отов отдать жизнь. Сейчас, когда я вспоминаю те времена, мне кажется, что все это был сон. Правда, ни прежде, ни потом не встречал я такого восторженного идеалиста, как Леон. В начале 1861 года Стах ушел от Гопфера. Он поселился у меня (в той самой комнатушке с зарешеченным окном и зелеными занавесками), бросил торговлю и стал посещать университет в качестве вольнослушателя. Странным вышло его прощанье с магазином: я хорошо запомнил все, потому что сам зашел за ним. Он расцеловался с Гопфером, потом спустился на минутку в подвал проститься с Махальским, но немного задержался там. Сидя в столовой, я услышал какой-то шум, смех служащих и посетителей, но я не подозревал о подвохе, который они подстроили Стаху. Вдруг вижу (ход в погреб был тут же, в помещении ресторана), как из люка высовываются две красные руки, хватаются за края, и вслед за ними показывается голова Стаха и исчезает - раз и еще раз. Посетители и прислуга покатились со смеху. - Ага! - закричал один из завсегдатаев. - Что, трудно без лестницы выкарабкаться из погреба? А тебе захотелось из магазина да - прыг - прямо в университет! Ну и вылезай, раз ты такой умный... Стах опять выставил руки, опять вцепился в края люка и, натужившись, высунулся до половины. Я думал, у него кровь брызнет из щек. - Ишь как карабкается... Славно карабкается, право! - воскликнул другой посетитель. Стах закинул ногу на пол и в следующую секунду был уже наверху. Он не рассердился, однако же и никому из сослуживцев не подал руки, просто взял свой узелок и пошел к дверям. - Что ж ты не прощаешься, пан доктор? - кричали ему вслед завсегдатаи Гопфера. Мы молча шли по улице. Стах кусал губы, а мне уже тогда пришло в голову, что то, как Стах карабкался из подвала, - символ всей его жизни, которая прошла в попытках вырваться из магазина Гопфера в широкий мир. Знаменательный случай! Ибо Стах и по нынешний день продолжает карабкаться вверх. И бог знает, сколько полезного для нашей страны мог бы совершить такой человек, если б на каждом шагу у него не выхватывали лестницу из-под ног и ему не приходилось бы тратить столько времени и сил, чтобы подняться на следующую ступень. Перебравшись ко мне, он принялся работать дни и ночи напролет; иной раз меня даже зло брало. Вставал он около шести и сразу принимался за книги. К десяти бежал на лекции, потом снова читал. После четырех ходил по урокам (большей частью в еврейские дома, куда его рекомендовал Шуман) и, вернувшись, опять читал, читал, далеко за полночь, пока его не сваливал сон. Уроки давали ему немалый заработок, и он мог бы жить безбедно, если бы время от времени его не навешал отец, который нисколько не изменился, разве только в том, что сюртук носил не песочного, а табачного цвета и бумаги свои заворачивал в синий платок. В остальном он остался таким же, каким я видел его в первый раз. Он подсаживался к сыну, раскладывал на коленях бумаги и говорил тихим, монотонным голосом: - Все книжки да книжки! Ты выбрасываешь деньги на ученье, а мне не хватает на тяжбу. Хоть два университета окончи - не выбиться тебе из унижения, пока мы не получим дедовского поместья. Только тогда люди признают, что ты дворянин не хуже других... Тогда и родня объявится... Все свободное от занятий время Стах посвящал опытам с воздушными шарами. Он достал большую бутыль и приготовил в ней с помощью купороса какой-то газ (не помню уж, как он назывался); газом этим он наполнял воздушный шар - правда, не очень большой, но весьма искусно сделанный. Под шаром уместил машинку с маленьким ветряным двигателем... Так и летало это сооружение под потолком, пока не портилось, стукнувшись о стенку. Тогда Стах клал заплатку на свой шар, чинил машинку, наполнял бутыль разными гадостями и снова делал свои опыты - и так без конца. Однажды бутыль разорвало, а купоросом ему едва не выжгло глаза. Но до того ли было Стаху, раз он решил, хотя бы с помощью воздушного шара, "выбиться" из незавидного своего положения! С того времени как Вокульский поселился со мной, в магазине у нас появилась новая покупательница - Кася Гопфер. Не знаю, что ей так нравилось у нас: моя ли борода или туша Яна Минцеля? Надо сказать, что близ ее дома было по крайней мере десятка два галантерейных магазинов, однако она предпочитала наш и приходила к нам по нескольку раз в неделю. "Дайте мне штопку, или дайте катушку шелку, или иголок на десять грошей..." За такой мелочью она бегала за версту, в дождь и в ведро, а покупая на несколько грошей булавок, по получасу просиживала в магазине и разговаривала со мной. - Почему вы никогда не придете к нам с... паном Станиславом? - спрашивала она, краснея. - Папаша... и все мы так вас любим... Сначала меня удивляла столь неожиданная любовь старого Гопфера, и я доказывал Касе, что слишком мало знаком с ее отцом, чтобы явиться к нему с визитом. Но она твердила свое: - Видно, пан Станислав рассердился на нас, только я уж и не знаю за что. И папаша... и все мы так к нему расположены. Право же, пану Станиславу не на что бы обижаться... Пан Станислав... И так, говоря о пане Станиславе, она покупала шелк вместо штопки или иголки вместо ножниц. А хуже всего то, что бедняжка таяла на глазах. Всякий раз, когда она приходила к нам купить какой-нибудь пустяк, мне казалось, что она выглядит немножко лучше. Но едва сбегал с ее лица румянец первого смущения, я убеждался, что она становится все бледнее, а глаза ее западают все глубже и глядят все грустнее. А как она допытывалась: "Пан Станислав никогда не заходит в магазин?" Как смотрела на дверь, ведущую в сени, к моей комнатушке, где в нескольких шагах от нее Вокульский корпел над книгами, не догадываясь, что о нем так тоскуют! Жаль мне стало бедняжку, и однажды вечером, когда мы со Станиславом пили чай, я сказал: - Не дурил бы ты да зашел как-нибудь к Гопферу. Старик богатый. - А чего ради мне к нему ходить? - возразил он. - Хватит, достаточно я у него побегал... - И при этих словах его даже передернуло. - Того ради, что Кася по тебе сохнет! - Отстань ты со своей Касей! - оборвал он. - Девушка она предобрая, не раз украдкой пришивала мне оборванную пуговицу на пальто или подбрасывала цветок в окошко, да не пара она мне и я ей не пара. - Голубка чистая, не девочка! - не отставал я. - В том-то и беда. Ведь я-то не голубок. Меня могла бы привязать только такая женщина, как я сам. А такой я еще не встречал. (Встретил он такую шестнадцать лет спустя, и, ей-богу, радоваться нечему!) Понемногу Кася перестала бывать у нас в магазине, зато старик Гопфер явился с визитом к супругам Минцелям. Должно быть, он им что-нибудь говорил о Стахе, потому что на другой день Малгожата Минцель прибежала вниз и напустилась на меня: - Это что за жилец у вас, по котором барышни с ума сходят? Кто он, этот Вокульский? Ясек, - обратилась она к мужу, - почему он у нас еще не был? Мы должны его сосватать, Ясек... Пусть он сейчас же идет к нам. - Да пускай себе идет хоть и к нам, - отвечал Ян Минцель, - но что до сватовства, то уж уволь: я честный купец и сводничеством заниматься не намерен. Пани Малгожата чмокнула его в потную щеку, словно еще не кончился медовый месяц, а он мягко отстранил ее и утерся фуляровым платком. - Горе с этими бабами! - сказал он. - Обязательно им нужно кого-то втягивать в беду. Сватай, душенька, сватай хоть самого Гопфера, не то что Вокульского, но помни: я за это расплачиваться не буду. С тех пор всякий раз, когда Ян Минцель отправлялся выпить кружку пива или в купеческое собрание, пани Малгожата приглашала меня и Вокульского к себе. Обычно вечер проходил так: Стах в три глотка выпивал свой чай, даже не взглянув на хозяйку, потом, засунув руки в карманы, погружался в размышления, вероятно, о своих воздушных шарах, и молчал, словно в рот набрал воды, между тем как хозяйка так и разливалась, стараясь обратить его к любви. - Возможно ли, пан Вокульский, чтобы вы еще никогда не любили? - говорила она. - Вам, насколько я знаю, лет двадцать восемь, почти столько, сколько мне... Я уже считаю себя старой бабой, а вы все еще словно невинный младенец... Вокульский сидел, время от времени перекладывая ногу на ногу, но по-прежнему не говоря ни слова. - О, панна Катажина - лакомый кусочек, - продолжала хозяйка. - Хорошенькие глазки (только как будто один с изъяном - не помню, который) и фигурка недурна, хотя одна лопатка чуть повыше другой (но это даже мило). Носик, правда, не в моем вкусе, и рот великоват - зато какая же это золотая душа! Добавить бы ей еще чуточку ума... Но ум, пан Вокульский, у женщины приходит с годами, примерно так к тридцати... Сама я в возрасте Каси была глупенькая - ну просто канарейка... Влюбилась в моего теперешнего мужа! Уже на третий раз пани Малгожата приняла нас в капотике (капотик был прехорошенький, весь в кружевах), а на четвертый я вовсе не получил приглашения, один Стах. Ей-богу, не знаю, о чем они болтали. Я только видел, что Стах возвращается домой все более не в духе и жаловался, что эта баба отнимает у него драгоценное время, а пани Малгожата твердила мужу, что Вокульский очень бестолков и что ей придется немало потрудиться, пока она его сосватает. - Поработай, душенька, поработай над ним, - поощрял ее муж, - а то жалко девушку, да и Вокульского. Страшно подумать, что такой хороший парень, который столько лет служил при магазине и мог бы после смерти Гопфера стать хозяином магазина, - что такой парень пропадает ни за что ни про что в университете! Тьфу! Укрепившись в своих добрых намерениях, пани Минцелева уже не ограничивалась приглашениями на вечерние чаепития, от которых Стах большей частью уклонялся, но стала и сама частенько забегать в мою комнатушку, заботливо расспрашивая про Стаха, не захворал ли он, и удивляясь, как это Стах еще никогда не влюблялся, он, который едва ли не старше ее (думается все-таки, что она была старше его). В то же время с ней стало твориться что-то неладное: то она принималась плакать, то хохотать, то распекала мужа, который удирал из дому на целые дни, то пеняла мне, что я простофиля, что я жизни не понимаю и пускаю к себе каких-то подозрительных жильцов. Словом, в доме начались такие скандалы, что Минцель даже начал худеть, несмотря на то, что поглощал все большее количество пива. А я решил: одно из двух... или откажусь от службы у Минцелей, либо попрошу Стаха съехать с квартиры. Каким образом пани Малгожата узнала о моих затруднениях, понятия не имею. Только вбегает она однажды вечером ко мне в комнату и заявляет, что я ей враг, что, должно быть, я очень подлый человек, если сгоняю с квартиры такого жильца, как Вокульский. Потом прибавила, что муж ее тоже подлец, и Вокульский подлец, и вообще все мужчины подлецы, и кончила тем, что закатила истерику на моем собственном диване. Такие сцены повторялись несколько дней подряд, и не знаю, к чему бы это привело, если б всему не положило конец самое необычайное событие, какое мне только случалось видеть. Однажды Махальский пригласил нас с Вокульским к себе на вечер. Мы вышли уже в десятом часу и направились, само собою, в излюбленный подвал Яна, где при свете трех сальных свечей уже сидело человек пятнадцать и среди них - пан Леон. Пожалуй, никогда мне не забыть этой картины: собравшиеся, большей частью молодежь, заняли весь подвал; лица их выделялись на черном фоне стен, выглядывали из-за бочек или расплывались во мраке. Радушный хозяин еще на лестнице поднес нам по огромной чарке вина (и отнюдь не дурного!); меня он окружил особым вниманием, вследствие чего у меня сразу зашумело в голове и уже через несколько минут я ничего не соображал. Поэтому я уселся в сторонке, в глубокой нише, и, совсем осовев, посматривал на гостей. Что там происходило, толком не скажу, ибо в голове моей проносились самые дикие фантазии. Мне мерещилось, что Леон говорит, как всегда, о могуществе веры, об упадке духа и необходимости самоотречения, а присутствующие громко ему вторят. Однако дружный хор приутих, когда Леон стал толковать, что пора, мол, наконец испытать эту готовность к подвигу. Спьяну, что ли, только мне почудилось, будто Леон вызывает собравшихся прыгнуть с виадука Новы Зъязд на проходящую под ним улицу, а в ответ все как один замолчали, а многие даже попрятались за бочки.{444} - Значит, никто не решится на подвиг? - выкрикнул Леон, заламывая руки. Молчание. Подвал словно вымер. - Значит, никто?.. Никто?.. - Я, - отозвался голос, который я не сразу узнал. Смотрю - возле догорающей свечи стоит Вокульский. Однако вино Махальского до того было крепкое, что в эту минуту я потерял сознание. После пирушки в подвале Стах несколько дней не являлся домой. Наконец пришел - в платье с чужого плеча, похудевший, но с высоко поднятой головой. Тогда я впервые услышал в его голосе ту жесткую нотку, от которой и поныне меня коробит. С тех пор он совершенно изменил образ жизни. Воздушный шар вместе с двигателем забросил в угол, где их вскоре затянуло паутиной; бутыль, в которой он изготовлял газ, отдал дворнику для воды, а в книги и не заглядывал. Так и валялись теперь эти сокровищницы человеческой мудрости - одни на полке, другие на столе, одни раскрытые, другие даже не разрезанные. А он тем временем... Случалось, что по нескольку дней сряду он не бывал дома, даже не приходил ночевать; а то вдруг являлся вечером и, не раздеваясь, бросался на непостланную постель. Иногда вместо него приходили какие-то чужие люди, ночевали на диване, на кровати Стаха, а то и на моей, и не только "спасибо" не говорили, но так и уходили, не назвав себя. Нередко Стах приходил один, безвыходно просиживал несколько дней дома, ничего не делая, нервничал и все время к чему-то прислушивался, как любовник, который пришел на свидание с чужой женой и опасается, как бы вместо нее не явился муж. Не думаю, чтобы этой чужой женой была Малгожата Минцелева, кстати она тоже не находила себе места. С утра эта женщина успевала обегать по крайней мере три костела, видимо решив повести наступление на милосердного господа бога сразу с нескольких сторон. Тотчас после обеда у нее начинались какие-то дамские заседания, участницы которых в ожидании важных событий занимались сплетнями, предоставив мужьям и детям самим о себе заботиться. К вечеру у пани Малгожаты собирались мужчины; однако эти гости без долгих разговоров отсылали хозяйку на кухню. Не мудрено, что при такой сумятице в доме у меня тоже начал ум за разум заходить. Мне казалось, что в Варшаве стало как будто теснее и что люди кругом словно белены объелись. С часу на час я ждал некоей внезапной перемены; несмотря на это, все мы были в отличном настроении, и в головах у нас роились всевозможные планы. Между тем Ян Минцель, не находя дома ни минуты покоя, с самого утра отправлялся пить пиво и возвращался только вечером. Он даже вспомнил пословицу: "Двум смертям не бывать, а одной не миновать" - и с той поры повторял ее до конца своей жизни. Но вот настал день, когда Стах Вокульский совсем исчез. И только два года спустя он написал мне письмо из Иркутска, в котором просил прислать ему книжки. Осенью 1870 года - сижу я как-то у себя в комнате после вечернего чаю (посидев перед тем у Яся Минцеля, который уже не вставал с постели), вдруг кто-то стучится. - Herein!* - кричу. ______________ * Войдите! (нем.) Дверь скрипнула... смотрю, на пороге стоит какое-то бородатое чудище в тюленьей шубе мехом навыворот. - Ну, - говорю я, - черт меня побери, если ты не Вокульский! - Он самый, - отвечает чудище в тюленьей шкуре. - Во имя отца и сына!.. - говорю. - Брось, - говорю, - дурака валять! Откуда ты тут взялся? Может, это только твой дух... - Это я, жив-здоров, - говорит, - и даже хочу есть. Снял шапку, снял доху, подсел к свече. Ей-богу, Вокульский! Борода, как у разбойника, морда, как у Лонгина, что господу нашему Иисусу Христу бок проколол, однако же - это был Вокульский собственной персоной... - Ты совсем вернулся, - спрашиваю, - или только проездом? - Совсем. - Каково там, в тех краях? - Ничего. - Фью! А люди? - спрашиваю. - Неплохие. - Фью! А чем ты там жил? - Уроками, - говорит. - И с собой еще привез рублей шестьсот. - Фью! Фью! А что ты собираешься делать? - Ну уж конечно не к Гопферу возвращаться! - Сказал и даже стукнул кулаком по столу. - Ты, должно быть, не знаешь, что я стал ученым, даже получил несколько благодарностей от петербургских научных обществ. "Гопферовский слуга вышел в ученые! Стах Вокульский получил благодарность от петербургских научных обществ! Вот так история, право!" - подумал я. Чего там долго рассказывать! Поселился парень где-то на Старом Мясте и полгода жил на привезенные деньги, покупая много книг и мало съестного. Прожившись, начал подыскивать работу, и тут случилась странная вещь. Купцы не принимали его на службу, потому что он стал ученым, не принимали и ученые за его прежнюю службу у купца. И повис он, как Твардовский{447}, между небом и землею. И, может быть, даже бросился бы вниз головой с моста, если б я время от времени ему не помогал. Страшно вспомнить, как он тогда жил. Отощал, помрачнел, одичал... Но не жаловался. Только раз, когда ему сказали, что таким, как он, тут не место, пробормотал: - Обманули меня... В это время умер Ясь Минцель. Вдова схоронила его по-христиански, неделю не выходила из дому, а в начале следующей недели вызвала меня к себе на совет. Я думал, что мы с нею будем говорить о торговых делах, тем более что на столе я заметил бутылочку хорошего токая. Но пани Малгожата даже и не спросила про магазин. При виде меня она залилась слезами, словно я напомнил ей погребенного неделю назад покойника, и, налив мне порядочный стаканчик вина, жалобно заговорила: - Когда угас мой ангел, я думала, что только я так несчастна... - Это кто ангел? - перебил я ее. - Уж не Ясь ли Минцель? Простите, сударыня, я был искренним другом покойного, но мне трудно называть ангелом человека, который даже на смертном одре весил не менее двухсот фунтов... - При жизни он весил триста... Видели вы что-нибудь подобное? - заметила безутешная вдова. Потом снова прикрыла лицо платочком и, всхлипывая, продолжала: - Ах! Вы, пан Жецкий, никогда не научитесь быть тактичным... Ах! Какой удар! Покойник мой, правду сказать, никогда не был ангелом, особенно в последнее время, но все же это для меня ужасная потеря... Страшная, невозвратимая! - Положим, последние полгода... - Да что там полгода! - вскричала она. - Мой бедный Ясь уже три года хворал, а лет восемь, как... Ах, пан Жецкий! Сколько несчастий проистекает в семейной жизни от этого мерзкого пива! Сколько лет, поверите ли, я жила все равно что без мужа... Но какой это был человек, пан Жецкий! Только сейчас я почуствовала всю тяжесть моего горя... - Бывает еще хуже, - отважился я сказать. - О да! - простонала бедная вдова. - Вы совершенно правы, бывает еще хуже. К примеру, Вокульский, который, кажется, уже вернулся... Правда ли, что он до сих пор не нашел работы? - Никакой. - Где же он обедает? Где живет? - Где обедает? Не уверен, обедает ли он вообще. А где живет? Нигде. - Ужасно! - расплакалась пани Малгожата. - Мне кажется, - продолжала она после минутного раздумья, - я исполню последнюю волю дорогого моего покойника, если попрошу вас... - Слушаю, сударыня... - Чтобы вы пустили Вокульского к себе в комнату, а я буду посылать вам вниз два обеда, два завтрака... - Вокульский на это не согласится, - прервал я. Тут пани Малгожата опять ударилась в слезы. С горя, что ли, по покойному мужу, она вдруг впала в такую ярость, что раза три обозвала меня растяпой, простаком, не знающим жизни, уродом и в конце концов заявила, что я могу убираться, потому что она сама справится с магазином. А потом извинялась передо мной и заклинала меня всеми святыми, чтобы я не обижался на ее слова, потому что она потеряла разум от горя. С того дня я весьма редко видел свою хозяйку. А полгода спустя Стах сообщил мне, что... женится на Малгожате Минцель. Поглядел я на него... Он махнул рукой. - Знаю, - сказал он, - что я свинья... Но... все же не такая свинья, как те, кто тут пользуется у вас всеобщим уважением. Сыграли шумную свадьбу, на которую явилось (не знаю даже откуда) множество приятелей Вокульского (а уж ели, черти, а уж пили за здоровье молодых - целыми кувшинами!). Стах обосновался наверху, у своей жены. Сколько мне помнится, весь багаж его составляли четыре связки книжек и научных приборов, а мебель - разве что чубук да шляпная картонка. Приказчики хихикали (разумеется, исподтишка) над новым хозяином, а мне было больно, что Стах так легко порвал со своим героическим прошлым и со своей бедностью. Странная вещь человеческая натура: чем менее мы сами склонны к мученичеству, тем настойчивее требуем его от своих ближних. - Каков наш Брут! - говорили между собой знакомые. - Продался-таки старой бабе!.. Учился, разные штуки выкидывал - и... бац! В числе наиболее суровых судей были два отвергнутых претендента на руку пани Малгожаты. Однако Стах очень скоро всем им заткнул рты, сразу принявшись за работу. Примерно неделю спустя после свадьбы он явился в восемь часов утра в магазин, занял место покойного Минцеля за конторкой и стал обслуживать покупателей, вести счета и давать сдачу, словно был просто наемным приказчиком. Мало того, уже через год он завязал сношения с московскими купцами, что весьма благоприятно повлияло на ход наших дел. Смело могу сказать, что за время его управления оборот наш утроился. Я с облегчением вздохнул, видя, что Вокульский не собирается даром есть хлеб; да и приказчики перестали хихикать, убедившись, что Стах работает в магазине больше, чем они, - и вдобавок еще выполняет весьма нелегкие обязанности наверху. Мы хоть по праздникам отдыхали, а ему, бедняге, приходилось тогда брать жену под руку и маршировать - до обеда в костел, после обеда в гости, а вечером в театр. При молодом муже пани Малгожата прямо переродилась. Она купила пианино и начала учиться музыке, наняв учителя-старичка, "чтобы (как говорила она) Стасек не ревновал". А время, свободное от музыкальных занятий, проводила в совещаниях с портнихами, сапожниками, парикмахерами и зубными врачами, при их помощи хорошея день ото дня. А как она была нежна с мужем! Частенько просиживала она в магазине по нескольку часов, не сводя глаз со своего Стасюлечка. Заметив, что среди покупательниц попадаются и хорошенькие, она упрятала Стаха за шкафы и вдобавок велела поставить ему там будку, где он сидел над своими приходно-расходными книгами, как дикий зверь в клетке. Однажды из этой будки раздался страшный грохот. Я бросился туда, за мной приказчики... Что за картина! Пани Малгожата лежит на полу, под опрокинутым столом, вся залитая чернилами, стул сломан, Стах стоит злой и смущенный... Подняли мы хозяйку, всхлипывавшую от боли, и по ее восклицаниям догадались, что она сама вызвала эту катастрофу, неожиданно усевшись на колени к мужу. Ветхий стул не выдержал двойной тяжести, а хозяйка, падая, ухватилась за стол и опрокинула его на себя вместе со всем добром. Стах со стоическим спокойствием принимал шумные изъявления супружеской нежности, утешаясь подсчетами и торговой корреспонденцией. Между тем пани Малгожата не только не охладевала, а все пуще распалялась, и когда супругу ее случалось выйти на улицу - ноги ли размять после утомительного сидения или по какому-нибудь делу, она бежала за ним и... подсматривала, не пошел ли он на свидание! Иногда, главным образом зимой, Стах вырывался из дому и уезжал на неделю к знакомому леснику; там он по целым дням охотился и бродил по лесу. В таких случаях хозяйка уже на третий день отправлялась в погоню за своим дорогим беглецом, продиралась за ним сквозь чащу и в конце концов водворяла-таки беднягу домой. Первые два года Вокульский молча терпел этот суровый режим. На третий стал каждый вечер заходить ко мне в комнату - поболтать о политике. Бывало, разговоримся мы о старых временах, Стах, оглянувшись по сторонам, прервет прежний разговор и заведет речь о чем-нибудь другом: "Послушай, Игнаций..." - как вдруг, словно по команде, сверху бежит за ним служанка: - Барыня вас зовет! Барыне дурно! Махнет несчастный рукой и идет к своей барыне, так и не успев сказать то, что собирался. Прошло три года такой жизни (на которую нельзя было, впрочем, пожаловаться), и я заметил, что этот железный человек начинает сгибаться под бархатной лапкой своей супруги. Он побледнел, ссутулился, забросил свои научные книжки, вместо них принялся за газеты и каждую свободную минуту проводил со мною, беседуя о политике. Иногда он уходил из магазина раньше времени и вместе со своей барыней отправлялся в театр или в гости, а потом начал и у себя принимать по вечерам; собирались у них дамы, старые и страшные как смертный грех, и пожилые господа в отставке, любители виста. Стах не играл с ними, он только ходил вокруг столиков и присматривался. - Смотри, Стах, - не раз говорил я ему, - берегись! Тебе сорок три года... В этом возрасте Бисмарк только начинал карьеру. Такие слова на миг пробуждали его от спячки. Он бросался в кресло и задумывался, опустив голову на руки. Однако тут же подбегала к нему пани Малгожата, восклицая: - Стасюлечек! Опять ты задумался, это очень нехорошо... А у гостей рюмки пустые... Стах вставал, доставал из буфета новую бутылку, наливал восемь рюмок и обходил столы, присматриваясь, как гости играют в вист. Таким образом, медленно и постепенно, лев превращался в вола. Когда я видел его в турецком халате, в домашних, шитых бисером туфлях и в шапочке с шелковой кисточкой, я не мог поверить, что это тот самый Вокульский четырнадцать лет назад в подвале Махальского крикнул: - Я!.. Когда Кохановский писал: Дракона грозного ты оседлаешь И, словно агнца, льва ты обуздаешь{451}, - он, несомненно, имел в виду женщину... Они укротители и поработители мужского пола! Между тем на пятом году своего второго супружества пани Малгожата вдруг стала краситься... Сначала незаметно, потом все энергичней и все новыми средствами... А прослышав о каком-то эликсире, который якобы возвращал пожилым дамам свежесть и очарование юности, она однажды вечером так старательно натерлась им с головы до пят, что вызванные в ту же ночь доктора уже не могли ее спасти. Бедняжка скончалась через двое суток от заражения крови, сохранив сознание лишь настолько, чтобы вызвать нотариуса и отказать все состояние дорогому своему Стасюлечку. Стах и после этого удара, по своему обыкновению, молчал, но еще более помрачнел. Получив несколько тысяч годового дохода, он перестал заниматься торговлей, порвал со всеми знакомыми и с головой зарылся в научные книжки. Часто я говорил ему: "Ну, что ты сидишь сиднем, ступай к людям, развлекись, ведь ты еще молод, можешь второй раз жениться..." Ничего не помогало... Однажды (полгода спустя после смерти пани Малгожаты), видя, что парень совсем опустился, я как-то сказал ему: - Пошел бы ты, Стах, в театр! Сегодня дают "Виолетту"; ведь вы ее слушали с покойной в последний раз... Он вскочил с дивана, бросил книжку и сказал: - Знаешь... ты прав! Посмотрю-ка я, как это сейчас играют. Пошел он в театр, и... на следующий день я его не узнал: в старике проснулся мой прежний Стах. Он расправил плечи, глаза у него заблестели, голос окреп. С тех пор он зачастил в театры, концерты и на лекции. Вскоре отправился он в Болгарию, где нажил огромное состояние, а через несколько месяцев по его возвращении одна старая сплетница (пани Мелитон) сказала мне, что Стах влюблен... Я посмеялся над глупой болтовней: какой же влюбленный станет рваться на войну? Только сейчас - увы! - начинаю я допускать, что баба была права... Впрочем, об этом возродившемся Стахе Вокульском ничего не скажешь наверняка. А ну, как?.. О, вот бы я посмеялся над доктором Шуманом, который так издевается над политикой!.." Глава двадцать первая Дневник старого приказчика "Политическое положение настолько шатко, что меня отнюдь не удивило бы, если бы к декабрю разразилась война. Всем почему-то кажется, что война может вспыхнуть только весной; видно, они уже забыли, что австро-прусская и франко-прусская войны начались летом. Не понимаю, откуда это предубеждение против зимних кампаний? Зимой закрома полны и дороги убиты, словно камень, между тем как весной и у мужика с хлебом туго, и дороги раскисают; где пройдет батарея - впору хоть купаться. А посмотришь с другой стороны - долгие зимние ночи, отсутствие теплой одежды и жилья для солдат, тиф... Право же, я не раз благодарил бога за то, что он не создал меня полководцем Мольтке: вот, бедняга, должно быть, ломает себе голову! Австрийцы, вернее венгерцы, уже далеко забрались в глубь Боснии и Герцеговины, где их встречают весьма негостеприимно. Объявился даже некий Гази Лоя, как говорят, прославленный партизан; он доставляет им много хлопот. Жаль мне венгерской пехоты, но и то сказать, теперешние венгерцы ни к черту не годятся! Когда их в 1849 году душили черно-желтые{453}, они кричали: "Каждый народ вправе защищать свою независимость!" А теперь что? Сами лезут в Боснию, куда их никто не приглашал, а боснийцев, которые оказывают им сопротивление, называют мошенниками и разбойниками. Ей-богу, я все меньше понимаю теперешнюю политику! И кто знает, может, Стах Вокульский прав, что перестал ею интересоваться (если только это правда). Да что это я все разглагольствую о политике, когда в собственной моей жизни произошла такая важная перемена! Кто бы поверил, что уже неделя, как я перестал заниматься магазином - разумеется, на время, иначе, верно, я одурел бы со скуки. Дело вот в чем. Стах пишет мне из Парижа (он и перед отъездом просил о том же), чтобы я занялся домом, который он купил у Ленцких. "Не было печали!" - подумал я, да что поделаешь! Сдам магазин Лисецкому и Шлангбауму, а сам - айда в разведку, на Иерусалимские Аллеи. Перед тем спросил я Клейна, который живет в доме Стаха, что там слышно? Он вместо ответа за голову схватился. - Есть там какой-нибудь управляющий? - Есть, - поморщившись, отвечает Клейн. - Живет на четвертом этаже, вход с улицы. - Хватит, - говорю я, - хватит, пан Клейн! (Не люблю я выслушивать чужие мнения, прежде чем не составлю собственного. К тому же Клейн, парень еще молодой, легко мог бы зазнаться, заметив, что старшие обращаются к нему за сведениями.) Что ж! Делать нечего. Посылаю отутюжить мою шляпу, плачу два злотых, на всякий случай кладу в карман пистолет - и шагом марш в сторону костела Александра. Смотрю - да, вот дом, желтый, четырехэтажный, номер сходится... стой! Вот и дощечка с именем и фамилией владельца: "Станислав Вокульский"... (Это, должно быть, старик Шлангбаум распорядился.) Вхожу во двор... Э, плохо дело!.. Несет, черт возьми, как в аптеке. Мусор громоздится кучей чуть не до второго этажа, по канавам течет мыльная вода. Только тут я заметил, что во флигеле на первом этаже помещается "Парижская прачечная", а в ней, вижу, - девки, здоровенные, как двугорбые верблюды. Это ободрило меня. - Дворник! - крикнул я. Еще с минуту во дворе было пусто, потом показалась толстая баба, до такой степени замызганная, что я не мог понять, каким образом подобное количество грязи уживается по соседству с прачечной, вдобавок еще парижской. - Где дворник? - спрашиваю, притронувшись рукой к шляпе. - А вам чего? - огрызнулась баба. - Я пришел от имени владельца дома. - Дворник в каталажке сидит, - отвечает баба. - За что же? - Ишь ты, какой любопытный! - орет она. - За то, что ему хозяин жалованья не платит. Хорошенькие новости узнаю я с самого начала! Ясное дело, после дворника пошел я к управляющему, на четвертый этаж. Уже в третьем я услышал детский визг, шлепки и истошный женский крик: - Ах негодники! Ах паршивцы! Вот тебе! Вот тебе! Подхожу - двери настежь, на пороге некая дама в сомнительной белизны кофте хлещет ремнем троих ребятишек, да так, что свист стоит. - Простите, - говорю, - не помешал ли я? При виде меня дети бросились врассыпную, а дама в кофте, спрятав ремень за спину, сконфуженно спросила: - Вы не хозяин ли? - Не хозяин, но... пришел от его имени к вашему уважаемому супругу... Я Жецкий. Дама с минуту недоверчиво разглядывала меня и наконец крикнула: - Вицек, сбегай на склад за отцом... А вы, может быть, подождете в гостиной... Между мною и дверьми прошмыгнул оборванный мальчуган и, пулей выскочив на лестницу, съехал вниз верхом на перилах. Я же, чувствуя себя весьма неловко, прошел в гостиную, главным украшением которой служил диван с торчавшими из сиденья клочьями конского волоса. - Вот как тут живется управляющему! - заметила хозяйка, указывая мне на столь же ободранный стул. - Как будто и у богатых господ служит мой муж, а если бы он не ходил на угольный склад да не брал переписывать бумаги у адвокатов, так нам и есть было бы нечего. Вот она, наша квартира, вы только поглядите: за три этих чулана мы еще платим сто восемьдесят рублей в год... Тут из кухни до нас донеслось зловещее шипение. Дама в кофте выбежала вон, громко прошептав за дверью: - Казя, ступай в гостиную и присмотри за господином! В комнату вошла девочка, очень худенькая, в коричневом платьице и грязных чулочках. Она присела на стул у двери и уставилась на меня взглядом, столь же опасливым, сколь и грустным. Вот уж, право, не думал, что на старости лет меня станут принимать за вора. Так мы просидели минут пять, наблюдая друг за другом и упорно храня молчание; вдруг на лестнице раздался шум и грохот, и в ту же минуту в переднюю вбежал тот самый оборванный мальчуган, которого звали Вицеком, а вслед ему кто-то сердито крикнул: - Ах ты пострел! Уж я тебе... Я догадался, что Вицек, должно быть, отличался довольно живым нравом и что тот, кто бранился, был его отцом. И правда, вскоре появился сам управляющий, в испачканном сюртуке и обтрепанных внизу брюках. Лицо его обросло густой седоватой щетиной, глаза были красны. Войдя, он вежливо поклонился и спросил: - Кажется, я имею честь говорить с паном Вокульским? - Нет, сударь, я только друг и уполномоченный пана Вокульского... - Ах, верно! - прервал он, протягивая мне руку. - Я имел удовольствие видеть вас, сударь, в магазине... Прекрасный магазин! - вздохнул он. - От таких магазинов берутся доходные дома, а... а от дворянских поместий такие вот квартиры... - У вас, сударь, было поместье? - Э! Да что там... Вы, наверное, хотите познакомиться с балансом дома? Расскажу вам вкратце. У нас тут два рода жильцов: одни уже полгода вообще ничего не платят, а другие вносят в магистрат штрафы или платят за хозяина задолженность по налогам. Причем дворник жалованья не получает, крыша протекает, из участка нас теребят, чтобы мы вывезли мусор, один жилец подал на нас в суд по поводу погреба, а двое других судятся из-за чердака... Что же касается тех девяноста рублей, - прибавил он смущенно, - которые я задолжал уважаемому пану Вокульскому... - Полноте, сударь, - прервал я. - Стах... то есть пан Вокульский, наверное, спишет со счета ваш долг до октября, а затем заключит с вами новый контракт. Обедневший экс-помещик горячо пожал мне обе руки. Управляющий, некогда владевший усадьбой, представлялся мне весьма любопытной личностью; но еще более любопытным показался мне доходный дом, не приносящий никаких доходов. Я по природе робок, стесняюсь говорить с незнакомыми людьми и почти страшусь переступить порог чужой квартиры... (Боже мой! Как давно я уже не был в чужой квартире...) Однако на этот раз в меня словно бес вселился, и мне захотелось непременно познакомиться с жильцами этого странного дома. В 1849 году бывало и жарче, а ведь шли же мы вперед! - Сударь, - обратился я к управляющему, - может, вы будете добры... представить меня кое-кому из жильцов? Стах... то есть пан Вокульский... просил меня заняться его делами, пока он не вернется из Парижа... - Париж! - вздохнул управляющий. - Я знаю Париж тысяча восемьсот пятьдесят девятого года... Помню, как встречали императора, возвращавшегося после итальянской кампании... - Как! - вскричал я. - Вы видели триумфальный въезд Наполеона в Париж? Он простер ко мне руки и воскликнул: - Я видел нечто получше, сударь... Во время кампании я был в Италии и видел, как итальянцы принимали французов накануне битвы под Маджентой... - Под Маджентой? В тысяча восемьсот пятьдесят девятом году? - Под Маджентой, сударь... Посмотрели мы друг другу в глаза - я и этот экс-помещик, который, видимо, не мог отважиться вывести пятна со своего сюртука. Посмотрели мы, говорю я, друг другу в глаза... Маджента! тысяча восемьсот пятьдесят девятый год! Эх, боже ты мой... - Скажите, - обратился я к нему, - как же вас принимали итальянцы накануне битвы под Маджентой? Экс-помещик уселся в ободранное кресло и заговорил: - В тысяча восемьсот пятьдесят девятом году, пан Жецкий... Кажется, я имею честь... - Да, сударь, я Жецкий, поручик венгерской пехоты, сударь. Опять мы посмотрели друг другу в глаза. Эх! Боже ты мой... - Рассказывайте дальше, милостивый государь, - сказал я, пожимая ему руку. - В тысяча восемьсот пятьдесят девятом году, - продолжал экс-помещик, - я был моложе на девятнадцать лет и имел десять тысяч рублей годового дохода. В те-то времена, пан Жецкий!.. Правда, сюда входили не только проценты, но и кое-что из капитала. Поэтому, когда отменили крепостное право... - Ну, - не вытерпел я, - мужики тоже люди, пан... - Вирский, - подсказал управляющий. - Пан Вирский, мужики... - Меня мужики не интересуют, - прервал он. - Главное, что в тысяча восемьсот пятьдесят девятом году я имел десять тысяч рублей ежегодно (считая и ссуды) и находился в Италии. Мне интересно было посмотреть, как выглядит страна, из которой выгоняют пруссаков... Жены и детей у меня тогда не было, беречь себя было не для кого, а потому я, интереса ради, ехал с французским авангардом... Направлялись мы, сударь мой, под Мадженту, хотя и не знали еще, ни куда мы идем, ни кто из нас завтра увидит закат солнца. Знакомо ли вам это чувство, когда человек, неуверенный в завтрашнем дне, оказывается в обществе людей, также неуверенных в завтрашнем дне? - Знакомо ли мне! Дальше, дальше, пан Вирский! - Не сойти мне с этого места, - говорил экс-помещик, - если это не самые прекрасные минуты в жизни! Ты молод, весел, здоров, на шее у тебя не сидят жена и дети, пьешь да песни поешь, а перед глазами у тебя - темная стена, за которой прячется завтрашний день... Эй! - кричишь. - Налейте вина, а то я не знаю, что там, за этой темной стеной... Эй, вина! И поцелуев!.. И такое бывало, пан Жецкий, - шепнул управляющий, наклоняясь ко мне. - Но как же вы шли с французским авангардом под Мадженту?.. - прервал я. - Шел я с кирасирами, - продолжал управляющий. - Вы знаете кирасир, пан Жецкий? На небе сияет одно солнце, а в эскадроне - сто солнц... - Тяжеленькие у них доспехи, - заметив я. - Пехота крошит их, как стальной щелкунчик орешки... - Так вот, приближаемся мы, пан Жецкий, к какому-то итальянскому городку, а тамошние крестьяне дают знать, что неподалеку стоит австрийский корпус. Посылаем мы их в этот городок с приказом, а вернее - с просьбой, чтобы жители, когда завидят полк, воздержались от приветственных возгласов... - Само собой, - сказал я. - Раз неприятель поблизости... - Через полчаса мы уже были там. Уличка узкая, по обеим сторонам толпится народ, еле-еле проедешь по четверо в ряд, а в окнах и на балконах - женщины. Что за женщины, пан Жецкий! У каждой в руках букет роз! Те, что внизу, на улице, не то чтобы крикнуть, вздохнуть боятся - австрийцы-то близко... Зато женщины на балконах обрывают, сударь мой, свои букеты и осыпают лепестками роз, словно снегом, потных, покрытых пылью кирасир... Ах, пан Жецкий, если бы вы видели этот снег - пунцовый, розовый, белый и эти ручки, и этих итальянок... Наш полковник только подносил пальцы к губам и посылал воздушные поцелуи направо и налево. А снег лепестков все сыпал и сыпал на золотые кирасы, шлемы и фыркающих лошадей... В довершение всего какой-то старик итальянец с белыми до плеч волосами, опираясь на суковатую палку, выскочил на середину улицы, обхватил за шею лошадь полковника, поцеловал ее и, крикнув: - "Evviva Italia!"* - тут же свалился мертвый... Вот каков был канун Мадженты! ______________ * Да здравствует Италия! (итал.) Так повествовал экс-помещик, и слезы катились из его глаз на испачканный сюртук. - Черт меня побери, пан Вирский, - вскричал я, - если Стах не отдаст вам квартиру бесплатно! - А я плачу сто восемьдесят рублей! - всхлипывал управляющий. Мы оба утерли глаза. - Ну, сударь, - сказал я, помолчав, - Маджента Маджентой, а дело делом. Вы, может, представите меня кое-кому из жильцов? - Идемте, - отвечал управляющий, срываясь с обтрепанного кресла. - Идемте, я покажу вам самых интересных... Он выбежал из гостиной и, сунув голову в дверь, которая вела, кажется, в кухню, закричал: - Маня! Мы уходим... А с тобой, Вицек, я вечером посчитаюсь... - Я не хозяин, чего со мною считаться, - отвечал детский голосок. - Простите его, - попросил я управляющего. - Как бы не так! Да он без трепки и не уснет... Хороший мальчишка, - продолжал он, - смышленый, но уж очень отчаянный!.. Мы вышли из квартиры и остановились у других дверей на той же площадке. Управляющий осторожно постучал, а у меня вся кровь отхлынула от головы к сердцу, а от сердца к ногам. Может быть, она потекла бы и в башмаки и дальше по лестнице, до самых ворот, если бы изнутри не ответили: - Войдите! Мы вошли. Три койки. На одной, держа в руках книжку и закинув ноги на спинку кровати, растянулся обросший черной щетиной молодой человек в студенческой тужурке; две другие постели выглядели так, словно по комнате пронесся ураган и все перевернул вверх дном. Увидел я также сундук, пустой чемодан и великое множество книг, валявшихся на полках, на сундуке и на полу. В комнате было несколько стульев, гнутых и обыкновенных, и некрашеный стол; присмотревшись, я заметил на нем намалеванные квадратики шахматной доски и разбросанные шахматы. И в ту же минуту мне чуть не сделалось дурно: рядом с шахматами стояло два черепа - один с табаком, а другой с сахаром. - Чего надо? - спросил черноволосый молодой человек, не поднимаясь с постели. - Это пан Жецкий, уполномоченный хозяина... - объяснил управляющий, указывая на меня. Молодой человек приподнялся, опираясь на локоть, пронзительно глянул на меня и сказал: - Хозяина?.. В настоящую минуту я тут хозяин и отнюдь не припоминаю, чтобы я назначал этого господина своим уполномоченным... Ответ был так поразительно прост, что мы с Вирским оба остолбенели. Между тем молодой человек лениво поднялся с постели и без излишней поспешности принялся застегивать на себе брюки и жилетку. Как ни методически предавался он этому занятию, я уверен, что по меньшей мере половина пуговиц на его костюме осталась незастегнутой. - А-а-а-а! Садитесь, господа, - проговорил он, зевая и делая такой жест, что для меня осталось неясным, где именно предлагает он нам расположиться на чемодане или на полу. - Жарко, пан Вирский, не правда ли? - прибавил он. - А-а-а-а! - Кстати, сосед из квартиры напротив жалуется на вас, господа! - усмехнулся управляющий. - За что же? - За то, что изволите ходить нагишом... по комнате... Молодой человек возмутился: - Рехнулся старик, что ли? Он, может быть, хочет, чтобы мы в такую жарищу напяливали шубы? Наглость, честное слово!.. - Ну, - урезонивал его управляющий, - вы, господа, должны принять во внимание, что у него взрослая дочка. - А мне какое дело? Я ей не отец! Вот старый остолоп, честное слово! Да еще врет, потому что мы нагишом не ходим. - Я сам видел... - не утерпел управляющий. - Честное слово, вранье! - воскликнул молодой человек, краснея от гнева. - Правда, Малесский ходит без рубашки, зато в кальсонах, а Паткевич - без кальсон, зато в рубашке. Таким образом, панна Леокадия видит полный комплект... - Да, и вынуждена завешивать все окна. - Это старик завешивает, а не она, - возразил студент, махнув рукой. - А она подсматривает в щелку. Впрочем, простите, пожалуйста: если панне Леокадии можно горланить на весь двор, то Малесский и Паткевич имеют право ходить у себя в комнате в чем им угодно. Говоря это, молодой человек ходил большими шагами из угла в угол. Каждый раз, когда он оборачивался к нам спиной, управляющий подмигивал мне и строил гримасы, выражавшие полную безнадежность. С минуту все молчали; наконец управляющий заговорил: - Вы, милостивые государи, задолжали нам за четыре месяца... - Опять вы за свое! - закричал молодой человек, глубоко засовывая руки в карманы. - Сколько же раз еще я буду вам повторять, чтобы вы с этими глупостями обращались не ко мне, а к Паткевичу или Малесскому? Ведь это так просто запомнить: Малесский платит за четные месяцы - февраль, апрель, июнь, а Паткевич - за нечетные: март, май, июль... - Да ведь никто из вас вообще никогда не платит! - воскликнул управляющий, выходя из себя. - А кто же виноват, если вы не являетесь вовремя? - заорал молодой человек, размахивая руками. - Сто раз вам говорили, что Малесский платит за четные месяцы, а Паткевич - за нечетные! - А вы, уважаемый, за какие? - А я, почтеннейший, ни за какие, - выкрикнул молодой человек, угрожающе помахав кулаком перед самыми нашими носами, - ибо я принципиально не плачу за квартиру! Кому я обязан платить? За что? Ха-ха! Ловкачи, нечего сказать! Он еще быстрее зашагал по комнате, не переставая саркастически фыркать. Наконец фырканье перешло в свист, и молодой человек уставился в окно, вызывающе повернувшись к нам спиною. Тут у меня иссякло терпение. - Позвольте, сударь, заметить, - сказал я, - что подобное неуважение к договору весьма оригинально... Кто-то предоставляет вам квартиру, а вы считаете возможным ему не платить... - Кто предоставляет мне квартиру? - взревел молодой человек, усевшись на подоконнике раскрытого окна и с силой раскачиваясь взад и вперед, словно собираясь выброситься с четвертого этажа. - Я сам занял это помещение и останусь в нем до тех пор, пока меня не выкинут вон. Договоры!.. Да подите вы со своими договорами... Если общество хочет, чтобы я платил за квартиру, так пусть платит мне за уроки столько, чтобы хватило и на квартирную плату... Хороши тоже!.. За три урока ежедневно я получаю пятнадцать рублей в месяц; за еду берут у меня девять рублей, за стирку и услуги - три... А форма, а взносы в университет? А тут еще плати им за квартиру! Выгоняйте меня на улицу, - в раздражении говорил он, - пусть меня подцепит живодер и прикончит, стукнув палкой по башке... Пожалуйста, пользуйтесь вашим правом, но замечаний и выговоров я не потерплю. - Не понимаю, зачем так горячиться, - спокойно сказал я. - Как же не горячиться! - возразил молодой человек, раскачиваясь все сильнее. - Раз уж общество не убило меня при моем рождении, раз оно велит мне учиться и сдавать десятки экзаменов, оно тем самым берет на себя обязательство предоставить мне работу, обеспечивающую мое существование... Между тем оно либо вовсе не дает мне работы, либо обжуливает при оплате... Так если общество не выполняет договора в отношении меня, с какой стати я буду выполнять обязательства по отношению к нему? Впрочем, не о чем говорить: я принципиально не плачу за квартиру, и баста. Тем более что теперешний домовладелец не строил этого дома: он не обжигал кирпичей, не замешивал известки, не возводил стен, не рисковал сломать себе шею. Он явился с деньгами, может даже и крадеными, заплатил другому господину, который тоже, может быть, кого-нибудь обокрал, и на этом основании хочет превратить меня в своего раба! Курам на смех! - Простите, - сказал я, приподнимаясь, - пан Вокульский никого не обкрадывал... Его богатство - плод долгих трудов и бережливости... - Да бросьте вы, - прервал молодой человек. - Мой отец был талантливый врач, он работал дни и ночи, как будто недурно зарабатывал и имел возможность откладывать... целых триста рублей в год! А ваш дом стоит девяносто тысяч, значит, чтобы приобрести его честным трудом, моему отцу понадобилось бы жить и выписывать рецепты триста лет. Не поверю я, чтобы новый владелец работал триста лет... У меня голова шла кругом от этих рассуждений, а молодой человек все не унимался: - Можете выгнать нас, пожалуйста! Тогда-то вы убедитесь, как много потеряли. Все прачки и кухарки в этом доме иссохнут с тоски, а Кшешовской ничто не помешает выслеживать своих соседей, подсчитывать, сколько гостей к кому приходит и кто сколько крупинок кладет в суп... Пожалуйста, выгоняйте нас! То-то панна Леокадия примется за свои гаммы - с утра сопрано, а после обеда - контральто... И ко всем чертям полетит этот дом, где лишь мы одни еще кое-как поддерживаем порядок! Мы собрались уходить. - Так вы решительно не будете платить? - спросил я. - И не подумаю. - Может быть, начнете хотя бы с октября? - Нет, сударь мой. Мне жить осталось недолго, так я хочу хоть один принцип провести до конца: если общество требует, чтобы отдельные личности уважали свои обязательства по отношению к нему, то пусть же и оно соблюдает свои обязательства перед отдельными личностями. Если я должен кому-то платить за квартиру, пусть и другие платят мне за уроки так, чтобы мне хватало на квартирную плату. Понятно вам? - Не совсем, сударь, - отвечал я. - Не удивительно, - сказал молодой человек. - К старости мозг увядает и теряет способность воспринимать новые истины. Мы раскланялись с ним и вышли. Молодой человек запер за нами дверь, но тут же выскочил на площадку и крикнул: - И пусть судебный пристав приведет с собою двух городовых, потому что меня придется выносить из квартиры!.. - Всенепременно, сударь! - ответил я ему с любезным поклоном, в душе, однако, решив, что не следует выбрасывать подобного оригинала. Когда этот удивительный юноша удалился наконец в свою комнату и запер дверь на ключ, несомненно давая нам понять, что считает переговоры законченными, я остановился на ступеньках и сказал управляющему: - Я вижу, у вас тут разноцветные стекла в окнах, а? - О да, очень разноцветные... - Но грязные... - О да, очень грязные. - И, по-моему, этот молодой человек сдержит свое слово и за квартиру платить не станет, а? - Сударь! - воскликнул управляющий. - Он еще ничего! Он хоть говорит, что не будет платить, ну и не платит, а те двое ничего не говорят - и тоже не платят. Это, пан Жецкий, исключительные жильцы! Только они одни никогда не обманывают моих ожиданий. Невольно, сам не знаю почему, я покачал головой и тут же почуствовал, что, будь я хозяином подобного дома, я не переставал бы качать головой по целым дням. - Итак, тут никто не платит, во всяком случае не платит регулярно? - спросил я экс-помещика. - И нечему удивляться, - ответил Вирский. - В доме, где столько лет квартирную плату получают кредиторы, самый честный жилец отобьется от рук. И все же есть у нас несколько очень аккуратных плательщиков, к примеру хоть баронесса Кшешовская... - Что? - вскричал я. - Ах, правда, баронесса живет тут... Она даже хотела купить этот дом... - И купит еще... - понизил голос управляющий. - Только смотрите в оба, господа... Она купит его, хоть бы ей пришлось отдать все свое состояние... А состояние у нее немалое, хотя барон его сильно общипал... Я все еще стоял на лестнице, под окном с желтыми, красными и голубыми стеклами. Я все стоял, вызывая в памяти образ баронессы, которую видел всего несколько раз в жизни, причем она всегда производила на меня впечатление весьма эксцентричной особы. Она умеет быть набожной и злобной, смиренной и грубой... - Что это за женщина, пан Вирский? - спросил я. - Ведь это, сударь мой, женщина не из обыкновенных... - Как все истерички, - проворчал экс-помещик. - Дочку она потеряла, муж ее бросил... Кругом злоключения! - Пойдемте к ней, сударь, - сказал я, спускаясь в третий этаж. Я ощущал в себе такую отвагу, что баронесса не только не страшила, но чуть ли не влекла меня к себе. Но когда мы остановились возле ее дверей и управляющий позвонил, у меня свело икры судорогой. Я не в силах был двинуться с места и только по этой причине не сбежал. В одно мгновение храбрость моя испарилась, я вспомнил торги... Ключ в замке повернулся, щелкнула задвижка, и в приоткрытых дверях показалось лицо еще молодой служанки в белой наколке. - Кто это? - спросила девушка. - Я, управляющий. - А чего вам нужно? - Я пришел с уполномоченным нашего хозяина. - А этому господину чего нужно? - Это и есть уполномоченный. - Как же мне доложить? - Доложите, - сказал управляющий уже с раздражением, - что мы пришли поговорить насчет квартиры... - Ага! Она заперла дверь и удалилась. Прошло минуты две или три, пока она вернулась и, отомкнув великое множество замков, ввела нас в пустую гостиную. Странный вид был у этой гостиной. Мебель покрыта темно-серыми чехлами, равно как и рояль и люстра; даже расставленные по углам тумбочки со статуэтками были облачены в темно-серые рубашки. Создавалось впечатление, что хозяин этой комнаты уехал, оставив дома лишь прислугу, тщательно поддерживавшую чистоту и порядок. Из-за дверей слышался разговор, который вели два голоса: женский и мужской. Женский принадлежал баронессе; мужской тоже был мне хорошо знаком, только я не мог вспомнить, где его слышал. - Я готова поклясться, что между ними весьма близкие отношения. Позавчера он прислал ей с рассыльным букет. - Гм... гм... - отозвался мужской голос. - А эта мерзкая кокетка, чтобы обмануть меня, велела вышвырнуть букет за окно. - Да ведь барон сейчас в деревне... так далеко от Варшавы, - возразил мужчина. - Но у него тут остались приятели! - воскликнула баронесса. - И если бы я не знала вас так хорошо, то могла бы предположить, что именно вы помогаете ему устраивать эти постыдные делишки. - Помилуйте! - запротестовал мужской голос, и в ту же минуту прозвучало два поцелуя, полагаю, что в руку. - Ну, ну, пан Марушевич, только без нежностей! Знаю я вашего брата. Сначала вы осыпаете женщину ласками, а когда она вам доверится, проматываете ее состояние и требуете развода. "Значит, это Марушевич! - подумал я. - Славная парочка!.." - Я совсем не такой, - несколько тише возразил мужской голос, и за дверью вновь прозвучало два поцелуя, без сомнения в руку. Я посмотрел на экс-помещика. Он сидел, подняв глаза к потолку, а плечи - чуть не до ушей. - Вот проныра! - шепнул он, кивнув на дверь. - Вы его знаете? - Еще бы! - Итак, - говорила баронесса в соседней комнате, - отнесите в костел Святого креста эти вот девять рублей и закажите три молебна за то, чтобы господь бог вразумил его... Нет, - помолчав, продолжала она дрогнувшим голосом, - закажите один молебен за него, а две панихиды - за упокой души несчастной моей девочки... Послышался тихий плач. - Ну успокойтесь, сударыня! - нежно уговаривал ее Марушевич. - Ладно, ладно, идите уж! - отвечала она. Двери гостиной вдруг распахнулись, и на пороге как вкопанный остановился Марушевич, а за его спиной я увидел желтое лицо и покрасневшие глаза баронессы. Мы с управляющим оба встали, Марушевич попятился в соседнюю комнату и, по-видимому, вышел через другие двери, а баронесса сердито крикнула: - Марыся!.. Марыся!.. Вбежала уже знакомая молодая девушка в белой наколке, темном платье и белом передничке. В этом уборе она могла бы сойти за сиделку, если б глаза ее не искрились так плутовато. - Как ты смела привести сюда этих господ? - спросила ее баронесса. - Да вы, барыня, сами велели просить... - Дура, ступай вон! - прошипела баронесса. Затем обратилась к нам: - Что вам угодно, пан Вирский? - Это пан Жецкий, уполномоченный домовладельца, - отвечал управляющий. - А-а!.. Хорошо, - сказала баронесса, медленно входя в гостиную и не предлагая нам садиться. Вот описание этой дамы: черное платье, изжелта-бледное лицо, синеватые губы, красные от слез глаза и прилизанные волосы. Она скрестила руки на груди, как Наполеон I, и, глядя на меня, произнесла: - А-а-а!.. Так вы уполномоченный, если не ошибаюсь, пана Вокульского? Не так ли? Передайте же ему - либо я съеду с этой квартиры, за которую аккуратнейшим образом плачу семьсот рублей в год, - ведь правда, пан Вирский? - Управляющий поклонился. - ...либо пан Вокульский искоренит в своем доме грязь и безнравственность. - Безнравственность? - переспросил я. - Да, сударь, - кивнула головой баронесса. - Прачек, которые по целым дням распевают внизу какие-то мерзкие песенки, а по вечерам хохочут у меня над головой у... у... студентов... И этих злодеев, которые осыпают меня сверху окурками и окатывают водой... И, наконец, эту пани Ставскую, о которой не знаешь, что и сказать: вдова ли она или разведенная, и на какие, в сущности, средства живет. Эта дамочка отбивает мужей у добродетельных и безумно несчастных жен... Она заморгала глазами и расплакалась. - Ужасно! - говорила она, всхлипывая. - Быть прикованной к этому мерзкому дому из-за незабвенного дитяти, которого уже ничем не вырвешь из сердца... Ведь она бегала по этим вот комнатам... И играла вон там, во дворе... И смотрела в окно, в которое нынче мне, осиротелой, уже и выглянуть не дают... Меня хотят выгнать отсюда!.. Все хотят выгнать... всем я мешаю... А ведь я не могу уехать отсюда, где каждая половица хранит следы ее ножек... и в каждом уголке звучит ее смех или плач... Она упала на диван и зарыдала. - Ах! - говорила она сквозь слезы, - звери и те не так жестоки... Эти люди хотят выгнать меня из дома, где мое дитя испустило последний вздох... Ее кроватка и все ее игрушки стоят на своих местах... Я сама стираю пыль в ее комнате, чтобы не сдвинуть с места ни одной вещицы... Каждая пядь пола истерта моими коленями - я исцеловала все следы моей девочки... А они хотят меня выгнать! Так изгоните сперва мое горе, мою тоску, мое отчаяние... Она закрыла лицо руками и зарыдала раздирающим душу голосом. Я заметил, что у управляющего вдруг покраснел нос, да и сам почувствовал на глазах слезы. Отчаяние баронессы, убивающейся по умершей девочке, так обезоружило меня, что я не решился заговорить с нею о повышении квартирной платы. В то же время плач ее так действовал мне на нервы, что, если б не третий этаж, я, наверно, выскочил бы в окно. В конце концов, желая утешить плачущую женщину, я обратился к ней со всей теплотой, на какую только способен: - Прошу вас, сударыня, успокойтесь. Требуйте от нас, что вам угодно! Чем мы могли бы вам помочь? В голосе моем было столько сочувствия, что нос управляющего еще более покраснел, у баронессы же сразу высох один глаз, однако другим она еще продолжала плакать, в знак того что не считает свои военные действия законченными, а меня - побежденным. - Я требую... требую... - всхлипывала она, - я требую, чтобы меня не гнали из дома, где скончалась моя девочка... и где все мне напоминает о ней... Не могу я... поймите, не могу лишиться ее комнаты... Не могу сдвинуть с места ее мебель, ее игрушки... Это подлость - наживаться на чужом горе... - Кто же наживается на вашем горе? - спросил я. - Все, начиная с хозяина, который заставляет меня платить семьсот рублей... - Ну, уж извините, баронесса! - воскликнул управляющий. - Семь великолепных комнат, две кухни, как залы, два чулана... Уступите, сударыня, кому-нибудь три комнаты, ведь у вас две парадные двери... - Никому я ничего не уступлю, - решительно заявила она. - Я уверена, что мой заблудший супруг со дня на день опомнится и вернется... - В таком случае, придется платить семьсот рублей... - Если не больше, - робко прибавил я. Баронесса посмотрела так, словно собиралась испепелить меня взглядом и утопить в слезах. Ох! Ну и баба!.. Как подумаю о ней, прямо мороз подирает по коже. - Однако не в плате дело, - сказала баронесса. - Весьма рассудительные слова! - похвалил ее Вирский и поклонился. - И не о притязаниях хозяина речь... Но не могу же я платить семьсот рублей за квартиру в таком доме... - Чем же вам не нравится дом? - спросил я. - Дом этот - позорище для порядочных людей! - воскликнула баронесса, усиленно жестикулируя. - Поэтому я прошу - не для себя, а во имя нравственности... - О чем? - О выселении студентов, которые живут надо мной, не дают мне выглянуть в окно и развращают всех... Она вдруг сорвалась с дивана. - Вот! Слышите? - сказала она, указывая на соседнюю комнату, выходившую окнами во двор. Действительно, я услышал голос эксцентричного брюнета, который звал с четвертого этажа: - Марыся! Марыся, иди к нам! - Марыся! - крикнула баронесса. - Да я тут, барыня... чего вам? - откликнулась, входя, несколько покрасневшая служанка. - Смотри у меня, ни шагу из дому! Вот вам... - продолжала баронесса. - И так целыми днями. А по вечерам к ним приходят прачки... Сударь! - воскликнула она, молитвенно складывая руки. - Выгоните этих нигилистов, это очаг всяческого порока и опасностей для всего дома... Они в черепах держат табак и сахар... Они человеческими костями мешают угли в самоваре... Они собираются притащить сюда целый скелет! И она снова так расплакалась, что я испугался, как бы с нею не сделалась истерика. - Эти господа не платят за квартиру, так что весьма возможно... - начал было я. У баронессы мигом высохли глаза. - Ну конечно же, - прервала она, - вы должны выбросить их вон... Однако, сударь, - воскликнула она, - как бы ни были они испорчены и гадки, но эта... эта Ставская еще хуже их! Я удивился, заметив, какой ненавистью загорелись глаза баронессы, когда она произнесла фамилию Ставской. - Пани Ставская живет здесь? - невольно вырвалось у меня. - Эта красавица? - О! Новая жертва! - указывая на меня, вскрикнула баронесса и, сверкая глазами, заговорила низким грудным голосом: - Одумайтесь, вспомните о своих сединах, что вы делаете? Знаете ли вы, что муж этой женщины был обвинен в убийстве и бежал за границу... А на какие средства она живет?.. На какие средства она так наряжается? - Бедняжка работает как вол, - пробормотал управляющий. - О!.. И этот туда же! - воскликнула баронесса. - Мой супруг (я уверена, это он!) присылает ей из деревни цветы... Управляющий влюблен в нее и берет плату не вперед, а за истекшие месяцы... - Помилуйте, сударыня, - запротестовал экс-помешик, и вся физиономия его стала такой же красной, как нос. - Даже этот честнейший простофиля Марушевич, даже он по целым дням смотрит на нее в окно... Трагический голос баронессы опять перешел в рыдания. - И подумать только, - стонала она, - что у подобной женщины есть дочка... дочка, которую она растит для геенны огненной, а я... О, я верю в справедливость... Верю в милосердие господне, но не могу... нет, не могу понять воли божьей, которая меня лишила ребенка, а оставила в живых ребенка этой... этой... Сударь! - воскликнула она. - Можете не трогать этих нигилистов, но ее... выгоните непременно! Пусть квартира ее пустует, я буду ее оплачивать, лишь бы эта женщина осталась без крова! Последнее восклицание уже вовсе мне не понравилось. Я подал знак управляющему, что пора уходить, и, поклонившись, холодно сказал: - Позвольте, баронесса, вопрос этот разрешить самому хозяину, пану Вокульскому. Баронесса раскинула руки, словно пуля пронзила ей грудь. - Ах! Вот как? - прошептала она. - Значит, уже и вы и этот... этот... Вокульский успели связаться с нею? Что ж! В таком случае, я буду ждать праведного суда божия... Она долее не удерживала нас, и мы вышли; на лестнице я покачнулся, как пьяный. - Что вам известно о пани Ставской? - спросил я Вирского. - Милейшая женщина, - отвечал он. - Молода, хороша собой и одна содержит семью... Пенсии ее матушки еле-еле хватает на квартирную плату... - Она живет с матерью? - Да. Тоже хорошая женщина. - Сколько же они платят? - Триста рублей. Знаете, брать с них - все равно что обирать алтарь... - Идемте к этим дамам, - сказал я. - С величайшим удовольствием! - воскликнул он. - И не слушайте, что плетет о них эта полоумная. Баронесса ненавидит Ставскую, даже не знаю толком за что. Пожалуй, за то, что она красавица, что дочка у нее как ангелочек... - Где они живут? - В правом флигеле, на втором этаже. Не помню даже, как спустились мы по главной лестнице, как пересекли двор и поднялись на второй этаж флигеля, ибо перед глазами моими неотступно стояли Ставская и Вокульский... Боже мой! Какая бы это была прекрасная пара! Да что поделаешь, если она замужем! Впрочем, у меня нет ни малейшей охоты вмешиваться в подобного рода дела. Я предполагаю так, другой - этак, а судьба располагает по-своему... Судьба! Судьба! Странными путями сводит она людей! Не приди я много лет назад в подвал Гопфера, к Махальскому, не познакомился бы я с Вокульским. И опять-таки, не уговори я его пойти в театр, он, может быть, никогда бы не встретился с панной Ленцкой. Один раз я ненароком втянул его в беду, так уж хватит, не хочу повторять в другой раз! Пусть господь бог сам печется о рабах своих... Когда мы остановились перед дверью пани Ставской, управляющий плутовато усмехнулся: - Погодите-ка... сначала узнаем, дома ли молодая хозяйка. Есть на что посмотреть, сударь мой! - Знаю, знаю... Управляющий не позвонил, а постучал два раза. Дверь сразу распахнулась настежь, и показалась коренастая, толстая служанка с засученными рукавами. Мыльная пена стекала по ее рукам, которым мог бы позавидовать атлет. - Ах, это вы, господин управляющий! - протянула она. - Я думала, опять какой-то... - Неужели кто-нибудь смел приставать?.. - с негодованием спросил Вирский. - Да никто не приставал, - отвечала служанка, по-мужицки выговаривая слова, - а только нынче кто-то цветы прислал. Люди говорят на Марушевича, что напротив живет... - Подлец! - прошипел управляющий. - Все мужчины этакие. Приглянется им кто - и лезут, чисто тебе комары на огонь. - Обе барыни дома? - спросил Вирский. Толстая прислуга подозрительно посмотрела на меня. - А он, что ли, с вами, этот господин? - Со мной. Это уполномоченный хозяина. - А молодой он или старый? - продолжала она допрос, разглядывая меня, как следователь. - Сама видишь, что старый! - ответил управляющий. - Средних лет... - поспешил я его поправить. (Ей-богу, они скоро будут называть стариками пятнадцатилетних юнцов!) - Обе барыни дома, - сказала прислуга. - Только к молодой пришла девочка на урок. А старая барыня у себя в комнате. - Фу ты! - пробормотал управляющий. - Ну что ж... Доложи старой барыне... Мы прошли в кухню, где стояла лохань с детским бельем, мокнущим в мыльной пене. На веревке, протянутой возле печки, сохли детские юбочки, рубашечки и чулочки. (Так сразу и видно, что в доме ребенок!) Из приоткрытой двери донесся немолодой женский голос. - С управляющим? Какой-то господин? - говорила невидимая нам дама. - Может быть, это Людвичек, он мне как раз сегодня приснился... - Войдите, - сказала прислуга, открывая дверь в гостиную. Гостиная была маленькая, в жемчужных тонах, мебель мягкая, васильковая, в углу пианино, на обоих окнах множество белых и розовых цветов, на стенах - репродукции, выпускаемые Обществом изящных искусств, на столе - лампа со стеклянным абажуром в форме тюльпана. После мрачной, как склеп, гостиной пани Кшешовской с мебелью в темных чехлах эта комната казалась на редкость приветливой, словно со дня на день здесь ждали какого-то гостя. Однако кресла, слишком симметрично расставленные вокруг стола, свидетельствовали о том, что гость еще не явился. Через минуту в гостиную вошла пожилая дама в сером платье. Меня поразила белизна ее волос, обрамляющих худенькое, но еще не старое лицо с весьма правильными чертами. В лице этом угадывались чьи-то уже знакомые мне черты. Между тем управляющий застегнул свой испачканный сюртук на две пуговицы, поклонился с истинно дворянским изяществом и сказал: - Разрешите, сударыня, представить: пан Жецкий, уполномоченный нашего хозяина и мой приятель. Я поглядел ему в глаза. Признаться, меня несколько удивила наша скоропалительная дружба. Управляющий заметил это и, улыбнувшись, прибавил: - Я говорю "приятель", поскольку оба мы видели немало любопытных вещей за границей. - Вы, милостивый государь, были за границей? Подумать только! - взволновалась старушка. - В тысяча восемьсот сорок девятом году и несколько позже, - заметил я. - А не встречали ли вы там случайно Людвика Ставского? - Помилуйте, сударыня! - вскричал Вирский, рассмеявшись, и снова поклонился. - Пан Жецкий был за границей тридцать лет назад, а ваш зять уехал всего четыре года назад. Старушка махнула рукой, словно отгоняя муху. - И верно! Что же это я болтаю, прости господи!.. Но я все думаю о Людвичке... Прошу вас садиться, господа... Мы уселись, причем экс-помещик снова поклонился почтенной даме, а она ему. Только тогда я заметил, что серое платье старушки во многих местах заштопано, и грустное чуство охватило меня при виде этих двух людей с княжескими манерами - в испачканном сюртуке и заштопанном платье. По ним уже прошелся все сглаживающий плуг времени. - Вы, сударь, должно быть, не знаете о наших горестях, - обратилась ко мне почтенная дама. - Зять мой четыре года назад пострадал в одном весьма неприятном деле, и совершенно незаслуженно... В Варшаве убили некую ужасную ростовщицу!.. Ах, боже! Не стоит и говорить... К счастью, кто-то из друзей предупредил зятя, что подозрение пало на него... Совершенно несправедливо, пан... - Жецкий, - подсказал экс-помещик. - ...совершенно незаслуженно, пан Жецкий... Ну, и он, бедняга, бежал за границу. В прошлом году поймали настоящего убийцу, установили невиновность Людвика - да что из того, когда он уже два года нам не пишет... Тут она наклонилась ко мне и зашептала: - Эленка, дочь моя, пан... - Жецкий, - вставил управляющий. - ...дочь моя, пан Жецкий, просто разоряется... откровенно говорю вам, разоряется на объявления в заграничных газетах - и никакого ответа... Женщина она молодая, пан... - Жецкий, - напомнил Вирский. - ...женщина она молодая, пан Жецкий, недурна собой... - Восхитительна! - с жаром подтвердил управляющий. - Я была немного похожа на нее, - продолжала пожилая дама, со вздохом кивнув экс-помещику. - И вот, дочь моя недурна собой, молода, у нее уже есть один ребенок и... может быть, ей хотелось бы иметь еще. Впрочем, клянусь вам, пан Вирский, я никогда от нее не слыхала об этом... Она страдает молча, но я догадываюсь, что она страдает. И мне когда-то было тридцать лет... - Кому из нас не было тридцати лет, - тяжко вздохнул управляющий. Дверь скрипнула, и в гостиную вбежала маленькая девочка со спицами в руках. - Бабуся, - воскликнула она, - ну когда же я сделаю кофту для моей куклы... - Элюня! - строго остановила ее старушка. - Ты не поздоровалась... Девочка сделала два реверанса, на которые я ответил весьма неуклюже, а пан Вирский - с великосветской грацией, и продолжала говорить, показывая бабушке спицы, с которых свисал черный вязаный квадратик. - Бабуся, придет зима, а моей кукле не в чем будет выйти на улицу! Посмотрите, бабуся, опять у меня спустилась петля. (Прелестное дитя! Боже мой! Почему Стах не ее отец! Может, он так не безумствовал бы...) Бабушка извинилась перед нами, взяла в руки спицы с вязанием, и в этот момент вошла Ставская. Могу с гордостью сказать, что при ее появлении я продолжал держаться с достоинством, Вирский же совершенно потерял голову. Он вскочил с места, словно студент, застегнул сюртук на третью пуговицу, даже покраснел и невнятно забормотал: - Сударыня, разрешите представить вам: пан Жецкий, уполномоченный нашего хозяина... - Очень приятно, - ответила Ставская и, опустив глаза, кивнула головой. Однако яркий румянец и тень тревоги на ее лице свидетельствовали о том, что я не был приятным гостем. "Погоди-ка! - подумал я и представил себе, что на моем месте в этой комнате находится Вокульский. - Погоди-ка, сейчас я тебе покажу, что нас нечего бояться". Между тем Ставская опустилась на стул и, желая скрыть свое замешательство, принялась оправлять платьице на дочке. У матери тоже настроение испортилось, а управляющий совсем одурел. "Погодите-ка!" - подумал я и, придав своему лицу весьма строгое выражение, спросил: - Давно ли вы, сударыня, проживаете в этом доме? - Пять лет, - сказала Ставская и еще сильнее зарумянилась. Мать ее так и встрепенулась в своем кресле. - Сколько вы платите, сударыня? - Двадцать пять рублей в месяц, - еле слышно ответила молодая женщина. Она побледнела и, одергивая на девочке платьице, несомненно без всякого умысла, бросила на Вирского такой умоляющий взгляд, что... будь я Вокульский, я тут же предложил бы ей руку и сердце! - Мы, - продолжала она еще тише, - мы задолжали вам за июль. Я насупился, как Люцифер, и, вобрав в грудь весь воздух, какой был в комнате, произнес: - Вы, сударыня, ничего нам не должны до... до октября. Как раз Стах, извините, пан Вокульский, пишет мне, что это просто разбой - брать триста рублей за три комнаты в таком районе. Пан Вокульский не может допустить подобного живодерства и велел мне уведомить вас, сударыни, что с октября эта квартира будет сдаваться за двести рублей в год. А если вам, сударыни, не угодно... Тут управляющий даже отъехал назад вместе с креслом. Старушка сложила ладони, а Ставская молча взглянула на меня широко раскрытыми глазами. Ну и глаза! И как она смотрит! Клянусь, будь я Вокульский, я бы посватался, не сходя с места. От мужа, наверное, уже и косточек не осталось, если он два года не шлет писем. Да, наконец, на что существуют разводы? И на что у Стаха такое состояние? Дверь опять скрипнула, и показалась девочка лет двенадцати, в соломенной шляпке и с тетрадками в руках. У девочки было румяное личико, не выражавшее, впрочем, особенного ума. Она поклонилась нам, поклонилась Ставской и ее матери, расцеловала в обе щечки маленькую Элюню и ушла, по-видимому домой. Потом опять вернулась из кухни и, покраснев до ушей, спросила пани Ставскую: - Когда мне можно прийти послезавтра? - Послезавтра, милочка, приходи в четыре, - ответила Ставская, тоже смутившись. Когда девочка удалилась, мать пани Ставской недовольно сказала: - И это называется урок, прости господи! Эля занимается с нею не менее чем по полтора часа и за такой урок берет сорок грошей... - Маменька! - прервала Ставская, умоляюще глядя на нее. (Нет, будь я Вокульским, я бы обязательно с ней обвенчался. Что за женщина!.. Что за черты... Какое выражение лица... В жизни я не видал ничего подобного!.. А ручки, а фигурка, а рост, а движения, а глаза, глаза!..) После минутного замешательства молодая женщина снова заговорила: - Мы весьма благодарны пану Вокульскому за условия, на которых он предоставляет нам квартиру... Это, пожалуй, единственный случай, когда домовладелец нам снижает плату. Только не знаю, удобно ли нам... воспользоваться его любезностью? - Это не любезность, сударыня, а честность благородного человека! - вмешался управляющий. - Мне пан Вокульский тоже снизил квартирную плату, и я согласился... Посудите сами, сударыня: третьеразрядная улица, движения почти никакого... - Но жильцов найти нетрудно, - заметила Ставская. - Мы предпочитаем иметь дело со старыми жильцами, зарекомендовавшими себя тихим поведением и порядком, - ответил я. - Вы правы, сударь, - похвалила меня седовласая дама. - Порядок в квартире - это первое, о чем мы заботимся. Если даже иной раз Элюня нарежет бумажек и насорит на полу, Франуся сейчас же подметет... - Ведь я, бабушка, вырезаю только конверты, когда пишу папочке письмо, чтоб он скорее возвращался, - отозвалась девочка. По лицу Ставской пробежала тень не то горечи, не то усталости. - И ничего, никаких вестей? - спросил управляющий. Ставская медленно покачала головой; не уверен, не вздохнула ли она при этом, но так тихо... - Вот судьба молодой хорошенькой женщины! - воскликнула старая дама. - Ни барышня, ни... замужняя... - Маменька! - Ни вдова, ни разведенная, словом, невесть что и невесть за что. Говори что хочешь, Эленка, а я тебя уверяю, что Людвика нет в живых... - Маменька! Маменька!.. - Да, да, - продолжала мать, разволновавшись. - Мы тут его ждем каждый день, каждый час, а все ни к чему... Он либо погиб, либо бросил тебя, значит ты не обязана дожидаться... У обеих женщин глаза наполнились слезами: у матери - от гнева, а у дочери... кто знает? Может быть, от обиды за исковерканную жизнь. Вдруг в голове моей мелькнула мысль, которую (если бы дело не касалось меня) я почел бы гениальной. Впрочем, неважно, как ее назвать. Довольно того, что, когда я удобнее уселся в кресле, заложил ногу на ногу и откашлялся, все уставились на меня, не исключая и маленькой Эленки. - Наше знакомство слишком непродолжительно, - начал я, - чтобы я осмелился предложить... - Все равно, - перебил меня Вирский. - Благородные услуги принимаются даже от незнакомых. - Знакомство наше, - повторил я, осадив его взглядом, - действительно недавнее, однако вы, сударыня, может быть, разрешите не столько мне, сколько пану Вокульскому использовать свои связи для розысков вашего супруга... - А-а-а!.. - тихо вскрикнула старая дама тоном, вряд ли выражавшим сильную радость. - Маменька! - опять остановила ее Ставская. - Элюня, - решительно обратилась старушка к внучке, - ступай к своей кукле и вяжи ей жакетку. Петлю я тебе подняла. Ступай! Девочка немного удивилась, может быть даже насторожилась, однако поцеловала руку бабушке и матери и ушла, захватив с собою спицы. - Послушайте, сударь, - продолжала старая дама, откровенно говоря, мне важно не столько... то есть я не верю, что Людвик жив. Если человек два года не пишет... - Довольно, мама!.. - Нет! - перебила ее мать. - Если ты сама не чувствуешь своего положения, то уж я поняла его вполне. Нельзя жить вечной надеждой или вечным опасением... - Мама, милая, и о моем счастье и о моем долге одна я вправе... - Не говори ты мне о счастье, - вспылила мать. - Оно кончилось в тот день, когда муж твой сбежал от суда, которому стали известны какие-то его темные дела с ростовщицей. Я знаю, что он невиновен, готова присягнуть в этом. Но ни я, ни ты не понимаем, зачем он к ней ходил! - Мама! Ведь эти господа нам чужие!.. - в отчаянии воскликнула Ставская. - Это я-то чужой? - спросил управляющий с упреком, однако привстал и поклонился... - И вы не чужой, и этот господин тоже, - сказала старушка, указывая на меня. - Я вижу, что это честный человек... На этот раз поклонился я. - Так вот послушайте, - продолжала она, проницательно глядя мне в глаза, - мы живем в постоянной неуверенности насчет моего зятя, и неуверенность эта отравляет нам существование. Но я, признаюсь откровенно, больше опасаюсь его возвращения... Ставская закрыла лицо платком и выбежала из гостиной. - Плачь, душенька, плачь... - грозя вслед пальцем, говорила раздраженная старушка. - Такие слезы хоть горьки, да все лучше тех, которые ты каждый день проливаешь... - Сударь, - обратилась она ко мне, - я приму все, что господь нам пошлет, однако чуствую: если человек этот вернется, он вконец погубит счастье моей дочки. Клянусь, - прибавила она тише, - что она уже не любит его, хоть сама этого не сознает, и все же я уверена - только позови он, она немедленно к нему поедет! Рыдания помешали ей продолжать. Мы с Вирским переглянулись и простились со старой дамой. - Сударыня, - сказал я перед уходом, - не пройдет и года, как я принесу вам известие о вашем зяте. А может быть, - прибавил я с невольной улыбкой, - дела сложатся так, что... все мы будем довольны... Все... даже те, кого сейчас здесь нет!.. Старушка вопросительно посмотрела на меня, но я ничего не ответил. Мы еще раз простились и ушли, уже не спрашивая пани Ставскую. - Да заглядывайте к нам, сударь, почаще! - крикнула старая дама, когда мы уже были в кухне. "Конечно, я буду заглядывать... Удастся ли мне план насчет Стаха? Одному богу известно. Там, где в игру замешано сердце, бесполезно строить какие-либо расчеты. Но все же я попытаюсь развязать руки этой женщине, а это тоже чего-нибудь да стоит". Выйдя из квартиры Ставской, мы с управляющим расстались, весьма довольные друг другом. Он хороший малый. Однако когда я вернулся домой и задумался над результатами моего обхода, то даже за голову схватился. Я собирался привести в порядок финансовые дела в доме - и вот тебе, привел их в такой порядок, что доход с него уменьшился по меньшей мере на триста рублей в год. Ну, что ж! Может быть, тем скорее Стах одумается и продаст свое приобретение, которое ему совсем не нужно. Ир все прихварывает. Политика все в том же положении: полная неопределенность".  * ЧАСТЬ ВТОРАЯ *  Глава первая Серые дни и мучительные часы Четверть часа спустя после отъезда из Варшавы Вокульский отдал себе отчет в двух несомненных, хотя и весьма различных обстоятельствах: в вагоне стало свежо, а сам он впал в какую-то странную летаргию. Он свободно двигался, голова была ясна, мысль работала четко и быстро, но его ничто не интересовало: ни с кем он едет, ни куда едет, ни зачем едет. Эта апатия усиливалась, по мере того как он удалялся от Варшавы. В Прушкове он обрадовался каплям дождя, брызгавшим в открытое окно, а когда за Гродзиском разразилась гроза, он даже несколько оживился; ему захотелось, чтобы в него ударила молния. Но когда гроза пронеслась, его опять охватило прежнее равнодушие, и опять стало все безразлично - даже то, что сосед справа задремал у него на плече, а пассажир, сидевший напротив, снял штиблеты и положил ему на колени ноги, впрочем в чистых носках. Около полуночи он впал в странное состояние; им овладел не то сон, не то еще более глубокое безразличие. Он задернул занавеской фонарь и закрыл глаза, решив, что эта странная апатия с восходом солнца пройдет. Но она не прошла: напротив, с утра она усилилась и росла с каждым часом. Эта апатия не усугубляла горя, но и не приносила облегчения. Потом у него попросили паспорт, потом он позавтракал, купил новый билет, велел перенести вещи в другой поезд и поехал дальше. Снова станция, снова пересадка, снова дорога... Вагон подрагивал и стучал, паровоз время от времени свистел, потом останавливался... В купе появились люди, говорящие по-немецки: двое, трое... Потом польский говор совсем умолк, и вагон наполнился немцами... Изменился и пейзаж за окном. Потянулись огороженные леса, где деревья стояли ровными рядами, словно солдаты в строю. Исчезли деревянные, крытые соломой избы, и все чаще мелькали одноэтажные домики с черепичными крышами и палисадниками. Вот опять остановка, опять надо есть, пить. Какой-то огромный город... Ах, это как будто Берлин!.. Опять поехали... В вагон все еще садятся люди, говорящие по-немецки, но произношение у них другое. Потом ночь и сон... Нет, не сон, а все та же апатия. В купе входят два француза. Пейзаж за окном снова изменился: широкие просторы, холмы, виноградники. Там и сям из-за деревьев выглядывает высокий одноэтажный дом, старый, но крепкий, весь обвитый плющом. Опять осмотр чемодана. Пересадка. В вагон садятся два француза и одна француженка и сразу поднимают шум за десятерых. Это, по-видимому, люди воспитанные; тем не менее они хохочут, то и дело пересаживаются с места на место и извиняются перед Вокульским, - он, впрочем, так и не знает за что. На какой-то станции Вокульский пишет несколько слов Сузину по адресу: "Париж, "Гранд-отель" - и дает записку вместе с деньгами проводнику, не заботясь ни о том, сколько дал, ни о том, дойдет ли телеграмма. На следующей станции кто-то сует ему в руку целую пачку денег, и поезд трогается. Вокульский замечает, что уже снова ночь, и снова он впадает в состояние не то сна, не то какого-то странного оцепенения. Глаза у него закрыты, но мысль работает и твердит, ему, что сейчас он спит и что это странное состояние безразличия пройдет у него в Париже. "Париж! Париж! - повторяет он во сне. - Ведь я столько лет мечтал о нем! Это пройдет. Все пройдет!.." Десять часов утра. Новая станция. Поезд стоит под сводом; шум, крик, беготня. На Вокульского набрасываются сразу три француза, предлагая свои услуги. Вдруг кто-то хватает его за плечо. - Ну, Станислав Петрович, счастье твое, что ты приехал! Вокульский минутку всматривается в какого-то великана с красным лицом и русой бородой и наконец говорит: - Ах, Сузин! Они обнимаются. Сузина сопровождают двое французов, один из них берет у Вокульского квитанцию на вещи. - Счастье твое, что ты приехал, - повторяет Сузин, еще раз целуя его. - Я уж думал, что пропаду тут в Париже без тебя... "Париж..." - думает Вокульский. - Да не обо мне речь, - продолжает Сузин. - Ты так загордился, якшаясь с вашей паршивой шляхтой, что до меня тебе уж и дела нет. Но ради тебя же жаль упускать такие деньги... Ты потерял бы тысяч пятьдесят... Два француза, сопровождавшие Сузина, появляются снова и сообщают, что можно ехать. Сузин берет Вокульского под руку и ведет его на площадь, где стоит множество омнибусов, а также одноконных и пароконных экипажей, в которых кучера помещаются спереди или сзади. Они проходят несколько шагов и останавливаются у коляски, запряженной парой лошадей, с лакеем у дверцы. Садятся и едут. - Смотри, - говорит Сузин, - вот улица Лафайета, а вот бульвар Маджента. Мы поедем по Лафайету до самого отеля, возле Оперы. Говорю тебе: чудо, а не город! Ну, а как увидишь Елисейские поля и сад между Сеной и Риволи... Эх, говорю я тебе: чудо - не город! Только у женщин уж больно турнюры велики... Ну, да тут вкусы иные... Просто не нарадуюсь, что ты приехал; пятьдесят, а то и шестьдесят тысяч рублей - это тебе не фунт изюма... Видишь, вон Опера, а вон бульвар Капуцинов, а вот и наша избенка... Вокульский видит огромное шестиэтажное здание клинообразной формы, опоясанное железной балюстрадой вдоль третьего этажа. Дом стоит на широкой улице, обсаженной еще молодыми деревьями, а по ней взад и вперед снуют пешеходы, проносятся омнибусы, коляски, всадники. Движение такое оживленное, будто по крайней мере половина Варшавы сбежалась поглазеть на какое-нибудь происшествие. Мостовая и тротуары гладкие, как паркет. Вокульский понимает, что он в самом сердце Парижа, но не испытывает ни волнения, ни любопытства. Ему все безразлично. Экипаж въезжает в великолепные ворота, лакеи распахивают дверцы. Они выходят. Сузин берет Вокульского под руку и ведет в маленькую комнатку, которая неожиданно начинает подниматься. - Это лифт, - говорит Сузин. - У меня тут два номера. Один - во втором этаже за сто франков в день, а другой - в четвертом за десять франков. Для тебя я тоже снял за десять... Ничего не поделаешь... выставка. Они выходят из лифта в коридор и минуту спустя оказываются в роскошно обставленной комнате. Мебель красного дерева; у одной стены стоит широкая кровать под балдахином, у другой - шкаф с огромным зеркалом вместо дверцы. - Присаживайся, Станислав Петрович. Хочешь выпить или закусить, тут или в зале? Ну, пятьдесят тысяч твои... Я страшно доволен. - Скажи мне, - в первый раз откликнулся Вокульский, - за что же, собственно, я получу пятьдесят тысяч? - Может, и того больше. - Хорошо, но за что? Сузин бросается в кресло, складывает руки на животе и принимается хохотать. - Вот за то и получишь, что спрашиваешь!.. Другие берут, не спрашивая, только давай... Один ты хочешь знать - за что да почему столько. Ах, голубчик ты мой! - Это не ответ. - Сейчас я тебе отвечу. Во-первых, за то, что ты меня еще в Иркутске четыре года уму-разуму учил. Кабы не ты, не быть бы мне теперешним Сузиным. Ну, а я не вашего склада человек: за добро плачу добром. - И это не ответ, - повторил Вокульский. Сузин пожал плечами. - Вот что: здесь ты у меня объяснений не спрашивай, а внизу и сам все поймешь. Может, я куплю немного парижской галантереи, а может, и торговых судов десяточек-другой. Я по-французски - ни в зуб ногой, то же самое и по-немецки, вот мне и нужен такой человек, как ты. - Я не разбираюсь в судах. - Не беспокойся. Сыщем тут инженеров - и железнодорожных, и морских, и военных... Не в этом суть, а в человеке, который бы ворочал языком за меня - и для меня. Да чего там, говорю тебе: спустимся вниз - смотри да слушай в оба, а уйдем оттуда - забудь обо всем, будто у тебя память отшибло. Это ты, Станислав Петрович, сумеешь, а про остальное не спрашивай. Я заработаю десять процентов, тебе дам десять процентов со своего заработка - и дело в шляпе. А на что это, для кого да против кого - не спрашивай. Вокульский молчал. - В четыре придут ко мне американские и французские фабриканты. Сможешь спуститься? - спросил Сузин. - Ладно. - А теперь прогуляешься по городу? - Нет. Теперь я хочу спать. - Ну и ладно. Идем в твой номер. В нескольких шагах по коридору оказалась другая комната, совершенно такая же, как у Сузина. Вокульский бросился на кровать, Сузин на цыпочках вышел и притворил дверь. После его ухода Вокульский закрыл глаза и попытался уснуть - вернее, даже не уснуть, а отогнать призрак докучной мысли, от которого он бежал из Варшавы... Одно время ему казалось, что его уже нет, что он остался там и теперь беспокойно ищет его, бродя между Краковским Предместьем и Уяздовскими Аллеями. "Где он?.. Где он?.." - шептал призрак. "А что, если он полетит за мной? - спросил себя Вокульский. - Ну, теперь уж ему меня, наверное, не сыскать - в таком огромном городе, в таком большом отеле..." "А если он уже здесь?" - мелькнуло у него в голове. Он еще крепче сомкнул глаза и начал покачиваться на матраце, который ему показался необыкновенно широким и необыкновенно упругим. Два потока звуков овладели его вниманием: за дверью, по коридору отеля, бегали и переговаривались люди, словно там в эту минуту что-то случилось; из-за окна несся сплошной уличный гул, приглушенно, как бы издалека доносился грохот многочисленных экипажей, дребезжание звонков, человеческие голоса, гудки, выстрелы и бог весть что еще. Потом ему померещилось, будто некая тень заглядывает к нему в окно, и вскоре за тем - будто кто-то ходит по длинному коридору, от двери к двери, стучит и спрашивает: "Он тут? Он тут?" Действительно, кто-то ходил, стучал и даже постучался к нему, но, не получив ответа, прошел дальше. "Не найти ему меня! Не найти..." - думал Вокульский. Вдруг он открыл глаза, и у него волосы на голове стали дыбом. Напротив себя он увидел точно такую же комнату, точно такую же кровать с балдахином, а на ней... самого себя! Никогда в жизни не испытывал он подобного потрясения; собственными глазами убедиться, что в комнате, где ты почитаешь себя совершенно одиноким, находится неотступный свидетель... ты сам! - Что за оригинальное шпионство, - проворчал он. - Дурацкая мода эти зеркальные шкафы... Он сорвался с кровати - двойник его сорвался так же стремительно; подбежал к окну - тот тоже. Лихорадочно раскрыл чемодан, чтобы переодеться - и тот тоже начал переодеваться, по-видимому, собираясь идти в город. Вокульский почуствовал, что надо бежать из этой комнаты. Призрак, от которого он уехал из Варшавы, был уже здесь и стоял у порога. Он умылся, надел чистое белье, переменил костюм. Было всего половина первого. "Еще три с половиной часа! - подумал он. - Надо их как-то использовать..." Едва он открыл дверь, как появился слуга: - Monsieur?.. Вокульский велел проводить себя к лестнице, дал ему франк на чай и сбежал с четвертого этажа вниз, словно спасаясь от погони. Выйдя за ворота, он остановился на тротуаре. Широкая, обсаженная деревьями улица. Пронеслись пять-шесть экипажей и желтый омнибус, полный пассажиров внутри и на крыше. Направо, где-то очень далеко, виднеется площадь, налево - у отеля - парусиновый навес, и под ним сидят за круглыми столиками, у самого тротуара, мужчины и женщины и пьют кофе. Мужчины в низко вырезанных сюртуках, с цветами или розетками в петличках, сидят, высоко закинув ногу на ногу, как, впрочем, того и требует соседство шестиэтажных домов; женщины хрупкие, маленькие, смуглые, с огневыми глазами, одетые с изящной простотой. Вокульский пошел налево и за углом увидел другой навес и под ним людей, которые тоже что-то пили, расположившись чуть ли не на тротуаре. Тут было человек сто, если не больше; у мужчин вид развязный, дамы оживлены, фамильярны и держатся непринужденно. Одна за другой проносятся мимо одноконные и пароконные коляски, по тротуарам торопливо снуют толпы пешеходов, а вон катят по мостовой желтый и зеленый омнибусы, им пересекают дорогу коричневые омнибусы, и все переполнены внутри, и все везут множество пассажиров на крыше. Вокульский стоит в центре площади, от которой расходятся семь улиц. Он пересчитывает их раз, другой - семь улиц... Куда пойти?.. Пожалуй, туда, где зелень... Вот две улицы, скрещивающиеся под прямым углом, обсаженные деревьями... "Пойду-ка я вдоль отеля", - решает Вокульский. Он делает полуоборот влево и останавливается пораженный. Перед ним какое-то громадное здание. Внизу - аркады и статуи, на втором этаже - огромные каменные колонны и мраморные, поменьше, с золотыми капителями, на уровне крыши по углам орлы и позолоченные фигуры, несущиеся на вздыбленных золоченых конях. Крыша спереди пологая, выше вздымается купол, увенчанный короной, а еще выше - трехгранная верхушка, тоже украшенная группой скульптур. Всюду мрамор, бронза, золото, всюду колонны, статуи и барельефы... "Опера? - думает Вокульский. - Да ведь тут мрамора и бронзы больше, чем во всей Варшаве!.." Вокульский вспоминает свой магазин, красу города, вспыхивает от стыда и идет дальше. Он чувствует, что с первой же минуты Париж его подавил, - и был доволен этим. Число экипажей, омнибусов и людей увеличивается до невероятия. На каждом шагу - веранды, круглые столики у самого тротуара, вокруг них сидят люди. За каретой с лакеем на запятках катится тележка, запряженная собакой; ее обгоняет омнибус; потом проходят два носильщика с грузом, потом едет высокий двухколесный шарабан, потом дама и господин, оба верхом, потом опять бесконечная вереница экипажей. Возле тротуара стоят две тележки с цветами и фруктами, на противоположной стороне точат ножи, торгуют пирожками, газетами, подержанными вещами, книжками... - Marchand, d'habits!.. - "Figaro"!.. - "Exposition"!.. - Guide Parisien! Trois francs!., trois francs!..* ______________ * Продается одежда!.. - "Фигаро"!.. - "Выставка"!.. - Путеводитель по Парижу! Три франка!.. три франка!.. (франц.) Кто-то сует в руку Вокульскому книжку, он платит три франка и переходит на другую сторону. Идет он быстро и все же замечает, что все обгоняют его. Экипажи и пешеходы... Да это какие-то всеобщие гонки; он ускоряет шаг и хотя никого еще не обогнал, но уже обращает на себя всеобщее внимание. На него набрасываются газетчики и разносчики книг, на него оглядываются женщины, насмешливо косятся мужчины. Он, Вокульский, варшавская знаменитость, робеет здесь, словно маленький мальчик, и... и это доставляет ему радость. Ах, как бы он хотел вернуть те давно прошедшие времена, когда он был мальчиком и отец его советовался с друзьями, куда его определить: в школу или к купцу. В этом месте улица сворачивает вправо. Вокульский впервые видит здесь четырехэтажный дом и чуствует, что тронут. Четырехэтажный дом среди шестиэтажных!.. Какая приятная неожиданность... Вдруг мимо проезжает карета с грумом на козлах, в ней две женщины. Одна ему совсем незнакома, вторая... - Она? - шепчет Вокульский. - Немыслимо! Но силы уже оставляют его. К счастью, рядом оказалось кафе. Он бросается на стул, у самого тротуара; появляется гарсон, что-то спрашивает, затем приносит мазагран. Одновременно цветочница прикалывает к его сюртуку розу, а газетчик кладет перед ним "Фигаро". Вокульский бросает десять франков девушке, франк газетчику, пьет мазагран и разворачивает газету: "Ее величество королева Изабелла..." Он комкает газету и сует ее в карман, расплачивается за мазагран и, не допив стакана, встает. Гарсон поглядывает на него исподлобья, двое соседей, помахивающих тоненькими тросточками, закидывают ноги еще выше на колено, а один из них бесцеремонно разглядывает его в монокль. "Что, если я ударю этого пшюта по лицу? - думает Вокульский. - Завтра же дуэль, и, может быть, он убьет меня... Но если я убью его?.." Он прошел мимо щеголя и так глянул ему в глаза, что у того моментально слетел монокль на жилетку и исчезла насмешливая улыбка. Вокульский идет дальше и с величайшим вниманием разглядывает дома. Какие магазины! Самый скромный куда импозантнее его варшавского, который слывет красивейшим во всем городе. Дома из тесаного камня, почти на каждом этаже - балконы или чугунные балюстрады, опоясывающие здание. "Право же, глядя на Париж, можно подумать, что все парижане ощущают потребность непрерывно общаться между собою если не в кафе, то хоть с балконов", - думает Вокульский. И крыши какие-то диковинные: крутые, сплошь усаженные шпилями и кирпичными дымоходами, из которых торчат жестяные трубы. И на улицах, что ни шаг, вдруг вырастает то дерево или фонарь, то киоск или столбик, увенчанный шаром. Жизнь здесь бьет с такой силой, что мало ей гнать экипажи и людей, мало ей возводить шестиэтажные каменные дома, - куда ни поглядишь, она так и брызжет из стен в виде статуй и барельефов, в виде стрельчатых украшений - с крыш, в виде бесчисленных киосков на каждом перекрестке. Вокульскому кажется, будто из стоячей воды он попал в кипяток, который "...и свищет, и бьет, и шипит"...{16} Он, человек зре