бой, хоть самый ледащий парень должен иметь два костюма и несколько жилеток... -- Тьфу ты, пропасть! -- говорю я. -- Рассуждаете вы как дети. А что вы будете делать после свадьбы? Зубы на чердак закинете, или ты жену свою жилетками кормить будешь? -- Удивляюсь я вам, реб Тевье, от вас ли такое слышать? Я полагаю, что и вы, когда собирались жениться, собственного каменного дома не имели, и все же, как видите... Что ж, как люди, так и я... А ведь у меня как-никак и ремесло в руках... В общем, что тут долго рассказывать, -- уговорил он меня. Да и к чему себя обманывать, -- а как все молодые люди у нас женятся? Если обращать внимание на такие вещи, то ведь людям нашего достатка и вовсе жениться нельзя было бы... Одно только было мне досадно, и понять я итого никак не мог: что значит --они сами дали друг другу слово? Что это за жизнь такая пошла? Парень встречает девушку и говорит ей: "Дадим друг другу слово, что поженимся..." Так просто, за здорово живешь? Однако, когда я посмотрел на моего Мотла, когда увидел, что стоит он, понурив голову, как грешник, что говорит он серьезно, без задних мыслей, я стал думать по-другому. Давайте, думаю, взглянем на это дело с другой стороны: чего это я ломаюсь и прикидываюсь? Рода я, что ли, очень знатного? Или приданого за моей дочерью даю невесть сколько, или одежу, прости господи, роскошную? Мотл Камзол, конечно, всего лишь портной, но он очень славный парень, работяга, жену прокормить может и честный человек к тому же. Чего же еще мне от него надо? "Тевье, -- сказал я самому себе, -- перестань чваниться и говори, как в писании сказано: "Прощаю по слову твоему!" Дай бог счастья!" Да, но как быть с моей старухой? Ведь она же мне такое закатит, что жизни рад не будешь! Как же к ней подъехать, чтобы и она примирилась? -- Знаешь что, Мотл? -- обращаюсь я к новоявленному жениху. -- Ты ступай домой, а я здесь тем временем все улажу, поговорю с тем, с другим. Как в предании об Эсфири написано: "И питие, как положено", -- все это надо обмозговать, как следует. А завтра, бог даст, если ты к тому времени не передумаешь, мы, наверное, увидимся. -- Передумаю? -- отвечает он. -- Я передумаю? Да не сойти мне с этого места! Да превратиться мне в камень! -- К чему мне твои клятвы? -- говорю я. -- Я и без клятвы тебе верю. Будь здоров, спокойной тебе ночи и пускай тебе снятся хорошие сны... Сам я тоже лег спать, но сон меня не берет. Голова пухнет: то одно придумываю, то другое. Наконец придумал-таки. Вот послушайте, что Тевье может прийти в голову. Около полуночи, -- все в доме крепко спят, кто храпит, кто посвистывает, --а я вдруг как закричу не своим голосом: "Гвалт! Гвалт! Гвалт!" И, конечно, переполошил весь дом. Первая вскочила Голда и стала меня тормошить: -- Бог с тобой, Тевье! Проснись! Что случилось? Чего ты кричишь? Я раскрываю глаза, оглядываюсь по сторонам, точно ищу кого-то, и спрашиваю с дрожью в голосе: -- Где она? -- Кто? Кого ты ищешь? -- Фрума-Сору, -- отвечаю, -- Фрума-Сора, жена Лейзер-Волфа только что стояла тут... -- Ты бредишь, Тевье! -- говорит жена. -- Бог с тобой! Фрума-Сора, жена Лейзер-Волфа, -- не про нас будь сказано, -- давно уже на том свете... -- Знаю, -- отвечаю я, -- что она умерла, и все же она только что была здесь, возле самой кровати, говорила со мной. Схватила за горло, задушить хотела... -- Опомнись, Тевье! -- говорит жена. -- Что ты болтаешь? Тебе, наверное, сон приснился. Сплюнь трижды и расскажи мне, что тебе померещилось, я тебе к добру истолкую... -- Дай тебе бог здоровья, Голда, -- отвечаю я. -- Ты привела меня в чувство. Если бы не ты, у меня бы от страха сердце разорвалось... Дай мне глоток воды, и я расскажу тебе, что мне приснилось. Только не пугайся, Голда, и не подумай невесть что. В наших священных книгах сказано, что только три доли сна могут иной раз сбыться, а все остальное -- чепуха, глупости, сущая бессмыслица... -- Прежде всего, -- начал я, -- снилось мне, что у нас какое-то торжество -- не то свадьба, не то помолвка, -- много народу: женщины, мужчины, раввин, резник... А музыкантов!.. Вдруг отворяется дверь и входит твоя бабушка Цейтл, царство ей небесное... Услыхав про бабушку Цейтл, жена побледнела как полотно и спрашивает: -- Как она выглядела с лица? А во что была одета? -- С лица? -- отвечаю я. -- Всем бы нашим врагам такое лицо: желтое, как воск, а одета, конечно, в белое, в саван... "Поздравляю! -- говорит мне бабушка Цейтл. -- Я очень довольна, что вы для вашей дочери Цейтл, которая носит мое имя, выбрали такого хорошего, такого порядочного жениха. Его зовут Мотл Камзол, в память моего дяди Мордхе, и хоть он портной, но очень честный молодой человек..." -- Откуда, -- говорит Голда, -- к нам затесался портной? В нашей семье имеются меламеды, канторы, синагогальные служки, могильщики, просто нищие, но ни портных, упаси боже, ни сапожников... -- Не перебивай меня, Голда! -- говорю я. -- Наверное, твоей бабушке Цейтл лучше знать... Услыхав такое поздравление, я говорю ей; "Почему вы, бабушка, сказали, что жениха Цейтл зовут Мотл и что он портной? Его зовут вовсе Лейзер-Волф, и он -- мясник!" -- "Нет, -- отвечает бабушка Цейтл, -- нет, Тевье, жениха твоей Цейтл зовут Мотл, он портной, с ним она и проживет до старости в довольстве и в почете". -- "Ладно, говорю, бабушка, но как же быть с Лейзер-Волфом? Ведь я только вчера дал ему слово!" Не успел я вымолвить это, гляжу -- нет бабушки Цейтл, исчезла! А на ее месте выросла Фрума-Сора, жена Лейзер-Волфа, и обращается ко мне с такими словами: "Реб Тевье, я всегда считала вас человеком порядочным, богобоязненным... Как же могло случиться, чтобы вы решились на такое дело: как вы могли пожелать, чтобы ваша дочь была моей наследницей, чтобы она жила в моем доме, владела моими ключами, надевала мое пальто, носила мои драгоценности, мой жемчуг?" -- "Чем же, отвечаю, я виноват? Так хотел ваш Лейзер-Волф!" -- "Лейзер-Волф? -- говорит она. -- Лейзер-Волф кончит плохо, а ваша Цейтл... жаль мне бедняжку! Больше трех недель она с ним не проживет. А когда пройдут три недели, я явлюсь к ней ночью, схвачу ее за горло, вот так!.." При этом, -- говорю, -- Фрума-Сора схватила меня за горло и стала душить изо всех сил... Если бы ты меня не разбудила, я был бы давно уже далеко-далеко... -- Тьфу, тьфу, тьфу! -- трижды сплюнула жена. -- Пускай все это в воде потонет, сквозь землю провалится, по чердакам мотается, в лесу покоится, а нам и детям нашим не вредит! Всякие беды и напасти на голову мясника, на его руки и ноги! Пропади он пропадом за один ноготок Мотла Камзола, хоть он и портной. Ибо раз он носит имя моего дяди Мордхе, то он, наверное, не прирожденный портной... И уж если бабушка, царство ей небесное, потрудилась и пришла с того света, чтобы поздравить, значит, мы должны сказать: так тому и быть, в добрый и счастливый час! Аминь! Словом, что тут долго рассказывать? Я в ту ночь был крепче железа, если не лопнул со смеху, лежа под одеялом... Как сказано в молитве: "Благословен создавший меня не женщиной", -- баба бабой остается. Понятно, что на следующий день была у нас помолвка, а вскоре и свадьба, -- как говорится, -- одним махом! И молодая парочка живет, слава богу, припеваючи. Он портняжит, ходит в Бойберик, из одной дачи в другую, набирает работу, а она день и ночь в труде да заботе: варит и печет, стирает и моет, таскает воду. Едва-едва на кусок хлеба хватает. Если бы я не приносил иной раз кое-чего молочного, а в другой раз немножко денег, было бы совсем невесело. А спросите ее, -- она говорит, что живется ей, благодарение богу, как нельзя лучше, был бы только здоров ее Мотл... Вот и толкуй с нынешними детьми! Так оно и выходит, как я вам вначале говорил: "Растил я чад своих и пестовал", -- работай как вол ради детей, бейся как рыба об лед, -- "а они пренебрегли мною", а они говорят, что лучше нас понимают. Нет, как хотите, --чересчур умны наши дети! Однако, кажется, я на сей раз морочил вам голову больше, чем когда-либо. Не взыщите, будьте здоровы и всего вам наилучшего! 1899 ГОДЛ Вы удивляетесь, пане Шолом-Алейхем, что Тевье давно не видать? Осунулся, говорите, как-то сразу поседел? Эх-эх-эх! Если бы вы знали, с какими горестями, с какой болью носится Тевье! Как это там у нас сказано: "Прах еси и в прах обратишься", -- человек слабее мухи и крепче железа. Прямо-таки книжку обо мне писать можно! Что ни беда, что ни несчастье, что ни напасть -- меня стороной не обойдет! Отчего это так? Вы не знаете? Может быть, оттого что по натуре я человек до глупости доверчивый, каждому на совесть верю. Тевье забывает, что мудрецы наши тысячу раз наказывали: "Почитай его и подозревай", а по-еврейски это означает: "Не верь собаке!" Но что поделаешь, скажите на милость, если у меня такой характер? Я, как вам известно, живу надеждой и на предвечного не жалуюсь -- что бы он ни творил, все благо! Потому что, с другой стороны, попробуйте жаловаться, -- вам что-нибудь поможет? Коль скоро мы говорим в молитве: "И душа принадлежит тебе и тело -- тебе", то что же может знать человек и какое он имеет значение? Я постоянно толкую с ней, с моей старухой то есть: -- Голда, ты грешишь? У нас в писании сказано... -- Ну, что мне твое писание! -- отвечает она. -- У нас дочь на выданье. А за этой дочерью следуют, не сглазить бы, еще две, а за этими двумя -- еще три! -- Эх! -- говорю я. -- Чепуха все это, Голда! Наши мудрецы и тут свое слово сказали. Есть в книге поучений... Но она и сказать не дает. -- Взрослые дочери, -- перебивает она, -- сами по себе хорошее поучение... Вот и толкуй с женщиной! Словом, как вам должно быть ясно, выбор у меня, не сглазить бы, достаточный, и "товар" к тому же хорош, грех жаловаться! Одна другой краше! Не полагается, конечно, самому расхваливать своих детей. Но я слышу, что люди говорят: "Красавицы!" А всех лучше -- старшая, звать ее Годл, вторая после Цейтл, той, которая втюрилась, если помните, в портнягу. И хороша же она, вторая дочь моя, Годл то есть, ну, как вам сказать? Совсем, как написано в сказании об Эсфири: "Ибо прекрасна она обличьем своим", -- сияет как золото. И как на грех, она к тому же девица с головой: пишет и читает по-еврейски и по-русски, а книжки -- книжки глотает, как галушки. Вы, пожалуй, спросите: что общего у дочери Тевье с книжками, когда отец ее всего-навсего торгует сыром и маслом? Вот об этом-то я и спрашиваю у них, у наших молодых людей то есть, у которых, извините за выражение, штанов нет, а учиться -- страсть какая охота. Как в сказании на пасху говорится: "Все мы мудрецы", -- все хотят учиться, "все мы знатоки", -- все хотят быть образованными... Спросите у них: чему учиться? Для чего учиться? Козы бы так знали по чужим огородам лазить! Ведь их даже никуда не допускают! Как там сказано: "Не простирай руки!" -- брысь от масла! И все же посмотрели бы вы, как они учатся! И кто? Дети ремесленников, портных, сапожников, честное слово! Уезжают в Егупец или в Одессу, валяются по чердакам, едят хворобу с болячкой, а закусывают лихоманкой, месяцами куска мяса в глаза не видят. Вшестером в складчину булку с селедкой покупают и -- "да возрадуешься в день праздника твоего", -- гуляй, голытьба! Словом, один из этих молодчиков затесался и в наш уголок, невзрачный такой паренек, живший неподалеку от наших мест. Я знавал его отца, был он папиросник и бедняк, -- да простит он меня, -- каких свет не видал! Но не в этом дело. Чего уж там! Если нашему великому ученому, раби Иоханав-Гасандлеру* не стыдно было сапоги тачать, то ему, я думаю, и подавно нечего стыдиться, что отец у него папиросник. Одного только я в толк не возьму: с чего бы это нищему хотеть учиться, быть образованным? Правда, черт его не взял, этого парнишку, -- голова у него на плечах неплохая, хорошая голова! Перчиком звать его, этого недолю, а мы его на еврейский лад переименовали -- "Феферл"*. Он и выглядит, как перчик: неказистый такой, щупленький, черненький, кикимора, но --башковит, а язык -- огонь! И вот однажды случилась такая история. Еду я домой из Бойберика, сбыл свой товар -- целый транспорт сыра, масла, сметаны и прочей молочной снеди. Сижу и по обыкновению своему размышляю о всяких высоких материях: о том о сем, о егупецких богачах, которым, не сглазить бы, так везет и так хорошо живется, о неудачнике Тевье с его конягой, которые всю жизнь маются, и тому подобных вещах. Время летнее. Солнце печет. Мухи кусаются. А кругом -- благодать! Широко раскинулся мир, огромный, просторный, хоть подымись и лети, хоть растянись и плыви!.. Гляжу -- шагает по песку паренек, с узелком под мышкой, потом обливается, едва дышит. -- Стоп, машина! -- говорю я ему. -- Присаживайся, слышь, подвезу малость, все равно порожняком еду. Как там у нас говорится: "Ослу друга твоего, если встретишь, в помощи не откажи", а уж человеку и подавно... Улыбнулся, шельмец, но просить себя долго не заставил и полез в телегу. -- Откуда, -- спрашиваю, -- к примеру, шагает паренек? -- Из Егупца. -- А что, -- спрашиваю, -- такому пареньку, как ты, делать в Егупце? -- Паренек, вроде меня, -- говорит он, -- сдает экзамены! -- А на кого, -- говорю, -- такой паренек учится? -- Такой паренек, -- отвечает он, -- и сам еще не знает, на кого учится. -- А зачем, -- спрашиваю, -- в таком случае паренек зря морочит себе голову? -- А вы, -- отвечает, -- не беспокойтесь, реб Тевье! Такой паренек, как я, знает, что делает. -- Скажи-ка, пожалуйста, уж если я тебе знаком, кто же ты, к примеру, такой? -- Кто я такой? Я, -- говорит, -- человек! -- Вижу, -- говорю, -- что не лошадь. Чей ты? -- Чей? -- отвечает. -- Божий! -- Знаю, -- говорю, -- что божий! У нас так и сказано: "Всяк зверь и всякая скотина..." Я спрашиваю, откуда ты родом? Из каких краев? Из наших или, может быть, из Литвы? -- Родом, -- говорит он, -- я от Адама. А вообще-то я здешний. Вы, наверное, меня знаете. -- Кто же твой отец? А ну-ка, послушаем. -- Отца моего, -- отвечает он, -- звали Перчик. -- Тьфу ты, пропасть! Зачем же ты мне так долго голову морочил? Стало быть, ты -- сын папиросника Перчика? -- Стало быть, я -- сын папиросника Перчика. -- И учишься, -- говорю я, -- в "классах"? -- И учусь, -- отвечает, -- в "классах". -- Ну, что же! "И Гапка -- люди, и Юхим -- человек!" А скажи-ка мне, сокровище мое, чем же ты, к примеру, живешь? -- А живу я, -- говорит он, -- от того, что ем. -- Вот как! Здорово! Что же, -- спрашиваю, -- ты ешь? -- Все, что дают, -- отвечает он. -- Понимаю, -- говорю, -- что ты не из привередливых. Было бы что. А если нет ничего, закусываешь губу и ложишься натощак. И все это ради того, чтобы учиться в "классах"? По егупецким богачам равняешься? Как в писании сказано: "Все любимые, все избранные..." Говорю я с ним эдаким манером, привожу изречения, примеры, притчи, как Тевье умеет. Но, думаете, он, Перчик то есть, в долгу остается? -- Не дождутся, -- говорит он, -- богачи, чтобы я равнялся по ним! Плевать я на них хотел! -- Ты, -- отвечаю, -- что-то больно взъелся на богачей! Боюсь, не поделил ты с ними отцовского наследства... -- Да будет вам известно, -- говорит он, -- что и я, и вы, и все мы имеем, быть может, очень большую долю в их наследстве. -- Знаешь что? -- отвечаю я. -- Лучше бы ты помалкивал!.. Вижу, однако, что парень ты не промах, за язык тебя тянуть не приходится... Если будет у тебя время, можешь забежать ко мне сегодня вечером, потолкуем с тобой, а заодно, кстати, и поужинаешь с нами... Разумеется, паренек мой не заставил повторять приглашение и пришел в гости, в самую точку угодил, когда борщ уже на столе стоял, а пирожки на сковороде жарились. -- Хорошо, -- говорю, -- тому жить, кому бабушка ворожит. Можешь идти руки мыть. А не хочешь, можешь и так за стол садиться. Я у бога в стряпчих не состою, и сечь меня на том свете за тебя не будут. Говорим мы с ним эдаким вот манером, и чувствую я, что тянет меня к этому человечку. Почему, -- сам не знаю, а только тянет. Люблю, понимаете, человека, с которым можно словом перекинуться -- иной раз изречением, другой раз --притчей, рассуждением о разных высоких материях, -- то да се, пятое, десятое... Таков уж Тевье. С этих пор мой паренек стал приходить чуть ли не каждый день. Покончит с уроками и заглянет ко мне отдохнуть, побеседовать. Можете себе представить, что это были за уроки и что они ему давали, прости господи, если самый крупный богач у нас привык платить не больше трешницы в месяц, да и то требует, чтобы учитель вдобавок прочитывал его телеграммы, надписывал адреса или бегал иной раз по поручениям... Почему бы и нет? Ведь ясно сказано: "Всей душой и всем сердцем", -- если ешь хлеб, должен знать за что... Хорошо еще, что кормился, он, собственно, у меня. За это он занимался понемногу с моими дочерьми. Как говорится: "Око за око..." Таким образом сделался он у нас своим человеком. Дети подносили ему стакан молока, а старуха присматривала, чтобы у него рубаха на теле была и носки целые. Вот тогда-то мы и прозвали его "Феферл", переделали то есть его имя на еврейский лад. И можно сказать, что все мы его полюбили, как родного, потому что по натуре он, надо вам знать, и в самом деле славный паренек, без хитростей: мое -- твое, твое -- мое, душа нараспашку... За одно только я его терпеть не мог: за то, что он вдруг, ни с того ни с сего пропадал. Неожиданно подымется, уйдет, и ищи ветра в поле -- нету Перчика! "Где ты был, дорогой мой птенчик?" Молчит как рыба... Не знаю, как вы, а я не люблю человека с секретами! Я люблю так, как сказано в писании: "Что есть, то и выкладывай!" Зато, с другой стороны, было у него и большое достоинство: уж если разговорится, -- "кто на воде, а кто в огне", -- так и пышет жаром, так и режет. Язычок, будь он неладен! Говорит против бога и против помазанника его, и больше всего -- против помазанника... А планы у него все какие-то дикие, нелепые, сумасшедшие, и все-то у него шиворот-навыворот, все вверх ногами. Богач, например, по глупому его разумению, вообще ничего не стоит, а бедняк, наоборот, цаца великая, а уж мастеровые, рабочие -- те и вовсе соль земли, потому что труд, говорит он, -- это главное, всему основа. -- А все же, -- говорю я, -- с деньгами этого не сравнишь! Тут он вспыхивает и начинает меня убеждать, что деньги -- зарез для всего мира. От денег, -- говорит он, -- всяческая подлость на земле, да и вообще все, что творится на белом свете, -- несправедливо. И приводит мне десять тысяч доказательств и примеров, и все они пристают ко мне, как горох к стене. -- Выходит, стало быть, по сумасшедшему твоему рассуждению, что доить корову или заставлять лошаденку в упряжи ходить -- тоже несправедливо? И много таких каверзных вопросов задаю я ему, припираю его, так сказать, к стенке на каждом шагу, как Тевье умеет! Однако и Феферл мой тоже это умеет, да еще как умеет! Лучше бы уж он не умел. А уж если есть у него что-нибудь на сердце, -- тут же выложит. Сидим мы однажды под вечер у меня на завалинке и эдак вот рассуждаем, философствуем... Вдруг он и говорит мне, Феферл то есть: -- Знаете, реб Тевье? Дочери у вас очень удачные! -- Серьезно? -- отвечаю. -- Спасибо за добрую весть! Им было, -- говорю, -- в кого уродиться. -- Одна, -- продолжает он, -- старшая, и вовсе умница! Человек в полном смысле слова! -- И без тебя знаю! -- говорю я. -- Яблоко от яблони недалеко падает. Говорю это я ему, а у самого сердце, конечно, тает от удовольствия. Какому отцу, скажите, не приятно, когда хвалят его детей? Поди угадай, что от этих похвал разгорится такая пламенная любовь, не приведи господи! Вот послушайте. Короче говоря, "и бысть вечер и бысть утро", -- было это в сумерки, в Бойберике. Еду я на своей тележке по дачам, вдруг меня кто-то останавливает. Гляжу -- Эфраим-сват. Эфраим, надо вам сказать, такой же сват, как и все сваты, то есть занимается сватовством. Увидал меня в Бойберике и остановил: -- Извините, реб Тевье, мне нужно вам кое-что сказать. -- Ну что ж! Лишь бы что-нибудь хорошее, -- отвечаю я и придерживаю конягу. -- У вас, -- говорит, -- реб Тевье, есть дочь. -- У меня их -- отвечаю, -- семеро, дай им бог здоровья! -- Я знаю, -- отвечает он, -- что у вас семеро! У меня тоже семеро. -- Стало быть, -- говорю, -- у обоих у нас ровным счетом четырнадцать. -- Словом, -- отвечает он, -- шутки в сторону. Дело вот в чем, реб Тевье: я, как вам известно, сват. И вот есть у меня для вас жених -- всем женихам жених! Высший сорт! -- Например? Что у вас называется "всем женихам жених"? Если, -- говорю, -- портняжка, или сапожник, или меламед, пускай себе сидит на месте, а мне, как в Мидраше сказано: "Радость и освобождение придут с другой стороны"*. Найду себе ровню в другом месте... -- Вы все со своими притчами! -- говорит он. -- С вами разговаривать, --надо хорошенько подпоясаться! Начинаете сыпать словечками да изречениями. Вы лучше послушайте, какого жениха Эфраим-сват намерен предложить вам. Вы только слушайте и молчите. Так говорит он мне, Эфраим то есть, и начинает выкладывать... Ну, что я вам скажу? В самом деле что-то необыкновенное! Во-первых, из очень хорошей семьи, сын почтенных родителей, не безродный какой-нибудь, а для меня, надо вам знать, это важнее всего, потому что и сам я не из последних. У меня в семье, как говорится, "и пятнистые, и пегие, и пестрые", -- есть и простые люди, есть мастеровые, а есть и хозяева. Затем он, жених этот, большой грамотей, хорошо разбирается в мелких буковках, а это для меня и подавно великое дело -- терпеть не могу невежд! Для меня невежда в тысячу раз хуже шалопая! Можете ходить без шапки, хоть головой вниз, ногами кверху, но если вы знаете толк в Раши*, то вы для меня -- свой человек. Таков уж Тевье. "Затем, -- говорит Эфраим, -- он богат, набит деньгами, разъезжает в карете на паре огневых лошадей, так что пыль столбом..." Ну что ж, думаю, это тоже не такой уж недостаток. Нежели бедняк, пускай уж лучше богач. Как сказано: "Приличествует бедность Израилю", -- сам бог бедняка не любит. Ибо если бы бог любил бедняка, так бы бедняк бедняком не был! -- Ну, послушаем дальше! -- А дальше, -- говорит Эфраим, -- он хочет с вами породниться, помирает человек, сохнет. То есть не по вас, а по вашей дочери сохнет. Он хочет красивую девушку. -- Вот как? -- отвечаю. -- Пусть сохнет! Кто же он такой, ваше сокровище? Холостяк? Вдовец? Разведенный? Черт, дьявол? -- Холостяк! -- отвечает. -- Холостяк. Правда, в летах, но холостяк. -- Как же его святое имя? Не хочет сказать, хоть режь его. -- Привезите ее в Бойберик, тогда скажу! -- Что значит, -- говорю, -- я ее привозить буду? Приводят лошадь на ярмарку или корову на продажу... Словом, сват, сами знаете, и стенку уломать может. И порешили мы, что, даст бог, на будущей неделе я ее привезу в Бойберик. И светлые, сладостные мечты приходят мне в голову: представляю себе мою Годл разъезжающей в карете на паре горячих коней. И весь мир завидует... Не столько роскошному выезду, сколько тому, что я благодаря дочери-богачке творю добрые дела, помогаю нуждающимся, даю взаймы -- кому четвертной, кому полсотни, а кому и все сто... Ведь и у другого, говорите вы, душа -- не мочалка... Размышляю я эдак, возвращаясь под вечер домой, нахлестываю свою лошаденку и беседую с ней на лошадином языке: "Вьо! -- говорю. -- А ну-ка, пошевеливай ходулями, да поживее, -- получишь порцию овса... Ибо сказано у нас: "Без хлеба нет и учения", -- не подмажешь, не поедешь..." Разговариваем мы так со своей конягой, и вижу я, из лесу идут двое: похоже, мужчина и женщина. Идут рядом, вплотную друг возле друга, горячо беседуют о чем-то. "Кто бы мог сюда забрести?" -- думаю я и всматриваюсь сквозь огневые прутья солнца. Готов поклясться, что это Феферл! С кем же это он гуляет так поздно? Заслоняю рукою глаза от солнца и еще пристальнее вглядываюсь: кто же эта женщина? Ой, кажется, Годл! Да, она, честное слово -- она... Вот как? То-то они так усердно занимаются грамматиками, книжки читают! "Эх, Тевье! Ну и дурень же ты!" -- думаю. Останавливаю лошаденку и обращаюсь к моей парочке: -- Добрый вечер! -- говорю. -- Что слыхать насчет войны? Какими судьбами вы попали сюда? Кого поджидаете? Вчерашнего дня? Услыхав такое приветствие, моя парочка остановилась, как говорится, между небом и землей -- то есть ни туда ни сюда -- растерялись и покраснели... Постояли эдак несколько минут молча, опустив глаза. Потом стали поглядывать на меня, я на них, они -- друг на друга. -- Ну, -- говорю. -- Чего это вы меня разглядываете, точно давно не видали. Я как будто тот же Тевье, что и был, ничуть не изменился. Говорю это я, не то досадуя, не то подтрунивая над ними. А дочь моя, Годл то есть, еще больше покраснела и говорит: -- Отец, нас нужно поздравить... -- Поздравляю! Дай бог счастья! А по какому случаю? Клад, -- спрашиваю, -- в лесу нашли? Или только что от большой беды спаслись? -- Нас, -- говорит он, -- следует поздравить, мы -- жених и невеста! -- Что значит, -- спрашиваю, -- жених и невеста? -- Вы, -- отвечает он, -- не знаете, что значит жених и невеста? Жених и невеста значит, что я -- ее жених, а она -- моя невеста! Так говорит Феферл и смотрит мне прямо в глаза. Но и я ему прямо в глаза смотрю и спрашиваю: -- Когда же у вас была помолвка? Почему меня не пригласили на торжество? Я как-никак ей будто бы сродни... Не так ли? Шучу, понимаете, а самого черви грызут, тело мое точат. Но ничего! Тевье --не баба. Тевье любит выслушать до конца... -- Не понимаю, -- говорю я. -- Что же это за сватовство без свата, без помолвки? -- А на что нам сват? -- отвечает Феферл. -- Мы уже давно жених и невеста. -- Вот как? Чудеса, да и только! Чего же вы, -- говорю, -- до сих пор молчали? -- А чего нам кричать? -- говорит он. -- Мы бы и сегодня не рассказали, но так как нам скоро нужно будет разлучиться, мы и решили раньше повенчаться. Тут уж я не вытерпел... "Подступила вода к горлу", как говорится, -- за живое задело. То, что он говорит: "Жених и невеста", -- это еще куда ни шло... Как это там сказано: "И возлюбил", -- она ему нравится, он ей... Но венчаться! Что значит -- венчаться? Ума не приложу!.. Жених, видать, понял, что я от всей этой истории малость ошалел, и говорит. -- Понимаете ли, реб Тевье, дело вот в чем: я собираюсь уезжать отсюда. -- Когда ты едешь? -- Вскоре. -- Куда, к примеру? -- Этого, -- отвечает он, -- я вам не скажу, это тайна. Понимаете? Тайна! Ну, как вам это нравится? Приходит вот такой Феферл, маленький, черненький, кикимора какая-то, объявляет себя женихом, хочет венчаться, собирается уезжать и даже не говорит куда. Лопнуть можно! -- Ну что ж! -- говорю я. -- Тайна, так тайна... У тебя все тайны... Однако растолкуй ты мне, братец, вот что: ведь ты за справедливость ратуешь, ты же насквозь пропитан любовью к людям, -- как же это так могло случиться, чтобы ты вдруг, ни с того ни с сего, забрал у Тевье дочь и сделал ее вдовой при живом муже? Это, по-твоему, и есть справедливость? Любовь к людям? Хорошо еще, что ты меня не обокрал, не поджег... -- Отец! -- говорит Годл. -- Ты даже не знаешь, как мы счастливы, я и он, что рассказали тебе обо всем. У нас прямо-таки камень с души свалился! Поди сюда, давай расцелуемся! И, недолго думая, они обхватывают меня оба, она с одной стороны, он с другой, и начинают обнимать и целовать... Они меня, я их, а под шумок, должно быть от большой спешки, -- они уже давай целовать друг друга! Комедия, да и только! Театр... -- Может быть, хватит, -- говорю, -- целоваться! Пора и о деле потолковать. -- О каком деле? -- спрашивают они. -- О приданом, о платьях, о свадебных расходах, -- то-се, пятое, десятое. -- Ничего этого, -- отвечают они, -- нам не нужно! Ничего! Ни пятого, ни десятого... -- А что же вам нужно? -- Нам, -- отвечают, -- только повенчаться нужно... -- Слыхали разговор? Словом, о чем тут долго рассказывать! Ничего не помогло. Пришлось их повенчать. Венчание, конечно, венчанию рознь! Что и говорить, не такое оно было, какое пристало Тевье. Тоже мне... Тихая, с позволения сказать, свадьба... А к тому же еще жена, как говорится: сверх болячки -- волдырь! Мучает меня, пристает, чтобы я объяснил ей: почему такая спешка? Изволь объяснить женщине, что тут пожар, горит!.. Пришлось, чтоб не поднимать шума, придумать какую-то дикую историю о наследстве, о богатой тетке из Егупца, врать почем зря, лишь бы она меня оставила в покое. И в тот же день, через несколько часов после этой хваленой свадьбы, я запрягаю лошаденку, усаживаемся втроем -- я, дочь и он, зятек мой богоданный, -- и марш к поезду, в Бойберик. Сижу я на возу, поглядываю со стороны на свою парочку и думаю: велик наш бог и как удивительно он своим мирком правит! Каких только нелепых созданий, каких чудаков нет у него! Вот вам чета, только что из-под венца: он уезжает, бог его ведает куда, а она остается здесь, -- и хоть бы слезинку уронили, ну, из приличия, что ли! Но -- молчу. Тевье -- не баба. Тевье может потерпеть. Молчу и смотрю, что дальше будет... Вижу, пара молодчиков, порядочных оборванцев, в стоптанных сапогах, пришла к поезду попрощаться с моим птенчиком. Один из них, одетый как крестьянский парень, с рубахой, извините, навыпуск, стал о чем-то шушукаться с моим зятем... "Смотри, Тевье, думаю, уж не попал ли ты в компанию конокрадов, карманников, взломщиков или фальшивомонетчиков?" На обратном пути, едучи с Годл из Бойберика, я не вытерпел и откровенно сказал ей, о чем подумал. А она смеется и хочет меня уверить, что все они -- честнейшие люди, глубоко порядочные, замечательные люди, которые всей своей жизнью жертвуют ради других, а о себе даже не думают... -- А вот тот, что в рубашке, -- говорит она, -- из очень богатой семьи! Родителей бросил в Егупце, ломаного гроша у них брать не хочет. -- Скажи, пожалуйста! Чудеса в решете! -- говорю я. -- Очень славный парень, право ему бы к его рубахе навыпуск и длинным волосам еще гармошку в руки или собаку на привязи -- то-то было бы загляденье! Вымещаю эдаким манером всю свою злобу на ней, бедной, и на нем заодно... А она? Ничего! "Не открывает себя Эсфирь" -- прикидывается непонимающей. Я ей -- "Феферл", а она мне -- "общее благо, рабочие", -- прошлогодний снег... -- Что мне, -- говорю, -- от вашего общего блага и от ваших рабочих, когда все это у вас делается по секрету? Есть такая поговорка! "Где секрет, там нечисто..." Вот скажи мне прямо, зачем он поехал, Феферл, и куда? -- Все, -- отвечает, -- скажу, только не это! И не спрашивай лучше! Поверь, со временем все узнаешь. Бог даст, услышишь, может быть даже вскоре, много нового, много хорошего! -- Аминь! -- говорю. -- Дай бог! Твоими устами да мед пить! Но чтоб наши враги так здоровы были, как я знаю и понимаю, что тут у вас творится и что означает вся эта канитель! -- В том-то, -- отвечает она, -- и беда, что ты этого не поймешь! -- Что ж, это так замысловато? Я, кажется, с божьей помощью, и более заковыристые вещи понимаю... -- Этого, -- говорит она, -- одним умом не понять, это чувствовать надо, сердцем чувствовать... Так говорит она мне, Годл то есть, а лицо в это время у нее пылает, глаза горят. Будь они неладны, дочери Тевье! Захватит их что-нибудь, так уж целиком -- с головой и сердцем, с душой и телом! Расскажу я вам вкратце: проходит неделя, и две, и три, и четыре, и пять, и шесть, и семь -- ни ответа, ни привета. "Ни гласа, ни отзыва", -- ни письма, ни весточки. -- Пропал, -- говорю, -- Феферл! -- и поглядываю на свою Годл. Ни кровинки в лице. Выискивает, бедная, себе работу по дому, хочет, видать, горе свое заглушить... Но хоть бы вспомнила о нем! Тихо! Как будто никогда и не было на свете никакого Перчика! Но вот однажды случилась такая история: приезжаю домой, вижу -- моя Годл ходит заплаканная, с набухшими веками. Начинаю расспрашивать и узнаю, что был недавно какой-то длинноволосый и о чем-то шептался с ней, с Годл то есть. "Ага! -- думаю. -- Это, наверное, тот самый, который удрал от богатых родителей и носит рубаху навыпуск..." И, недолго думая, вызываю Годл и сразу же беру ее в оборот: -- Скажи-ка мне, дочка, ты получила от него весточку? -- Да! -- Где же он, твой суженый? -- Далеко! -- говорит. -- Что он поделывает? -- Сидит. -- Сидит? -- Сидит. -- Где сидит? За что? Молчит. Смотрит мне прямо в глаза и молчит. -- Скажи-ка, мне, дочь моя, -- говорю я, -- насколько я понимаю, он сидит не за воровство. Но в таком случае это у меня в уме не укладывается: коль скоро он не вор и не жулик, -- за что же он сидит, за какие такие грехи? Молчит. "Не говоришь, -- подумал я, -- не надо! Твое сокровище, не мое! Ну и шут с ним!" Но в сердце я ношу боль. Ведь я все же отец! Недаром в молитве говорится: "Как отец детей своих жалеет", -- отец отцом остается. Короче говоря, было это в седьмой день праздника "кущи"*, вечером. Уж у меня так заведено, что в праздники я и сам отдыхаю и лошаденке отдых даю, как сказано в писании: "Ты и вол твой, и осел твой и сам отдыхай, и жена твоя и лошадь твоя..." Да и то сказать, в Бойберике делать уже почти нечего: чуть только запахнет осенью, дачники разбегаются, словно крысы в голодную пору, и Бойберик превращается в пустыню. В такое время я люблю сидеть дома на завалинке. Это для меня самая лучшая пopa. Каждый хороший день -- дар божий. Солнце уже не пышет жаром, оно ласкает мягко, душу живит. Лес еще зелен, от сосен по-прежнему пахнет смолой, и кажется мне, что лес выглядит празднично, как божьи кущи. Вот здесь, думаю я, господь справляет праздник. Здесь, а не в городе, где шум и сутолока, где люди носятся как угорелые, душу себе выматывают в погоне за куском хлеба, где только и слышно, что деньги, деньги и деньги! А уж вечером, да еще в такой праздник, -- здесь и вовсе рай земной: небо синее, звезды сверкают, переливаются, мигают, совсем как человеческие глаза. Иной раз случается, -- пролетит стрелой звезда и оставляет после себя на секунду зеленоватую черту -- это закатилась чья-нибудь звездочка, чье-то счастье кануло. Ведь что ни звездочка, то чья-то доля... "Хоть бы не моя судьба бесталанная", -- думаю я и вспоминаю о своей Годл. Уже несколько дней как она чего-то приободрилась, ожила, совсем другая стала. Кто-то ей письмо привез, верно от него, от Перчика. Хочется, страсть как хочется знать, что он пишет, но спрашивать не желаю. Молчит -- и я молчу. Словно в рот воды набрал. Тевье -- не баба, Тевье может и подождать. Между тем выходит сама Годл, усаживается рядом со мной на завалинке, оглядывается по сторонам и говорит тихонько: -- Знаешь, папа? Я должна тебе кое-что сказачь: сегодня мы с тобой распрощаемся... Навсегда... Говорит она тихо, чуть слышно, и смотрит на меня так странно, что вовек мне этого ее взгляда не забыть. "Топиться хочет", -- мелькнуло у меня в голове. Откуда такая страшная мысль? Дело в том, что недавно по соседству с нами случилась такая история: еврейская девушка влюбилась в деревенского парня и ради него... понимаете, конечно? Мать от горя заболела и умерла, отец растратил все, что имел, стал нищим. А парень раздумал и женился на другой. Тогда девушка пошла к речке, бросилась в воду и утонула... -- Что значит -- ты прощаешься со мной навсегда? -- спрашиваю я и опускаю голову, чтобы она не видела, как помертвело мое лицо. -- Это значит, -- отвечает она, -- что я уезжаю завтра на рассвете... Мы уже никогда больше не увидимся... никогда. Немного отлегло от сердца. "И за то слава богу! -- думаю я. -- И то благо -- могло быть и хуже, а хорошему ведь конца-краю нет..." -- Куда же, к примеру, ты едешь, если, -- говорю, -- я достоин узнать об этом? -- Я еду к нему. -- К нему? А где же он сейчас? -- Пока что он еще сидит, -- отвечает она, -- но скоро его высылают. -- Значит, ты едешь попрощаться с ним? -- прикидываюсь я дурачком. -- Нет, -- отвечает, -- я еду за ним туда. -- Туда? Куда же? Как это место называется? -- Еще, -- говорит, -- точно неизвестно, как называется место, но это очень далеко отсюда, страшная даль... Говорит она, Годл, и кажется мне, что произносит она слова с гордостью, как будто он совершил нечто такое, за что следовало бы наградить его медалью в пуд весом!.. Что можно ответить на это? За такие речи отец должен был бы рассердиться, отхлестать по щекам или отчитать как следует! Но Тевье -- не баба. Я считаю, что злиться -- значит дьяволу угождать. И я, как обычно, привожу стих из писания: -- Вижу я, дочь моя, что ты выполняешь завет божий: "А потому да покинет..." Оставляешь ради Перчика отца с матерью и отправляешься в неведомые края, в пустынные места, на застывшее море, туда, где странствовал на корабле Александр Македонский и попал на дальний остров к дикарям, как я читал когда-то в одной книжке... Говорю я это полушутя, полусердито, а сердце у меня плачет. Но Тевье -- не баба. Тевье сдерживается. Да и она, Годл то есть, тоже духом не падает. Отвечает мне обстоятельно, не торопясь, обдуманно. Дочери Тевье умеют говорить. И хоть я и сижу, понурив голову, и с закрытыми глазами, мне кажется, что я ее вижу. Вижу ее лицо, усталое и бледное как луна, и сдается мне, что голос у нее как будто приглушен и дрожит... Броситься ей на шею, просить, умолять, чтоб она не ехала? Но я знаю, что из этого ничего не выйдет. Провались они, мои дочери! Уж если втюрятся в кого-нибудь, так всем, всем сердцем, всей душой без остатка! Словом, просидели мы на завалинке долго-долго, чуть ли не всю ночь. Больше молчали, нежели говорили, да и говорили-то мы полусловами... Она говорила, я говорил... Об одном только я спрашивал: где это слыхано, чтобы девушка вышла замуж только для того, чтобы потом следовать за мужем куда-то к черту на рога? А она мне: -- С ним -- хоть к черту на рога! Я, конечно, стараюсь ей доказать, как это глупо. А она по-своему объясняет, что мне этого не понять. Тогда я привожу ей пример: курица высидела утят. Утята только встали на ноги, побежали к речке -- и в воду, а наседка, бедная, квохчет. -- Что ты, -- говорю, -- на это скажешь, доченька? -- Что же мне сказать? -- говорит она. -- Наседку, конечно, жалко. Но неужели же из-за того, что она квохчет, утятам не плавать? Понимаете, какой разговор? Дочь Тевье не говорит впустую... Между тем время идет. Уже светать начинает. Старуха моя ворчит. Она уже несколько раз посылала звать нас домой. Увидев, что не помогает, она высунула голову в окно и начала меня отчитывать, как водится: -- Тевье, что ты себе думаешь? -- Тише, -- говорю, -- Голда! Как в писании сказано: "О чем шумите?" Ты забыла, наверное, какой сегодня праздник. В эту ночь на небе решается наша судьба*. Эту ночь спать не полагается. Послушай меня, Голда, потрудись-ка раздуть самовар, напьемся чаю, а я тем временем запрягу лошаденку. Поедем с Годл к поезду. И уж, как водится, сочиняю новую из-под иголочки небылицу, рассказываю, будто Годл едет в Егупец, а оттуда еще дальше, все по тому же делу, насчет наследства то есть, и может статься, что она там останется на всю зиму, а может быть, на зиму, и на лето, и еще на одну зиму. Так что, говорю, надо ей приготовить на дорогу все, что полагается: немного белья, подушки, наволочки, платья, то-се и прочее... Командую я эдак и наказываю, чтобы никаких слез не было. Сегодня праздник на белом свете! "Сегодня, говорю, плакать нельзя! В законе прямо так и сказано!" Думаете, послушались, закона испугались? Куда там! -- плачут. А как дошло до прощания, заголосили все, ревмя ревут и мать, и дети, да и сама она, Годл то есть, плачет навзрыд. Особенно тяжело было прощаться с моей старшей дочерью, с Цейтл (она к нам на праздники приходит вместе со своим мужем, с Мотлом Камзолом). Сестры как бросились друг дружке на шею, так их еле разняли. И только я один взял себя в руки, держался твердо, как кремень. То есть, конечно, это только так говорится... Внутри кипит, как в самоваре, но я, разумеется, и виду не подаю. Тевье -- не баба... Всю дорогу до Бойберика мы молчали, и только, уже подъезжая к станции, я попросил ее в последний раз объяснить мне, что же все-таки сделал он такого, Феферл то есть? "Ведь все, говорю, должно иметь какой-нибудь смысл!" Она вспыхнула и стала клясться всеми клятвами на свете, что он чист как стеклышко! -- Он, -- говорит, -- человек, который меньше всего думает о себе. Вся его забота -- о благе других, об общем благе, и, главное, -- о рабочих, о трудовом народе! -- Стало быть, -- говорю я, -- он заботится обо всех на свете? А почему же свет о нем не заботится, если он такой уж хороший человек? Ну, поклонись ему от меня, твоему Александру Македонскому, скажи ему, что я полагаюсь на его порядочность, -- он ведь насквозь справедливостью пропитан, я надеюсь, что он дочь мою не обманет и напишет когда-нибудь письмецо старику отцу. Говорю я эдак, а она вдруг как бросится мне на шею и давай плакать! -- Попрощаемся, -- говорит. -- Будь здоров, отец! Бог знает, когда мы увидимся!.. Кончено! Тут уж я больше не выдержал... Вспомнилась мне, понимаете ли, эта самая Годл, когда она была еще крошкой... дитя малое... на руках носил ее... на руках... Уж вы извините меня, что я так... совсем по-бабьи... Но если бы вы знали, что это за Годл! Если бы вы знали! Читали бы вы ее письма! Вот она у меня где... глубоко-глубоко... Нет, не могу я всего этого выразить... . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Знаете что, пане Шолом-Алейхем? Давайте поговорим о более веселых вещах. Что слышно насчет холеры в Одессе? 1904 ХАВА "Хвалите господа, ибо благостен он", -- как господь бог судит, так и ладно, то есть приходится говорить, что ладно, ибо подите будьте умником и сделайте лучше! Вот хотелось мне быть умным, толковал я изречения и так и эдак... А как увидел, что не помогает, махнул рукой и сказал самому себе: "Тевье, ты глуп! Мира тебе не переделать. Ниспослал нам всевышний "муки воспитания детей", что означает: дети доставляют огорчения, а принимать это надо за благо". Вот, к примеру, старшая моя дочь, Цейтл, влюбилась в портнягу, в Мотла Камзола. Ну, что я могу иметь против него? Правда, человечек он простецкий, в грамоте не слишком силен. Да ведь что поделаешь? Не всем же, как вы говорите, учеными быть! Зато он человек порядочный, работяга, в поте лица свой хлеб добывает. У нее с ним, посмотрели бы вы, полон дом голопузых, -- не сглазить бы! -- и оба они мыкаются в "богатстве и в почете"... А поговорите с ней, она вам скажет, что живется ей хорошо, лучше некуда... С одним только делом не все ладно: на хлеб не хватает. Вот вам, так сказать, номер первый. О второй дочери, о Годл, мне вам рассказывать нечего: сами знаете. Проиграл я ее, потерял навеки! Бог знает, увидят ли ее когда-нибудь мои глаза, разве что на том свете, через сто двадцать лет... Заговорю о ней, -- и до сих пор в себя прийти не могу, -- жизни моей конец! Забыть, говорите вы? Да как же можно живого человека забыть? Да еще такое дитя, как Годл? Читали бы вы, что она мне пишет, -- умереть можно! Живется ей там, пишет она, очень хорошо. Он сидит, а она зарабатывает. Стирает белье, читает книжки и видится с ним каждую неделю. И надеется, говорит, что у нас тут все перебродит, что солнце взойдет и настанет свет, тогда его со многими другими такими же вернут, -- и вот тогда только они примутся за настоящую работу и перевернут мир вверх ногами. Ну, как вам нравится? Хорошо, не правда ли? Что же делает господь-вседержитель? Ведь он же, говорите вы, бог милосердный, бог всемилостивый... Вот он мне и говорит: "Погоди-ка, Тевье, вот я устрою так, что ты обо всех своих горестях забудешь!.." И действительно, -- стоит послушать. Другому не стал бы рассказывать, потому что боль велика, а позор -- и того больше! Но -- как это там сказано: "Таю ли я что-нибудь от Авраама?" -- от вас у меня секретов нет. Все, как есть, выкладываю. Об одном только прошу: пусть это останется между нами. Потому что -- повторяю -- боль велика, но позор, позор -- и того больше! Словом, как в "Поучении отцов" сказано: "Возжелал господь очистить душу", -- захотел бог облагодетельствовать Тевье и благословил его семью дочерьми -- одна другой лучше, умные, красивые, крепкие, -- сосны! Эх, быть бы им лучше безобразными, уродинами, -- пожалуй, и для них было бы лучше и для меня. Ибо что мне, скажите на милость, толку от доброго коня, если он на конюшне стоит? Что толку от красивых дочерей, когда торчишь с ними в глухомани и живого человека не видишь, кроме Антона Поперилы -- сельского старосты, или писаря Федьки Галагана -- верзилы с копной волос на голове и в высоких сапогах, да еще попа, чтоб ему ни дна ни покрышки! Имени его слышать не могу -- и не потому, что я еврей, а он поп. Наоборот, мы с ним много лет хорошо знакомы, то есть в гости друг к другу не ходим, но при встрече здороваемся, то-се, чего на свете слыхать... Пускаться с ним в долгие рассуждения я не люблю, потому что чуть что, начинается канитель: наш бог, ваш бог... Я, конечно, не сдаюсь, перебиваю его поговоркой, говорю, что есть, мол, у нас изречение... Но и он меня перебивает и говорит, что изречения он знает не хуже моего, а может быть, и лучше. И как начнет шпарить наизусть наше Пятикнижие, да еще по-древнееврейски, только как-то по-своему... "Берешит бара элогим..."* Каждый раз одно и то же. Опять-таки перебиваю его и говорю, что есть у нас "мидраш"... "Мидраш, -- отвечает он, -- это уже талмуд", -- а талмуда он не любит, потому что талмуд, по его мнению, -- это чистое жульничество... Тут уж я вспыхиваю не на шутку и начинаю выкладывать ему все, что на ум придет. Думаете, это его трогает? Ничуть. Смотрит на меня, посмеивается и бороду расчесывает. А ведь ничего на свете нет хуже, чем когда ругаешь человека, с грязью его смешиваешь, а тот молчит. У вас желчь разливается, а тот сидит и усмехается! Тогда я не понимал, но теперь мне ясно, что означала эта усмешка... Возвращаюсь однажды домой уже к вечеру и застаю писаря Федьку на улице с моей Хавой, с третьей дочерью, следующей за Годл. Увидав меня, парень повернулся, снял передо мною шапку и ушел. Спрашиваю у Хавы: -- Что тут делал Федька? -- Ничего! -- говорит. -- Что значит "ничего"? -- Мы разговаривали! -- отвечает она. -- А что общего у тебя с Федькой? -- спрашиваю я. -- Мы, -- говорит она, -- знакомы уже давно. -- Поздравляю тебя с таким знакомством! -- говорю я. -- Хорошая компания для тебя -- Федька! -- А ты разве его знаешь? -- отвечает она. -- Знаешь, кто он такой? -- Кто он такой, я не знаю, -- говорю я, -- родословной его не видал. Но понимать -- понимаю, что он, должно быть, очень знатного рода: отец его, наверное, был либо пастух, либо сторож, либо просто пьяница... Тогда она мне заявляет: -- Кем был его отец, я не знаю и знать не хочу, -- для меня все люди равны. Но то, что сам он человек необыкновенный, это я знаю наверняка... -- А именно? -- спрашиваю я. -- Что же он за человек такой? А ну-ка, послушаем... -- Я бы сказала тебе, да ты не поймешь, Федька -- это второй Горький. -- Второй Горький? А кто же такой был первый Горький? -- Горький, -- отвечает она, -- это нынче чуть ли не первый человек в мире!.. -- Где же он обретается, -- говорю я, -- твой мудрец, чем он занимается и что он проповедует? -- Горький, -- отвечает Хава, -- это знаменитый писатель, сочинитель, то есть он книги пишет, и к тому же редкий человек, чудесный, замечательный, честный, тоже из простонародья, нигде не учился, все самоучкой... Вот его портрет. При этом Хава достает из кармана карточку и показывает мне. -- Вот это, -- говорю, -- и есть твой праведник, реб Горький? Готов поклясться, что я его где-то видал: не то мешки на станции грузил, не то бревна в лесу таскал... -- Что ж, это, по-твоему, недостаток, если человек своими руками хлеб добывает? А ты сам не трудишься? А мы не трудимся? -- Да, да, -- отвечаю я. -- Конечно, ты права! В писании прямо так и сказано: "От трудов рук своих будешь кормиться" -- не будешь трудиться, -- есть не будешь. Однако я все же не понимаю, чего здесь надо Федьке? По-моему, лучше бы ты была с ним знакома на расстоянии. Ты не должна забывать, -- говорю, -- "откуда пришел и куда идешь", -- кто такая ты и кто он. -- Бог, -- говорит Хава, -- создал всех людей равными. -- Да, да! Бог создал Адама по образу и подобию своему. Нельзя, однако, забывать, чго каждый должен искать себе ровню, как в писании сказано: "Каждый по достатку своему". -- Удивительное дело! -- перебивает она меня. -- На все у тебя имеется изречение. А нет ли у тебя изречения насчет того, что люди сами поделили себя на евреев и неевреев, на господ и рабов, на богачей и нищих? -- Те-те-те! -- отвечаю я. -- Это ты, дочка, больно далеко хватила! И объясняю ей, что так уж повелось на земле с первых дней сотворения мира. -- А почему так повелось? -- Потому что бог так создал мир! -- А почему бог так создал мир? -- Ну, знаешь, -- отвечаю я. -- Если мы начнем спрашивачь, отчего да почему, так вопросам конца не будет! -- На то, -- говорит она, -- бог и дал нам разум, чтобы мы вопросы задавали... Тогда я ей говорю: -- Есть у нас обычай: если курица петухом петь начинает, ее сейчас же к резнику волокут, как в молитве сказано: "Дарующий разум петуху..." -- А не хватит ли горланить? -- вмешивается вдруг моя Голда, выходя из дому. -- Уже час, как борщ на столе, а он все заливается! -- Вот те и здравствуй! Недаром мудрецы говорят: "У бабы слов -- девять коробов". Тут о серьезных вещах толкуют, а она со своим молочным борщом! -- Молочный борщ, -- отвечает Голда, -- может быть, такая же серьезная вещь, как и все твои серьезные вещи... -- Поздравляю! -- говорю я. -- Новый философ выискался, прямо из-под печки! Мало того что дочери такими умными сделались, так и жена Тевье стала через трубу в небо летать! -- Уж раз заговорили про небо, так провались ты сквозь землю! Как вам нравится такое приветствие, да еще натощак? Словом, давайте, как пишется в книжках, оставим царевича и возьмемся за царевну, то есть за попа... Однажды под вечер еду я домой с порожними крынками и у самой деревни встречаю его. Сидит на кованой бричке, сам правит лошадьми, а расчесанная борода развевается по ветру. "Ах ты, черт побери, думаю, хороша встреча!" -- Добрый вечер! -- говорит он. -- Не узнал меня, что ли? -- Скоро разбогатеете, батюшка! -- отвечаю, снимаю шапку и хочу ехать дальше. -- Погоди немного, Тевль, -- говорит он. -- Куда ты так торопишься? Я хочу сказать тебе пару слов. -- Ну что ж! -- отвечаю. -- Если хорошее что-нибудь, пожалуйста! А если нет, -- можно и до другого раза отложить -- А что у тебя называется "до другого раза"? -- До другого раза, -- говорю я, -- это до пришествия мессии. -- Мессия, -- отвечает он, -- уже пришел... -- Ну, это мы уже слыхали не раз. Вы бы, батюшка, что-нибудь новое придумали... -- А я как раз и собираюсь! -- отвечает он: -- Хочу поговорить с тобой о тебе самом, то есть о твоей дочери... Екнуло у меня сердце: какое ему дело до моей дочери? -- Мои дочери, -- говорю я, -- упаси бог, не такие, чтобы за них говорить надо было: они и сами за себя постоять могут. -- Но тут, -- отвечает он, -- такое дело, что она сама о нем говорить не может. Тут должен говорить другой, потому что речь идет о весьма существенном, собственно, о ее судьбе... -- А кого, -- говорю, -- касается судьба моего дитяти? Мне кажется, уж если зашел разговор о судьбе, то я своей дочери отец до ста двадцати лет, не правда ли? -- Конечно, --- отвечает он, -- ты своему дитяти отец. Но только ты слеп, не видишь, что дитя твое рвется в другой мир, а ты ее не понимаешь, либо понимать не хочешь... -- Не понимаю ли я ее, или не хочу понимать, -- об этом можно потолковать. Но вы-то тут причем, батюшка? -- Меня, -- говорит он, -- это очень даже касается, потому что она сейчас в моем распоряжении... -- Что значит -- в вашем распоряжении? -- А то и значит, что она под моей опекой... -- отвечает поп, глядя мне прямо в глаза и расчесывая свою красивую окладистую бороду. -- Кто? -- подскочил я. -- Мое дитя под вашей опекой? А по какому праву? -- говорю и чувствую, что во мне все закипает. -- Ты только не горячись, Тевль! -- отвечает он хладнокровно, с усмешкой. -- Давай лучше спокойно обсудим это дело. Ты знаешь, я тебе, упаси бог, не враг, хоть ты и еврей. Ты, -- говорит, -- знаешь, что я евреев уважаю, и у меня душа болит за их упрямство, за то, что они так несговорчивы и понять не хотят, что им добра желают. -- О доброжелательстве, батюшка, -- отвечаю я, -- вы со мной лучше не говорите, потому что каждое слово ваше для меня сейчас капля смертельного яда, пуля в сердце. Если вы мне действительно друг, как вы говорите, то прошу вас только об одном: оставьте мою дочь в покое... -- Ты глупый человек! -- говорит он. -- С дочерью твоей, упаси бог, ничего плохого не случится. Ее ждет счастье, она выходит замуж за хорошего человека, мне бы такую жизнь... -- Аминь! -- отвечаю я будто в шутку, а у самого ад в сердце. -- Кто же он, к примеру, жених этот, если я достоин знать? -- Да ты его, наверное, знаешь. Это очень славный, честный человек, образованный, хоть и самоучка; он влюблен в твою дочь и хочет на ней жениться, но не может, потому что он не еврей... "Федька!" -- подумал я, и точно огнем обожгла меня эта мысль, а затем холодным потом окатила, так что я еле усидел в тележке. Но показывать ему мое состояние -- это уж извините, этого ему, положим, не дождаться! Натянул я вожжи, хлестнул своего конягу и -- айда восвояси, даже не попрощался... Приезжаю домой, -- батюшки! Все вверх дном. Дети уткнулись в подушки и ревут. Голда -- чуть жива... Ищу Хаву... Где Хава? Нет Хавы! Спрашивать, где она, не хочу. Что уж тут спрашивать, горе мое! Чувствую адскую муку, горит во мне злоба, а против кого, и сам не знаю... Вот взял бы, кажется, и сам себя отхлестал. Набрасываюсь на детей, вымещаю свою горечь на жене. Места себе не нахожу. Иду в хлев корма подсыпать лошади, вижу, запуталась она, одной ногой по ту сторону колоды стоит. Вскипел я, схватил палку и стал ее отчитывать, колошматить почем зря: "Чтоб ты сгорела, дохлятина! Овса захотелось? Припасен для тебя овес, как же! Чтоб ты так жила! Горе мое, если хочешь, могу тебе дать, напасти мои, несчастья, болячки!" Ругаю ее, беднягу, однако спохватываюсь: а она-то в чем виновата? С чего я на нее накинулся? Подсыпаю ей немного сечки, "а в субботу, говорю, даст бог, сено тебе на картинке покажу..." Возвращаюсь в дом и ложусь, зарываюсь в подушку, сам с кровавой раной в груди, а голова -- голова раскалывается от дум, от вопросов: "Что все это значит? В чем вина моя и прегрешение мое? Чем я, Тевье, провинился больше всех на свете? За что меня карают суровее кого-либо другого? Ах ты господи, господи, владыко вселенной! Что мы и что наша жизнь? Кто я такой, что ты все время помнишь обо мне, не упускаешь меня из виду и ни одним горем и несчастьем, ни одной бедой и напастью не обходишь меня?" Лежу эдак вот, как на горячих углях, размышляю и слышу, как жена моя, бедняжка, стонет, -- прямо за сердце хватает. -- Голда, -- говорю, -- ты спишь? -- Нет, -- отвечает, -- а что? -- Ничего, -- говорю, -- скверно, Голда... Хоть сквозь землю провались! Может быть, посоветуешь, что делать? -- У меня, -- отвечает, -- советов спрашиваешь? Горе мое горькое! Встает утром дитя, здоровое, крепкое, одевается и вдруг бросается ко мне на шею, целует, обнимает и ничего не говорит. Я думала, она, упаси бог, рехнулась! Спрашиваю: "Что с тобой, доченька?" Не отвечает. Выбегает на минутку к коровам и -- нет ее. Жду час, два, три, -- где Хава? Нет Хавы! Тогда я говорю детям: "А ну-ка, сбегайте на минутку к попу!.." -- А откуда ты, Голда, -- говорю я, -- знала, что она у попа? -- Откуда, -- отвечает, -- я знала? Горе мне! Что же, глаз у меня, что ли, нету? Или я не мать? -- А если у тебя есть глаза, -- говорю я, -- и если ты мать, почему же ты молчала и мне ничего не говорила? -- Тебе говорить? А когда ты дома бываешь? Да если я и говорю, ты разве слушаешь? Тебе скажешь, а ты сейчас же изречением отвечаешь. Забиваешь голову изречениями, да тем и отделываешься. Так говорит она мне, Голда то есть, и я слышу, как она плачет в темноте... Отчасти, думаю, она права, ибо что может понимать женщина? И болит у меня за нее сердце, слышать не могу, как она плачет и стонет. -- Вот видишь, Голда, -- обращаюсь я к ней, -- ты недовольна, что у меня про всякий случай изречение есть. Должен и на это ответить тебе изречением. Сказано у нас: "Как отец сжалится над детьми", -- отец любит дитя свое. Почему, -- я говорю, -- не сказано: "Как мать сжалится над детьми своими"? Потому, что мать -- это не отец; отец умеет по-иному с детьми разговаривать. Вот увидишь, завтра, даст бог, повидаюсь с ней... -- Дай-то бог, -- говорит она, -- чтобы ты с ней мог повидаться и с ним тоже. Он -- человек неплохой, хоть и поп. Он добр к людям. Попросишь его, в ноги поклонишься, -- может быть, он и сжалится. -- Кто? -- говорю я. -- Поп? Чтоб я ему в ноги кланялся? С ума ты сошла или рехнулась? "Не отверзай уст своих дьяволу на потеху!" Не дождутся этого враги мои! -- Ну, вот видишь, -- отвечает она, -- опять ты за свое... -- А ты, -- говорю, -- что ж думала? Стану я у женщины на поводу ходить? Твоим бабьим умом жить буду? В таких-то разговорах и прошла вся ночь. Еле дождался я первых петухов, встал, помолился, взял кнут и пошел к попу во двор... Женщина -- это, конечно, всего только женщина, но куда же мне было идти? В могилу?.. Короче говоря, прихожу к попу во двор, и тут собаки устраивают мне встречу, хотят привести в порядок мой кафтан, попробовать мои икры -- не придутся ли они по вкусу их зубам... Счастье, что я захватил с собою кнут и растолковал им изречение: "Пусть пес зубов не точит", то есть: "Нехай собака даром не бреше..." На шум выбежали поп и попадья, с трудом разогнали веселую компанию и пригласили меня в дом. Приняли меня как почетного гостя, даже самовар хотели поставить. Я сказал, что самовар ни к чему, что мне нужно побеседовать с ним, с попом то есть, с глазу на глаз. Он, конечно, догадался, зачем я пришел, и мигнул жене, чтобы та, мол, потрудилась закрыть дверь с другой стороны. А я приступил к делу прямо, без всяких предисловий: пусть прежде всего скажет, верует ли он в бога? Затем пусть ответит, понимает ли он, что значит оторвать от отца любимое дитя? И еще пусть скажет, что, по его мнению, есть богоугодное дело, а что -- грех? И еще одно хотел бы я у него узнать: какого он мнения о человеке, который врывается в чужой дом и хочет там все перевернуть, переставить стулья, столы и кровати?.. Он, конечно, оторопел и говорит: -- Тевль, ты человек умный, как же ты задаешь мне столько вопросов сразу и хочешь, чтобы я тебе тут же ответил? Погоди, я тебе отвечу на все по порядку. -- Нет, -- говорю я. -- Ты мне, батюшка дорогой, никогда на это не ответишь. Знаешь почему? Потому что все твои мысли я знаю наперед. Ты лучше скажи мне вот что: могу ли я еще надеяться увидеть свое дитя, или нет? -- Что значит "еще"? -- всполошился он. -- С твоей дочерью ничего плохого не случится! Наоборот... -- Знаю! -- перебил я. -- Знаю, вы хотите ее осчастливить! Но я не об этом говорю. Я хочу знать, где она и могу ли я ее видеть? -- Все что угодно, -- отвечает он, -- только не это! -- Ну, вот так и говорите! Коротко и ясно! Будьте здоровы и пусть господь воздаст вам сторицею!.. Пришел домой, застал свою Голду в кровати, лежит скрюченная, как черный клубок, и плакать уже не может. -- Встань, -- говорю я ей, -- жена моя, разуйся и сядем на пол -- траур справлять по завету божьему. "Господь дал, господь и взял", -- не мы первые, не мы последние. Пусть нам кажется, что никогда у нас никакой Хавы и не было... Или возьмем для примера Годл, которая ушла от нас невесть куда, бог знает, увидим ли мы ее когда-нибудь. Всевышний -- бог милосердный, он ведает, что творит! Изливаю я так свое горе и чувствую, что слезы душат меня, клубком к горлу подкатываются. Но Тевье -- не баба. Тевье сдерживает себя. Положим, это только так говорится "сдерживает себя", потому что, во-первых, вы только подумайте, какой позор... А во-вторых, как же можно сдерживать себя, когда теряешь такое дитя, такой брильянт, такую дочь, которая чуть ли не больше всех детей дорога сердцу моему и сердцу матери? Почему, я и сам не знаю. Может быть, потому что в детстве она часто и подолгу хворала, перетерпела, бедняжка, всяческие муки. Мы просиживали над нею ночи напролет, не раз прямо-таки вырывали ее из рук смерти, отхаживали, как отхаживают полурастоптанного цыпленочка, -- ибо если бог захочет, он из мертвых воскрешает, как в молитве сказано: "Не умру, но жить буду!" -- если не суждено умереть, то не умирают. А может быть, потому что она такая ласковая, преданная, всегда любила нас обоих всем сердцем, всей душой. Спрашивается, как же она могла причинить нам горе? Но такова уж, видать, наша доля. Не знаю, как вы, а я верю в судьбу. А во-вторых, это -- наваждение, порча, вроде колдовства! Можете смеяться надо мной, но уверяю вас, -- я вовсе не такой отпетый дурак, чтобы верить в чертей, в домовых и прочую нечисть. А в колдовство, понимаете ли, верю, ибо что же это, если не колдовство? Вот послушайте, что дальше было, -- и вы со мною согласитесь... Словом, если сказано в наших священных книгах: "Не своею волею жив человек" -- сам себя человек жизни не лишает, -- то говорится это недаром: нет на свете раны, которая бы не залечилась, и нет горя, которое не было бы забыто. То есть забыть не забудешь, но что поделаешь? "Человек животному подобен", --человек должен трудиться, маяться, горе мыкать ради куска хлеба. Принялись мы, знаете ли, все за работу: жена и дети -- за крынки, я -- за тележку и конягу, и -- "все в мире по заведенному порядку" -- жизнь идет своим чередом. Наказал я в доме, чтобы имя Хавы никто не смел упоминать, -- нет Хавы! Вычеркнута -- и кончено! Собрал я немного свежего товара и отправился в Бойберик к своим покупателям. Приехал в Бойберик -- все обрадовались: -- Как поживаете, реб Тевье? Что это вас не видать? -- Да как мне поживать? -- отвечаю. -- Сказано: "Обнови дни наши яко встарь!" Тот же неудачник, что и прежде. Коровка у меня пала... -- И что это, -- говорят они, -- с вами всякие чудеса случаются? И каждый в отдельности расспрашивает меня, какая коровка пала, и сколько она стоила, и сколько коров у меня еще осталось... И посмеиваются при этом, развлекаются... Известно, богачи любят пошутить над бедняком неудачником, особенно после обеда, когда на душе спокойно, а на дворе жарко, и зелено, и дремать хочется... Но Тевье не из тех, с кем можно шутки шучить. Дудки, мол, так вы и узнали, что у меня на душе творится! Покончив с покупателями, пустился я порожняком в обратный путь. Еду лесом, лошадке волю дал, пускай себе плетется да украдкой травку пощипывает... А сам углубился в свои думы, и всякие мысли приходят мне на ум: о жизни и о смерти, об этом и о том свете, и что такое мир божий, и для чего живет человек... Размышляю, стараюсь рассеяться, чтобы не думать о ней, о Хаве... Но как назло, в голову лезет именно она, только она. То вижу ее высокую, красивую и стройную, как сосна, а то -- наоборот, представляется мне, как я держу ее на руках, маленькую, болящую, дохлятинку, и она, словно цыпленок, склонила головку ко мне на плечо: "Чего тебе, Хавеле? Дать хлебушка кусочек? Молочка?" И забываю на минуту все, что она натворила, и тянет меня к ней, и душа болит, тоскует... Но лишь вспомню, -- кровь во мне закипает, огнем разгорается злоба и на нее, и на него, и на весь мир, и на себя самого: почему я не могу забыть о ней ни на минуту, почему не могу вычеркнуть, вырвать ее из сердца? Не заслужила она разве этого? Для того ли должен Тевье всю свою жизнь маяться, горе мыкать, носом землю рыть, детей растить, чтобы они потом вдруг отрывались и опадали, словно шишки с дерева, и чтобы заносило их ветром невесть куда? Вот, к примеру, думаю я, растет дерево в лесу, дуб... И приходит человек с топором, отрубает ветвь, вторую, третью... А что такое дерево без ветвей? Взял бы ты лучше, человече, подрубил бы дерево под корень -- и дело с концом! Зачем оголенному дереву в лесу торчать?! Размышляю я таким образом и вдруг чувствую, что лошаденка моя остановилась -- стоп! В чем дело? Поднимаю голову, гляжу -- Хава! Та же Хава, что и прежде, ничуть не изменилась, даже платье на ней то же!.. Первое, что приходит на мысль, -- соскочить с телеги, обнять ее, поцеловать... Но тут же спохватываюсь: "Тевье, ты что -- баба?" Дергаю вожжу: "Но, растяпа!" -- и сворачиваю вправо. Смотрю -- и она вправо и рукой машет, будто говоря: "Погоди минутку, мне сказать тебе кое-что нужно..." И что-то внутри у меня обрывается, руки и ноги не слушаются... Вот-вот с телеги спрыгну! Однако сдерживаю себя и сворачиваю влево. Она тоже влево, смотрит на меня дикими глазами, лицо у нее помертвело... "Что делать? -- думаю. -- Стоять, или дальше ехать?" Но не успеваю оглянуться, как она уже держит коня за уздечку и говорит: -- Отец! Пусть я умру, если ты с места сдвинешься! Прошу тебя, выслушай меня прежде, отец дорогой! Папа! "Эге! -- подумал я. -- Силой взять меня хочешь? Нет, душа моя! Не знаешь ты, видать, отца своего..." И давай нахлестывать лошаденку на чем свет стоит! Лошаденка тронула с места, скачет, но то и дело голову назад поворачивает да ушами прядает. -- Но-но! -- говорю я. -- "Не приглядывайся к посудине" -- не смотри, умник мой, куда не следует!.. А самому, думаете, разве не хочется мне обернуться, хоть одним глазом посмотреть на то место, где она осталась? Но нет, Тевье -- не женщина. Тевье знает, как обходиться с дьяволом искусителем... Словом, не буду растягивать -- жаль вашего времени. Если суждены мне загробные муки, то я, конечно, их уже отбыл, а что такое ад, геенна огненная и прочие ужасы, которые в наших священных книгах описываются, -- об этом спросите меня, я вам расскажу. Всю дорогу мне казалось, что она бежит следом и кричит: "Выслушай меня, отец-родитель!" Мелькнула мысль. Тевье! Не слишком ли много ты берешь на себя? Что тебе сделается, если ты остановишься на минутку и выслушаешь, чего она хочет? Может быть, она сказала бы такое, что тебе следовало бы знать? Может быть, она, чего доброго, раскаивается и хочет вернуться? Может быть, ей с ним жизнь невтерпеж и она просит тебя помочь ей вырваться из ада?.. Быть может то, быть может другое, множество таких "бытьможетей" проносится у меня в голове, и я снова вижу ее ребенком, и вспоминается изречение: "Как отец сжалится над детьми своими", -- нету, мол, у отца плохого дитяти, и мучаюсь я, и сам о себе говорю, что "жалости недостоин" -- не стою я того, что земля меня носит! В чем дело? Чего ты горячишься, сумасшедший упрямец? Чего шумишь? Повороти, изверг, оглобли, помирись с ней, ведь она -- твое дитя, ничье больше!.. И приходят мне в голову какие-то необыкновенные, странные мысли: "А что такое еврей и нееврей? И зачем бог создал евреев и неевреев? А уж если он создал и тех и других, то почему они должны быть так разобщены, почему должны ненавидеть друг друга, как если бы одни были от бога, а другие -- не от бога?" И досадно мнe, почему я не так сведущ, как иные, в книгах, почему не так учен, чтобы найти толковый ответ на все эти вопросы. И, чтобы рассеяться, я начинаю предвечернюю молитву: "Блаженны восседающие в чертогах твоих и славящие тебя вовеки!" Молюсь, как полагается, вслух, с напевом. Но что толку от моей молитвы, от напевов, когда в глубине души звучит совсем другое: "Ха-ва! Ха-ва!" И чем громче я пою "блаженны", тем громче поет во мне "Ха-ва", и чем больше я хочу забыть о ней, тем больше и ярче встает она передо мною, и кажется мне, что я слышу ее голос, взывающий: "Выслушай меня, отец!" Затыкаю уши, чтобы не слышать, закрываю глаза, чтобы не видеть, читаю молитву и не слышу, что произносят мои уста, бью себя в грудь и не знаю за что... И вся моя жизнь расстроена, и сам я расстроен, и никому не говорю об этой встрече, и никого не расспрашиваю о ней, о Хаве, хотя знаю, хорошо знаю, где она и где он и что они делают... Но никогда и никто от меня ничего не узнает! Не дождутся враги мои, чтобы я кому-нибудь пожаловался! Вот какой человек Тевье! Хотелось бы мне знать, все ли мужчины таковы, или это я один такой сумасшедший? Вот, к примеру, иногда бывает... Не будете смеяться надо мной? Боюсь -- будете... Иной раз, бывает, надену субботний кафтан и отправляюсь на станцию... Готов уже сесть в поезд и поехать к ним -- я знаю, где они живут. Подхожу к кассиру и прошу дать мне билет. "Куда?" -- спрашивает он. "В Егупец", -- отвечаю. А он: "Такого города нет у меня..." -- "В таком случае я не виноват..." -- говорю я и возвращаюсь домой. Снимаю субботний кафтан и снова за работу... Как там говорится: "Каждый за свое дело, всяк за свою работу", --портной -- за ножницы, сапожник -- за верстак... Смеетесь надо мной? Я так и говорил. Я даже знаю, что вы думаете. Вы думаете: "Не все дома у Тевье!.." Поэтому я полагаю, что хватит на сей раз. Будьте здоровы и пишите письма. Но, ради бога, не забывайте, о чем я вас просил: ни слова об этом! То есть книжки из этого не делайте! А уж если придется писать, пишите о ком-нибудь другом, не обо мне. Обо мне забудьте. Как в писании сказано: "И позабыл его", -- нет больше Тевье-молочника! 1906 ШПРИНЦА Большой и сердечный привет вам, пане Шолом-Алейхем! Мир вам, вам и детям вашим! Сто лет мы с вами не видались! Батюшки, сколько воды с тех пор утекло! Сколько горя оба мы, да и весь народ наш, пережили за эти несколько лет. Кишинев, "коснетуция", погромы, беды да напасти*, -- ах ты господи владыко небесный! Я даже удивляюсь вам, -- извините, что прямо скажу, -- ведь вы же и на столечко не изменились, -- тьфу, тьфу, не сглазить бы! А на меня взгляните: шестидесяти еще нет, а как поседел Тевье! Шутка ли, "муки воспитания детей" -- чего только от них не натерпишься! А кому еще на долю выпало столько горя из-за детей, сколько мне? У меня новая беда стряслась -- с дочкой Шпринцей, да такая беда, что ее и сравнить нельзя с тем, что было раньше. И тем не менее, как видите, ничего, живем... Как это там сказано: "Не по своей воле жив человек", -- хоть лопни, а напевай песенку: Что мне жизнь и что мне целый свет, Если нету счастья, если денег нет? Словом, как в писании сказано: "И возжелал всевышний удостоить своей милостью", -- захотел господь бог облагодетельствовать своих евреев, и свалилось на нашу голову новое горе, новое несчастье -- коснетуция. Ну и коснетуция! Начался вдруг переполох среди наших богачей. Пустились наутек из Егупца за границу, теплые воды придумали, нервы, соляные ванны, вчерашний день, прошлогодний снег... Ну, а коль скоро из Егупца разъехались, так уж и Бойберик с его воздухом, лесом и дачами насмарку пошел... Но велик наш бог, чье око не дремлет и неусыпно следит, как бы бедняки не перестали мучиться на белом свете, -- и выдалось у нас лето -- ай-ай-ай! Понаехали к нам в Бойберик из Одессы, из Ростова, из Екатеринослава, из Могилева, из Кишинева тысячи богачей, толстосумов, миллионщиков! Видать, коснетуция эта самая там еще свирепее, чем у нас в Егупце, потому что бегут оттуда беспрестанно, бегут без оглядки. Вы, пожалуй, спросите, чего они бегут к нам? На это есть один ответ: наши чего бегут к ним? Так уж, слава богу, повелось: чуть только заговорят о погромах, евреи начинают метаться из одного города в другой, как в писании сказано: "И ехали, и отдыхали, отдыхали и снова ехали", -- что означает -- вы к нам, а мы к вам... Между тем Бойберик, можете себе представить, превратился в большой город, полно народу, женщин и детей. А дети любят покушать, им молоко да масло подавай... А где взять молочное, как не у Тевье? Короче говоря, Тевье вошел в моду. Со всех сторон: Тевье и Тевье! Реб Тевье, пожалуйста, сюда! Реб Тевье, зайдите ко мне! Шутка ли, когда бог захочет... Однажды случилось такое дело. Было это накануне пятидесятницы. Приехал я со своим товаром к одной из моих покупательниц, к молодой богатой вдове из Екатеринослава. Поселилась она в Бойберике на лето с сыном Арончиком и, сами понимаете, первым делом познакомилась со мной. -- Мне, -- говорит она, вдова то есть, -- вас рекомендовали. У вас, говорят, самые лучшие молочные продукты. -- Еще бы! -- отвечаю. -- Недаром царь Соломон сказал, что доброе имя гремит по свету, аки трубный глас. А если хотите, -- говорю, -- могу вам рассказать, как толкует это место мидраш... Но она, вдова то есть, перебивает меня и говорит, что она -- вдова и в таких вещах мало сведуща. Не знает, мол, с чем это едят... Главное, чтобы масло было свежее и творог вкусный... Ну, поди поговори с женщиной! Словом, я стал бывать у екатеринославской вдовы дважды в неделю -- по понедельникам и четвергам, точно по календарю. Доставляю товар, даже не спрашиваю, нужно или не нужно. Стал своим человеком и по обыкновению начал приглядываться к порядкам в доме, сунул нос на кухню, сказал раз-другой то, что считал нужным сказать. Поначалу, как водится, прислуга меня осадила, чтоб не вмешивался, чтоб не заглядывал в чужие горшки. В другой раз, однако, прислушались к моим словам, а там и советоваться со мной стали: вдова разглядела, кто такой Тевье. Дальше -- больше, и вот однажды открыла она мне свое сердце. С Арончиком у нее беда! Помилуйте, парню двадцать с лишним лет, а у него одни лошади да "лисапед" на уме, да еще рыбная ловля, а больше, говорит, он знать ничего не желает. Слышать не хочет ни о делах, ни о деньгах. Отец оставил ему приличное наследство, почти что миллион, а он даже не интересуется! Только и знает -- тратить, руки у него, говорит, дырявые! -- Где он, -- спрашиваю, -- ваш сынок? Давайте-ка его сюда, я с ним немного потолкую, поучу его малость уму-разуму, приведу парочку изречений? А она смеется: -- Что вы! Вы ему коня приведите, а не изречение! Говорим мы, и вдруг посреди нашего разговора "появилось дитятко" -- пожаловал Арончик собственной персоной... Здоровенный такой детина, стройный, как сосна, кровь с молоком. Широкий пояс прямо, извините, на штанах, часики в кармашке, рукава засучены повыше локтей. -- Где ты был? -- спрашивает мать. -- Катался на лодке, -- отвечает, -- рыбу удил... -- Прекрасное занятие, -- говорю я, -- для такого паренька, как вы. Тут могут весь дом разнести, а вы там будете рыбку ловить! Взглянул я на мою вдову, -- покраснела как маков цвет, даже в лице изменилась. Наверное, думала, что сынок схватит меня ручищей за шиворот, надает, сколько влезет, оплеух и вышвырнет, как битый горшок... Глупости! Тевье таких штук не боится! У меня -- что на уме, то на языке! И что же вы думаете? Услыхав такие речи, парень отступил на шаг, заложил руки за спину, свистнул как-то по-особенному, окинул меня взглядом с головы до пят да вдруг как расхохочется! Мы даже испугались, -- уж не рехнулся ли часом? И -- знаете, что я вам скажу? -- с этих самых пор мы с ним подружились, лучшими приятелями стали! Должен признаться: парень мне с каждым разом все больше нравился. Правда, -- мот, шалопай, деньгам счета не знает и к тому же с придурью. Встретит, к примеру, нищего, сунет руку в карман и подаст, не считая. Ну, кто так делает? Или снимет с себя пальто, целехонькое, новенькое и отдаст первому встречному. Ну, что говорить, когда у человека не все дома! Мать, бедную, от души было жаль! Плачется мне, бывало, -- что делать? Просит меня, чтобы я с ним потолковал. Я, конечно, готов: жалко мне, что ли? Денег стоит? Принимался рассказывать ему истории, приводил примеры, изречения, притчи, -- как Тевье умеет. А он как раз любил меня послушать, расспрашивал о моем житье-бытье, какие у меня порядки в доме. -- Хотел бы я, -- говорит он однажды, -- как-нибудь побывать у вас, реб Тевье. -- За чем же дело стало? Хотите побывать у Тевье, прокатитесь разок ко мне на хутор. У вас достаточно лошадей и лисапедов. А в крайнем случае можно и пешком пройтись, -- авось ноги не отвалятся! Это недалеко, только лес пересечь... -- А когда, -- спрашивает он, -- вы бываете дома? -- Меня, -- говорю, -- можно застать дома только в субботу или в праздник. Погодите-ка, знаете что? В будущую пятницу у нас пятидесятница. Если хотите, прогуляйтесь к нам на хутор, моя жена угостит вас молочными блинчиками, да такими... -- и добавляю по древнееврейски: -- каких наши предки и в Египте не едали... -- Что это значит? -- спрашивает он. -- Вы же знаете, что по части древнееврейского я не очень-то силен. -- Знаю, -- говорю, -- что вы не очень-то сильны. Если бы вы учились в хедере, как я когда-то учился, вы бы тоже кое-что кумекали... Рассмеялся он и говорит: -- Ладно! Буду вашим гостем: в первый день праздника приеду, реб Тевье, кое с кем из моих знакомых к вам на блинчики, только уж вы, -- говорит, -- смотрите, чтоб горяченькие были! -- С пылу, с жару! -- отвечаю. -- Со сковородки -- прямо в рот! Приезжаю домой и говорю своей старухе: -- Голда, у нас будут гости на праздник. -- Поздравляю! -- отвечает. -- Кто такие? -- Об этом после узнаешь, -- говорю. -- Ты приготовь побольше яиц; сыра и масла у нас достаточно. Напечешь блинчиков на три персоны, но на такие персоны, которые не дураки покушать, а в писании ничего не смыслят! -- Наверное, -- говорит она, -- напросился какой-нибудь растяпа из голодающей губернии? -- Глупая ты, Голда! Во первых, -- говорю, -- не велика беда, если мы бедного человека накормим праздничными блинчиками. А во-вторых, да будет тебе известно, дорогая моя супруга, благочестивая и смиренная госпожа Голда, что одним из наших гостей будет сынок вдовы, тот самый Арончик, о котором я тебе рассказывал. -- Ну, -- отвечает она, -- это совсем другое дело! Вот она, сила миллионов! Даже моя Голда, едва почует деньги, совсем другим человеком становится. Таков мир, что и говорить! Как это в молитве сказано: "Сребро и злато -- дело рук человеческих, -- деньги губят человека... Короче, -- наступил радостный, зеленый праздник. О том, какая красота у меня на хуторе в эту пору, как там зелено, светло и тепло, вам рассказывать нечего. Самый крупный богач у вас в городе мог бы пожелать себе иметь такое голубое небо, такой зеленый лес, такие пахучие сосны, такую чудесную траву -- корм для коровок, которые стоят, жуют и смотрят вам в глаза, будто желая сказать: "Вы нас всегда такой травкой кормите, а уж молока мы вам не пожалеем". Нет, говорите что хотите, предложите мне самое прибыльное дело, но если для этого понадобится переехать из деревни в город, я с вами не поменяюсь. Где у вас в городе такое небо? Как в молитве говорится: "Небеса -- чертог господен", -- только богу под стать такое небо! В городе, если голову задерешь, -- что увидишь? Дом, крышу, трубу. Но разве есть там такие деревья? А уж если и попадется деревцо, так вы на него хламиду напяливаете. Одним словом, гости мои налюбоваться не могли, когда ко мне на хутор приехали. Прибыли они, четыре молодца, верхом. Лошадки -- одна другой лучше. А уж под Арончиком была лошадка... Жеребец! Настоящий мерин! За триста рублей такого не купишь. -- Милости просим, дорогие гости! -- говорю я. -- Это вы что же ради праздника решили верхом прокатиться?* Да ладно! Тевье не такой уж праведник, а если вас, даст бог, на том свете посекут за это, -- не мне больно будет... Эй, Голда! Присмотри-ка там, чтобы блинчики были готовы, и пусть вынесут стол сюда, во двор, в доме мне перед гостями хвастать нечем... Эй, Шпринца, Тайбл, Бейлка! Куда вы там запропастились? Пошевеливайтесь! Командую я эдак, и вот вынесли стол, стулья, скатерть, тарелки, ложки, вилки, соль и тут же -- Голда моя с блинчиками, горячими, пламенными, прямо со сковороды, вкусными, жирными -- объедение! Гости мои нахвалиться не могут... -- Чего ты стоишь? -- говорю я жене. -- Повторить надо ради праздника! Сегодня у нас пятидесятница, а в этот день стих "хвалю тебя" произносят дважды! Голда, недолго думая, снова наполняет миску, а Шпринца подает к столу. Вдруг посмотрел я на моего Арончика и вижу, что он загляделся на мою Шпринцу -- глаз с нее не сводит. Что он такое на ней увидел? -- Кушайте! -- говорю я ему. -- Почему вы не едите? -- А что же я, по-вашему, делаю? -- спрашивает он. -- Вы, -- говорю, -- смотрите на мою Шпринцу... Поднялся хохот, все смеются, смеется и Шпринца. И всем весело, радостно... Чудесный, славный праздник! Поди знай, что радость эта обернется бедой, несчастьем, горем, наказанием божьим на мою голову!.. Но что говорить! Человек глуп! Человек разумный не должен все принимать близко к сердцу, надо понимать, что как есть, так и следует быть. Ибо, если бы должно быть иначе, то и было бы не так, как есть. Разве не читаем мы в псалмах: "Уповай на бога", -- ты, мол, только понадейся на него, а уж он постарается, чтоб тебя в три погибели согнуло... Да еще скажешь: "И то благо!" Послушайте, что может случиться на белом свете, но прошу вас, слушайте внимательно, так как только сейчас и начинается настоящая история. "И бысть вечер, и бысть утро", -- однажды вечером приезжаю домой распаренный, измученный беготней по дачам в Бойберике и застаю во дворе около дома привязанного к дверям знакомого коня. Готов поклясться, что это конь Арончика, тот самый мерин, которого я в триста целковых оценил. Подошел я к нему, шлепнул его по боку, пощекотал шею, гриву потрепал. "Приятель, говорю, друг сердечный, что ты тут делаешь?" А он повернул ко мне свою славную морду и смотрит умными глазами, будто сказать хочет: "Что меня спрашивать? Хозяина спроси". Вхожу в дом и принимаюсь за жену: -- Скажи-ка мне, Голда-сердце, что тут делает Арончик? -- А я почем знаю? -- отвечает она. -- Ведь он из твоих дружков. -- Где же он? -- Ушел, -- говорит, -- с детьми в рощу на прогулку. -- Что за прогулки ни с того ни с сего? -- говорю и велю подавать на стол. Поужинал и думаю: "Чего ты, Тевье, так расстроен? Человек приходит к тебе в гости, что же тут волноваться? Наоборот..." А в это время гляжу: идут мои девицы с этим молодчиком, в руках букеты, впереди обе младшие -- Тайбл и Бейлка, а позади Шпринца с Арончиком. -- Добрый вечер! -- Здравствуйте! Арончик подошел ко мне -- какой-то странный, поглаживает коня, жует травинку. -- Реб Тевье, -- говорит он, -- хочу с вами дело сделать. Давайте лошадками поменяемся. -- Не нашли, -- говорю, -- над кем смеяться? -- Нет! -- отвечает. -- Я это серьезно. -- Вот как? Серьезно? Сколько же, примерно, стоит ваша лошадка? -- А во сколько, -- спрашивает, -- вы ее цените? -- Я ценю ее, боюсь сказать, рублей в триста, а может быть, и с гаком! А он смеется и говорит, что конь стоит больше чем втрое. И опять: -- Ну как? Меняемся? Не понравился мне этот разговор: ну, что это значит -- он хочет выменять своего коня на мою развалину? Предложил я ему отложить дело до другого раза и спрашиваю в шутку: неужто он специально ради этого приехал? "Если так, говорю, то зря потратились..." А он мне серьезно: -- Приехал я к вам, собственно, по другому делу. Если вам угодно, пойдемте немного прогуляемся. "Что за прогулки такие?" -- подумал я и направился с ним в рощу. Солнце уже давно село. В роще темновато, лягушки у плотины квакают, от травы аромат -- благодать! Арончик идет, и я иду, он молчит, и я молчу. Наконец он останавливается, откашливается и говорит: -- Что бы вы сказали, реб Тевье, если бы я, к примеру, сообщил вам, что люблю вашу дочь Шпринцу и хочу на ней жениться? -- Что бы я сказал? -- говорю. -- Я бы сказал, что одного из сумасшедших надо вычеркнуть, а вас вписать... Посмотрел он на меня и спрашивает: -- Что это значит? -- А вот то и значит! -- говорю. -- Не понимаю. -- Значит, -- говорю, -- сметки не хватает. Как в писании сказано: "Очи мудреца в голове его..." Понимать это надо так: -- умному -- мигнуть, а глупому -- палкой стукнуть... -- Я говорю с вами прямо, -- отвечает он обиженно, -- а вы все шуточками да изречениями отделываетесь... -- Ну что же, -- говорю я. -- Каждый кантор по-своему поет, а каждый проповедник для себя проповедует... Если хотите знать, что вы проповедуете, переговорите прежде всего со своей мамашей, -- уж она вам все обстоятельно разъяснит... -- Что же я, по-вашему, мальчишка, который должен у мамы спрашиваться? -- Конечно, -- говорю, -- вы должны спроситься у матери. А мать вам, наверное, скажет, что вы не в своем уме, и будет права. -- И будет права? -- Конечно, -- говорю, -- будет права. Посудите сами, какой же вы жених для моей Шпринцы? Разве она вам ровня? А главное, каково-то вашей матери породниться со мною? -- Ну, если так, -- отвечает он, -- то вы, реб Тевье, глубоко ошибаетесь. Я не восемнадцатилетний мальчик и вовсе не намерен подыскивать родственников для моей мамаши. Я знаю, кто вы такой и кто ваша дочь... Она мне нравится, я так хочу, и так оно и будет! -- Извините, -- говорю, -- что перебиваю. С одной стороной, насколько я вижу, вы уже поладили. А как обстоит дело с другой стороной? -- Не понимаю, о чем вы говорите. -- Я имею в виду, -- говорю, -- свою дочь, Шпринцу... С ней вы уже говорили? Что она вам сказала? А он будто обиделся и говорит с улыбкой: -- Ну, что за вопрос! Конечно, говорил с ней и не один, а несколько раз. Ведь я сюда каждый день приезжаю. Понимаете? Он ежедневно сюда приезжает, а я даже не знаю об этом? Эх, Тевье, Тевье! Голова садовая! Ведь тебя соломой кормить надо! Если ты так дашь себя за нос водить, тебя и купят и продадут ни за грош, осел ты эдакий! Подумал я так и повернул с Арончиком к дому. Распрощался он с моей командой, вскочил на коня и -- марш в Бойберик. Теперь оставим, как вы в своих книжках пишете, царевича и примемся за царевну, за Шпринцу то есть... -- Скажи-ка мне, дочка, хочу я тебя спросить, -- говорю я ей, -- расскажи-ка мне, пожалуйста, о чем это с тобой договорился Арончик без моего ведома? Но можно ли добиться ответа от дерева? Так и от нее! Покраснела, опустила глаза, как невеста, набрала полон рот воды и -- молчок! Ладно, думаю, сейчас говорить не хочешь, после скажешь... Тевье -- не баба: он и подождать может. Выждал я некоторое время, потом как-то улучил минутку, когда остались мы нею с глазу на глаз, и говорю: -- Скажи мне, Шпринца, хочу тебя спросить: знаешь ли ты хотя бы этого Арончика? -- Конечно, знаю! -- отвечает она. -- Знаешь ли ты, что он -- свищик? -- Что значит свищик? -- Пустой орех, -- говорю, -- что свистит. -- Ошибаешься! -- отвечает она. -- Арнольд -- хороший человек. -- Уж он, -- говорю, -- у тебя Арнольдом называется, а не Арончик-шарлатан. -- Арнольд, -- отвечает она, -- не шарлатан, у него сердце доброе. Арнольд живет среди низких людей, которые только и знают, что деньги да деньги! -- Вот как! -- говорю. -- И ты, Шпринца, уже стала философствовать? Ты тоже возненавидела деньги? Словом, чувствую по разговору, что дело у них зашло довольно далеко, и спохватился я поздновато -- назад не воротишь. Я свою публику знаю! Уж я вам как-то говорил, что дочери Тевье, будь они неладны, ежели прилипнут к человеку, так всем сердцем, всей душой! И подумал я: "Глупец! Всех на свете умнее хочешь быть? Может быть, это от бога? Может быть, так суждено, чтобы именно через эту вот тихоню Шпринцу ты был вознагражден за все удары и муки, что тебе пришлось перенести? Может быть, суждено тебе на старости лет обрести покой и почувствовать, что значит жить на белом свете? Может быть, суждено тебе иметь дочь-миллионщицу? А что? Не пристало тебе? Где это сказано, что Тевье должен всю жизнь бедствовать, таскаться с лошаденкой, доставлять сыр и масло егупецким богачам, заботиться, чтоб им было чего жрать? Кто знает, может быть, мне предначертано свыше, чтобы я на старости лет сотворил что-нибудь хорошее, сделался благотворителем, гостеприимным хозяином, а может быть, и вовсе засел бы с учеными людьми и занялся священными книгами?" Такие вот чудесные, золотые мечты лезут в голову... Как в молитве сказано: "Много дум в сердце человеческом", -- или как наши мужики говорят: "Дурень думкою богатеет..." Захожу в дом, отзываю в сторону свою старуху и завожу с ней разговор: -- Что было бы, -- говорю, -- если бы наша Шпринца, к примеру, стала миллионщицей? -- А что это значит "миллионщица"? -- Миллионщица значит -- жена миллионщика! -- А что такое миллионщик? -- Миллионщик, -- говорю я, -- это человек, у которого есть миллион... -- А сколько это миллион? -- Если ты дура, -- говорю я, -- и не знаешь, сколько это миллион, так о чем же с тобой разговаривать? -- А кто тебя просит разговаривать? -- отвечает она. И тоже права. Словом, проходит день, приезжаю домой. -- Был Арончик? -- Нет, не был. Еще день проходит. -- Был парень? -- Нет, не был... Зайти под каким-нибудь предлогом к вдове мне неудобно: подумает, что Тевье набивается в родственники... Кроме того, я чувствовал, что для нее все это, "аки роза среди терниев", нужно ей это, как пятое колесо телеге. Хотя я не понимаю почему? Потому что у меня нет миллиона? Так ведь зато у меня теперь свойственница -- миллионщица! А у нее свойственник -- кто? Нищий, бедняк, Тевье-молочник? Кому же зазнаваться -- мне или ей? Скажу вам по чистой совести, я стал желать этого брака, и не столько ради самого брака, сколько ради того, чтобы почувствовать себя победителем. "Черта бы их батьке с матерью, егупецким богачам, пускай знают, кто такой Тевье! До сих пор только и слыхать было, что Бродский да Бродский, будто остальные и не люди!" Размышляю я так однажды по пути из Бойберика домой. Приезжаю, а навстречу мне старуха с радостной вестью: посыльный только-что был из Бойберика от вдовы, чтоб я обязательно сейчас же приехал туда, хотя бы среди ночи. "Все равно, запрягай и поезжай, ты там очень нужен!" -- Чего это им, -- говорю, -- так приспичило? Что это они так торопятся? Взглянул я на Шпринцу. Молчит, но глаза ее говорят, -- ох и говорят! Никто, как я, так не понимал ее сердца... Я все время боялся, -- мало ли что, -- а вдруг вся эта история кончится ничем! И наговаривал я на этого Арончика, как мог, -- уж он, мол, такой и эдакий. Но я видел, что это как горохом об стенку, -- Шпринца тает, как свеча. Запряг я снова лошаденку и пустился обратно уже к вечеру в Бойберик. А по пути все думаю: "Чего это они меня так опешно вызывают? Насчет зарученья? Или помолвки? Так ведь молодец, кажется, мог бы приехать ко мне? Ведь я все-таки отец невесты". Но тут же рассмеялся: где же это видано на белом свете, чтобы богач к бедняку первым шел? Конец света, что ли, настал? Времена мессии наступили? Как вот эти, нынешние молодчики, меня уговорить хотят, --наступит, мол, скоро время: богач с бедняком сравняются, мое -- твое, твое --мое? Все трын-трава! Мир как будто вовсе не так глуп, -- а вот не перевелись же еще такие дураки! Эх-хе-хе!" С такими вот мыслями добрался я до Бойберика и прямо на дачу, к вдове. Привязал лошаденку -- где вдова? Нет никакой вдовы! Где парень? Нет никакого парня! Кто же меня звал? -- Я вас звал! -- отвечает мне круглый, плотный человечек с выщипанной бородкой и толстой золотой цепочкой на брюшке. -- Кто же вы такой будете? -- спрашиваю я. -- Я, -- говорит он, -- брат вдовы, Арончику дядей прихожусь. Меня депешей вызвали из Екатеринослава, я только-что приехал... -- В таком случае, -- говорю, -- с приездом вас! Присаживаюсь, а он, увидев, что я сел, говорит: -- Садитесь! -- Спасибо, -- говорю, -- я уже сижу. Как же вы поживаете? Как там у вас насчет коснетуции? На это он мне ничего не ответил, развалился в качалке, руки в карманы, выпятил вперед свое брюшко с цепочкой и обращается ко мне: -- Вас, кажется, зовут Тевье? -- Да, -- говорю, -- когда меня вызывают к свиткам торы, то провозглашают: "Прийди, реб Тевье, сын Шнеера-Залмана..." -- Послушайте, -- начал он, -- реб Тевье, что я вам скажу: к чему нам долгие разговоры? Давайте прямо приступим к делу. -- Ну что ж, -- отвечаю. -- Еще Соломон-мудрый говорил: "Всему свое время". Если нужно говорить о деле, давайте -- о деле. Я человек деловой... -- Это, -- говорит он, -- видать, что вы человек деловой... Вот я и хочу поговорить с вами по-купечески... Хочу, чтобы вы мне сказали, только откровенно, во что нам обойдется эта история? Но только откровенно! -- Если говорить откровенно, -- отвечаю, -- то я не знаю, о чем вы говорите? -- Реб Тевье, -- обращается он ко мне снова, не вынимая рук из карманов. --Я спрашиваю, во что нам обойдется вся эта музыка? -- Это, -- отвечаю я, -- зависит от того, какую свадьбу вы затеваете. Если вы имеете в виду устроить шикарную свадьбу, как вам пристало, то я не в состоянии. Уставился он на меня и говорит: -- Не то вы прикидываетесь простачком, не то вы и в самом деле... Хотя по вас не видать, чтобы вы были простачком. Сумели же вы заманить моего племянника в болото... Пригласили будто бы на праздничные блинчики, подставили там красивую девушку, -- дочь она вам или не дочь, -- в такие тонкости я не вдаюсь... А она ему полюбилась, то есть понравилась... А о том, что он ей понравился, и толковать нечего, -- это само собой... Я ничего не говорю, очень может быть, что она честная девушка и принимает, бедняжка, все это всерьез... Я в такие тонкости не вдаюсь... Но вы не должны забывать, -- говорит он, -- кто вы такой и кто такие мы. Ведь вы же разумный человек, как же вы можете допустить, чтобы молочник Тевье, который доставляет нам сыр и масло, стал нашим родственником? А то, что они друг другу дали слово, -- ну что ж, они его друг другу и вернут. Большой беды тут нет. Если нужно сколько-нибудь заплатить за то, что она его освободят от слова, -- пожалуйста! Мы ничего против не имеем. Девица, -- говорит он, -- конечно, не парень, -- дочь она вам или не дочь -- в такие подробности а не вдаюсь... "Господи боже ты мой! -- думаю я. -- Чего от меня хочет этот человек?" А тот не перестает говорить, так и барабанит у меня над головой. Пусть я не думаю, говорит он, что мне удастся устроить скандал, растрезвонить повсюду, что его племянник сватался к дочери Тевье-молочника. Чтоб я себе выбил из головы, будто сестра его такой человек, из которого можно выкачивать деньги... Добром, говорит, получить у нее несколько рублей -- это еще куда ни шло: вроде как пожертвование... Все мы, говорит, люди, надо иной раз оказать помощь человеку... Вы хотите знать, что я ему ответил? Ничего я, -- горе мне, -- ему не ответил. Как это говорится: "Прильпе язык мой к гортани моей", -- отнялась у меня речь. Поднялся я, повернулся к дверям и -- нет меня! Как от пожара удрал, как из тюрьмы! У меня гудело в голове, мелькало в глазах, в ушах звенели слова: "Откровенно говоря...", "Дочь она вам или не дочь...", "Вдова для выкачивания...", "Вроде как пожертвование..." Подошел я к своей лошаденке, ткнулся лицом в тележку и -- не будете смеяться надо мной? -- расплакался. И плакал, и плакал... А когда вдоволь наплакался и, усевшись, выместил на своей несчастной кляче все, что накопилось на душе, -- обратился я, как Иов*, к господу богу с вопросом: "Что ты такого увидел, господи, в старом Тевье? За что ты его ни на минуту не оставляешь в покое? На мне, что ли, свет клином сошелся?" Приезжаю домой, застаю всю свою команду веселой -- не сглазить бы! Ужинают. Шпринцы нет. -- Где Шпринца? -- спрашиваю. А они мне: -- Что слышно? Зачем тебя звали? -- Где Шпринца? -- спрашиваю я снова. А они опять: -- Что слышно? -- Ничего, -- говорю, -- особенного не слышно. Тихо, слава богу. О погромах не слыхать... В эту минуту входит Шпринца. Заглянула мне в глаза и села за стол как ни в чем не бывало, будто не о ней речь. По лицу ее ничего не узнаешь, только притихла уж очень, сверх всякой меры. И не нравится мне ее задумчивость и какое-то слепое послушание. Скажешь ей: сиди -- сидит; скажешь: ешь -- ест; скажешь: пойди -- пойдет. Окликнешь ее -- бросается... Смотрю я на нее и щемит у меня сердце, и гнев внутри разгорается -- на кого, сам не знаю... Ах ты господи боже ты наш! За что караешь меня, за чьи грехи? Короче, вы хотите знать, чем это кончилось? Такого конца я и злейшему врагу не пожелаю, и нельзя этого никому пожелать, потому что горе детей -- родителям худшее проклятье и кара божья. Кто знает, быть может, меня кто-нибудь и проклял? Вы не верите в такие вещи? Ну, а что же это, по-вашему? Скажите -- послушаем... Но о чем тут рассуждать? Расскажу вам конец. Однажды к вечеру еду домой. Сами понимаете, каково у меня на душе: подумайте, какая обида, какой позор! А дитя свое как жаль! А вдова? -- спросите вы. А сын ее? Где там вдова! Какой там сын! Уехали и даже не попрощались. Стыдно признаться, -- даже за сыр и масло не рассчитались со мной... Но об этом что говорить! Забыли, наверное... Я говорю о том, что даже не попрощались, так и уехали. Что перенесла Шпринца, об этом ни одна душа не знала, кроме меня, потому что я отец, а отцовское сердце чует... Думаете, она хоть словом обмолвилась? Жаловалась? Плакала? Э, не знаете вы в таком случае дочерей Тевье! Тихо, вся ушла в себя, таяла, угасала, как свеча. Изредка лишь вздох прорвется, да такой, что клок сердца вырывает! Словом, еду я так, углубился в печальные размышления, задаю вопросы господу богу и сам на них отвечаю. И уже не столько бог меня трогает -- с ним я уже кое-как поладил, -- сколько люди: почему люди такие злые? Разве не могут они добро творить? Зачем им нужно портить жизнь и другим и себе, когда они могли бы жить и хорошо и счастливо? Неужто бог создал человека для того чтобы он мучился на земле? Зачем это ему нужно было? С такими думами приезжаю к себе на хутор и вижу издали, возле гребли, скопище людей -- крестьяне, крестьянки, девушки, парни и малые ребята. Что могло случиться? Пожара нет. Наверное, утопленник. Кто-нибудь купался возле гребли и утонул. Никто не знает, где смерть подстережет, как мы говорим в молитве... И вдруг вижу, бежит моя Голда, шаль по ветру развевается, руки простерты... А впереди мои дети -- Тайбл