда, обращаясь к самому себе, я говорил, что время уходит и что скоро будет поздно, что уже, возможно, поздно уладить дело, о котором идет речь, я чувствовал, как меня относит к другим заботам, к другим призракам. И куда больше, чем узнать название города, спешил я теперь его покинуть, даже если это был мои родной город и в нем так долго ждала меня и, возможно, продолжает ждать моя мать. Мне показалось, что, двигаясь по прямой, я рано или поздно должен буду его покинуть, и я старательно начал движение, не мешая, впрочем, вращению Земли сносить меня вправо от слабого света, к которому я продвигался. Настойчивость моя восторжествовала; спускалась ночь, когда я достиг крепостной стены, очертив дугу в добрую четверть круга, навигации я не обучался. Признаюсь, что я останавливался для отдыха, но ненадолго, чувствовал, что надо спешить, возможно, в ошибочном направлении. Но у сельской местности свои законы и свои судьи, на первых порах. Преодолев развалины крепостной стены, я вынужден был признать, что небо прояснилось, прежде чем скрыться под другим покровом, ночи. Да, громадная туча разорвалась, обнажив кусками небо, бледное, умирающее; и солнце, диск которого уже не был виден, давало о себе знать мертвенными языками пламени, стремительно возносящимися к зениту, опадающими и снова возносящимися, и солнце было еще бледнее и безжизненнее неба и, не успев разгореться, обречено было потухнуть. Явление это, если я верно вспоминаю, было когда-то характерно для моего края. Сегодня, возможно, его характеристики другие. Впрочем, не могу понять, как я, со своими глазами, никогда не покидавший свой край, имею право рассуждать о его характеристиках. Да-да, мне так и не удалось его покинуть, даже о его границах я не имел ни малейшего представления. Но был уверен, что они далеко, очень далеко. Эта уверенность ни на чем не основывалась, это была просто вера. Ибо если бы мой край кончался не ближе того места, куда могли занести меня ноги (и костыли), я, безусловно, почувствовал бы, как он медленно меняется. Насколько мне известно, ни один край не оканчивается вдруг, а постепенно переходит в какой-то другой. Но ничего похожего я не замечал, как бы далеко и в каком бы направлении я ни уходил, - надо мной все то же небо, подо мной все та же земля, точь-в-точь, и так день за днем, ночь за ночью. С другой стороны, если один край и впрямь переходит в другой постепенно, что еще требуется доказать, то, вполне вероятно, я покидал мой край много раз, думая при этом, что нахожусь в его пределах. И все же я предпочел довериться своей простодушной вере, которая говорила: Моллой, твой край огромен, ты ни разу его не покидал и никогда не покинешь. И где бы ты ни странствовал в его пределах, все в нем будет неизменно, останется прежним. А если это так, значит, перемещения мои имеют отношение не к местам, исчезающим по мере перемещения, а к чему-то другому, например, к перекошенному колесу, которое судорожными, непредвидимыми толчками несло меня от усталости к отдыху и наоборот. Но и теперь, когда я больше не странствую, совершенно, и вообще едва шевелюсь, ровно ничего не изменилось. Границы моей комнаты, моей постели, моего тела так же далеки от меня, как были далеки границы моего края во времена моих странствий. И, сотрясая меня, повторяется череда - бегство, отдых, бегство, отдых - в бесконечном Египте, где нет уже ни матери, ни младенца. Когда я смотрю на свои руки, лежащие на простыне, которую они безумно любят комкать, они мне не принадлежат, они принадлежат мне меньше, чем когда бы то ни было, нет у меня рук, есть чужая пара, играющая с простыней, похоже на любовную игру, кажется, одна из них пытается взгромоздиться на другую. Но игра эта длится недолго, я понемногу возвращаю руки себе, время отдыха. С ногами происходит то же самое, иногда, когда я вижу их у изножья кровати, одну с пальцами, другую без. Ноги мои заслуживают большего внимания, ибо они, еще минуту назад подобные рукам, в настоящее время обе неподвижны и воспалены, и я ни на минуту не в силах забыть о них, как забываю порой о руках, более или менее целых и невредимых. И все-таки я забываю и о ногах и просто смотрю на ту и другую, и они в это время смотрят друг на друга, где-то далеко-далеко от меня. Но мои ноги - это все же не мои руки, я не могу вернуть их себе, когда они снова становятся ногами, и они так и остаются там, вдали, но уже чуть-чуть ближе, чем раньше. Возврата нет. Вы, вероятно, думаете, что, оказавшись за пределами города и обернувшись, чтобы взглянуть на него, на ту его толику, что еще виднелась, вы думаете, я имел возможность узнать, мой это все-таки город или не мой? Нет, тщетно я смотрел на него и, вероятно, даже не из любопытства, а просто обернулся, чтобы дать судьбе шанс. Скорее всего, лишь делал вид, что смотрю. Отсутствия велосипеда я почти не замечал, честное слово, ибо готов был продолжать свой путь так, как я уже описал, мерно раскачиваясь на бреющем полете, в сумерках, над землей пустынных проселочных дорог. Я уже говорил, сколь мало вероятно было напугать меня в пути, уж скорее напугался бы тот, кто меня заметил. Утро - время скрываться. По утрам просыпаются бодрые и веселые люди, которые требуют соблюдать законы, восхищаться прекрасным и почитать справедливое. Да, с восьми-девяти часов и до полудня - самое опасное время. Но к полудню становится чуть спокойнее. Самые непримиримые насытились и расходятся по домам, и хотя до совершенства еще далеко, поработали они на славу, есть и уцелевшие, но они не опасны, время подсчитывать добычу. Днем все начинается сначала, после банкетов, торжественных богослужений, именных поздравлений и публичных речей, по сравнению с утренними трудами это уже пустяки, сущая забава. Около четырех-пяти заступает, естественно, вечерняя смена, работа возобновляется, но день уже на исходе, тени становятся длиннее, стены выше, ты прижимаешься к ним, благоразумно съежившись, исполненный раболепия, тебе нечего прятаться, ты прячешься из простого страха, ты не глядишь ни направо, ни налево, прячешься не демонстративно, всегда готов выйти, улыбнуться, выслушать, подползти, вызывая к себе отвращение, не смертельное, скорее жаба, чем крыса. А потом приходит настоящая ночь, опасная, да, но и сладостная для того, кто ее знает, кто может открыться ей навстречу, как цветок открывается солнцу, кто сам - ночь, и днем и ночью. Нет, немногое скажешь в защиту ночи, и все-таки гораздо больше, чем в защиту дня, и уж просто безмерно больше, чем в защиту утра. Ибо ночные чистки находятся, по преимуществу, в руках специалистов. Ничем другим они не занимаются, основная масса населения отношения к этому не имеет и предпочитает, при прочих равных условиях, провести ночь в постели. Время для линчевания - день, ибо сон священен, особенно по утрам, в часы между завтраком и полднем. И потому первое, о чем я позаботился, сделав несколько миль в это безлюдное утро, это приглядел логово для сна, ведь сон тоже вид обороны, сколь бы странным это ни казалось. И в самом деле, спящий, хотя и возбуждает желание захватить его, ослабляет страсть убить, тотчас пролить кровь, что подтвердит вам любой охотник. Для зверя, движущегося или настороженно притаившегося в своем логове - пощады нет, но захваченный внезапно, во сне, он может вызвать теплые чувства, и ствол ружья опустится, клинок войдет в ножны. Ибо охотник в глубине души добр и сентиментален, кротость и сострадание переполняют его и рвутся наружу. Именно благодаря сладкому сну, к которому приводят ужас или истощение, многие хищники, которые стоят того, чтобы их уничтожили, мирно доживают свои дни в зоологических садах, и сон их прерывает лишь невинный смех детей и рассудительный смешок родителей, по воскресеньям и праздникам. Что касается лично меня, то рабство я всегда предпочитал смерти. Я имею в виду умерщвление. Смерть - состояние, которое мне так и не удалось удовлетворительно представить, и потому оно не может быть внесено в книгу регистрации актов добра и зла. И в то же время мои представления об умерщвлении вызывали к себе доверие, обоснованное или нет; в некоторых крайних случаях я чувствовал себя уполномоченным действовать от их имени. О, представления эти не были похожи на ваши, они были похожи на меня и состояли из спазмов, пота и дрожи, ни грамма здравого смысла или хладнокровия. Меня это вполне устраивало. Да, скажу откровенно, мысли мои о смерти были настолько сумбурны, что иногда я задавался вопросом, а что если смерть еще хуже, чем жизнь? Потому-то я и считал вполне естественным не ускорять смерть, а в те моменты, когда забывался настолько, что пытался это сделать, вовремя остановиться. Вот единственное мое оправдание. Итак, я залез, по-видимому, в чью-то нору и стал дожидаться, чередуя сон со стонами, то всхлипывая, то усмехаясь, то ощупывая свое тело, не изменилось ли в нем что-нибудь, когда утихнет утренний ажиотаж. После чего возобновил свои крути. О том, что стало со мной и куда я направился в последующие месяцы, а то и годы, об этом я не скажу, нет. От такого рода выдумок я устал, к тому же меня торопят. Но чтобы замарать еще несколько страниц, скажу, что некоторое время я провел на морском берегу, без особых приключений. Есть люди, которым море не подходит, они предпочитают горы или равнину. Лично я чувствую себя на море ничуть не хуже, чем в любом другом месте. Большую часть своей жизни я провел перед этой дрожащей гладью, погружался в музыку волн, штормящих и безмятежных, обретал покой в когтях прибоя. Почему "перед" - вместе, распростертый на песке или в прибрежной пещере. Лежа на песке, я был в своей стихии, струйками пропускал его между пальцами, зачерпывал ладонями и тут же высыпал, или он высыпался сам, пригоршнями разбрасывал его по воздуху, зарывался в него. В укромной пещере, освещенной по ночам маяками, я знал, как надо жить, чтобы не чувствовать себя здесь хуже, чем где бы то ни было. И меня ничуть не огорчало, что дальше земли нет, в одном направлении, во всяком случае. Знать, что существует по меньшей мере одно направление для продвижения, в котором мне придется снова промокнуть, а затем утонуть, было благом. Ибо я всегда повторял себе: сначала научись ходить и лишь потом бери уроки плавания. Но не думайте, что мой край кончался морским побережьем, иначе вы допустите серьезную ошибку. Ибо моим краем было и море, с рифами, отдаленными островами, с подводными впадинами. Однажды я отправился по нему на безвесельном ялике, но греб при этом гнилой доской, некогда прибитой к берегу. Иногда я задаю себе вопрос, вернулся ли я из этого путешествия. Ибо хорошо помню свое движение по морю и долгие часы без отмелей, но не помню возвращения, не вижу прибрежных бурунов, не слышу скрежета хрупкого днища о песчаный берег. Находясь у моря, я воспользовался случаем пополнить свои запасы камней для сосания. Да, на взморье я их значительно пополнил. Камни я поровну распределил по четырем карманам и сосал их по очереди. Возникшую передо мной проблему очередности я решил сначала следующим образом. Допустим, у меня было шестнадцать камней, по четыре в каждом кармане (два кармана брюк и два кармана пальто). Я доставал камень из правого кармана пальто и засовывал его в рот, а в правый карман пальто перекладывал камень из правого кармана брюк, в который перекладывал камень из левого кармана брюк, в который перекладывал камень из левого кармана пальто, в который перекладывал камень, находившийся у меня во рту, как только я кончал его сосать. Таким образом, в каждом из четырех карманов оказывалось по четыре камня, но уже не совсем те, что были там раньше. Когда желание пососать камень снова овладевало мной, я опять лез в правый карман пальто в полной уверенности, что мне не попадется тот камень, который я брал в прошлый раз. И пока я сосал его, я перекладывал остальные камни по уже описанному мной кругу. И так далее. Но это решение удовлетворяло меня не вполне, ибо от меня не ускользнуло, что в результате исключительной игры случая циркулировать могут одни и те же четыре камня. В этом случае я буду сосать не все шестнадцать камней, а только четыре, одни и те же, по очереди. Правда, я как следует перемешивал их в карманах, прежде чем доставать сосательный камень, и снова перемешивал, начиная их перекладывать, надеясь таким образом достичь большей степени циркуляции при переходе камней из кармана в карман. Но подобный паллиатив не мог надолго удовлетворить такого человека, как я. И я приступил к поиску. Первая же мысль, на которую я наткнулся, подсказала, что, возможно, лучше было бы перекладывать камни не по одному, а по четыре, то есть во время сосания достать оставшиеся три камня из правого кармана пальто, вместо них положить четыре из правого кармана брюк, вместо них - четыре из левого кармана брюк, вместо них - четыре из левого кармана пальто, и наконец вместо них - три из правого кармана пальто плюс тот один, как только я кончу его сосать, что находился у меня во рту. Мне показалось сначала, что на этом пути я приду к лучшему результату. Но, поразмыслив, я вынужден был отказаться от него и признать, что циркуляция камней по четыре приводит точно к тому же результату, что и циркуляция по одному. Ибо хотя, опустив руку в правый карман пальто, я наверняка найду там четыре камня, отличных от четырех своих предшественников, тем не менее сохраняется вероятность того, что я буду постоянно вытаскивать из кармана один и тот же камень из каждой группы по четыре камня и, следовательно, сосать не шестнадцать камней поочередно, как я того желал, а только четыре, одни и те же, по очереди. Так что выход следовало искать не в перемене циркуляции, а в чем-то другом, ведь, независимо от вида циркуляции камней, я подвергался одному и тому же риску. Вскоре мне стало очевидно, что, увеличив число карманов, я тем самым увеличивал шанс сосать камни так, как я этого хотел, а именно один за другим, пока число их не исчерпается. Будь у меня, например, восемь карманов вместо четырех, которые у меня были, тогда и самая изощренная игра случая не помешала бы мне сосать, по меньшей мере, восемь камней из моих шестнадцати, поочередно. Закрывая тему, скажу, что мне необходимо было шестнадцать карманов, чтобы получить желаемый результат. Долгое время это решение казалось мне единственным; без шестнадцати карманов, по одному камню в каждом, я никак не мог достичь поставленной перед собой цели, если, конечно, не поможет исключительное везение. Но если бы даже я сумел удвоить число карманов, разделив каждый пополам, с помощью, допустим, нескольких булавок, учетверить их было бы мне не под силу. А городить огород ради каких-то полумер я не собирался. Я так долго ломал голову над этой проблемой, что начал терять всякое чувство меры и повторял: Все или ничего. И если, на мгновение, меня соблазнила мысль установить более справедливую пропорцию между числом камней и карманов, сократив первое до величины последнего, то не более чем на мгновение. Ибо тем самым я должен был признать свое поражение. Сидя на берегу моря, разложив перед собой шестнадцать камней, я не отрываясь смотрел на них, в гневе и растерянности. Я сидел, ибо, испытывая трудность в сидении на стуле или в кресле из-за своей негнущейся ноги, что нетрудно понять, я не испытывал ее, когда сидел на земле, опять же по причине своей негнущейся ноги и той, что окостеневала, ибо как раз в это время моя здоровая нога, здоровая в том смысле, что она еще сгибалась, начала свою сгибаемость утрачивать. Мне нужна была опора под коленную чашечку, это понятно, и даже под всю длину голени, опора земли. И вот, когда я, в гневе и растерянности, смотрел, не отрываясь, на свои камни, прикидывая всевозможные варианты удвоения, все как один неудачные, и выжимал из сжатого кулака песок, который, просыпаясь между пальцев, снова возвращался на песчаный берег, да, именно тогда, когда я напрягал свой ум и часть моего тела, меня вдруг осенило, хотя и неотчетливо, что я мог бы, пожалуй, достичь своей цели и без увеличения числа карманов или уменьшения числа камней, а просто принеся в жертву принцип симметрии. Эти слова, которые прозвучали во мне, словно стих из Исаии или Иеремии, не сразу дошли до меня, в частности, смысл слова "симметрия", с которым я прежде не сталкивался. В конце концов я, кажется, понял, что в данном случае слово "симметрия" не означает ничего иного, ничего большего, чем распределение шестнадцати камней по четырем группам, по четыре камня в каждой, по одной группе в каждом кармане, и что именно мои отказ рассматривать какое-либо другое распределение лишал все мои расчеты силы и делал проблему буквально неразрешимой. На основании этой интерпретации, неважно, верной или ошибочной, я пришел, наконец, к решению, безусловно не слишком элегантному, зато надежному. Сейчас я искренне хочу верить и твердо в это верю, что для моей проблемы можно было найти и другие решения, еще и сейчас можно найти, не менее надежные, но гораздо более элегантные, помимо того, которое я попытаюсь сейчас описать. Я верю и в то, что, будь у меня побольше настойчивости, побольше стойкости, я обнаружил бы эти решения сам. Но я устал, устал, и бесславно довольствовался первым же найденным решением, одним из решений этой проблемы. Не воспроизводя заново все те душераздирающие этапы, которые я миновал на пути к решению, вот оно, во всем его безобразии. Все (все!), что требовалось, это положить, например, начнем с этого, шесть камней в правый карман пальто, назовем его снабжающим карманом, пять в правый карман брюк и пять в левый карман брюк, всего дважды пять десять плюс шесть шестнадцать и ноль в остатке, то есть ноль камней в левом кармане пальто, который на некоторое время останется пустым, пустым от камней, естественно, обычное содержимое в нем остается, равно как и разного рода случайные предметы. В противном случае, куда бы, по-вашему, я прятал овощной нож, серебряные ложки, рожок и прочие вещи, которые я еще не назвал, да, возможно, и не назову. С этим все. Теперь я начинаю сосать. Следите за мной внимательно. Я достаю камень из правого кармана пальто, сосу его, прекращаю сосать и опускаю в левый карман пальто, тот, что пустой (от камней). Вынимаю из правого кармана пальто второй камень, кладу его в рот, потом опускаю снова в левый карман пальто. И так далее, пока правый карман пальто не опустеет (не считая его обычного и случайного содержимого), а шесть камней, которые я сосал, не перекочуют, один за другим, в левый карман пальто. После этого я делаю паузу, сосредотачиваюсь, чтобы не наделать глупостей, и перекладываю в правый карман пальто, в котором камней больше нет, пять камней из правого кармана брюк, которые заменяю пятью камнями из левого кармана брюк, которые заменяю шестью камнями из левого кармана пальто. Наступает момент, когда левый карман пальто снова пуст (от камней), а правый карман пальто снова полон (камнями), и именно так, как мне требуется, то есть полон совсем другими камнями, не теми, которые, я только что сосал. Тогда я начинаю сосать те, другие, камни один за другим и перекладывать их, по мере продвижения, в левый карман пальто, будучи абсолютно уверен, насколько можно быть уверенным в таком деле, что сосу уже не те камни, которые сосал недавно, но другие. И когда правый карман пальто снова пуст (от камней), а те пять, которые я только что сосал, находятся, все без исключения, в левом кармане пальто, я осуществляю то же самое перераспределение, что и в прошлый раз, аналогичное перераспределение, то есть перекладываю в правый карман пальто, снова не занятый, пять камней из правого кармана брюк, которые заменяю шестью камнями из левого кармана брюк, которые заменяю пятью камнями из левого кармана пальто. Таким образом я снова готов начать все сначала. Мне продолжать? Не буду, ибо совершенно ясно, что после следующей серии сосании и перекладываний снова возникнет исходная ситуация, а именно - шесть первых камней в снабжающем кармане, следующих пять - в правом кармане моих вонючих старых брюк и, наконец, пять оставшихся - в левом кармане тех же брюк, и все мои шестнадцать камней будут обсосаны в первый раз, в безупречной последовательности - ни один из них не попадется дважды подряд, ни один не будет пропущен. Верно, что в следующий раз я вряд ли могу надеяться на то, что буду сосать мои камни в том же порядке, в каком сосал перед этим, и что, допустим, первый, седьмой и двенадцатый камни первого цикла не окажутся, соответственно, шестым, одиннадцатым и шестнадцатым второго цикла. Но подобных издержек избежать невозможно. И если в циклах, взятых вместе, неизбежно будет царить путаница, то, по крайней мере, в пределах каждого отдельного цикла я твердо буду знать, как обстоят дела, настолько твердо, насколько это возможно при ведении столь непростого дела. Ибо для того, чтобы все циклы были совершенно одинаковы, один Бог знает, нужно ли мне это, понадобились бы или шестнадцать карманов, или пронумерованные камни. Но вместо того, чтобы делать двенадцать дополнительных карманов или нумеровать камни, я предпочел наслаждаться тем относительным миром, который нисходил на меня в пределах каждого отдельного цикла. К тому же пронумеровать камни недостаточно, нужно еще каждый раз, положив камень в рот, вспоминать очередной номер и искать камень с этим номером в кармане. Что навсегда отбило бы у меня охоту сосать камни, и довольно быстро. Ибо я не был бы уверен в том, что не сделал ошибки, если бы, конечно, не завел специальный реестр, чтобы помечать в нем номера камней в порядке их сосания. Но, по-моему, это мне не под силу. Да-да, идеальным решением были бы шестнадцать карманов, симметрично расположенных, и в каждом по камню. Тогда мне не пришлось бы ни нумеровать их, ни запоминать, а просто, пока я сосу камень, заняться перекладыванием остальных пятнадцати, из кармана в карман, дело деликатное, могу предположить, но мне по плечу, и постоянно запускать руку в один и тот же карман, когда я захочу пососать. Шестнадцать карманов избавили бы меня от всякого беспокойства, и не только в пределах отдельного цикла, но и в их совокупности, даже если бы этих циклов было бесконечно много. Но сколь бы несовершенным ни выглядело мое решение, я был рад, что обнаружил его самостоятельно, да, чрезвычайно рад. И если теперь оно кажется мне, пожалуй, менее надежным, чем показалось в пылу открытия, то элегантности в нем не прибавилось. А недостаток элегантности в нем, в первую очередь, заключался, на мой взгляд, в том, что неравномерное распределение камней по карманам причиняло мне телесную муку. Впрочем, в определенный момент некоторое равновесие все-таки достигалось, это случалось в начале каждого цикла, а именно, между третьим и четвертым сосаниями, но длилось оно недолго, и все остальное время я буквально сгибался под тяжестью камней то в одну сторону, то в другую. Таким образом, отринув принцип симметрии, я не только отказался от принципа, но и пренебрег своими телесными потребностями. Но, с другой стороны, когда я сосал камни, процесс, мною уже описанный, не наугад, а следуя методу, я тоже тем самым уступал телесным потребностям. Следовательно, возникала несовместимость и противоборство двух потребностей. Такое бывает. Но в глубине души мне было абсолютно наплевать на то, что мое равновесие нарушено и что меня тянет то влево, то вправо, то назад, то вперед, равно как и на то, сосу ли я каждый раз новый камень или один и тот же, до скончания веков. Ибо все камни были на вкус одинаковы. И если я собрал их шестнадцать, то вовсе не для того, чтобы уравновесить себя так или иначе, и не для того, чтобы сосать их все по очереди, а просто чтобы иметь запас, чтобы не оказаться без запасов. Впрочем, в глубине души меня абсолютно не волновало, что я останусь без запасов; когда они кончатся, а они у меня все равно кончатся, хуже мне от этого не станет, почти не станет. И в конце концов я принял решение выкинуть все камни, за исключением одного, который я хранил то в одном кармане, то в другом, и вскоре, естественно, или выбрасывал, или дарил, или проглатывал. Побережье было пустынно в том месте. Не помню, чтобы мне серьезно досаждали. Черное пятнышко на безмерном песчаном просторе, кто бы мог желать ему зла? Иные подходили посмотреть, что это такое, не ценный ли предмет, выброшенный штормом на берег после кораблекрушения. Но обнаружив, что обломок жив и вполне прилично, хотя и небогато, одет, отворачивались. Старые женщины и молодые, молодые тоже, клянусь вам, приходили на берег собирать топляк и с изумлением глядели на меня поначалу. Но приходили все одни и те же, и, хотя я понемногу передвигался с места на место, кончилось тем, что все они узнали, что я такое, и стали держаться на расстоянии. Кажется, одна из них однажды, покинув спутниц, подошла ко мне и протянула еду; я молча смотрел на нее до тех пор, пока она не отошла. Да, кажется, нечто подобное произошло примерно в это время. Но не исключено, что я вспоминаю другое свое пребывание на взморье, в более раннее время, ибо то, о котором идет речь, - последнее, или предпоследнее, последнего не бывает. Как бы там ни было, мне видится молодая женщина - она приближается ко мне, время от времени останавливаясь и оглядываясь на спутниц. Сбившись в кучку, словно овцы, они наблюдают, как она удаляется от них, подбадривают ее жестами и, несомненно, смеются, кажется, я слышу отдаленный смех. И вот я уже вижу ее спину, она повернула обратно и теперь оглядывается на меня, но уже не останавливаясь. Не исключено, что я совмещаю в одно два события и двух женщин, одну, что направляется ко мне, робко, сопровождаемая криками и смехом спутниц, и другую, что удаляется, не колеблясь. Ибо движение тех, кто идет ко мне, я вижу издали, большую часть времени, в этом одно из преимуществ побережья. Я замечаю вдали черные точки, вижу, как они движутся, могу следить за их маневрами и говорить себе: Удаляется, - или: Приближается. Да, захватить меня врасплох было, так сказать, невозможно. Позвольте же теперь сказать вам нечто удивительное - на взморье я видел гораздо лучше! Да-да, прочесывая вдоль и поперек безбрежную плоскость, на которой ничего не лежало и ничего не стояло, мой здоровый глаз видел более отчетливо, а в отдельные дни замечал кое-что и больной. Мало того, что я видел лучше, я почти без затруднений называл те редкие предметы, которые видел. Вот они, преимущества и недостатки взморья. Или это я так менялся, почему бы и нет? Утром, в песчаной пещере, а иногда и ночью, когда бушевал шторм, я чувствовал, что почти не боюсь, ни стихий, ни живых существ. Но и за это приходилось расплачиваться. Сидишь ли в своей халупе или скрываешься в пещере, за все приходится платить. Какое-то время платишь охотно, но платить без конца ты не в состоянии. Ибо не можешь постоянно покупать одно и то же на свои жалкие гроши. К сожалению, возникают и другие потребности, кроме потребности сгнить в мире и покое, неверно выразился, я имею в виду, конечно, свою мать, воспоминание о ней, уж было притупившееся, снова начинало терзать меня. И потому я пошел назад, удаляясь от моря, ибо мой город, строго говоря, стоял не у самого моря, что бы вопреки этому ни говорилось. Чтобы до него добраться, приходилось идти от моря, другого пути я, по крайней мере, не знаю. Между городом и морем простиралось болото, которое, если мне не изменяет память, а большинство моих воспоминаний уходит корнями в ближайшее прошлое, собирались осушить, посредством рытья каналов, надо полагать, или превратить в огромный морской порт с доками, или в свайный поселок для рабочих, одним словом, так или иначе использовать. А заодно избавиться от позорного бельма - болота, с его зловонными испарениями у самых стен города; это болото ежегодно поглощало уйму человеческих жизней, в данный момент не помню цифры и, несомненно, не вспомню никогда, так глубоко безразличен мне этот аспект данного вопроса. Признаться, кое-какие работы действительно начались и продолжаются до сих пор, в некоторых районах, в тисках неблагоприятных условий, всевозможных трудностей, эпидемий и полного бездействия местных властей, отрицать это я не собираюсь. Но заявлять в связи с этим, что море уже бьется о стены моего города, было бы слишком. Что касается меня, то до такого извращения (правды) я не дойду, пока меня к этому не принудят, или я сам не сочту нужным это сделать. А болото это я немного знал и несколько раз предусмотрительно рисковал в нем своей жизнью; тот период был богаче иллюзиями, чем тот, который я пытаюсь здесь живописать, то есть богаче некоторыми иллюзиями, другими беднее. Так что достичь моего города с моря было невозможно, следовало высадиться далеко на севере или на юге и выбраться на дорогу, представляете себе, причем железной дороги здесь еще не было, представьте себе и это. Мое продвижение, всегда медленное и мучительное, было еще медленнее и мучительнее, чем раньше, из-за моей короткой негнущейся ноги, о которой я уже давно знал, что она окостенела, как может окостенеть нога, но, черт ее побери, она окостенела еще больше, явление невозможное, так я когда-то думал, и становилась при этом с каждым днем короче, и все же, главным образом, из-за другой моей ноги, до недавних пор сгибавшейся, но, в свою очередь, быстро костенеющей, не становясь при этом, к несчастью, короче. Ибо когда укорачиваются две ноги одновременно и с одинаковой скоростью, то потеряно еще далеко не все, нет. Но когда одна укорачивается, а другая нет, тогда-то и возникает беспокойство. Не скажу, чтобы я беспокоился всерьез, но меня это раздражало, да, раздражало. Ибо я не знал толком, на какую ногу мне ступать, когда я шествовал на костылях. Попробуем вместе разобраться в моей проблеме. Следите за мной внимательно. Как известно, боль мне причиняла негнущаяся нога, я имею в виду старую негнущуюся ногу, а другая нога обычно служила мне, так сказать, точкой вращения или опоры. Но вот и другая нога, в результате окостенения, надо думать, и последующего смещения нервов и сухожилий, стала беспокоить меня, и даже больше, чем первая. Какая ужасная история, только бы не запутаться. Дело в том, что к старой боли я привык, до некоторой степени, да, до какой-то степени. А вот к новой боли, хотя она и из того же семейства, я приноровиться еще не успел. Не следует забывать, что, имея одну ногу больную, а другую более или менее здоровую, я имел возможность щадить первую и уменьшать ее страдания до минимума, стараясь при ходьбе ступать исключительно на здоровую ногу. И вот я лишился этой возможности! Не стало у меня больше одной ноги больной, а другой более или менее здоровой, обе теперь больны одинаково. И тяжелее больна, по моему мнению, та, которая до сих пор была здорова, по крайней мере, сравнительно здорова, и к чьей перемене к худшему я еще не привык. Так что в некотором смысле, если вам угодно, у меня по-прежнему одна нога больная, а другая здоровая или не такая больная, с той, однако, разницей, что не такой больной стала не та нога, что раньше. И потому я все чаще норовил теперь опереться на старую больную ногу, между двумя взмахами костыля. Ибо, по-прежнему чрезвычайно чувствительная к боли, она была к ней менее чувствительна, чем другая, или была к ней так же чувствительна, если угодно, но таковой мне не казалась из-за своего в этом старшинства. Но я все равно не мог! Что? Опираться на нее. Ибо она становилась все короче, не забывайте этого, в то время как другая, хотя и костенела, но не укорачивалась, а если и укорачивалась, то отставала при этом от своей сестрицы до такой степени, до такой степени, черт с ней, не важно. Если бы мне удалось согнуть ее в колене или хотя бы в паху и тем самым сделать ее на время такой же короткой, как и другая, тогда я сумел бы ступать на более короткую ногу. Но я этого не мог! Чего? Согнуть ее. Ибо как бы я мог согнуть ее, раз она окостенела? И потому я вынужден был ступать на ту же ногу, что и прежде, несмотря на то, что она стала, по крайней мере в отношении чувствительности, худшей из двух и больше другой нуждалась в том, чтобы ее щадили. Впрочем, иногда мне везло, и, шагая по в меру ухабистой дороге или воспользовавшись не слишком глубокой канавой или любой другой неровностью земли, я ухитрялся временно удлинять свою короткую ногу и опираться на нее, а не на другую. Но в последнее время она столь редко служила опорой, что просто уже разучилась это делать. Думаю, стопка тарелок поддержала бы меня лучше, чем эта бесполезная нога, а ведь когда я был младенцем, она неплохо меня поддерживала. И еще один фактор нарушал равновесие в этом процессе, то есть в приспособлении к характеру местности, я говорю о своих костылях, им тоже следовало бы быть неравными, одному коротким, другому длинным, чтобы я не отклонялся от вертикали. Нет? Впрочем, не знаю. Как бы там ни было, дороги, которые я выбирал, были, большей частью, узкими лесными тропами, и вполне понятно почему, из-за перепадов в уровне, но, хотя перепадов хватало, они были столь беспорядочны и разноплановы, что особой помощи мне оказать не могли. Да и так ли велика разница, в конце концов, в том, что касается боли, пребывала ли моя нога в покое или вынуждена была опираться? Думаю, нет. Ибо страдания бездеятельной ноги были постоянны и однообразны. В то время как трудящаяся нога, приговоренная работой к усилению боли, знала и ослабление боли, когда опираться ей временно не приходилось, на протяжении мгновения. Ничто человеческое мне не чуждо, так я полагаю, и продвижение мое, мучительное в силу описанного положения дел и потому, что оно и всегда было медленным и трудным, что бы кто вопреки этому ни утверждал, превращалось, извините за выражение, в бесконечное восхождение на Голгофу, без всякой надежды на распятие, пусть это говорю я, а не Симон, и вынуждало меня к частым остановкам. Да, мое продвижение вынуждало меня останавливаться все чаще и чаще, и наконец единственным способом моего перемещения стала череда остановок. И хотя в мои шаткие намерения не входит подробный разбор, даже если они того заслуживают, этих коротких незабываемых мгновений искупления, я, тем не менее, вкратце опишу их, от доброты своего сердца, дабы моя история, такая ясная до сих пор, не пресеклась вдруг в потемках, в сумраке этих вздымающихся надо мной лесов, этих гигантских ветвей, среди которых я ковылял, прислушивался, падал, поднимался, снова прислушивался и снова ковылял, размышляя иногда, стоит ли об этом говорить, если я увижу когда-нибудь снова этот ненавистный свет, во всяком случае нелюбимый, бледно маячащий сквозь последние стволы, и мою мать, чтобы уладить с ней наше дело, и не лучше ли будет, по крайней мере не хуже, вздернуть себя на суку, лоза вокруг шеи. Ибо, признаться, свет не значил для меня ничего тогда, и моя мать уже вряд ли ждала меня, прошло столько времени. И мои ноги, о мои ноги. Но мысль о самоубийстве недолго владела мной, не знаю почему, тогда мне казалось, что знал, а теперь вижу, что нет. В частности, как бы ни была соблазнительна идея удушения, мне всегда удавалось, после короткой борьбы, ее отбросить. И пусть это останется между нами, но мой дыхательный тракт всегда был в порядке, не считая, конечно, недугов, ему присущих. Да, я могу пересчитать по пальцам те дни, когда я не мог вдохнуть в себя этот благословенный воздух, а вместе с ним, кажется, кислород, а когда вдох удавался, чтобы не выдохнуть из себя сгусток крови. О да, моя астма, как часто овладевал мной соблазн положить ей, перерезав себе горло, конец. Но я так ему и не поддался. Выдавал меня хрип, я становился багровым. Случалось это чаще всего по ночам, к счастью или к несчастью, разобраться я так и не сумел. Ибо если неожиданные изменения в цвете менее заметны ночью, то всякий непривычный шум слышен ночью лучше, по причине ночной тишины. Но это были обычные приступы, а что такое приступы по сравнению с тем, что не прекращается никогда и не знает ни приливов, ни течений, в адских глубинах, под свинцовой поверхностью. Но нет, ни слова, ни слова против приступов, которые охватывали меня, выворачивали наизнанку и, наконец, покидали, безжалостно оставив без помощи. Я прятал голову в пальто, чтобы заглушить неприличный хрип удушья, или выдавал его за приступ кашля, повсеместно принятого и одобренного, но обладающего одним недостатком - он может вызвать к вам жалость. Возможно, настал момент заметить, лучше поздно, чем никогда, что, говоря о своем продвижении, постоянно, вследствие дефекта моей здоровой ноги, замедлявшемся, я открываю, тем самым, лишь ничтожную долю правды. А правда состоит в том, что у меня были и другие слабые места, разбросанные по всему телу, и они становились все слабее и слабее, что, впрочем, можно было предвидеть. Но чего предвидеть было нельзя, так это той быстроты, с которой они слабели после того, как я покинул побережье. Ибо, пока я пребывал возле моря, мои слабые места, допускаю, слабевшие все больше, чего, впрочем, и следовало ожидать, слабели почти незаметно. Так что я не решился бы, например, воскликнуть, засунув палец в задницу: Черт побери, стало еще хуже, чем вчера, я не могу поверить, что это та же самая дыра! Приношу извинения за мое обращение к этому неприличному отверстию, то прихоть музы повелела. Не исключено, что воспринимать эту дыру следует не как нечто, оскорбительное для глаз, а скорее как символ того, о чем я умалчиваю, и признавать за ней достоинство, проистекающее, вероятно, из ее центрального положения, и особое значение, связанное с исполнением роли связующего звена между мной и всем прочим дерьмом. Мы недооцениваем, на мой взгляд, это небольшое отверстие, называем его грубым словом и делаем вид, что презираем. Но разве не оно - истинный портал нашего существа, тогда как наши прославленные уста - не более как кухонная дверца? Оно ничего не пропускает, почти ничего, все отвергает на месте, почти все. Да, почти все, что поступает снаружи, оно отталкивает, да и то, что достигает его изнутри, тоже, кажется, не получает теплого приема. Разве факты эти не существенны? Время покажет. И, тем не менее, я сделаю все возможное, чтобы скрыть его в тени, в будущем. И это тем легче, что будущее никак не есть несказуемое. И когда наступит черед пренебречь самым существенным, думаю, мне это дастся без труда, и более того, я приму его за второстепенное. Но, возвращаясь к моим слабым местам, позвольте мне еще раз повторить, что на взморье они развивались нормально, ничего патологического я не замечал. Или потому, что не обращал на них должного внимания, поглощенный метаморфозами моей выдающейся ноги, или в самом деле ничего достойного записи не случилось, в этом отношении. Но едва я покинул берег моря, с мучительным страхом предчувствуя, как в один прекрасный день, находясь вдали от матери, я проснусь и обнаружу, что мои ноги совсем не сгибаются, словно костыли, как мои слабые места резво понеслись, и слабость их стала буквально смертельной, со всеми неудобствами, отсюда проистекающими, в том случае, когда эти слабые места не являются жизненно важными. Свидетельствую, что именно в этот период меня подло предали и дезертировали пальцы ноги, так сказать, на поле боя. На это можно возразить, что их предательство - часть общей истории моих ног, и особой важности оно не представляет, поскольку в любом случае я не мог ставить обсуждаемую ступню на землю. Можно, все можно. Но, может быть, вам известно, о какой ноге идет речь? Нет, не известно. Мне тоже. Дайте подумать. Конечно, вы правы, в строгом смысле слова пальцы ноги не были моим слабым местом, по-моему, они чувствовали себя превосходно, если не считать нескольких мозолей, опухолей, вросших ногтей и общей склонности к судорогам. Да, мои истинно слабые места были где-то в другом месте. И если я не составляю тут же, немедленно, их впечатляющего списка, то лишь потому, что не составлю его никогда. Да, не составлю его никогда; нет, может быть, составлю. И потом, я не хотел бы создать ложное представление о моем здоровье, которое не было, так сказать, блестящим или фантастическим, но обладало, тем не менее, изрядным запасом прочности. Ибо как, в противном случае, смог бы я достичь того преклонного возраста, в котором пребываю и ныне? Благодаря моральным качествам? Гигиене? Свежему воздуху? Голоданию? Недосыпанию? Одиночеству? Гонениям? Протяжным немым воплям (вопить вредно)? Ежедневной мольбе к земле поглотить меня? Давай, давай. Судьба, конечно, зловредна, но не до такой же степени. Возьмем, к примеру, мою мать. Что избавило меня от нее, в конце концов? Иногда мне интересно это узнать. Возможно, ее похоронили заживо, меня бы это не удивило. Ах, старая сука, хорошенький же подарок всучила она мне, она и ее паршивые непобедимые гены. Уже в младенчестве я был весь в прыщах, а толку что? Сердце пока бьется, но как оно бьется. А мои мочеточники? - нет, о них ни слова. А мочевой пузырь? А мочеиспускательный канал? А головка? Матерь Божья! Даю вам честное слово, я не могу как следует выссаться, слово джентльмена. Но моя крайняя плоть, мудрый поймет, из нее сочится моча, днем и ночью, во всяком случае, я считаю, что это моча, она пахнет почками. Что происходит, мне казалось, я давно утратил обоняние. Но можно ли в моем случае говорить, что я ссу? Сомневаюсь. А пот мой, потею я почему-то непрерывно, какой странный запах. Возможно, это пахнет слюна, слюны у меня тоже много. Таковы мои выделения, утечки; от уремии я вряд ли умру. Если в этом мире есть справедливость, то меня тоже похоронят заживо, потеряв всякое терпение. А список моих слабых мест я так никогда и не составлю, из страха, что он меня доконает, но, может быть, и составлю, однажды, когда придет время провести опись всего моего движимого и недвижимого имущества. Ибо в тот день, если он наступит, я буду меньше бояться, что меня что-либо доконает, меньше, чем боюсь сегодня. Сегодня же, хотя я определенно не чувствую себя новичком на жизненном пути, у меня нет оснований полагать, что я близок к его концу. Потому я и берегу свои силы, для финишного рывка. Ибо оказаться неспособным рвануть, когда пробьет час, это все равно, что выбыть из игры. Но выбывать из игры запрещено, как запрещено останавливаться, хотя бы на мгновение. Вот я и жду, легкой рысцой продвигаясь вперед, когда прозвучит колокол, и, значит, последнее усилие, Моллой, и финиш. Именно так, призывая на помощь малоподходящие к моему положению метафоры, я рассуждаю. Не могу избавиться от предчувствия, не знаю почему, что наступит день, когда мне придется рассказать о том, что у меня осталось из всего того, что я когда-то имел. Но этого дня надо еще дождаться и убедиться наверняка, что я ничего больше не приобрел, не потерял, не выбросил и не подарил. И тогда уж, не боясь ошибиться, я объявлю о том, что у меня осталось, в конечном итоге, из того, чем я владел. Ибо в этот день будут подведены итоги. А до тех пор я, возможно, еще обеднею или разбогатею, о нет, не настолько, чтобы мое нынешнее положение изменилось, но достаточно, чтобы помешать мне объявить, тут же на месте, что у меня осталось из того, что я имел, ибо сейчас я не имею всего того, что буду иметь тогда. Смысл этого предчувствия я не понимаю, но, насколько мне известно, смысл верных предчувствий зачастую понять невозможно. Наверняка это предчувствие верное, в будущем оно подтвердится. Но разве смысл ложных предчувствий более понятен? Думаю, что да, думаю, что все, что ложно, можно без труда свести к ясным понятиям, отличным от всех других понятий. Возможно, я и ошибаюсь. К тому же я не склонен к предчувствиям, скорее уж просто к чувствам или даже, позволю себе так выразиться, к послечувствиям. Ибо я все знал наперед и, следовательно, в предчувствиях не нуждался. Я пойду еще дальше (терять мне нечего) и признаюсь, что все, что я знал, я знал исключительно наперед, зато о происходящем не знал ничего, возможно, вы это и сами заметили, или знал лишь ценой невероятных усилий, о прошедшем же вообще не имел понятия, полностью обретая неведение. Все это, вместе взятое, если это возможно, способно многое объяснить, в частности, мои на удивление старые годы, сохраняющие молодость лишь кое-где, местами, при допущении, что состояние моего здоровья, несмотря на все о нем сказанное, не способно ответить на все вопросы. Простое допущение, ни к чему меня не обязывающее. И хотя мое продвижение, на этой стадии, становилось все медленнее и мучительнее, я подчеркиваю, что причиной этого были не только мои ноги, но и бесчисленные так называемые слабые места, не имеющие с ногами ничего общего. Если только необоснованно не предположить, что как они, так и ноги являются частью одного и того же синдрома, который в этом случае был бы чертовски сложным. На самом деле, и я сожалею об этом, но исправлять что-либо уже поздно, я сделал слишком большой упор на ноги, на всем протяжении моего рассказа, в ущерб остальному. Ибо я был не обычным калекой, отнюдь не обычным, и случались дни, когда мои ноги работали лучше всего остального, не считая, конечно, мозга, способного формулировать подобные суждения. Итак, я вынужден был останавливаться все чаще и чаще, я не устану это повторять, и ложиться, вопреки всем правилам приличия, то ничком, то навзничь, то на один бок, то на другой, стараясь при этом как можно выше поднять ноги над головой, чтобы разогнать тромбы. А лежать с ногами, высоко поднятыми над головой, когда ноги не сгибаются, нелегко. Но не волнуйтесь, мне это удавалось. Когда на карту поставлен мой уют, я готов на любые жертвы. Лес окружал меня со всех сторон, и ветки, переплетаясь на невероятной высоте, по сравнению с моей высотой, надежно укрывали меня от света и непогоды. В отдельные дни я продвигался не больше, чем на тридцать-сорок шагов, клянусь вам. Сказать, что я ковылял в кромешной тьме, нет, этого я сказать не могу. Я ковылял, но тьма была не кромешная. Вокруг царил лиловый сумрак, для моих зрительных нужд этого было вполне достаточно. Я был удивлен тем, что сумрак не зеленый, а лиловый, но я видел его именно лиловым, и, вероятно, так оно и было. Краснота солнца, смешиваясь с зеленью листвы, давала лиловый цвет, так я рассуждал. Но время от времени. Время от времени. Какой нежностью напоены эти слова, какой жестокостью. Но время от времени я выходил на распутье в виде лучистой звезды, такие распутья встречаются даже в самых непроходимых лесах. И тогда, методично поворачиваясь лицом к убегающим от меня тропинкам, к каждой по очереди, надеясь сам не знаю на что, я описывал полный круг, или меньше чем круг, или больше чем круг, столь одинаковыми казались тропинки. Но сумрак здесь был не таким густым, и я спешил покинуть распутье. Я не люблю, когда сумрак проясняется, есть в этом что-то двусмысленное. В этом лесу у меня случилось несколько встреч, вполне естественно, где их не бывает, но ничего существенного. В частности, я встретил угольщика и полюбил бы его, мне кажется, будь я на семьдесят лет моложе. Но поручиться за это нельзя. Ибо тогда и он был бы моложе на столько же, нет, не совсем на столько же, но гораздо моложе. Лишней любви у меня не было, и тем не менее я получил свою крохотную долю, когда был маленьким, и эта доля предназначалась старикам, преимущественно. Я подозреваю даже, что успел полюбить разок-другой, о нет, не истинной любовью, ничего похожего на любовь к той старухе, опять забыл ее имя, кажется, Роза, впрочем, вы понимаете, кого я имею в виду, но все же любовью, как бы сказать, нежной, так любят стоящих на пороге лучшего мира. О-о, я был скороспелый ребенок и рано созрел как мужчина. Теперь-то мне все осточертело: и зрелое, и недозрелое, и сгнившее на корню. Он прямо-таки наседал на меня, умоляя разделить с ним его хижину, хотите верьте, хотите нет. Совершенно незнакомый мне человек. Вероятно, устал от одиночества. Я говорю угольщик, но точно не знаю. Где-то там вьется дымок. Что-что, а дымок я всегда замечу. Последовал продолжительный диалог вперемежку с тяжкими вздохами. Я не мог спросить, как дойти до моего родного города, название которого все еще не мог вспомнить. Тогда я спросил, как дойти до ближайшего города, найдя для этого необходимые слова и интонации. Он не знал. Вероятно, он родился в лесу и провел в нем всю свою жизнь. Я попросил его объяснить, как побыстрее выйти из леса. Я становился красноречивым. Его ответ был совершенно невразумителен. То ли я не понял ни слова из того, что он сказал, то ли он не понял ни слова из того, что сказал я, то ли он не знал, что сказать, то ли он хотел, чтобы я остался с ним. Я скромно склоняюсь к четвертой гипотезе, ибо, как только я двинулся с места, он схватил меня за рукав. Я, однако, проворно высвободил костыль и, что было силы, обрушил ему на голову. Это его успокоило. Старая скотина! Я поднялся на ноги и продолжил свой путь. Но, сделав несколько шагов, а несколько шагов в то время для меня что-то значили, я описал полукруг и вернулся назад, чтобы его осмотреть. Убедившись, что дышать он не перестал, я довольствовался тем, что нанес ему несколько недурных ударов под ребра, каблуками. Теперь о том, как я это сделал. Самым тщательным образом я выбрал позицию, в нескольких шагах от лежащего тела, и занял ее, повернувшись, разумеется, к телу спиной. Затем, устроившись между костылями поудобнее, я начал раскачиваться, вперед-назад, вперед-назад, крепко прижав друг к другу ступни, точнее, крепко прижав друг к другу колени, ибо как можно было бы прижать ступни, если известно, в каком состоянии находились мои ноги? А с другой стороны, как можно было бы прижать при этих же условиях колени? Я крепко прижал их друг к другу, вот и все, что я вам скажу. Можете верить, можете нет. Или я не прижимал их друг к другу? Какое, в общем, это имеет значение? Я раскачивался, и только это имеет значение, по все возрастающей дуге, раскачивался до тех пор, пока не решил, что момент настал, и тогда я изо всех сил оттолкнулся вперед, а мгновение спустя катапультировал назад, что и привело к желаемому результату. Откуда взялась во мне такая сила? От слабости, наверное. Удар, естественно, опрокинул меня на землю. Я растянулся. Победа не бывает полной, я это часто замечал. Немного отдохнув, я поднялся, подобрал костыли, занял позицию с другой стороны тела и, согласно опробованному методу, повторил упражнение. Я всегда был одержим манией симметрии. Но, должно быть, на этот раз попал чуть ниже, и один из моих каблуков погрузился во что-то мягкое. Если я и промахнулся этим каблуком мимо ребер, значит, наверняка приземлился на почку, но не с такой силой, чтобы проткнуть ее, нет, думаю, что нет. Люди воображают, что раз уж ты стар, беден, искалечен и запуган, то и постоять за себя не сумеешь, и, в общем, так оно и есть. Но поставь тебя в благоприятные условия, дай тебе хилого и неуклюжего противника, из твоей весовой категории, и, если встреча произойдет в укромном местечке, у тебя есть неплохой шанс показать свою закваску. Несомненно, лишь для того, чтобы оживить интерес к этой возможности, о которой слишком часто забывают, я задержался на эпизоде, самом по себе малоинтересном, впрочем, как и все, имеющее мораль. Интересно знать, ел ли я время от времени? Само собой, корни, ягоды, иногда немного тутовника, иногда гриб, с дрожью, в грибах я не разбирался. Что еще, ах да, плоды рожкового дерева, лакомство коз. Короче говоря, все, что мог найти, в лесу добра много. Я слышал или, скорее, читал где-то в те дни, когда полагал, что неплохо было бы заняться самообразованием, или развлечься, или забить себе чем-нибудь голову, или убить время, что человек в лесу, думая, что идет прямо, на самом деле движется по кругу, и потому я приложил все свои старания, чтобы двигаться по кругу, надеясь, таким образом, идти по прямой. Ибо я переставал быть слабоумным и становился хитроумным, когда следил за собой. Моя голова оказывалась кладезем полезных сведений. И если, следуя своей системе хождения по кругу, я не достигал безукоризненной прямой, то, во всяком случае, не шел и по кругу, а это уже что-то. Продолжая идти таким образом, день за днем и ночь за ночью, я предвкушал, как однажды выйду из леса. Ибо мой край не весь был занят лесом, далеко не весь. В нем были также и равнины, и горы, и моря, в нем были города и деревни, связанные широкими дорогами и узкими тропинками. И я был абсолютно убежден в том, что настанет день, когда я выйду из леса, тем более что я уже выходил из него, и неоднократно, и прекрасно сознавал, как трудно не повторить то, что ты уже сделал. Но многое за это время переменилось. И все же я не терял надежды увидеть однажды мерцание света сквозь неподвижные ветки, словно выкованные из бронзы, не тронутые дуновением, и чуждый мне свет равнины, ее бурные и мутные вихри. Но этого дня я и побаивался, хотя не сомневался, что он наступит, рано или поздно. Ведь в лесу было не так уж плохо, я мог себе представить и худшее, и я согласился бы остаться в нем до самой смерти, не ропща, да, не ропща и не тоскуя по дневному свету, равнине и прочим прелестям моего края. Ибо они были мне отлично известны, прелести моего края, и я не без основания считал, что в лесу не хуже. И не только не хуже, по моему мнению, но даже лучше, в том отношении, что в нем находился я. Странный, не правда ли, взгляд на вещи? Возможно, и не такой странный, как кажется. Ибо, находясь в лесу, месте не хуже и не лучше других мест, и имея возможность в нем оставаться, разве не естественно уважительно думать о нем не потому, что он есть, но потому, что в нем есть я. А я в нем был. И, находясь в лесу, я не должен был в лес идти, а к этому не следует относиться с пренебрежением, учитывая общее состояние моих ног и тела в целом. Вот и все, что я хотел сказать, и если не сказал в самом начале, значит, что-то этому препятствовало. Но я не мог оставаться в лесу, я хочу сказать, что это было невозможно. То есть, я смог бы, с физической точки зрения, ничего не было проще, но я не был исключительно телесным; оставшись в лесу, я почувствовал бы, что восстаю против некоего императива, во всяком случае, у меня возникло такое впечатление. Возможно, я ошибался, возможно, мне было лучше остаться в лесу, возможно, я смог бы остаться в нем, не испытывая угрызений совести, не мучаясь своим проступком, почти грехом. Ибо я много грешил, всегда, перед теми, кто учил меня, как поступать. И если приличия не позволяют мне этому радоваться, то нет и причины об этом сожалеть. Но императивы - это дело другое, и я всегда был склонен им подчиняться, не знаю почему Ибо они никогда не вели меня куда-то, но наоборот, отрывали от тех мест, где если мне и не было хорошо, то было ничуть не хуже, чем в любом другом месте, а потом замолкали, оставив меня на мели. Так что мои императивы я знал хорошо и, несмотря на это, им подчинялся. Это вошло в привычку. Признаюсь, что почти все они касались одного и того же вопроса, а именно моих отношений с матерью, и необходимости как можно быстрее пролить на них свет, и даже того, какой именно свет следует пролить и каким образом сделать это поудачнее. Да, мои императивы были вполне определенными и даже подробными, до тех пор, пока не приводили меня в движение, после чего они начинали запинаться и наконец вовсе смолкали, а я, как дурак, не знал, ни куда идти, ни зачем туда идти. Почти все они касались, как я, возможно, уже говорил, одного и того же мучительного и щекотливого вопроса. Не думаю, что хотя бы один из них был связан с чем-то иным. И даже тот, что предписывал мне как можно быстрее покинуть лес, никоим образом не отличался от тех, к которым я привык, по крайней мере, по содержанию. Зато в форме, как мне показалось