пришел в хедер и сообщил им новость: "Отец приехал и привез из Бердичева мачеху". -- "Поздравляю!--вставила жена учителя.--Желаю вам в будущем приносить более радостные вести!" Учитель отпустил детей раньше времени. Дома дети застали всю родню--дядю Пиню с сыновьями, тетю Хану с дочерьми. Гости сидели вокруг стола, пили чай, делали вид, что закусывают пряниками и вареньем, курили и перекидывались незначительными фразами, между которыми не было никакой связи, так как сидящие не слушали друг друга. Каждый был погружен в свои мысли, и все вместе разглядывали мачеху, оценивали "находку", которую отец привез из Бердичева, и, кажется, были довольны. Женщина эта своим видом внушала уважение, казалась неглупой, а главное--приветливой, ласковой, с добрым сердцем. Так из-за чего же было столько шума и зачем все пугали детей мачехой! Только позже, спустя неделю, она показала себя во всей силе своего бурного темперамента, во всем великолепии своего языка, языка бердичевской мачехи, с ее безостановочной богатой, цветистой речью, К каждому слову мачеха прибавляла проклятие, часто в рифму, притом вполне добродушно. Например, к слову есть -- ели б тебя черви! Пить -- выпили бы тебя пиявки! Кричать--кричать тебе от зубов! Шить--сшить бы вам саван! Пойти--пошел бы ты в преисподню! Стоять--стоять тебе столбом! Сидеть--сидеть бы вам в ранах и болячках! Лежать--лежать бы вам в земле! Говорить--говорить бы вам в бреду! Молчать--замолчать бы вам навеки! Сказать--сказать бы о тебе все худшее! Иметь -- иметь бы тебе все язвы! Не иметь--не иметь тебе в жизни добра! Носить--носил бы тебя черт на плечах! Вносить--вносить бы тебя больного! Выносить--выносить бы тебя мертвого! Уносить--унесли б тебя на кладбище! Или взять, к примеру, такое невинное слово, как "писать". Так вот вам--чтоб тебе рецепты писали! Записать--чтоб тебя в мертвецы записали! Вписать--сумасшедшего выписать--тебя вписать! Когда она бывала в ударе, слова, которые попадали ей на язык, вертелись, вились и текли, как масло,--без остановки, одним дыханием: "Чтоб тебя схватило, творец небесный, чтоб тебе и болячки, и колики, и ломота, и сухота, и чесотка, чтоб тебя кусало, и чесало, и трясло, и растрясло, и вытрясло, и перетрясло, боже милостивый, отец небесный, святой и милосердный! Герой этой биографии должен признаться, что немалое количество проклятий и острых словечек в своих произведениях он позаимствовал из лексикона мачехи. Но еще в юные годы, когда он и понятия не имел, что значит сочинять, и ему даже не снилось, что когда-либо он станет писателем, ему вздумалось шутки ради записать все ругательства, которых он наслышался от мачехи, собрать их воедино и составить нечто вроде словаря. Он не поленился и стал собирать эти слова, а когда их собралось немалое количество, рассортировал их по алфавиту; попотев две ночи подряд, Шолом составил довольно любопытный словарь, который он здесь восстанавливает по памяти. Вот он: А.--Аман, Асмодей. Б.--Банда, банная шайка, банщик, бездельник, богадельня, богоотступник, болван, босяк, бревно. В.-- Веник, вонючка, вор, врун, выкрест, въедливая тварь. Г.-- Глотатель картошки, глупая морда, голодранец, грязное животное, гультяй, гусак в ермолке, гундосый. Д.--Девка, деркач, дикарь, доносчик, дурень, дылда, дьявол. Ж. -- Жадюга, жулик. 3.--Зазнайка, заика, затяжная болезнь, злодей, злосчастье, змея. И. -- Идиот, идол, изверг, извозчик. К. -- Калека несчастный, карманник, картежник, каторжник, кислица, кишка бездонная, клоп, красавчик, крещеная голова, кусок сала. Л.--Лабазник, лакомка, лгун, лежебока, лентяй, лепешка, лоботряс, лодырь, лошадиная морда. М. --Медвежий поводырь, меламед, мешок половы, морской кот, мудрец во полуночи, мясо для сиденья. Н. -- Надутый пузырь, нахал, негодяй, несчастье, неудачник, никудышный, ничтожество, нищий, нудник, О.--Обжора, обезьяна, обманщик, объедало, осел, отъявленный дурак, отщепенец. П.-- Паршивец, паскудний, пипернотер, пискун, побирушка, подхалим, попрошайка, портач, приблудный пес, припадочный, приставала, притворщик, пролаза, проповедник, пугало, пупок, пустоголовый, пятно. Р.--Разбойник, редька, рыжий. С. -- Сапожник, свинья, свистун, сволочь, скрытый праведник, слепая курица, собака из собак, собачник, сопляк, сорванец, сплетник, стрелок по фонарям, сын дятла, святоша. Т.--Торба, трефная кишка, трубочист, тряпье, турецкий перец. У.--Упрямец, урод. Ф. -- Фальшивый человек, Фляскодрига. X.--Холера, хромой портняжка. Ц.--Царская морда. Ч. -- Червивый, череп пробитый, чесотка, чешуя. Ш. -- Шарлатан, шепелявый, шлепанец, шляхтич. Это было, можно сказать, первое произведение, которое сочинил будущий Шолом-Алейхем, и назвал он его "Лексикон мачехи". С этим произведением получилась история, которая могла бы кончиться весьма печально. Так как слова в лексиконе должны были быть расположены строго по алфавиту, то автору пришлось немало попотеть, несколько раз переписать его. Отец, видно, заметил, что парнишка над чем-то усиленно трудится. Как-то ночью отец подошел к нему, заглянул через плечо и затем, взяв рукопись, перечитал ее всю, от первой до последней буквы; мало того, он еще показал ее мачехе. И произошло чудо. Трудно сказать, случилось ли это в хорошую минуту, когда мачеха была в добром расположении духа, или ей неловко было сердиться, но на нее неожиданно напал безудержный смех. Она так хохотала, так визжала, что казалось, будто с ней вот-вот случится удар. Больше всего ей понравились слова "пупок" и "каскетка". "Пупком" у нее назывался не кто иной, как герой этого жизнеописания, а "каскеткой" она обозвала одного из старших ребят по случаю того, что он надел новую фуражку, Кто же мог предвидеть этот смех? Разумеется, составитель лексикона в душе поблагодарил бога-избавителя за то, что все разрешилось так благополучно. 46. НА ЛАВОЧКЕ У ВОРОТ Заезжий дом. -- Зазывание постояльцев. -- Снова мечты о кладе Знаете ли вы, что такое "заезжий дом"? Заезжий дом это не постоялый двор и не гостиница, а нечто среднее между ними или то и другое вместе. Постоялый двор или тот род гостиницы, который содержал Нохум Рабинович в Переяславе и который служил для него источником существования, был заезжим домом в самом точном смысле этого слова. Обширный двор с огромными сараями для лошадей и телег, а в самом доме--большущие комнаты с кроватями для приезжих. В комнатах большей частью стояло по нескольку кроватей, и постоялец обычно снимал не комнату, а койку. Разве что заедет какая-нибудь важная персона, какой-нибудь расфуфыренный богач. Такие, впрочем, заезжали редко, и именовались они "жирными" гостями. Большинство же постояльцев были "коечники". Эти не требовали отдельных самоваров и особого обслуживания. В зал вносили огромный самовар; каждый из постояльцев имел свой чайник и свою щепотку чая--наливайте себе, сыны Израиля, и пейте, сколько душе угодно! Приятно было видеть, как по утрам и вечерам целая куча людей сидит за столом в заезжем доме Рабиновича, пьет чай и разговаривает--галдят все разом и курят так, что дым стоит, хоть ножом режь. А говорят они обо всем на свете. Один говорит о ярмарке--это ярмарочный торговец. Другой--о пшенице,--это перекупщик хлеба. Третий говорит о врачах--это человек больной, он кашляет. Вдруг кто-то заводит разговор о канторах--это любитель пения. Еще один забрался в уголок и, раскачиваясь, молится вслух бабьим голоском. Сам же хозяин, реб Нохум Рабинович, человек, как нам уже известно, слабого здоровья, в подбитом кошачьим мехом халате, с круглой ермолкой на голове и с толстой папиросой в зубах, сидит среди гостей во главе стола и слушает всех сразу, но только одним ухом, ибо другим ухом он невольно прислушивается к словоизвержению мачехи, которая натощак сводит счеты со своими пасынками, щедро наделяя каждого "благословениями" и угощая одного кулаком в бок, другого--подзатыльником, третьего--тычет ногой прямо в живот. Она требует, чтоб один качал ее ребенка, второй пошел с ней на рынок и помог нести корзинку, а третий--убрался бы просто к черту... И дети повинуются, делают все, что им велят, потому что времена плохие, доходы падают. В хедер мальчики ходят только на полдня, а во вторую половину дня помогают отцу чем могут--кто занят по дому, кто, сидя на лавочке у ворот, зазывает проезжих извозчиков: "Сюда заезжайте, сюда!" Конечно, на лавочке у ворот куда приятней, чем в доме, в этом аду с мачехой, тягостной, как изгнание. Сидеть на лавочке у ворот даже и не работа. Это скорее забава, удовольствие, особенно летом, когда извозчики мчатся с гиком, свистом, щелкая кнутами. Они едут с пристани с пассажирами, стараясь обогнать друг друга, и поднимают такую пыль, что пассажиров в повозках даже не разглядишь в лицо. Но то, что они везут пассажиров, хорошо видно. Вот почему все мальчишки и слуги из заезжих домов с веселым криком бросаются навстречу извозчику: "Сюда, дядя! Сюда заезжайте!" А извозчик, щелкнув кнутом, мчится мимо и исчезает в густой пыли, оставляя с носом мальчишек и зазывал. Но так бывает только летом, во время навигации на Днепре. Зимой, когда Днепр замерзает, заезжий дом живет иного рода постояльцами. Зимой в город въезжают большие бухты--крытые сани, груженные товаром, упакованным в рогожи, от которых несет таранью. Этим гостям не требуется ни кровать, ни субботняя трапеза. Они располагаются все вместе на полу или во дворе, около своих лошадей; требуют они только овес и сено. От таких постояльцев мало радости, а прибыли еще меньше. Да и сиденье у ворот на морозе не так уж сладко. Герой этих описаний прекрасно помнит то время, когда он сидел на лавочке у ворот. Летом в самую жару он пекся на солнце, а зимой, в стужу, мерз как собака, кутаясь в рваный кожушок; сапоги его давно просились к сапожнику; постукивая ногой об ногу, он со своего поста все высматривал, не покажется ли извозчик или бухта с пассажирами, чтобы побежать им навстречу с криком: "Сюда, сюда заезжайте, сюда!" Но извозчики, как назло, пролетали мимо и останавливались как раз напротив, у более богатого заезжего дома Рувима Ясноградского. У него, говорят, хорошо обставленные большие комнаты, с мягкой мебелью, с зеркалами и всякими другими штуками, чего нет у Рабиновича. Поэтому там всегда полно "жирных" гостей, а у них, у Рабиновичей, пусто, хоть собак гоняй. И это вызывает у Шолома большую досаду. На кого? На бога. Почему бог не сделал так, чтобы он родился в доме Рувима Ясноградского, а не Нохума Рабиновича. Имя Рувима Ясноградского кажется ему символом счастья и всяческого благополучия. Обилие "жирных" гостей становится для него идеалом, новым "кладом", о котором он мечтает теперь точно так же, как мечтал когда-то во времена Шмулика. И представляется Шолому, что в каждой повозке, проезжающей мимо, -- богатые пассажиры, "жирные" гости в медвежьих шубах. И не успевает еще Шолом крикнуть "сюда", как извозчик уже сам останавливает лошадок: "Тпру!" Из повозки один за другим вылезают богатые пассажиры в медвежьих шубах. За ними следуют чемоданы из желтой кожи, набитые всяким добром, -- каждый чемодан весит не меньше пуда. И все они проходят в комнаты и велят отвести каждому отдельный номер, и просят подать им самовары, и заказывают обеды и ужины. К ним выходит улыбающийся отец в ермолке, приветствует их и спрашивает, собираются ли они оставаться на субботу. Усмехаясь, они говорят: "Почему, собственно, на одну субботу? Почему не на целых три субботы?" Выясняется, что это купцы, приехавшие покупать пшеницу. А при покупке пшеницы отцу удается перехватить кой-какие комиссионные. Почему ему в самом деле не воспользоваться случаем? Тут приходит и мачеха в накинутом на плечи субботнем шелковом платке. Лицо ее пылает от восторга. Поглядывая на "жирных" гостей, она тихонько спрашивает: "Кто их привел сюда?" -- "Это я их привел, я!" -- отвечает с гордостью Шолом, довольный своим успехом, счастливый тем, что и у них будет радостный день, хоть один радостный день, хоть одна приятная суббота. Ах, какая веселая у них будет суббота! И почему, собственно, только одна суббота, почему не все три! Все это было бы прекрасно, если бы не было мечтой, фантазией. "Жирные" гости в медвежьих шубах, с желтыми чемоданами и в самом деле приехали, и в самом деле остановились, но не у них в заезжем доме, а как раз напротив--у Рувима Ясноградского. "Ах, какие скверные люди! Трудно им было, что ли, к нам заехать!"--думает вечный фантазер Шолом и, промерзший насквозь, входит в дом. А дома согнувшийся над книгой отец в кошачьем халате и мачеха, злая, пылающая, будто в оспе: -- Никого нет? Что же делать с хлебом, который я напекла, и с рыбой, которую я наварила,--хоть собакам выбрасывай! Не думаете ли вы, что все это достанется вам?--обращается она к пасынкам.--Черт вас не возьмет, если вы и черствого хлеба поедите. Не думаете ли вы, что он у вас станет поперек горла или ваш желудок, не дай бог, его не переварит! Скажите, какие неженки! Целая орава, не сглазить бы, и все благородно воспитаны! Не могли их оставить, как девчонок, в Богуславе у дедушки и у бабушки! Пусть бы лучше там подыхали, чем брать их сюда, черт бы вас всех побрал! Чтобы они тут есть помогали, ели бы вас черти, точили бы они вас живьем, чтоб с вас мясо кусками падало, как с меня оно падает, когда зима приходит, чтоб вас трясло, и растрясло, и вытрясло... И потекло знакомое нам красноречие. Мечтатель Шолом забывает, что он прозяб, и выбегает снова на холод, снова на лавочку у ворот. Там лучше. Там можно по крайней мере сидеть спокойно и мечтать о том, что приедут, бог даст, "жирные" гости в медвежьих шубах, с чемоданами из желтой кожи и остановятся у них, а не у Рувима Ясноградского. Если бог захочет, он все может! 47. "КОЛЛЕКТОР" Саксонские и брауншвейгские лотерейные билеты. -- Большие надежды и ничтожные выигрыши. -- Герой пишет роман на манер "Сионской любви" Maпy Удивления достойно, каким крепким человеком был этот слабый здоровьем, тихий и задумчивый Нохум Рабинович, если он мог переносить тяжелый характер мачехи, выслушивать ее бесконечное словоизвержение, видеть, как она изводит его детей, и не проронить ни слова. Никому не известно, что переживал этот человек в душе, он никак этого не выказывал, никому об этом не говорил. И может быть, именно поэтому жена относилась к нему с уважением, щадила его, обходясь с ним не так грубо, как с его детьми, и ценила его, насколько это возможно было для женщины, которая сама не видела радости, жестоко маялась, работая как вол на такую огромную семью, на целую ораву детей своих и чужих. Возможно, особое отношение к отцу было вызвано и тем уважением, которым, как ей приходилось наблюдать, ее муж пользовался в городе, хотя все знали, что он далеко не богат, еле зарабатывает на хлеб. Была она, как мы уже говорили, женщиной неглупой, но обозленной, несдержанной в гневе, она отличалась непосредственностью--что на уме, то и на языке. Точно так же, как отец никогда не мешал ее словоизлиянию, так и она не мешала ему в его делах--читать книги, играть в шахматы и вести беседы. А беседовал отец с людьми исключительно просвещенными, начитанными, можно сказать сливками тогдашней переяславской интеллигенции. Это была целая группа ревнителей просвещения, которые заслуживают, чтобы их перечислили поименно и изобразили каждого в отдельности с его манерами и характером. Первым должен быть описан "Коллектор", рыхлый человек, но зато умница и, по мнению многих, не без вольнодумства, хоть и носил он длинную капоту и густые пейсы. Нохум Рабинович отзывался о нем, как о человеке "глубоком и знающем". Они могли сидеть целыми днями вдвоем и беседовать, беседовать без конца. Откуда бралось у них столько тем для разговоров? "Коллектор" приходил с книгой, иногда брал книгу у отца. Мачеха прозвала его "колтун" за то, что у него была всклокоченная борода, но в городе его называли "Коллектор". Он торговал выигрышными билетами, саксонскими и брауншвейгскими. Носил темные очки (у него были больные глаза), зимой и летом ходил в глубоких калошах; сапог не носил--только белые чулки и калоши. Это был большой бедняк и невероятный оптимист. Он не сомневался, что кто-либо из его клиентов рано или поздно выиграет главный выигрыш, тогда и он в накладе не останется. А выиграет, говорил он, не кто иной, как Нохум Рабинович. Он в этом убежден, потому что никто так не нуждается в крупном выигрыше, как реб Нохум Рабинович... Возможно, что то же самое "Коллектор" предсказывал и другим своим клиентам. А у него их было много,--почти весь город имел выигрышные билеты. Нохум Рабинович верил в него, как в чудотворца, и вместе с ним надеялся на главный выигрыш, как на пришествие мессии. Он вздыхал, все ожидая, что вот-вот придет "Коллектор" с радостной вестью: "Поздравляю, реб Нохум! Вы выиграли двадцать пять тысяч!.." Герой этой биографии помнит, что каждый раз при последнем тираже последней серии отец места себе не находил, вздыхал чаще, чем обычно, зевал и потягивался как в лихорадке. Вместе с отцом лихорадило и Шолома, который ждал счастливого дня, быть может с большим нетерпением, чем отец. Он был уверен, что не кто иной, как его отец, является первым кандидатом на главный выигрыш. Тут снова вспоминался ему клад его приятеля Шмулика. О выигрыше он думал целыми днями. Он знал на память все номера отцовских билетов. Он видел их во сне. Ему не верилось, что бог может быть таким жестоким. Неужели ему, творцу вселенной, жалко, если выиграет отцовский номер? Ведь сделать ему это так легко, что легче и быть не может. Сидя на лавочке, у ворот, Шолом видит еще издали "Коллектора", шагающего в своих больших калошах прямо к ним, и бежит доложить об этом отцу. "Идет!" -- "Кто?" -- "Коллектор!" -- "Ну так что же?"--"Ведь сегодня последний день тиража!"--говорит Шолом и замечает, как побледнело желтое морщинистое лицо отца. В его озабоченных глазах появился огонек и сразу потух. "Коллектор" приходит запыхавшийся, у него астма. "Пусть при нем и останется!"--говорит мачеха. Прежде чем поздороваться, он должен перевести дыхание. Отец его ни о чем не спрашивает. Если б что-нибудь было, он бы и сам сказал... А тот садится, сдвигает шапку на затылок, вытирает полой вспотевший лоб и рассказывает новость: сегодня жарко -- сил нет. Ужасно печет. Затем следует пауза. Оба молчат. Наконец "Коллектор" развязывает засаленный, красный в зеленых пятнах, пахнущий селедкой платок. В этот платок у него завернуты всякие таблицы выигрышей. Дрожащими волосатыми руками вынимает он большой лист бумаги со множеством цифр и ищет, ищет сквозь темные очки. Ага, нашел! Он уставляется своими темными очками в отца: -- Ваш номер, реб Нохум, кажется, если я не ошибаюсь, шестнадцать тысяч триста восемьдесят четыре? -- Не понимаю, почему вы меня спрашиваете,--отвечает отец с улыбкой,--вам это и без меня известно. Все номера на память знаете. -- На память, говорите вы! Возможно! Итак, вы говорите, шестнадцать тысяч триста восемьдесят четыре? Он смотрит сквозь темные очки и водит пальцем по испещренной цифрами бумаге. Шолом чувствует--вот-вот у него сердце выскочит из груди. Ну, когда же мы узнаем! Но над "Коллектором" не каплет. Он говорит не спеша: -- Ваш номер, реб Нохум, выиграл... Да, выиграл... Шолом видит, как по лицу отца пробегает желтое облачко и тут же исчезает. А самому ему хочется взвизгнуть, закричать "кукареку!", но он сдерживается и ловит каждое слово "Коллектора": -- Выиграли... Но выигрыш небольшой. Совсем маленький выигрыш. За вычетом комиссионных и прочих расходов наберется, наберется... Шолом чуть не теряет сознание. -- Наберется... Восемь рублей шестьдесят. Следует с вас, если, я не ошибаюсь, двенадцать пятьдесят, и от прежнего, если вы помните, осталось три восемьдесят. Итого, следовательно, шестнадцать тридцать. Итак, вы остаетесь мне должны, очевидно, семь семьдесят. Не так ли? Теперь вы, должно быть, хотите приобрести новый билет -- я вам дам. Выбирайте себе, реб Нохум, какой хотите номер. На этот раз вы, бог даст, обязательно выиграете! Это так же верно, слышите, как то, что сегодня вторник на белом свете. Уже? Выбрали? Какой номер? Восемь тысяч шестьсот тринадцать? Ну, дай бог счастья, в добрый час! Что ты смотришь так, этакий ты прока-азник?--обращается он к Шолому, по-особенному растягивая последнее слово. -- Как у тебя подвигаются "Хвалебные песни" сорва-анец ты этакий! "Хвалебные песни" Нафтоля-Герца Вейзеля* -- это книжка, которую "Коллектор" принес "сорва-анцу" для чтения вместе с другими книгами--Адама Гакогена Лебенсона,* Калмана Шулмана* и реб Ицхок-Бера Левинсона.* Шолом глотал их, сидя на лавочке у ворот. Отец был очень рад, что сын читает такие книги, и только допытывался, понимает ли он хотя бы что-нибудь из прочитанного. Шолому стыдно сказать, что он понимает. Как это можно говорить об этом с отцом? За него отвечает "Коллектор": "Он прекрасно понимает, этот прока-азник. Почему бы ему не понимать? Вот Maпy и Смоленскина,* видите ли, ему еще рановато читать, этому малышу, рановато",--так заканчивает "Коллектор". И именно потому, что "Коллектор" сказал, "рановато", у "малыша" появилась особенная охота прочитать книги этих писателей. И он украдкой, чтобы никто не видел, принялся за Maпy и за Смоленскина. Первый еврейский роман "Сионская любовь" Maпy он проглотил с начала до конца за одну субботу, лежа на чердаке, волнуясь и пылая, как соломенная крыша. Он плакал горькими слезами над участью несчастного Амнона, громко всхлипывая, и смертельно влюбился в божественно прекрасную Томор, не меньше, чем сам герой романа, если не сильнее еще. Он видел ее во сне и разговаривал с ней языком "Песни песней", держал ее в объятиях и целовал... . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Весь следующий день влюбленный Шолом бродил как тень, со страшной головной болью, окончательно потеряв аппетит, что было загадкой для мачехи. "Медведь в лесу подох -- не иначе", -- сказала она и начала дознаваться, почему это парень перестал есть. Увлеченье "Сионской любовью" кончилось вот как. От постояльцев, останавливавшихся у них, Шолому перепадала кое-какая мелочь за беготню по поручениям. На эти деньги Шолом купил бумаги, сшил из нее тетрадь, разлиновал все странички с обеих сторон и принялся писать роман по образцу "Сионской любви" Maпy. Собственный роман. Он рабски следовал за Maпy и по языку, и по стилю, и по общему плану. Но назвал он свой роман не "Сионская любовь", а "Дщерь Сиона", и героев его звали не Амнон и Томор, а Соломон и Суламифь. И так как днем времени не хватало -- полдня нужно провести в хедере, полдня помогать в доме, то Шолом решил использовать для писания ночь. Он присел к лампе и стал писать. Мелкими буковками он писал, пока... пока мачеха не услышала какой-то скрип и не увидела света. Она встала с постели, подкралась босиком и, увидев пишущего Шолома, подняла гвалт, от которого весь дом проснулся в страхе--подумали, что пожар. Оказалось, весь шум был из-за выгоревшего керосина! "Керосин они будут жечь? Гореть нам не сгореть, боже милостивый! Пожар, эпидемию, холеру, смерть бы на вашу голову!" Отец, понятно, забрал похищенную "Сионскую любовь" вместе с неоконченным романом "Дщерь Сиона", автор которого ожидал суровой расправы. Кончилось, однако, тем, что отец прежде всего показал "Дщерь Сиона" "Коллектору", и тот надивиться не мог почерку, языку и красноречию автора. Он так ущипнул "прока-азника", что у него остался синяк на щеке. -- Вы и понятия не имеете, реб Нохум, что это за сокровище. Покарай меня бог, если вы понимаете это! Из него кое-что выйдет! Вот увидите, из него будет толк! Иди-ка сюда, сорва-анец этакий, дай-ка я ущипну как следует твои красные пампушки, сто чертей тебе в бок! 48. УДАЧНЫЕ ЗЯТЬЯ Русский мировой судья поучает евреев. -- Лейзер-Иосл и Магидов -- зятья-игрушки. -- Тысяча страниц талмуда наизусть Кроме "Коллектора", частыми посетителями дома Нохума Рабиновича были так называемые "удачные зятья"--настоящая золотая молодежь, сливки местной интеллигенции. У каждого города свои обычаи и моды. В Переяславе в те времена была мода на зятьев. У тамошних обывателей это было чем-то вроде спорта. Они были готовы истратить последнюю копейку--только раздобыть хорошего зятя. Привозили этот "товар" большей частью с чужой стороны. Редко кто выдавал свою дочь за местного. Разве уж тот, у кого совсем денег не было. Кто, однако, мог и хотел дать хорошее приданое за дочерью, привозил себе из Польши или из Литвы не зятя, а картинку,--каждый по своему вкусу и состоянию. Так, дядя Пиня привез себе зятька и вовсе не из столь отдаленных мест -- всего лишь из Лубен. Это был юноша, целиком погруженный в "Писание", бесплотный дух, не знавший даже, что такое деньги. Тетя Хана для своей красавицы дочери привезла зятя из Яготина, молодца, которого можно было бы показывать по билетам. Он был не слишком умен, не слишком учен, зато красив. В субботу после свадьбы, когда молодую чету водили в синагогу, а потом домой, люди давили друг друга, чтобы посмотреть и решить, кто из них красивей. Оценки давали вслух, во весь голос. Одни утверждали, что она красивее. Другие -- что он. И "он" и "она" это слышали, краснели и становились еще красивее. Родителям ничего больше и не требовалось--выбор оказался удачным, "товар" понравился, и весь город говорит о них. Что еще нужно для популярности? Случалось, люди даже дрались из-за зятьев. Это не значит, что они лупили друг друга палками, упаси бог. Просто отцы бранились и спорили насчет того, чей зять лучше, матери же показывали друг другу кукиши, а иногда дело доходило до пощечин. Мировой судья Романовский -- умница, понимавший по-еврейски, разнимал их и читал нотации. Что с ним поделаешь--нееврей! Как может нееврей понять, сколько наслаждения в том, чтобы привести зятя в синогогу, усадить его, одетого с иголочки, на самое почетное место у восточной стены всем напоказ, купить для него почетный выход к торе, чтоб он взошел на амвон и с блеском отбарабанил отдел из библии и чтоб женщины толпились у оконца женского отделения и спрашивали: "Где он? Который?" Нет, нееврею этого не понять, будь он семи пядей во лбу. Большей частью, однако, "товар" быстро изнашивался, блекнул и становился будничным, как любой товар, который со временем ветшает и выходит из моды. Год, два -- и бывший великолепный зять, вчерашний "принц", игрушка, становился таким же, как и все. У него пробивалась бородка и на нем уже заметно было бремя повседневных забот. Просто жалость брала, когда бывший блестящий зять, вчерашний "принц", который, кажется, только в прошлую субботу был выставлен у восточной стены напоказ всем, уступал место новому зятю-игрушке, новому "принцу" и уже сам с завистью смотрел на него, а его юная жена, которая совсем недавно выглядела "королевой", жалась вместе с другими женщинами к оконцу женского отделения синагоги и спрашивала, как все: "Где он? Который?" Вот так-то и все на свете! Здесь бы следовало изречь что-нибудь вроде: "Поколение уходит--поколение приходит", уместно было бы заняться немного философией человеческой жизни, но так как мы уже начали рассказывать об удачных зятьях, то и пойдем дальше своим путем. Двое из числа удачных зятьев были, можно сказать, исключением из правила. Они сохранили в городе Переяславе весь свой блеск еще долго после свадьбы, не выцвели, как все другие зятья, и не так быстро вышли из моды. Одного из них звали Лейзер-Иосл, другого--Магидов. Первого привез из Корсуни богатый торговец кожей, у которого была не слишком красивая дочь, но зато большие деньги. Второго выписал откуда-то из Литвы богатый подрядчик, поставлявший казне лошадей. От него зять получил и первое и второе: и красивую жену, лакомый кусочек, и порядочное приданое, не считая подарков, полного содержания и прочих благ. Когда привезли этих женихов, город ходуном ходил. Свадьбы же сыграли такие, что их до сих пор помнят и долго еще не забудут. Об этих свадьбах говорили не только в городе и пригородах, но даже в других городах, во всей округе. Шутка ли, во сколько обошлись две эти свадьбы! Составили ли удачные зятья счастье своих жен--это разговор особый. Насколько нам известно, одна из невест впоследствии развелась с мужем, прижив с ним несколько детей, и уехала в Америку. Муж другой --теперь не то учитель, не то посредник по брачным делам, а может быть, то и другое вместе, -- об этом с уверенностью трудно сказать, достоверно только, что он большой бедняк. Но мы говорим не о нынешнем времени, а о происходившем давно, мы говорим о прошлом. Тогда отец и мать, то есть тесть и теща, были от радости на седьмом небе. Тещи хвастались друг перед другом своими "находками", выражаясь иносказательно. Одна похвалилась перед женщинами, что принесла в синагогу "рубашечку для свитка святой торы"; тогда вторая выразилась еще острее, будто она "внесла самый свиточек в святой ковчежец" (из-за "рубашечки" "свиточки" и святой ковчег превратился в "ковчежец"). И действительно, у них было чем похвалиться. Лейзер-Иосл был вундеркиндом. Утверждали, что этот юноша знал наизусть тысячу страниц талмуда. Не девятьсот девяносто девять, а ровно тысячу! О библии толковать нечего! А как он знал древнееврейский! И какой говорун! И почерк у него был на редкость! А сам -- огонь, шутник, уморит кого угодно! Втихомолку, впрочем, поговаривали, что и он не без изъяна: не прочь, мол, пропустить молитву, посты не очень строго соблюдает, носит с собой носовой платок по субботам и не избегает женщин. Такое можно было услышать о нем в доме дяди Пини, например. Все это, однако, ничто в сравнении с тысячью страниц талмуда, которые он знал наизусть. Второй зять -- Магидов -- тоже был вундеркиндом. Он тоже знал тысячу страниц талмуда наизусть; не девятьсот девяносто девять, а тысячу! Тоже был докой в библии, знал грамматику и древнееврейский, обладал даром слова. Но этот не был шутником, как Лейзер-Иосл. Наоборот, он уж слишком много философствовал, мудрил, мозги у него были набекрень. Что бы ему ни сказали, все у него выходило наоборот. Упрямец--выходец из Литвы! Разумеется, Нохум Рабинович не упустил случая и попросил зятьев проэкзаменовать его маленького "знатока библии", а также посмотреть, как этот "сорванец" Шолом пишет по-древнееврейски. Зятья решили, что сорванец и в самом деле сорванец, и нельзя ему зря пропадать. Нужно позаботиться о том, чтобы он нашел свое место в жизни, нужно, чтобы он стал человеком, они расхваливали его наперебой, утверждая, что трудно даже предвидеть, какое чудо может со временем выйти из этого сорванца... "Коллектор" в темных очках, который постоянно вертелся среди молодежи, кое-что и от себя прибавил. Он ведь давно уже говорил, что трудно даже предвидеть, что из этого "прока-азника" выйдет... А "сорванец" и "проказник", стоявший тут же, слушал все это, и сердце его трепетало и ширилось от радости. У него кружилась голова, как у человека, который взбирается по крутой лестнице, а столпившиеся вокруг люди, видя его ловкость, подбадривают и поддают жару. Шутка ли, какие люди расхваливают его, говорят, что трудно предвидеть, что из него выйдет! Об отце и говорить нечего -- он пребывал на седьмом небе. Каждый вздох его, однако, за сердце хватал. Вздохи эти должны были означать: "Я и сам знаю, что из этого сорванца может выйти толк, но дайте совет, добрые люди, что с ним делать, как вывести его в люди. Потрудитесь-ка, посоветуйте!" И нашелся человек, который дал ему совет, предложил средство решительное, радикальное и верное. И отец его послушал. Это был один из выдающихся переяславских интеллигентов, по имени Арнольд, философ из пригорода, из так называемых Подворок. Ему посвящаем мы отдельную главу. 49. АРНОЛЬД ИЗ ПОДВОРОК Предместье Переяслава. -- Арнольд-вольнодумец. -- Исход из Египта -- легенда. -- Что Дрепер говорит о Маймониде. -- Школа казенных раввинов и гимназия Почти в каждом городе благословенной "черты"* есть свое предместье, слободка, где население состоит больше из русских, нежели из евреев. Да и живущие там евреи -- не то, что в городе. Это другой тип евреев. Вид у них более деревенский, они не так шустры, как горожане, несколько грубоваты, носят тяжелые сапоги и пахнут овчиной. Вместо "довольно" они говорят "годи". Смеются они раскатисто и на "о"--хо-хо-хо. А "р" они выговаривают твердо, как два "р", и даже еще больше: "Рребе! Дядя Моррдхе прросит вас пррийти на обррезание..." В Переяславе тоже есть слободка, отделенная от города речкой, через которую переброшен деревянный мост, и называется она Подворки. Это совсем особый уголок, со своим обликом и своеобразной атмосферой. Туда в свободное время отправляются подышать свежим воздухом -- там сады, зелень. Туда в субботу днем идут на прогулку парни и девушки. Не подумайте только, что парни идут вместе с девушками. Боже упаси! Парни отдельно, а девушки отдельно. Но уж само собой так получается, что, встретившись на мосту, они останавливаются, обмениваются взглядом, перебрасываются словечком; иной раз заденут друг друга локтем, прикоснутся нечаянно,--тогда и парень и девушка покраснеют, юные сердца забьются сильней... После нескольких таких встреч в Подворках молодые люди начинают тайком переписываться, бывает, что и настоящий роман зародится. Чем такие романы кончаются, представится случай узнать в дальнейшем. А пока же речь идет об Арнольде из Подворок, с ним мы и собираемся познакомить читателя. В Подворках у Нохума Рабиновича был знакомый друг-приятель, по имени "Биньомин-Калман из Подворок". Когда-то, давным-давно Биньомин-Калман вместе с Нохумом Рабиновичем торговал зерном, вместе они грузили барки и берлины на Кенигсберг и Данциг. В последние годы приятель скатился под гору, торговал по мелочам, его, как говорится, прижали к стене. Но дружба между бывшими компаньонами осталась прежней. Биньомин-Калман часто заходил к Нохуму Рабиновичу поговорить о том о сем. Говорил, собственно, один Биньомин-Калман--он любил поговорить. И большей частью толковал он о своем младшем брате, Арнольде. "Мой Арнольд! Где вы еще найдете такую голову, как у моего Арнольда! Отыщется ли еще такой честный человек, как мой Арнольд! Вы и представления не имеется об Арнольде! Уж этот Арнольд..." И так далее. Не только собственный брат -- все говорили об Арнольде. "Арнольд из Подворок" был в городе своего рода героем. Во-первых, человек в летах -- и холостяк или вдовец, а может быть, и разведенный, но так или иначе -- неженатый. А неженатый еврей -- вообще редкое явление. Кроме того, он нотариус. Еврей-нотариус -- это уж наверняка редкость. Много ли евреев-нотариусов встречали вы у нас? То есть пока он еще не нотариус, он только будет им, потому что учится на нотариуса. Учится он уже давно, должен только сдать "экзамент", и тогда сразу станет нотариусом. Вот разве только он "экзамента" не сдаст. Но почему же ему не сдать? "Он наверняка сдаст! -- говорит Биньомин-Калман.--Он безусловно будет нотариусом, об этом и говорить нечего. Шутка ли, мой Арнольд!" Что такое нотариус -- знают все, и Шолом тоже. В Переяславе есть нотариус, русский, и зовут его Новов, нотариус Новов. Но что означает сдать "экзамент", этого Шолом уже не знает. Что Арнольд должен сдать, кому и каким образом сдают этот "экзамент"? Все это относится к таким вещам, о которых приходится слышать, иногда повторяешь их, но понять их невозможно. Так, например, все говорят, что Арнольд пишет в газетах и что все в городе -- и евреи и русские -- боятся, как бы он их не прописал в "Киевлянине"*. Во-первых, Шолом не понимает, чего они боятся, во-вторых, кто такой этот "Киевлянин". Но он повторяет вслед за другими, что все трепещут перед Арнольдом, все пуще смерти боятся его языка и его пера. Утаиться от него невозможно, а подкупить?--денег не хватит. "Они доиграются!--говорил, бывало, с усмешкой Биньомин-Калман.--Мой Арнольд только рук марать не хочет, не то он бы их описал в "Киевлянине" с ног до головы, всех. Ни одного не оставил бы неописанным! С Арнольдом шутки плохи!" Забавнее всего, что Арнольд, живший под одной крышей со своим братом, годами был с ним в ссоре. Братья давно не разговаривали между собой, но один за другого мог дать себе пальцы отрезать. "Мой Арнольд!..", "Мой Биньомин-Калман!.." Ни в городе, ни в Подворках никто никогда не видел братьев вместе и не слышал, чтобы они хоть словом перемолвились. Они даже за одним столом не сидели. Арнольд занимал в доме брата комнатушку, набитую до потолка книгами, и жил одиноко, отшельником. Странные братья! Удивительный человек этот Арнольд! Вот он-то и был частым гостем в доме Нохума Рабиновича. Но его посещения отличались от посещений других просвещенных гостей. Он приходил не просто поболтать, вести пустые разговоры, но приносил с собой либо книгу, которой никто никогда еще не видел, либо газету "Киевлянин", а иногда являлся с претензией к городу и его заправилам. Шолом питал к нему больше уважения, чем ко всем остальным гостям. Не отходил от него ни на шаг, глядел ему в рот, вслушиваясь в каждое его слово. Ведь это и есть тот Арнольд, который сдает "экзамент" и будет нотариусом. Тот самый Арнольд, который пишет в "Киевлянине", но не хочет рук марать. Но зачем нужно марать руки, когда пишешь в "Киевлянине"? И Шолом глаз не сводил с Арнольда. Арнольд нравился ему. Очень симпатичный, приятный человек. Он невысокого роста, худощавый, но крепкий, словно вылит из стали. Рыжеватая бородка аккуратно подстрижена, пейсов и следа нет. Пиджачок у него короткий, палочка тоненькая, а язычок -- как бритва. Гром и молния! Он не щадит ни бога, ни мессии! Издевается над хасидами, просто в порошок стирает этих фанатиков. "Честным нужно быть--к чему мне набожность? И без вашей набожности обойдемся, лучше честными будьте!" И его язвительный смех разносится по всему дому. Шолом поражен--как осмеливается он так говорить, как он может произносить такие слова? Видно, ему все дозволено, потому что зовут его Арнольд и он -- нотариус, то есть будет нотариусом. Иной раз и дяде Пине случается присутствовать при том, как Арнольд изрекает свои истины. Покатываясь со смеху, дядя кричит: "Ну и Арнольд! Ох, Арнольд, Арнольд!" Смысл этого, по-видимому, таков: "И как только земля носит такого нечестивца?" Однако даже дядя Пиня относится к нему с уважением за его честность. Арнольд славился в городе своей честностью. На честности он был помешан. Он никого не боялся, говорил каждому правду в глаза, а главное, насмехался над богачами и плевал на их деньги. Ну, скажите сами, как можно не уважать такого человека! Сам Арнольд, однако, не уважал никого. Даже о дяде Пине он был не очень высокого мнения, хотя тот был человек почтенный и борода была у него почтенная. Намного больше Арнольд ценит его брата Нохума, потому что, объяснял он, Нохум Рабинович -- человек без маски и не оголтелый хасид; ему можно свободно высказать все что думаешь не только о праведниках, но даже о самом пророке Моисее. Шолом сам слышал, как Арнольд говорил отцу, что не верит в исход евреев из Египта. Это "легенда", сказал он. Вся эта история не больше как "легенда". Шолом решил, что слово "легенда" произошло от слова "лгать". Легенда -- это, очевидно, небольшая ложь. Хорошо хоть, что небольшая... Послушайте-ка любопытную историю. Однажды Арнольд из Подворок примчался с толстой книгой под мышкой: "Посмотрите, что Дрепер говорит о вашем Маймониде! Маймонид тринадцать лет служил придворным врачом у турецкого султана. Ради этого он перешел в магометанство. Тринадцать лет был турком! Вот вам ваш Маймонид, вот вам "Путеводитель заблудших!"* Что вы на это скажете?" Счастье, что дяди Пини не оказалось при этом! Боже, что творилось бы здесь, если бы это услышал дядя Пиня! Отец Шолома, видимо, похвастался перед Арнольдом писаниями своего сына и советовался с ним, как поступить с мальчиком, как вывести его в люди. Шолом вошел в комнату как раз в то время, когда Арнольд говорил: -- Что касается его писанины, то бог с ней. Выбросьте ее на помойку. Такая писанина и бумаги не стоит. А если вы хотите, чтоб из малого вышел толк, отдайте его в уездное училище. После "уездного" перед ним все дороги открыты: хотите в школу казенных раввинов -- можно в школу казенных раввинов, хотите в гимназию -- можно в гимназию... С приходом Шолома разговор прекратился. И хотя отзыв Арнольда о его "писаниях" едва ли особенно окрылил молодого сочинителя и хотя место им было отведено не столь уж почетное (на помойке), тем не менее Шолом проникся к Арнольду самыми дружескими чувствами за одно только слово "гимназия", звучавшее в его ушах прекраснейшей музыкой и исполненное всяких прелестей. Его волновала не столько сама "гимназия", о которой он не имел еще никакого представления, сколько то, что он будет гимназистом. Шутка ли, гимназист! Что такое гимназист, он знал, гимназиста он видел собственными глазами. Это был единственный еврейский гимназист в Переяславе и даже не гимназист, а "гимназистик", со светлыми серебряными пуговицами и серебряной штучкой на фуражке. Имя его было тоже Шолом, но называли его Соломон -- мальчишка такой же, как и все мальчишки, и все же не такой, все-таки "гимназистик". Совсем особое существо, как мы вскоре увидим. Пока вернемся к совету, который дал отцу Арнольд из Подворок. Этой мыслью он точно сверчка пустил в дом Рабиновичей, и с тех пор слова "классы" "экзамент", "школа казенных раввинов", "гимназия", "доктор" прочно обосновались здесь. О чем бы ни говорили, разговор всегда возвращался к тому же, и у каждого была наготове какая-нибудь интересная история. Один рассказывал, как бедный ешиботник* отправился босиком в Житомир, в школу казенных раввинов. Другой--о том, как сын меламеда из Литвы скрылся на несколько лет. Думали, что он в Америке, но оказалось, что он сдал "экзамент" за все восемь классов гимназии и теперь учится, говорят, на доктора. На это способен только выходец из Литвы! -- Постойте, зачем вам далеко ходить? Возьмите, к примеру, сынка нашего фельдшера Янкла. Много, думаете, ему не хватает, чтобы стать доктором? -- Ну, положим! До доктора ему не хватает одного дня да еще годков десять... Сын фельдшера Янкла -- это и есть тот гимназист, или "гимназистик Соломон", о котором говорилось выше. О нем мы и собираемся рассказать в следующей главе. 50. ГИМНАЗИСТИК СОЛОМОН Сынок "доктора" Янкла -- гимназист. -- Шолом страшно завидует ему. -- Винный погреб "Южный берег". -- Изюмные выморозки. -- "Церковное вино -- евреям на пасху" В Переяславе подвизалось несколько врачей, и каждый имел свое прозвище: толстый доктор, горбатый доктор, черный доктор. Все эти врачи были христиане, и только один был еврей, да и то не совсем доктор, а полудоктор -- лекарь Янкл. Но вел он себя, как настоящий доктор. Носил крылатку, прописывал рецепты, перечитывал их вслух и называл лекарства обязательно по-латыни: -- Будьте любезны принимать через каждые два часа по столовой ложке "кали бромали", а через каждые три часа по чайной ложке "натри броматри", и завтра же вам станет лучше. Если же не станет лучше, то станет хуже, тогда вы меня позовете, и я приду еще раз... В городе лекаря Янкла любили больше любого врача, потому что с ним можно потолковать, узнать, что там такое подпирает под ложечкой и почему нужно пить рыбий жир, если у тебя ревматизм в ноге, и какое отношение имеет к ноге желудок. У лекаря было еще одно достоинство -- он не торговался, брал сколько давали, даже не глядя. Он только щупал пальцами несколько секунд монету в кармане и угадывал, что ему подсунули. Если это был потертый пятак, не имеющий никакой цены, он возвращал его и говорил, что ему ничего не нужно. Тогда вам становилось неловко, и вы давали ему другую монету. Было у него и еще одно достоинство: он и вам давал слово сказать, и сам был охотник поговорить. А говорил он большей частью о своих детях, о том, какие у него способные дети. Один из них, старший, Шолом зовут его, Соломон -- тот уже гимназист. Он, бог даст, кончит гимназию, поступит в университет и выйдет оттуда доктором, готовым доктором. Самым настоящим доктором! -- Поскорей бы уж наступил праздник! -- говорил лекарь Янкл со вздохом.--На праздники, бог даст, он приедет, мой Соломон. Вот вы увидите моего гимназистика! Шолому тоже хотелось, чтобы уж поскорее наступил праздник--тогда он посмотрит на этого гимназистика, какой у него вид. И Шолом дождался пасхи. Вот теперь он, наконец, узнает, какие бывают гимназисты. Лекарь Янкл не такой уж усердный молельщик, чтобы бежать сломя голову в синагогу. Он ведь как-никак доктор! Однако ради своего сынка, гимназистика, и он явился в синагогу. Пришел тщательно причесанный, напомаженный и счастливый. Он сидел на видном месте, прямо против восточной стены. Возле него стоял его сынок Шолом, или Соломон, в мундирчике с серебряными пуговицами сверху донизу, в странной фуражке с какой-то блестящей штучкой. В руках он держал маленький молитвенник и молился как самый обыкновенный человек, но все взрослые и все дети не спускали глаз с гимназистика с серебряными пуговицами. Кажется, человек как человек, мальчик как все мальчики, и все-таки не то -- гимназистик. И у Шолома вырывается глубокий вздох. Помолившись, лекарь не спешит уходить из синагоги. Кое-кого он должен поздравить с праздником, кое-кто должен его поздравить, а главное, вероятно, пойдет разговор о его сыне-гимназисте. Так оно и было. -- Это он и есть ваш гимназистик, реб Янкл? Ну, здравствуй... Со всех сторон к Соломону протягиваются руки. Кажется, мальчишка, а люди с бородами здороваются с ним за руку. Некоторые останавливаются потолковать с лекарем о его сыне: "Где он учится? Чему он учится? Что будет, когда он выучится? До чего он доучится?" -- До чего он доучится? -- переспрашивает лекарь со смешком.--Уж он доучится, хе-хе-хе! Он будет доктором, настоящим доктором, хе-хе-хе. Сын лекаря Янкла станет доктором, настоящим доктором! Чем, чем, а уж заработком он будет обеспечен. Даже старые почтенные евреи и те удивлялись этому, хотя трудно было объяснить и сами они не понимали, кто мешает им сделать своих детей докторами. Никто им не мешал. Но так же, как их отцы не хотели, чтобы они стали докторами, так и они не хотят, чтобы их дети стали докторами. Они утешали себя тем, что их дети зато будут добрыми евреями. А средства к существованию -- как-нибудь! Кто дает жизнь, тот даст и на жизнь. Бог милостив. Вот Юзя Финкельштейн не учился на доктора, а все-таки дай бог нам хоть половину того, что он имеет! -- Сколько же, говорите вы, реб Янкл, должен еще учиться ваш этот... ваш гимназистик? -- спрашивали евреи, глядя на него сверху вниз. -- Мой Соломон?--говорил лекарь Янкл, поглаживая бородку и пританцовывая на одной ноге. -- О, ему еще долго учиться! -- И он высчитывал по пальцам, сколько лет сын его должен еще учиться в гимназии и сколько в университете. Затем он будет работать в больнице, а то в военный госпиталь поступит, станет военным врачом, "то есть почти офицером, с погонами, хе-хе-хе!.." Не было, кажется, на свете более счастливого человека, чем лекарь Янкл, этот вот маленький человечек с приплюснутым носом, с курчавыми, сильно напомаженными волосами, одетый в крылатку, как настоящий доктор. И не могло быть на свете более счастливого мальчика, чем этот краснощекий гимназистик с серебряными пуговицами и со странной штучкой на фуражке. Они оба шли из синагоги, окруженные множеством прихожан. Взрослые теснились около лекаря, а мальчишки--около его сына, стараясь оказаться поближе к нему. Он представлялся им существом совсем особого рода. Что-то в нем есть такое... Нет, Шолом никому в жизни еще так не завидовал, как этому счастливому гимназисту. Почему не он на его месте? Почему не он сын лекаря Янкла, его ведь тоже зовут Шолом? Почему богу не сделать так, чтобы Нохум Рабинович был лекарем Янклом, а лекарь Янкл--Нохумом Рабиновичем? Шолом видел гимназиста во сне, бредил им наяву. Гимназист ни на минуту не выходил у него из головы, как Хаим Фрухштейн когда-то. Это была мания, помешательство. Шолом завидовал гимназисту, сильно завидовал. Подойти к нему заговорить -- не хватало духу. Как это вдруг заговорить с гимназистом? Как подступиться к мальчику, имя которого Шолом, но зовут его Соломон? В воображении он видел самого себя гимназистом, и зовут его уже будто не Шолом, а Соломон, и мундирчик на нем с серебряными пуговицами и штучка у него на фуражке, и все мальчишки ему завидуют, а взрослые удивленно ахают: "Это и есть сын Нохума Рабиновича, этот гимназистик? Это его когда-то звали Шолом?" Можно себе представить, какой радостью наполнилось сердце Шолома, каким праздником был для него тот день, когда отец сообщил ему, что с завтрашнего утра он, с божьей помощью, начнет ходить в "классы". Отец был уже у директора и подал прошение, пока в приготовительный. -- За шесть недель ты кончишь приготовительный и поступишь, бог даст, в "уездное", а оттуда в гимназию, а затем еще дальше... С божьей помощью все возможно, только б ты сам постарался. Шолом завизжал бы от восторга, если б ему не было стыдно перед отцом. Будет ли он стараться? Еще бы! Он только не очень хорошо понимал, что такое "уездное", кто такой "директор" и что означает "приготовительный". Но он очень хорошо помнил, что говорил Арнольд из Подворок. Глазам его представился сынок лекаря Янкла, с серебряными пуговицами, со странной штучкой на фуражке, и сердце его переполнилось, голова закружилась, и слезы радости выступили на глазах. Но он не шелохнулся, держал себя как паинька, несмышленый, не умеющий и двух слов связать. На самом деле этот паинька только и ожидал той минуты, когда он останется один,--тогда он уж даст себе волю. Он шлепнет сам себя два раза по щекам, или хлопнет себя по ляжкам, или три раза перекувыркнется через голову прямо на полу, или же ускачет на одной ноге куда-нибудь далеко-далеко, распевая: Соломон, Соломон! Гимназистик Соломон! -- А пока ступай-ка покачай ребенка, потом будешь изюм рубить... Это, разумеется, говорит мачеха. И, чтобы читателю стало понятно, что это за изюм, который нужно рубить, он должен знать, что, поскольку заезжий дом не давал достаточно средств к существованию, Нохум Рабинович открыл погреб с такой вывеской: ------------------------------------ | Продажа разных вин Южного берега | ------------------------------------ Производил эти вина отец собственноручно из рубленного изюма и продавал их под разными названиями, из которых автору запомнились: "Выморозок", "Херес", "Мадера" и еще один сорт красного вина под названием "Церковное -- для употребления евреям на пасху". Этот сорт вина дети предпочитали всем другим, потому что "Церковное для евреев" было сладким и терпким. Сладким оно было от особого сиропа, который в него добавляли, терпким -- от изюмных косточек, но откуда брался его красный цвет, отец ни за что не хотел открывать. Каждый раз, когда ребят посылали за кружкой вина, они прикладывались к "церковному для евреев" и успевали вылакать вдвое больше, чем приносили. И тем не менее это вино давало семье верный кусок хлеба, более верный, чем все другие занятия Нохума Рабиновича. 51. "ПЕНСИЯ" Отец горой стоит за "классника". -- Шолом получает стипендию. -- Переполох в городе. -- Мечта о кладе начинает сбываться Скоро сказка сказывается, да не скоро дело делается. Поступление в "уездное" далось не так-то легко и прошло не так-то гладко. Первым камнем преткновения был дядя Пиня. Он рвал и метал. "Как, собственными руками превращать детей в безбожников?"--кричал он и не успокоился до тех пор, пока не взял с брата слово, что он по крайней мере не позволит своим детям писать в субботу. Это условие Рабинович выговорил у директора, или, как его звали, смотрителя уездного училища, со всей определенностью -- в субботу его, Рабиновича, дети должны быть свободны от занятий. И еще одно условие поставил Нохум Рабинович директору (это было время, когда евреи могли еще ставить условия) -- его дети не должны присутствовать на уроках священника. Рабинович и тут добился своего. Вторым затруднением для детей был язык. При поступлении в школу они так мало понимали по-русски, что над ними потешались все -- и учитель и ученики. Им казалось, что даже парты смеются над ними. Это было особенно досадно Шолому. Он сам привык над всеми смеяться, а тут вдруг смеются над ним! Да и школьные товарищи тоже не дремали. Как только кончались уроки и еврейские мальчики появлялись на дворе, их тут же торжественно валили на землю и, придерживая за руки и за ноги, и все это очень добродушно, мазали их рты свиным салом. Приходя потом домой, удрученные, они никому не рассказывали, что с ними стряслось, опасаясь, как бы их не забрали из училища. Мачеха и без того выходила из себя и донимала "классников" (так называла она ребят с тех пор, как они поступили в уездное училище). А так как Шолом был прилежнее всех, то и преследовала она его больше всех. Но тут случилось происшествие, после которого ей пришлось сбавить тон, и она утихомирилась. История эта такова. В одно прекрасное утро Шолом, расхаживая по комнате, заучивал что-то наизусть. Отец стоял тут же в молитвенном облачении и молился. Махеча же делала свое--пилила отца. Она припоминала ему его старый грех, когда он скрыл от нее существование старших и младших детей, прошлась насчет того, каким хорошим аппетитом, не сглазить бы, отличаются его дети и какие у них здоровые желудки. Не оставила она без внимания и его "родственников". Ее слова, однако, отца мало трогали. Он стоял лицом к стене и молился, точно все это его совершенно не касается. Но вот она стала изощряться в красноречии по адресу Шолома--зачем, мол, он расхаживает по комнате и зубрит. -- Он думает, этот классник с позволения сказать, что хрен ему дядька, что он важный барин и свободен от всякого дела, кроме еды! Как же, лакеев и горничных здесь хоть отбавляй! Ничего, это не уронит твоей чести, классник ты этакий в стоптанных сапогах, если ты потрудишься внести постояльцу самовар. С тебя, упаси бог, даже волос не упадет, аппетиту твоему это не повредит и свадьбы тоже не расстроит! "Классник" был уже готов оставить уроки и отправиться в кухню за самоваром, когда отец вдруг бросился к нему, схватил за руку и раздраженно стал говорить по-древнееврейски, не желая прерывать молитвы: -- И-о-ну... Нет, нет! Ни в коем случае! Нельзя, я запрещаю! Я не хочу! -- закончил он уже по-еврейски и напустился на мачеху с ожесточением, может быть, впервые с тех пор, как она стала его женой; он заявил ей, чтобы она не смела больше распоряжаться Шоломом. Другими детьми -- пожалуйста, но только не Шоломом. Шолом--не то, что другие. Он должен учиться! -- Раз навсегда! -- кричал отец. -- Так я хочу! Так оно есть, так оно и будет! Потому ли, что всякий деспот, всякое зловредное существо, услышав громкий окрик, пугается и умолкает, потому ли, что это был первый отпор со стороны отца за время их знакомства и "сладкого" супружества, но случилось чудо--мачеха прикусила язык и умолкла. Она присмирела, словно кошечка. С того времени она совершенно переменилась к Шолому. То есть колкостей и проклятий она и теперь для него не жалела, поминутно попрекая его "классами", постоянно и без преувеличения намекала, что в неделю уходит пуд бумаги, а чернил не меньше трех бутылок в день, намеренно забывала налить на ночь керосину в лампу, приготовить завтрак и тому подобное. Однако распоряжаться им она больше не решалась. Разве только если он сам не прочь был бы куда-нибудь сбегать или же присмотреть за самоваром, покачать ребенка. -- Шолом! -- мягко и нараспев, как говорят в Бердичеве, обращалась к нему мачеха.--Чем это объяснить -- стоит тебе только взглянуть на самовар, как он тут же закипает? Или: -- Шолом, поди-ка сюда! Почему это ребенок засыпает у тебя в одну минуту! Или: -- Шолом! Сколько тебе нужно, чтобы сбегать на базар и обратно? Полминуты! Даже и того меньше! Вскоре Шолому улыбнулась еще одна удача. Когда везет, так уж везет. Однажды в классе смотритель уездного училища, человек неплохой, взял Шолома за ухо и велел передать отцу, чтобы тот пришел к нему в канцелярию. Он должен ему кое-что сказать. Узнав, что "сам директор" вызывает его, Нохум Рабинович не заставил себя долго ждать и, надев субботнюю капоту, заложил еще дальше за уши и без того подвернутые пейсы и пошел послушать, что ему скажет директор. Оказалось вот что: так как Шолом учится исключительно хорошо, то его по закону полагалось бы принять на казенный счет, но поскольку Шолом -- еврей, то ему можно только назначить "пенсию" (не то сто двадцать рублей в год, не то сто двадцать рублей в полгода). Слух о "пенсии" взбудоражил весь город. Люди приходили один за другим узнавать, правда ли это. -- А что же, неправда? -- Пенсия? -- Пенсия. -- Назначена казной? -- Не казной, а народным просвещением. Человек, имеющий отношение к народному просвещению,--шутка ли! К вечеру собралась вся родня посмотреть, как выглядит этот обладатель пенсии. Ах, кто не видел тогда сияющего отца, тот вообще не видел счастливого человека. Даже мачеха в тот день радовалась вместе со всеми и была необычайно приветлива, угощала родных чаем с вареньем. В эту минуту она была мила Шолому, он забыл и простил ей все. Что было, то прошло... Он был героем дня. Все смотрели на него, говорили о нем, все смеялись и радовались. Дети тети Ханы, которые любили подтрунивать над ним, спрашивали, что он собирается делать с такими деньгами, словно они не знали, что из этих денег он и копейки в глаза не увидит, словно они не знали, что деньги пригодятся отцу в его деле, в винном погребе "Южного берега"... Пришел и толстый "Коллектор" в темных очках и глубоких калошах: пришел посмотреть своими слабыми глазами на "прока-азника" и ущипнуть его, этого сорванца, за щеку так, чтобы отщипнуть кусочек. Пришли "зятья" -- Лейзер-Иосл и Магидов -- поздравить отца, посидеть, поговорить о свете и о просвещении, о прогрессе, цивилизации... А после них пришел Арнольд из Подворок и слегка омрачил радость Шолома. Во-первых, он доказал собравшимся, что они все ослы и сами не знают, о чем говорят. Это вовсе не пенсия, а стипендия. Пенсия это пенсия, а стипендия это стипендия. А во-вторых, Шолом не единственный, в "уездном" есть еще один мальчик, получивший стипендию, тоже в сто двадцать рублей. Это был новый товарищ Шолома по "уездному", звали его Эля. Но о нем после. Пока же герой нашего повествования пребывал на седьмом небе. Ему казалось, что прежние его мечтания о кладе начинают понемногу сбываться, и фантазия подняла его на свои крылья и унесла далеко-далеко в мир грез. Он видел себя окруженным товарищами, которые смотрят на него восторженными, завистливыми глазами. И отца своего видел он совсем еще молодым человеком. Куда девалась его согнутая спина, глубокие морщины на лбу, вечная озабоченность на пожелтевшем лице? Это был совсем другой человек, он даже не вздыхал больше. Шолому представлялось, что вся родня окружает отца, оказывает ему почести, ему и сыну его, избраннику, счастливчику, о котором теперь известно всем, даже "казне", даже "народному просвещению"--всем, всем, а может быть, и самому царю. Кто знает?.. 62. НОВЫЙ ТОВАРИЩ--ЭЛЯ Эля -- сын Доди. -- Первое знамомство на пожаре.-- Беседы о космографии с дядей Пиней.--Герой открыто разрушает святость субботы. --Ему присваивают звание "писателя" Круглое, белое, чуть тронутое оспой лицо; стоявшие торчком жесткие волосы, черные и густые; смеющиеся глаза; крепкие белые зубы; руки с короткими пальцами, смех звонкий, рассыпчатый, темперамент огненный -- таков портрет Эли, товарища Шолома от первого до последнего классов уездного училища. Первое их знакомство состоялось ночью на пожаре. Пожар -- это великолепное зрелище, даровое представление, исключительно интересное сборище всяких людей--мужчин и женщин, место, где разыгрываются всякие сцены, печальные и веселые,--одним словом, своеобразный театр. Ночь тиха, в далеком небе мерцают звезды. То здесь, то там раздается лай собак, а домишко горит как свеча, спокойно и неторопливо. Спешить нечего! Со всех сторон подходят люди, вначале сонливо, затем все шумней, оживленней, вначале поодиночке, потом толпами, сбегаются целыми оравами. Евреи в арбеканфесах кидаются прямо в огонь спасать добро, женщины визжат, ребятишки плачут, парни отпускают шуточки, девушки хихикают. Дети Рабиновича тоже здесь. Вдруг Шолом слышит прямо над ухом мальчишеский голос: -- Едут! -- Кто? -- Пожарная команда. Пойдем поможем тушить! Взявшись за руки, мальчики мчатся через всю базарную площадь навстречу пожарной команде. По дороге Шолом узнает, что товарища его зовут Эля и что он сын писаря Доди. А Эля в свою очередь узнает, как зовут Шолома и кто его отец. Вторая их встреча произошла несколько позже, на этот раз уже днем, но тоже на улице и тоже на даровом представлении. Какой-то черный человек с белыми зубами показывал обезьяну, и за ним бегали мальчишки со всего города. Это было одно из тех любопытных зрелищ, которые так редки в Переяславе. Случалось, что по городу водили медведя с выжженными глазами, пляшущего на палке, или показывали Ваньку Рютютю в красных штанах, проделывавшего разные штуки, иногда давал представление цыган с обезьяной. Цыган и обезьяна--оба на одно лицо, будто их одна мать родила: у обоих одинаково сморщенные заросшие лица, одинаково плешивые головы, и оба смотрят одинаково жалобными глазами, протягивая за подаянием волосатые грязные, худые руки. Цыган говорит странным голосом, на непонятном языке, покачивая головой и строя такие уморительные гримасы, что поневоле смеешься: "Дай барин! Хорош обежьян! Американску!.." Ребята покатываются со смеху. Двух встреч было достаточно для того, чтобы эти мальчишки -- Шолом, сын Нохума Рабиновича, и Эля, сын писаря Доди, подружились. А тут еще они очутились в одном классе уездного училища, на соседних партах. Шолом увидел своего нового товарища как раз в тот момент, когда учитель начал первый урок. Протягивая руку и покачивая головой, Эля гримасничал, как цыган: "Дай барин! Хорош обежьян! Американску!.." Попробуйте-ка не расхохотаться! Разумеется, оба товарища получили порядочные нахлобучки--их оставили "без обеда". Тут-то и была навсегда закреплена их дружба. С той поры они стали жить душа в душу. Куда один, туда и другой. Вместе готовили уроки, вместе занимались и занимались хорошо. Они дали друг другу слово обогнать всех и стать лучшими учениками в классе. И они добились своего: далеко опередили других мальчиков и переходили из класса в класс первыми учениками, хоть и слыли первыми озорниками в городе. Никто из городских мальчишек не решался проделывать то, что они себе разрешали. Лучшие ученики, стипендиаты, им все сходило с рук. А как они знали грамматику! Какое слово ни вымолвишь, они сразу со своей грамматикой и давай склонять по падежам. Скажешь, например, стол, -- а они тут же: стол, стола, столу, стол, столом, о столе. Скажешь -- нож, а они: нож, ножа, ножу, нож, ножом, о ноже. А география! Кто еще сумеет объяснить так же, как они, почему земля круглая! Что вокруг чего вертится: земля вокруг солнца или солнце вокруг земли? Откуда берется ветер? Что бывает раньше--гром или молния? Как возникает дождь? Из всех предметов, которые проходили в училище, отцу Шолома нравилась одна география, потому что география делает человека просвещенным. Счет--- тоже неплохая вещь, математика изощряет ум, но не более. Взять, например, Иосю Фрухштейна -- человек он необразованный, нигде не учился, но дайте ему самую трудную задачу, и он моментально решит ее в уме. Или возьмите, к примеру, "Коллектора". Где он учился? В каком-то ешиботе. Так он, думаете, не знает алгебры? О Лейзер-Иосле и говорить нечего, об Арнольде из Подворок и подавно! Арнольд хоть сейчас готов экзамен сдать. Нет, говорите что хотите, но география это не математика. Географию нужно изучать. Географию нужно знать. А Шолом географию знает. Отец любит говорить с ним о географии и счастлив, если при этом бывает еще кто-нибудь. Забавно, когда при таком разговоре присутствует дядя Пиня. Поглаживая бороду и улыбаясь, он подтрунивает над маленьким философом, который носится со своей географией. Мальчишка желторотый, и имеет дерзость утверждать прямо в глаза своему дяде, старшему, что вертится не солнце, а земля. Ну, а если в писании сказано буква в букву: "Солнце, остановись в Гебеоне!" -- что ты на это ответишь?! Или вот, например, ты говоришь, что раньше гром, а потом молния. А если мы видим сначала молнию, а только после нее слышим гром, поддразнивая Шолома, спрашивает дядя Пиня и покатывается со смеху. Или вот, ты утверждаешь, что земля -- шар, то есть, что она круглая, как яблоко. Чем ты мне это докажешь? Шолом отвечает ему: "Если вы, дядя, хотите убедиться, потрудитесь завтра встать пораньше и посмотреть на монастырскую колокольню, когда исходит солнце,--тогда вы увидите, что раньше всего освещается верхушка колокольни..."--"Мне, конечно, больше и делать нечего, как только вставать на рассвете и смотреть на верхушку колокольни ради твоей географии, ха-ха-ха!.." Нет, дядя Пиня недоволен ни географией, ни училищем, ни тем, что сын Нохума Рабиновича дружит с сыном писаря. Тот черт его знает по какому пути поведет. Дядя Пиня уже и теперь слышал о мальчишках не столь приятные вещи. Он слышал, что они по субботам ходят гулять в Подворки и носят с собой носовые платки, и разговаривают они не по-еврейски, а по-русски. Увы, все это была чистая правда, святая истина. Больше того, мальчики действительно каждую субботу ходят в Подворки, правда, не гулять, как мы это дальше увидим... Они носят с собой в субботу не только носовые платки, но и мелочь, чтобы покупать груши. А говорят они между собой о таких вещах... Ах, если б дядя Пиня только знал, о чем они говорят и как говорят! Если б дядя Пиня знал, что оба паренька катаются на лодке и забираются вдвоем далеко-далеко, на противоположный берег. Там, лежа на зеленой траве, они читают книжки (русские), распевают песни (русские), грезят наяву, строят воздушные замки насчет будущего, когда оба окончат "уездное". Куда они поедут, каким наукам будут обучаться, кем они станут! И нужно правду сказать, настроение у них преобладало не еврейское, и еврейского содержания в этих сладких грезах тоже было мало, потому что Эля рос в доме, который был далек от всего еврейского, хотя--одно другого не касается--оплеух за нежелание молиться Эля получал от своего отца не меньше, чем все прочие мальчишки от своих отцов. Боюсь, все отцы таковы. Вы и теперь можете встретить отцов, которые сами делают что угодно, но от детей требуют, чтобы они были набожны и благонравны, не похожи на них самих. Нежелание молиться было у ребят застарелой болезнью еще со времен хедера. Пропускать слова в молитве было обычным делом, а с тех пор, как мальчики поступили в училище, они и совсем пренебрегали молитвой. Отец знал это, но делал вид, будто ничего не замечает. Находились, однако, люди, которые следили за ними и считали своей обязанностью открывать отцу глаза, чтобы он видел, что его дети постепенно сходят с пути истинного. Слежка приводила к тому, что мальчики еще больше пренебрегали молитвой и находили в этом некое душевное удовлетворение. Недаром старый учитель, разъясняя ученикам, этим маленьким грешникам, сущность греха, говорил: не так страшен грех, как стремление совершить его. Шолом до сих пор помнит вкус первого греха--нарушения субботы. Произошло это вот как. Субботний день. Обыватели, пообедав, предаются сладкому сну. На дворе ни души. Тихо и спокойно, хоть кувыркайся посреди улицы. Солнце печет, как в пустыне. Побеленные стены домов и деревянные заборы так и просятся, чтобы на них что-нибудь нарисовали или написали. Шолом держит руки в карманах. Там лежит у него кусочек мела, того мела, которым пишут в классе. Он оглядывается по сторонам -- ни живой души. Ставни закрыты. И бес нашептывает ему: "Рисуй!" Что бы ему такое нарисовать? И он наскоро рисует человечка, которого рисуют все ребята, напевая при этом: Точка, точка, запятая, Минус -- рожица кривая, Ручка, ручка и кружок, Ножка, ножка и пупок... И готов человечек с круглым лицом, с ручками, ножками и смеющимся ртом... Художник весьма доволен своим произведением. Не хватает только подписи. Шолом озирается по сторонам -- никого. Ставни закрыты. И бес снова нашептывает ему: "Пиши!" Что бы ему такое написать! И он красивым круглым почерком выводит под картинкой: Кто писал, не знаю, А я, дурак, читаю. Не успел он прочитать написанное, как чьи-то пальцы схватили его за левое ухо и довольно крепко. Я уверен, что никто из читателей не догадается, кому могла принадлежать рука, поймавшая героя этой биографии при совершении столь тяжкого греха, как открытое нарушение субботы. Разумеется, это был не кто иной, как дядя Пиня. Нужно же было именно ему проснуться раньше всех и раньше всех отправиться с визитом, чтобы пожелать кому-то доброй субботы. О дальнейшем рассказывать излишне. Не трудно себе представить, что тут не помогли ни мольбы, ни слезы--дядя Пиня отвел измазанного мелом Шолома домой и сдал его прямо на руки отцу. Но это ничто в сравнении с тем, что было позже, когда весь город узнал о случившейся истории и когда она дошла до начальства уездного училища. Дело приняло такой оборот, что парнишку едва не исключили. Отец чуть не плакал и вынужден был, несчастный, отправиться к "господину директору" просить пощады для сына. Только благодаря тому, что Шолом был одним из лучших учеников, стипендиатом, его пощадили и, уступив просьбам отца, не исключили из училища, зато учителя присвоили Шолому новое звание. Вызывая к доске, они не обращались к нему, как до сих пор, по имени, а называли его либо "художник", либо "писатель", растягивая это слово насколько возможно: -- Писа-а-а-а-тель! Это звание так уж за ним и осталось навсегда. 53. СРЕДИ КАНТОРОВ И МУЗЫКАНТОВ История с еврейской книжкой, вызывающей смех. -- Канторы с "коловратурой". -- Музыкант Иешуа-Гешл и его орава. -- Страсть к скрипке Склонность к писательству герой этой биографии проявлял с ранних лет. Его мечтой было стать писателем, пишущим не мелом на стене, но взаправдошным писателем, автором настоящей книги. Еще старый приятель "Коллектор" предсказывал Шолому, что он когда-нибудь сделается писателем и будет писать по-древнееврейски, как Цедербаум*, Готлобер*, Иегалел* и другие "великие". Арнольд из Подворок доказывал иное... Если уж этот малый и будет писать, то, конечно, по-русски, а не по-древнееврейски. В "Гамейлице", говорил он, и без него достаточно дилетантов, невежд, меламедов, пустомель. Не Цедербаума, не Готлобера, не Иегалела, а Тургенева и Гоголя, Пушкина и Лермонтова -- вот кого он должен брать в пример. Одним словом, либо по-древнееврейски, либо по-русски, -- что малый будет писать по-еврейски, никому и в голову не приходило. Еврейский -- да какой же это язык! Говорили-то, собственно, только по-еврейски, но что можно писать по-еврейски--никто не предполагал. "Жаргон"--чтиво для женщин, бабья утеха! Мужчина стеснялся и в руки брать еврейскую книгу: люди скажут--невежда. Однако еще с детства ясно помнится, как в маленьком заброшенном местечке Воронке одна еврейская книжка, написанная именно на еврейском "жаргоне", пользовалась наибольшим успехом. Какая это была книжка, Шолом сказать не может. Помнится только, что книжка была маленькая, тощая, разодранная, с желтыми засаленными страницами, без обложки и даже без заглавного листа. Однажды в субботу вечером все почтенные местечковые обыватели по обыкновению собрались у Нохума Вевикова на проводы субботы. Мать еще занята на кухне "валашским борщом", а собравшиеся тем временем развлекаются. Реб Нохум читает вслух книжку. Отец читает, а гости сидят за столом, курят и хохочут, покатываются со смеху. Чтеца ежеминутно прерывают громкие выражения восторга и добродушная ругань по адресу сочинителя: "Вот проклятая душа! Этакая шельма! Этакий мошенник! Черта б его батьке!" Даже сам чтец нe может удержаться и давится от смеха. Дети не хотят идти спать, а Шолом и подавно. Смысла того, что читает отец, он не понимает, но ему просто интересно наблюдать, как бородатые люди поминутно прыскают, заливаются смехом. Шолом сидит в стороне, смотрит на сияющие лица гостей и завидует человеку, который сочинил эту книжечку. И мечтой его становится, сделавшись большим, написать такую же книжечку, чтобы, читая ее, люди покатывались со смеху и, добродушно поругиваясь, сулили бы черта его батьке... Так или иначе, будет ли он писателем, или не будет, будет писать по-древнееврейски или по-русски, но образованным человеком он будет наверняка. Тут и сомнения нет. Стать образованным он должен был во что бы то ни стало, этого он хотел, научиться всему, даже игре на скрипке. Казалось бы, какое отношение имеет игра на скрипке к просвещению? Имеет, и прямое. Уменье играть на скрипке в те времена было одним из неотъемлемых признаков образованности, наравне со знанием немецкого или французского языка, которое порядочные родители считали необходимым дать своим детям. Практической пользы от этого не ждали, но приличный юноша, желающий быть совершенным, должен был знать все. Поэтому почти все дети уважаемых горожан учились играть на скрипке. Хаим Фрухштейн играл на скрипке, Цаля Мерперт играл на скрипке, Мотл Скрибный играл на скрипке. Играли и еще многие мальчики. Чем же Шолом Рабинович хуже их? Но отец не хотел, скрипки он не признавал. Это ни к чему, говорил он, жалко времени. Не в свадебные же музыканты метит его сын. Математика, география, словесность--это дело, но пиликанье на скрипке -- пустое занятие! Так говорил Нохум Рабинович и со своей точки зрения был, возможно, прав. Послушайте, однако, что говорил по этому же поводу музыкант Иешуа-Гешл -- деликатный человек и вполне благочестивый, с густыми длинными пейсами: одно другому не мешает. У него тоже есть дети не хуже других еврейских детей, и озорники они тоже порядочные, черта их батьке, но что из того? Разве они не играют у него на всех инструментах? А музыкант Бенцион? У этого Бенциона, который выучил всех молодых ребят играть на скрипке, был провалившийся нос, отчего он слегка гнусавил. Испытав сына Нохума Рабиновича и дав ему несколько уроков по первой части "Берио", он в присутствии своих учеников заявил, что у этого паренька "фаланф". На гнусавом языке Бенциона это означало "талант". Был ли у него и в самом деле талант, Шолом не знает. Знает он только, что с самых малых лет его тянуло к музыке, он томился по скрипке. И как назло, точно кто дразнил его, -- ему постоянно приходилось бывать в обществе канторов и музыкантов, вращаться в мире музыки и пения. Канторы и певчие постоянно бывали у них в доме, так как Нохум Рабинович сам певал у амвона и славился как ценитель пения. К тому же их заезжий дом служил, можно сказать, единственным пристанищем для канторов. Не случалось такого месяца, чтобы у них на дворе не появлялась повозка, набитая странными пассажирами -- живыми, юркими и всегда голодными. Были они большей частью оборваны и обтрепаны, как говорят -- наги и босы, но шеи укутаны шарфами, шерстяными теплыми шарфами. Набросившись, словно саранча, на дом, они поедали все, что бы им ни подали. Это уж как правило -- раз приехали певчие со всемирно известным кантором, значит голодные. "Всемирно известный кантор" целые дни надрывался, пробуя свою "коловратуру", он глотал сырые яйца, а певчие от усердия прямо на стену лезли. Однако, обладая большей частью слабыми голосами в противовес сильным аппетитам, компания эта не слишком восхищала народ своим пением и, хорошенько наевшись, уезжала, ничего не заплатив хозяевам. Мачехе, это, понятно, было не по вкусу, и она стала понемногу отваживать "всемирно известных" канторов. Пусть они лучше окажут любезность Рувиму Ясноградскому, говорила мачеха. Пусть заезжают к нему, так как едоков у нее, не сглазить бы, и своих довольно, а крикунов, не согрешить бы, и без них хватает... Так или иначе, но дети Рабиновича столько наслушались пения, что на память знали, кому принадлежит тот или иной напев, та или иная субботняя молитва: кантору Пице или кантору Мице, каштановскому, седлецкому, кальварийскому кантору или вовсе Нисе Бельзеру. Бывали дни, когда напевы носились в воздухе. В горле непроизвольно переливались мелодии, подчас не давая уснуть, плелись мысли. Так обстояло дело с пением. Что же касается музыки, то герой этой биографии имел возможность слушать музыку еще чаще, чем канторов, потому что как Иешуа-Гешл с густыми пейсами, так и Бенцион с провалившимся носом жили недалеко от Рабиновичей и в хедер приходилось обязательно идти мимо них. То есть это было не так уж обязательно, можно было их миновать, даже, пожалуй, ближе оказалось бы. Но Шолом предпочитал проходить именно мимо них, постоять под окнами и послушать, как музыкант Бенцион учит мальчиков играть на скрипке или как музыкант Иешуа-Гешл репетирует со своими сыновьями, "играющими на всевозможных инструментах". Шолома нельзя было оторвать от окна. Сыновья Иешуа-Гешла приметили его, и старший из них, Гемеле, угостил однажды Шолома смычком по голове, а в другой раз окатил холодной водой, но это не помогло. Одной цигарки было достаточно, чтобы подружиться с Гемеле, и Шолом сразу стал своим человеком в доме музыканта Иешуа-Гешла, теперь он не пропускал ни одной репетиции, -- а репетиции происходили там чуть ли не каждый день. Таким образом он получил доступ в компанию музыкантов, познакомился со всем музыкантским племенем, с их женами и детьми, с их нравами и обычаями, с их артистически-цыганским бытом и с музыкантским жаргоном, который он впоследствии, будучи уже Шолом-Алейхемом, частично использовал в произведениях: "Скрипка", "Стемпеню", "Блуждающие звезды" и других. Как видите, обстоятельства благоприятствовали тому, чтобы Шолом научился играть на скрипке. Наслушался музыки он немало. Талант, если верить, музыканту Бенциону, у него был. Чего же недоставало? Инструмента -- скрипки. Но скрипка стоит денег, а денег-то и нет. Как же быть? Нужно, следовательно, добыть денег... И тут-то, когда дело дошло до денег, и случилась история, смешная и печальная, вроде трагикомедии. 54. НЕ УКРАДИ Кошелек с мелочью. -- Герой совершает кражу и раскаивается. -- Как избавиться от кошелька? Среди останавливавшихся в заезжем доме Рабиновичей был один постоянный гость, хлеботорговец из Пинска, литовский еврей по фамилии Вольфсон. Этот Вольфсон живал у них месяцами и уже имел свою постоянную комнату, которую так и называли "комнатой Вольфсона", даже когда сам Вольфсон был в Пинске. Ему подавали отдельный самовар -- "самоварчик Вольфсона". Вольфсон этот считался у Рабиновичей своим человеком, ел то, что ели они сами, а когда хозяйка (мачеха) бывала не в духе, ему доставалось наравне со всеми, как родному... Дома он носил короткий халат, а иногда ходил и вовсе без халата. Курил он очень толстые крученые сигары и любил разговаривать, держа сигару в зубах, а руки в карманах. Говорил без меры и без удержу. Комната его всегда открыта, самовар вечно на столе, ящик стола заперт, но ключи висят тут же; один поворот ключа--и ящик открыт. Что находится в ящике--известно всем. Там лежат книги, письма, счета и деньги: большой толстый бумажник, туго набитый ассигнациями,--кто его знает, сколько их там!--и, кроме того, старый, облезлый кожаный кошелечек, всегда полный серебра и медяков. Немалая, видно, сумма! Случись у такого мальчика, как Шолом, хоть половина этого капитала, ему было б достаточно, чтобы купить лучшую скрипку в мире. Вольфсон не раз у всех на глазах открывал ящик, и Шолом невольно поглядывал на набитый ассигнациями бумажник и особенно на кожаный кошелечек с мелочью. У него было тайное желание--чтобы Вольфсон как-нибудь потерял этот кошелек, а он, Шолом, нашел бы его. Так можно было бы и капитал приобрести и невинность соблюсти. "Возвращение потери", конечно, одно из самых благих дел, но обладать таким кошельком -- дело еще более благое. Он, однако, и не думал терять его, этот еврей из Литвы! И Шолом принял отчаянное решение: если случится так, что Вольфсон даст ему почистить брюки и забудет в них кошелек, то черта с два он его получит! Выскользнул из кармана во время чистки, чем Шолом виноват! Однако Вольфсон тоже не дурак, каждый раз, давая детям чистить свою одежду, он предварительно опоражнивал все карманы. Литовский еврей остается верен себе! Шолому становится досадно, и он решает: раз тот терять не теряет и забывать не забывает, нужно по крайней мере заглянуть в кошелек и узнать, сколько там мелочи. С этим намерением не для того, упаси бог, чтобы совершить кражу, а просто из любопытства, Шолом как-то утром заглянул в комнату Вольфсона и повертелся там, будто бы убирая со стола, в то время как сам Вольфсон стоял в зале с толстой сигарой во рту и тараторил. Из этой попытки, однако, ничего не вышло. Не успел Шолом ощутить холод ключа в руке, как ему показалось, что вся связка подняла трезвон, и он весь задрожал. Он круто повернулся и выскочил из комнаты Вольфсона с пустыми руками. Итак, на первый раз номер не удался. Шолом ждал другого удобного случая, упрекая себя как вора: "Ты, Шолом, вор! Если тебе хоть раз в голову пришла дурная мысль, значит, ты вор! Вор, вор!" Второй случай не заставил себя долго ждать. Вольфсон не любил сидеть один в четырех стенах своей комнаты. В зале обычно бывали постояльцы, поэтому он предпочитал коротать время там и, попыхивая сигарой, разглагольствовать. Шолом опять забрался в его комнату, намереваясь на этот раз не только полюбопытствовать, но и поживиться кое-чем. Ведь он уже все равно вор... Перегнувшись через весь стол, как будто пытаясь что-то достать с другого конца, он тем временем левой рукой взялся за холодный ключик; поворот вправо -- замок открылся с тихим "дзинь" и умолк. Шолом заглянул в ящик и оцепенел. Первым делом он увидел раскрытый толстый бумажник, туго набитый бумажными деньгами; красными десятками, синими пятерками, зелеными трешками и желтыми рублевками--кто знает, сколько там могло быть! Вытащи он оттуда одну только красненькую--все было бы в порядке. Кто там заметит! Бери же, дурень, и тащи! Нет, он не может! У него руки трясутся, зуб на зуб не попадает, даже дыхание сперло. Лучше уж кожаный кошелек! Вот он, тоже полнехонький. Шолом хочет взять его, но правая рука не слушается. Открыть кошелек и вынуть несколько серебряных монет тоже неплохо, но слишком много возни. Взять кошелек и сунуть в карман -- сразу заметят. А время не ждет, проходят минуты, каждая минута -- год. И тут раздается шорох. Ага, он шаркает уже своими истоптанными шлепанцами, этот литвак. Поворот ключа правой рукой в обратную сторону, и Шолом уходит из комнаты снова с пустыми руками. Он уверен, что обязательно кого-нибудь встретит. Но никого нет. Вернуться обратно поздно! Надо было раньше! Пропустил такой случай! Ты идиот, Шолом! Идиот и вор! То и другое вместе... Зато в третий раз, некоторое время спустя, все сошло гладко. Не теряя времени на подготовку, без долгих проволочек Шолом подошел прямо к столу, отпер замок и, сунув руку в ящик, схватил кошелек, проворно опустил его в карман и затем, заперев ящик, пошел со своими книгами в училище, медленно, не спеша, внешне хладнокровный, даже несколько вялый. Но, выйдя из дому, он почувствовал, что кошелек сквозь карман жжет ему тело, и понял, что ни в коем случае, ни под каким видом он не должен держать его при себе, тем более в первый день. И вместо того чтоб сразу пойти в училище, он забежал в дровяной сарай и сунул кошелек в дальний темный угол между дровами и стеной, хорошенько запомнил это место и--марш в школу. Если вам случится когда-либо встретить парня с пылающим лицом, с горящими глазами, в странном возбуждении, готового для вас в огонь и воду, но рассеянного, погруженного в себя, знайте, что у этого парня какая-то тайна, известная только ему и богу. Именно так выглядел в то утро герой этой биографии. Он смотрел на всех виноватыми глазами, словно грешник, ему казалось, что все догадываются о его сокровенной тайне. Товарищ его Эля, лучше всех знавший его, тотчас спросил: "Что с тобой, Шолом, ты опять намазал какую-нибудь штуку на заборе?" -- "Попридержи язык, Элик, не то я тебе намажу такую штуку на физиономии, что забудешь, как тебя зовут!" -- "В самом деле? А ну, попробуем! Посмотрим кто кого!" Эля засучил рукава и приготовился дать сдачи, как он это умел. Но его товарищу было не до драки. Всем своим существом, всеми своими помыслами он находился там, в дровяном сарае. Второпях он даже не успел посмотреть, что в кошельке. Он никак не мог дождаться конца уроков, чтобы, придя домой, забежать на минутку в сарай и хоть одним глазком взглянуть, каким богатством он владеет. Дома Шолом застал суматоху и переполох: постели раскиданы, в кухне все вверх дном, служанка плачет, клянется, что ни сном, ни духом не виновата. Отец вне себя, он еще больше согнулся,--лицо его приобрело землистый оттенок. Мачеха разъярена, рвет и мечет, призывает все кары небесные. На кого -- трудно сказать, так как она сыплет проклятиями во множественном числе. Из-под носа утащили, утащили б вас черти! Кошелек с деньгами как сквозь землю провалился, чтоб вам провалиться! Никто не видел кошелька, света божьего вам невзвидеть! Кто же после этого захочет у нас останавливаться -- остановиться бы вам навеки. А сам постоялец, Вольфсон, стоит себе в халате с сигарой в зубах, заложив руки в карманы, поглядывая на детей, улыбается и говорит, словно про себя: "Только сегодня утром держал этот кошелек в руках. Из дому никуда не выходил". -- Не видели вы кошелька?--обращается к детям отец, и Шолом отвечает за всех: -- Какой кошелек? Отец редко сердится, но сейчас он не может сдержаться и набрасывается на своего любимца. --"Какой кошелек?"--повторяет он за ним с досадой.--Как вам нравится этот простачок? Все утро только и разговоров: "кошелек, кошелек!", а он спрашивает, какой кошелек! Отец обращается к постояльцу: -- Сколько все же денег было у вас в кошельке? -- Дело не в деньгах, -- отвечает Вольфсон, -- речь идет о кошельке. Только сегодня он был у меня в руках, я даже из дому не выходил. Нет, Шолому тоже не время узнавать, сколько денег в кошельке. Он не такой идиот, чтобы теперь, в горячую минуту идти в сарай возиться с кошельком. Ему не к спеху, он может отложить это дело на завтра или на послезавтра. А сейчас нужно сесть за книжки, выучить географию и историю, разобрать несколько теорем. Он, мол, чист перед богом и перед людьми. А кругом пожар! Служанку уволили. Мачеха продолжает рвать и метать. Весь дом как в лихорадке. Все ищут кошелек, и Шолом вместе со всеми. Он бросает взгляд на отца, и у него замирает сердце--он не может видеть его согнутой спины, не может слышать его стонов и вздохов. И только теперь воришка чувствует, какую отвратительную штуку он выкинул, и жалеет о случившемся, и зол на дьявола-искусителя, который толкнул его на такой грех, на скользкую дорожку. Годом представлялся каждый час, и день казался вечностью. Шолом еле дождался вечерка, когда шум и сутолока немножко улеглись и другие домашние горести, заботы о хлебе насущном заставили на время забыть о случившейся краже. Тогда воришка выскользнул во двор, пробрался в дровяной сарай и, тихо опустившись на землю, вытащил из щели кошелек, открыл, заглянул в него. Там лежала стертая старинная монета, ценность которой в давние времена составляла гривенник, теперь же она ничего не стоила, никто ее не брал. Сам же кошелек тоже никакой цены не имел. Совсем никчемный кошелек--замок ни к черту, кожа вытерта и засалена, у краев порыжела и сморщилась, как лицо у старой бабки; такой кошелек стыдно даже в руки брать. Стоило из-за этой дряни совершить такой скверный поступок--нарушить седьмую заповедь: "Не укради!" Когда Шолом вернулся в дом, мачеха почтила его своим вниманием -- велела подать постояльцу самовар. Постоялец Вольфсон имел каждый раз привычку, когда ему подавали самовар, потирать руки и произносить нараспев, в рифму: "Так, так, подавай! Будем пить тихонько чай". Теперь он к этому добавил: "Ну как, нет кошелька?" Он посмотрел мальчику в глаза, и Шолом почувствовал скрытую иронию и в голосе его и во взгляде. А может быть, это ему только почудилось? Как говорится: "Знает кошка, чье мясо съела" или: "На воре шапка горит". Во всяком случае, Шолом в эту минуту возненавидел Вольфсона всем сердцем, видеть не мог его литвацкую физиономию, слышать не мог его литвацкого произношения, он проклинал и то и другое всеми проклятиями, какие только знал... Как же быть с чертовым кошельком? Нехорошо, если его найдут в сарае под дровами. Не поторопились бы рассчитать служанку, то лучше было бы подбросить кошелек. Теперь же, когда девушку прогнали, подозрение падет только на детей -- дело плохо. Ночью Шолому долго не удавалось заснуть. Он никак не мог примириться с мыслью, что случившееся не сон, не дурной сон. Неужели это правда? Неужели он вор, обыкновенный вор?! Его даже потом прошибло -- как низко может пасть человек!.. Что же будет дальше?.. А дальше он уснул. И во сне видел кошельки, и даже вовсе не кошельки, а живые отвратительные существа -- желтые, сморщенные, облезлые, холодные и скользкие, как черви, как лягушки... Они шевелятся, ползают по его телу, забираются за воротник, под мышки, брр! Он просыпается, заглядывает под одеяло, ощупывает себя -- слава богу, это только сон!.. Да, но как же все-таки избавиться от кошелька? Другого выхода нет -- надо закинуть его в такое место, чтобы сам черт не нашел. Но куда? В соседский огород? На кладбище? В женскую синагогу? Нет, лучше всего -- с моста в воду. И самое подходящее время для этого суббота. На этом Шолом и остановился. Суббота. Конец лета. На дворе еще тепло. Молодые люди разгуливают без верхней одежды, девушки ходят с зонтиками. Среди гуляющих и наш герой. Кошелек запрятан глубоко в кармане и набит камешками, чтобы он надежней пошел ко дну. К несчастью, на мосту полно народу, а Шолому нужно, чтоб никто не видел, как он будет проделывать свою операцию. Шолом долго расхаживает среди гуляющих, заглядывает каждому в глаза, и ему кажется, что все как-то странно посматривают на него. А может быть, ему только мерещится? Все та же история: "На воре шапка горит". Но вот господь помог -- вокруг нет никого. Шолом забился в уголок между свайными столбами, на которых держится мост, перегнулся всем туловищем через перила, как будто увидел в воде бог весть какую интересную вещь. Затем нащупал в кармане проклятый кошелек, и показалось ему, что в руке у него что-то живое, гадкое, вроде жабы. Он тихонько вынул руку и разжал пальцы. Плюх -- и нет кошелька! На месте, где он упал, появился круг. Круг этот становится все шире и шире, затем появился другой, третий... Шолом не мог оторвать глаз от того места, где утопил он свой грех, где навеки погребена его тайна. Но вот чей-то приятный голосок вывел его из задумчивости, чарующе прозвучал смех: -- Рыбки плавают? Ха-ха!.. Чем же еще там любоваться? Шолом повернул голову и увидел дочь кантора с подругой. -- Вы давно уже здесь? -- спросил он девушек. -- Все время, ха-ха!--ответили они со смехом. Им было смешно, а у него внутри словно что-то оборвалось. Неужели они видели, что он здесь делал?! Глупый паренек! Напрасны были его страхи. Его ждало другое горе, совсем неожиданное. Ему суждено было пережить, как мы это сейчас увидим, новую драму под названием "Дочь кантора". 55. ДОЧЬ КАНТОРА Дочь кантора Цали. -- Пламенная любовь. -- Переписка двух юных сердец.--Письмо героя попадает в чужие руки Ту же роль, какую в больших городах играют гимназисты и студенты, в маленьком городишке в те времена играли ученики уездного училища. Одного только им не хватало--формы. Им разрешалось то, чего обыкновенным мальчишкам из хедера никак не простили бы. Например, учинить каверзу синагогальному служке, купаться в реке вне стен купальни, подтрунивать над кем угодно и даже разговаривать с девушкой, только бы она была из хорошего дома. Девушки же по ним прямо с ума сходили. Нужно, однако, оговориться, что тут и не пахло флиртом или романами. Это чистейшие и самые святые отношения, какие только возможны между юношей и девушкой. Я ни на волос не преувеличу, если скажу, что отношения между ангелами не могут быть чище и невиннее, чем отношения между дочерью кантора и юным героем этой биографии. Где, когда и при каких обстоятельствах состоялось их первое знакомство, трудно сейчас припомнить, да это и не так важно. Другого времени для встречи, кроме субботы, и другого места, кроме моста, ведущего в Подворки, в городе не было. Кто из них заговорил первым, юноша или девушка, и о чем они говорили в первый раз--установить трудно. Началось это, несомненно, с внимательного взгляда, с улыбки. Затем как бы нечаянное прикосновение локтем. Потом рукой за фуражечку: "Здрасте!", позже, не притрагиваясь к фуражке: "Как поживаете?" И лишь после этого при дальнейших встречах останавливались на минутку, болтали о совершенно незначительных вещах и закидывали словечко насчет следующей встречи: О н. До свиданья. О н а. Когда? Опять в субботу? О н. Когда же, как не в субботу? О н а. Где? Снова здесь, на мосту? О н. Где ж еще? О н а. Может быть, в другом месте? О н. А именно? О н а. Где вы будете в праздник торы, во время "гакофес"? * О н. Где же еще -- в большой синагоге. О н а. Почему не в холодной молельне? О н. Там, где ваш отец молится? О н а. Не все ли равно? О н. Отец вдруг хватится, что меня нет. О н а. Если вы маленький мальчик, который боится папы... Он не дает ей закончить. Эти слова задевают его за живое. Как, ему говорят, что он маленький мальчик, который боится отца! И кто это говорит! Он находит ловкий выход из положения: ему нужно сказать ей что-то очень важное, но она не одна, а с подругой. Дочь кантора краснеет и делает знак подруге, чтобы она отошла в сторону. Та отходит, и они с Шоломом остаются наедине. Она готова выслушать его секрет. Он не заставляет себя долго ждать и заплетающимся языком говорит: "Я давно собираюсь сказать вам, что хотел бы увидеться с вами с глазу на глаз, без провожатых и подруг".--"Мало ли что! А я разве не хотела бы встретиться с вами с глазу на глаз, без провожатых и подруг? Но это невозможно. Меня не отпускают одну. Мать следит за тем, чтобы я одна никуда не уходила. Но вам незачем стесняться моей подруги-- она девушка тихая, скромная и сама не прочь поболтать с парнем. А если вы хотите знать, то эта девушка тоже влюблена в парня..." Тоже влюблена? Из этого следует, что она, дочь кантора, наверняка влюблена! "Я хотел бы знать, кто этот счастливец?.."--"Много будете знать, скоро состаритесь". Нужны ли еще пояснения? Разве не ясно, что, счастливец не кто иной, как он сам! И если в этом есть хоть капля сомнения, достаточно взглянуть на ее сияющее лицо, на излучающие счастье глаза. Знакомое лицо, знакомые глаза. Где он видел эту девушку со светлыми вьющимися волосами? Даже рука ее знакома ему -- белая ручка с тонкими, длинными пальцами. Белая ручка, нежная и теплая. Он первый раз в жизни держит в своей руке девичью руку... Как благочестивый еврей ожидает прихода мессии, так ожидал он счастливого дня праздника торы. Каким томительным было это ожидание! Дни тянулись словно смола. Он чуть с ума не сошел. И Шолом решился излить свою душу на бумаге, в письме, сам не зная зачем и для чего. Он писал целый день и целую ночь, и слова лились так безудержно, как поток, для которого нет преград, как стремительно бьющий фонтан. Письму не было бы конца, если бы не вышла бумага. Как автор ни далек от богатства, он сейчас дорого бы дал за этот документ. Скоро сказка сказывается, да не скоро дело делается. Письмо-то написано, но как доставить его девушке. Единственное средство -- переслать через подругу. Но это значит посвятить в тайну третье лицо, довериться постороннему человеку, которого ты не знаешь, не ведаешь. Это бы, пожалуй, тоже не остановило Шолома, но тут новая беда: как подступиться к этому третьему лицу? Впрочем, выход есть--придется вовлечь в предприятие четвертое лицо -- того самого парня, в которого влюблена подруга дочери кантора. Парень с парнем--это совсем другой разговор! Парень с парнем всегда столкуется, даже насчет самых секретных вещей. Остается только мелочь--разыскать парня и завязать с ним дружбу. Это уж кажется совсем легко, но опять-таки не так скоро делается, как говорится, Парень этот служил приказчиком в скобяной лавке. Он был недурен собой, только руки у него настоящие лапы. Подступиться к нему не составляло особого труда, трудно было только объяснить, зачем он понадобился Шолому. Уже при первой попытке чуть не вышел скандал. Хозяйке скобяной лавки, закутанной совсем не по сезону, с чернотой под носом и с черными руками (оттого, что этими руками она отвешивает гвозди и дробь, а затем ими же вытирает нос) не понравилось, что ее приказчик водит знакомство с сыном Рабиновича. Какие дела могут быть у приказчика с сыном реб Нохума Рабиновича! Это одно. Во-вторых, когда дошло до самого главного и Шолом сказал приказчику, что якобы у него есть просьба к его невесте, тот взъерошился, словно петух при виде кошки, которая подбирается к его курам. -- Откуда ты знаешь, что у меня есть невеста? -- Я знаком с ее подругой. -- С канторской дочкой? Э, здесь ты нарвешься на "костолома". Шолом не понял, что такое собственно "костолом", но по усмешке приказчика догадался, что это, должно быть, не из приятных вещей. -- Какой такой костолом? -- Это уж мое дело. Давай рассказывай, что за просьба у тебя. Шолом вытащил из кармана увесистое письмо и подал его приказчику. -- Ваша невеста должна передать это дочери кантора и переслать через вас ответ. Приказчик взял письмо и осмотрел его со всех сторон. -- Это все? Приходи завтра и, должно быть, получишь ответ, Уф, прямо камень с сердца свалился! Назавтра в условленное время Шолом получил от приказчика ответ, что еще нет ответа. -- Приходи завтра, и ответ будет наверняка. Назавтра опять то же--ответа нет. Тут Шолом заметил,--а может быть, ему только показалось,-- что приказчик как-то странно усмехает