знакомец, - но _мне стало что-то тягостно на душе, и я должен был его сделать_. - И он стал продолжать свой рассказ. Вся семья собралась вокруг покойницы. Погребение, совершившееся на следующую ночь, могло бы привлечь к себе внимание большого художника. Покойная была еретичкой, и ее нельзя было хоронить на освященной земле; поэтому родные, озабоченные тем, чтобы не оскорбить ничьих чувств и не привлекать внимания к своей религии, были единственными, кто присутствовал при погребении. В небольшом закоулке позади их убогого жилища сын вырыл для матери могилу, а Инеса вместе с дочерьми опустили в нее мертвое тело. Эбергарда при этом не было - все с надеждой думали, что он занят поисками работы, и светил им младший сын, который, глядя на все это, только улыбался, как будто перед ним был спектакль, разыгранный, чтобы его развлечь. Каким ни был тусклым падавший на них свет, он озарял лица всех и позволял видеть, сколь различные чувства они выражали. На лице Вальберга было суровое и страшное торжество: он радовался тому, что его мать избавлена от всех бедствий, которые ее ожидали; лицо Инесы во время этой безмолвной и неосвященной церемонии выражало горе, смешанное с ужасом. Дочери ее, бледные от горя и от страха, тихо плакали; но слезы перестали литься, и все мысли приняли совершенно иное направление, когда свет этот озарил еще одну фигуру, неожиданно появившуюся среди них у самого края могилы: то был отец Вальберга. Рассерженный тем, что его оставили одного, и совершенно не понимая того, что происходит, он, шатаясь, вышел из дома и ощупью прокрался к могиле. Видя, как его сын забрасывает яму землей, он повалился на землю и, словно что-то припоминая, вскричал: - И меня тоже, положи меня тоже туда, хватит там места для двоих! Его подняли и отнесли в дом, куда неожиданно вернулся Эбергард с запасом продуктов. Появление его заставило их позабыть только что испытанные ужасы и еще раз отложить на завтра обуревавший их страх перед нуждой. На все расспросы о том, как ему удалось раздобыть столько провианта, юноша отвечал, что получил все это в дар от некоего неизвестного благодетеля. Эбергард был изможден и мертвенно бледен, поэтому они не стали обременять его расспросами и принялись за доставшуюся им манну небесную, после чего разошлись по комнатам и улеглись спать. * * * * * * На протяжении всей этой полосы бедствий Инеса по-прежнему упорно настаивала на том, чтобы дочери ее продолжали все те занятия, которые, как она надеялась, помогут им заработать потом на пропитание. Сколь ни велики были претерпеваемые семьей лишения и сколь ни горьки постигавшие их каждый день разочарования, девушки не прекращали усердно заниматься музыкой и другими предметами, и руки их, ослабевшие от нужды и горя, выполняли заданный урок не менее ревностно, чем тогда, когда стремление обучиться различным искусствам было вызвано одним лишь избытком. Внимание, которое мы уделяем тому, что украшает нашу жизнь, когда нам в ней не хватает самого насущного, - звуки музыки, раздающиеся в доме, где ежеминутно шепчутся о том, как достать денег на хлеб, подчинение таланта нужде, утрата им всей широты и восторженной страстности, которые он несет с собою, и замена всего этого соображениями пользы и выгоды, которые из него можно извлечь, - вот едва ли не самая горькая борьба, которая когда-либо велась между двумя противоположными силами: природными стремлениями человека и препонами, которые им воздвигают обстоятельства его жизни. Однако сейчас произошло нечто такое, что не только поколебало решение Инесы, но и повлияло на чувства ее, так что она не могла ничего с собою поделать. Музыкальные упражнения, которые дочери ее исполняли с большим прилежанием, всегда доставляли ей радость; теперь же, когда она услыхала, что на следующий день после похорон бабки девушки снова принялись играть на своих гитарах, звуки эти острым ножом вонзились ей в сердце. Она вошла в комнату, где играли дочери, и те повернулись к ней, как всегда улыбаясь и ожидая, что она их похвалит. Но вместо этого их исстрадавшаяся мать в ответ только горько усмехнулась и сказала, что, по ее мнению, с этого дня им уже не следует долее заниматься музыкой. Дочери, которые отлично поняли, что она имеет в виду, прекратили игру и, успев уже привыкнуть к тому, что всякая вещь в доме превращается в средство добыть пропитание для семьи, подумали, что гитары их тоже можно будет сегодня продать, надеясь, что назавтра они смогут воспользоваться для уроков гитарами своих учениц. Они ошибались. В этот же день появились другие признаки растерянности и малодушия. Вальберг всегда относился с большой нежностью и почтением к родителям своим, в особенности же к отцу, который был намного старше, чем мать. Но в этот день, когда принялись делить еду, в нем пробудилась какая-то ненасытная волчья жадность. Инеса содрогнулась от ужаса. - Подумай только, как много ест отец, он один наедается вволю, нам всем достаются жалкие крохи. - Пусть это будут крохи, лишь бы отец наш не испытывал ни в чем недостатка, - прошептала Инеса. - Я ведь и сама-то почти ничего не ела, - добавила она. - Отец! Отец! - закричал Вальберг прямо в ухо выжившего из ума старика, - ты наедаешься досыта, а дети у нас голодные! - и он вырвал кусок из рук отца, который только посмотрел на него отсутствующим взглядом и уступил свою долю без малейшего сопротивления. Однако не прошло и минуты, как старик вскочил с места и с какой-то страшной силой выхватил кусок мяса из-под носа своих внучек и тут же его проглотил; его беззубый рот скривился в насмешливую улыбку, ребячливую и в то же время злобную. - Вы что, ссоритесь из-за ужина? - вскричал Эбергард, появляясь меж ними и как-то странно посмеиваясь. - Берите, тут хватит и на завтра и на послезавтра. - И он кинул на стол свертки с провизией, которой действительно с избытком могло хватить на два дня; сам он был _мертвенно бледен_. Изголодавшаяся семья набросилась на еду, и никому даже в голову не пришло спросить, почему неестественная бледность его с каждым днем возрастает, почему он так ослабел. * * * * * * Семья Вальберга давно уже жила без прислуги, и, так как Эбергард каждый день куда-то таинственно исчезал, сестрам его приходилось отлучаться из дома, чтобы выполнять разные нехитрые поручения. Красота старшей из дочерей, Юлии, настолько уже бросалась в глаза, что мать нередко ходила вместо нее сама, боясь выпускать ее из дома одну, без провожатого. Но случилось так, что на следующий вечер она была занята неотложными домашними делами и все же позволила Юлии выйти одной, чтобы купить провизию на завтрашний день. Она дала дочери свое покрывало и научила ее закутаться в него так, как то делают испанки и как она умела сама, - укрыв наглухо лицо. Когда Юлия дрожащими шагами вышла из дома, чтобы дойти до лавки, находившейся неподалеку, она нечаянно сбила конец покрывала, и проходивший мимо кавалер успел увидеть, как она хороша собой. Простота, с какой была одета девушка, и поручения, которые она исполняла, вселили в молодого человека надежду, которую он отважился высказать вслух. Юлия убежала от него со смешанным чувством страха и негодования, возмущенная тем, что он позволил себе так оскорбить ее девичью честь; но в ту же минуту глаза ее с какой-то невольной жадностью остановились на горстке золотых монет, сверкнувших у него в руке. Она подумала о том, что родители ее голодают, что силы ее слабеют, что таланты ее теперь никому не нужны. Золото продолжало сверкать, ею овладели какие-то непонятные ей самой чувства, а бежать от навязчивых чувств - может быть, самый лучший способ их победить. Придя домой, она быстрым движением сунула все сделанные ею покупки в руки Инесы и, хотя до той поры всегда была с ней обходительна и ласкова и во всем ее слушалась, на этот раз решительно заявила своей опешившей матери (чьи мысли обычно не выходили из круга повседневных забот), что она скорее согласится голодать, только больше никогда не выйдет на улицы Севильи одна. Когда Инеса ложилась спать, ей показалось, что она слышит стон, доносящийся из комнаты, где жил Эбергард и куда после того, как им пришлось продать постельные принадлежности, старший сын их попросил поселить и Морица, заявив, что теплота его тела заменит его маленькому брату одеяло. Снова послышался стон, но Инеса не решилась будить Вальберга, который забылся тем глубоким сном, который нередко бывает спасителен и для того, кого одолевает нужда, и для того, кто пресытился наслаждением. Спустя несколько минут, когда стоны прекратились и она уже думала, что это не более, чем эхо той волны, которая непрестанно бьет в уши несчастным, полог ее постели раздвинулся и она увидела перед собою своего малыша: пятна крови покрывали его грудь, руки и ноги. - Это кровь Эбергарда, - вскричал он, - он истекает кровью. Я весь в его крови! Встаньте, маменька, и спасите Эбергарда! Неожиданное появление сына, голос его, произнесенные им слова, - все это показалось Инесе каким-то страшным сном, пока наконец настойчивость, с которой взывал к ней Мориц, ее меньшой, которого она в глубине души любила, может быть, больше всех, не заставила ее быстро вскочить с постели и кинуться за мальчиком, который, весь в крови, бежал, шлепая по полу своими босыми ножками, пока они не оказались в соседней комнате, где лежал Эбергард. Несмотря на все свое волнение и весь страх, она ступала так же легко, как и Мориц, чтобы только не разбудить Вальберга. Лунный свет ярко освещал сквозь незанавешенное окно убогую каморку, в которой стояла только ничем не прикрытая кровать: охваченный судорогами, Эбергард сбросил с себя простыню. Когда Инеса подошла к кровати, он лежал, исполненный какой-то мертвенной красоты, а сияние луны освещало его так, что фигура эта могла прельстить Мурильо, Сальватора Розу {3} или любого из тех художников, которых вдохновляет человеческое страдание и которым дорога возможность изобразить красоту тела и лица в минуты безысходных мук. Даже картины, изображающие святого Варфоломея, с которого палач содрал кусок кожи и держит его в руке, и святого Лаврентия, когда его жарят на решетке {4} и прутья оттеняют формы его стройного тела, в то время как обнаженные рабы раздувают горящие уголья, и те не впечатляли так, как та полуобнаженная фигура, которую в этот миг увидала перед собою Инеса. Эбергард лежал, раскинув белые как снег руки и ноги, словно для того, чтобы в них мог вглядеться скульптор, и лежал недвижно, словно для того, чтобы тело его и цветом своим и положением теперь уже казалось таким, каким оно должно было стать, - изваянным из мрамора. Руки его были закинуты над головой; из открытых на той и на другой руке вен тоненькими струйками текла кровь. Эта же кровь запеклась на его светлых вьющихся волосах; губы его посинели; когда мать наклонилась над ним, исторгавшийся из них стон становился все слабее и слабее. Его истерзанный вид заставил Инесу за миг позабыть все прежние чувства и страхи, и она стала громко призывать на помощь мужа. Совсем еще сонный, Вальберг шатаясь вошел в комнату. Инеса могла только слабеющей рукой показать ему на сына; но он и без нее все уже увидал. Несчастный отец тут же кинулся за врачом; ему пришлось просить, чтобы помощь оказали бесплатно, а по-испански он говорил совсем плохо; стоило ему постучать к комулибо в дом и сказать два слова, как акцент сразу же его выдавал: в нем узнавали иностранца и еретика, и все двери захлопывались перед ним. Наконец некий цирюльник и он же лекарь (ибо в Севилье обе эти профессии нередко объединялись в одном лице), с трудом справляясь с зевотой, согласился осмотреть больного и последовал за Вальбергом, захватив с собою корпию и кровоостанавливающие средства. До дома было недалеко, и он вскоре же очутился у постели юного страдальца. Каково же было удивление родителей, когда они заметили по изможденным взглядам, которые сын их бросал на вошедшего, едва только тот приблизился к его постели, по какой-то зловещей усмешке, искривившей его лицо, что он его видел раньше и теперь узнает. Когда же цирюльнику удалось остановить кровотечение и перевязать ему руки, он что-то сказал больному шепотом, и тот в ответ поднес свою обескровленную руку к губам и произнес: - Не забудьте наш уговор. Как только цирюльник вышел из комнаты, Вальберг последовал за ним и спросил его, что означают слова, которые он услыхал. Вальберг, как все немцы, был человеком горячим, лекарь же, как истый испанец, отличался хладнокровием. - Завтра вы все узнаете, сеньор, - ответил он, укладывая свои инструменты. - А пока можете успокоиться, я ничего с вас не возьму за лечение, и сын ваш поправится. Что говорить, мы здесь в Севилье почитаем вас за еретиков, но достаточно одного этого юноши, чтобы все члены вашей семьи были признаны святыми, такой великий праведник, как он, может искупить немало чужих грехов. Сказав это, он удалился. На следующий день он пришел к Эбергарду снова, и так продолжалось в течение нескольких дней, до тех пор пока юноша окончательно не поправился, и всякий раз отказывался от какой бы то ни было платы, до того дня пока отец, которого нужда сделала до крайности щепетильным и подозрительным, не подкрался к двери и, подслушав их разговор, не узнал связывавшую их роковую тайну. Он не стал сообщать ее жене, однако можно было заметить, как с этого дня он еще больше помрачнел и перестал говорить с женой и детьми о бедственном положении семьи и о том, что можно предпринять, чтобы его облегчить. Эбергард, теперь уже. поправившийся, но все еще бледный, как вдова Сенеки5, смог наконец принимать участие в семейных советах и придумывал новые способы изыскивать средства к существованию с таким воодушевлением, которое помогало ему преодолеть его физическую слабость. Но однажды, когда они стали обсуждать, где им добыть деньги на завтра, они увидели, что отца с ними нет. В конце концов Вальберг все же вошел в комнату, но не принял никакого участия в их разговоре. С мрачным видом стоял он, прислонившись к стене, и когда Эбергард или Юлия, сказав что-нибудь, всякий раз умоляюще глядели на него, он угрюмо от них отворачивался. Инеса, делавшая вид, что шьет, хотя пальцы ее все время дрожали, а игла тыкалась невпопад, знаками попросила детей не обращать на него внимания. Голоса их тотчас же сделались тише, и головы склонились ближе друг к другу. Все сошлись на том, что единственное, что им осталось, это собирать милостыню, и было решено, что начинать надо не откладывая, в этот же вечер. Несчастный отец до наступления темноты стоял, прислонившись к потрескавшейся панели стены, покачиваясь из стороны в сторону. Инеса чинила детское платье; оно до такой степени износилось, что всякая попытка поставить на нем заплату кончалась новым разрывом ткани, так что нитка казалась более надежной, чем сама материя по краям дыр. Дед, которого Инеса все так же заботливо усаживала в широкое кресло (ибо сын его сделался совсем равнодушен к отцу), следил за движением ее пальцев и сказал с той капризной раздражительностью, которая бывает у впадающих в детство стариков: - Да, ты вот наряжаешь их в вышитые платья, а мне приходится ходить в лохмотьях. В лохмотьях! - повторил он, показывая на ту более чем скромную одежду, которую эта нищая семья с трудом могла для него добыть. Инеса стала его успокаивать и показала ему свою работу в доказательство того, что она всего-навсего чинит дочерям их старые платья. Но, к своему несказанному ужасу, она услыхала, что муж ее пришел в крайнее возбуждение от нелепого бормотанья старика и ругает его самыми грубыми словами. Для того чтобы старик не мог их расслышать, она подсела ближе к нему, пытаясь привлечь его внимание к себе и своей работе. Это оказалось делом нетрудным, и все шло хорошо до тех пор, пока им не настало время разойтись и отправиться мыкать горе в поисках денег. Тут в сердце Юлии пробудилось совершенно новое, незнакомое чувство. Девушка вспомнила, что с ней произошло накануне вечером; перед глазами у нее неодолимым соблазном сверкнуло золото, в ушах зазвучали нежные речи обходительного юного кавалера. Она видела, что вся ее семья погибает от нужды; она понимала, что все они слабеют с каждым днем, и всякий раз, когда она окидывала взглядом грязную комнату, золото это сверкало все ярче. Слабая надежда, которую поддерживало, может быть, еще более слабое наущение вспыхнувшего в ней тщеславия, не давало ей теперь покоя. "А что если он. полюбит меня, - твердила она себе, - и, может быть, даже сочтет меня достойной сделаться его женой. - Но тут же ею снова овладевало отчаяние. - Я должна умереть от голода, - думала она, - если мне суждено вернуться с пустыми руками, да и почему бы мне не умереть, если смертью своей я могу облегчить участь моей семьи! Что до меня, то я не переживу своего позора, а они... они могут его пережить, - они же ничего о нем не узнают!" - и, выйдя из дому, она пошла не туда, куда устремились все, а в противоположную сторону. Настала ночь; пробродив по улицам, семья Вальберга по одному возвращалась домой. _Юлия пришла последней_. И оба брата ее и сестра что-то все же насобирали: они достаточно знали испанский, чтобы объяснить прохожим, чего они от них хотят. Когда старик увидел принесенные ими жалкие гроши, которых едва хватило бы на то, чтобы накормить меньшого, на лице его появилась бессмысленная улыбка. - А ты что, ничего не принесла, Юлия? - спросили родители. Девушка стояла поодаль от них и молчала. Отец повторил свой вопрос, возвысив голос, в котором послышался гнев. От звука этого голоса она встрепенулась, кинулась к матери и спрятала голову у нее на груди. - Ничего! Ничего! - вскричала она глухим и надорванным голосом, - я пробовала... мое слабое и порочное сердце на какой-то миг смирилось уже с этой мыслью... только нет... нет, даже ради того, чтобы спасти вас всех от гибели, я бы все равно не могла!.. Я вернулась домой, чтобы умереть первой! Родители ее содрогнулись от ужаса: они все поняли. В горькой муке они благословляли ее и плакали оба, - но не от горя. Принесенная еда была разделена между всеми. Юлия сначала упорно отказывалась есть, говоря, что она не внесла своей доли, но остальные члены семьи стали горячо и настойчиво упрашивать ее сесть с ними за стол, и она в конце концов вынуждена была согласиться. Именно тогда, когда они делили между собой еду, думая, что это уже последний в их жизни ужин, у Вальберга неожиданно начался приступ безудержной ярости, граничившей с помешательством, которое, вообще-то говоря, последнее время уже начинало себя проявлять. Как видно, он заметил, что жена его отложила самый большой кусок для его отца (что, впрочем, она делала каждый раз), и сделался недоволен и мрачен. Сначала он искоса на нее посмотрел и что-то гневно процедил сквозь зубы. Потом заговорил громче, но все же не настолько громко, чтобы слова его мог понять тугой на ухо старик, который в это время неторопливо поедал свой убогий ужин. Вслед за тем мысль, что дети его страдают, повергла его вдруг в дикое негодование, и, вскочив с места, он закричал: - Мой сын продает хирургу кровь, чтобы спасти нас от голодной смерти! {1* Так действительно было в одной французской семье несколько лет назад.} Моя дочь готова стать публичной девкой, чтобы заработать нам на еду! А что делаешь ты, старый чурбан? Вставай! Сейчас же вставай и ступай сам просить для нас милостыню, не то помрешь с голоду! - и он замахнулся на беспомощного жалкого старика. Увидав эту страшную картину, Инеса громко вскрикнула, а дети кинулись на защиту деда. Их несчастный, ожесточившийся до безумия отец осыпал их ударами, которые они все безропотно сносили, а потом, когда эта буря улеглась, сел и заплакал. В эту минуту, к общему изумлению и к ужасу всех, за исключением Вальберга, старик, который с того дня, когда похоронили его жену, передвигался только от кресла к кровати и обратно, да и то не без чьей-то помощи, внезапно поднялся и, как бы исполняя волю сына, твердым и размеренным шагом направился к двери. Дойдя до нее, он остановился, оглядел всех, казалось, тщетно что-то пытаясь вспомнить, и медленно вышел из дома. И этот его последний бессмысленный взгляд, словно брошенный мертвецом, который сам идет к открытой могиле, поверг всех в такое оцепенение, что никто даже не преградил ему пути, и прошло несколько минут, пока Эбергард опомнился и кинулся за ним вслед. В это время Инеса отпустила детей и, подойдя к их несчастному отцу, села рядом с ним и пыталась уговорить его и смягчить его гнев. Звук ее голоса, очень кроткий и нежный, казалось, действовал на него сам по себе. Вальберг сначала повернулся, потом склонил голову ей на плечо и неслышно заплакал; вслед за тем он бросился ей на грудь и тут уже громко зарыдал. Инеса воспользовалась этой минутой, чтобы дать ему почувствовать тот ужас, который ощутила она сама от оскорбления, нанесенного им отцу, и заклинала его вымолить у бога прощение за грех, который в ее глазах был близок к отцеубийству. Муж спросил ее, на что она намекает, и, когда вся дрожа она пробормотала: "Твой отец... - твой несчастный старик отец!", - он в ответ только улыбнулся и с какой-то загадочной и неестественной проникновенностью, от которой кровь у нее похолодела, наклонил голову и прошептал ей на ухо: - У меня нет отца! Он умер... давно умер! Я похоронил его в ту самую ночь, когда вырыл могилу для матери! Бедный старик, - добавил он и вздохнул, - это для него лучше: если бы он остался в живых, уделом его были бы слезы, и, может статься, он бы умер от голода. Но послушай, Инеса, никому только не говори... я все никак не мог понять, куда девается наша провизия, ведь то, чего вчера еще нам хватало на четверых, сегодня недостанет и на одного. Я стал следить и наконец... только смотри, никому об этом ни полслова... я открыл, что это домовой; он каждый день приходил к нам в дом. Он принимал обличье старика в лохмотьях и с длинной седой бородой и поедал все, что только было оставлено на столе, а дети-то в это время голодали! Я отколотил его, проклял, выгнал вон из дома именем Всемогущего, и он исчез. И обжора же был этот домовой! Только он уже больше не будет нас мучить, и нам теперь хватит. Хватит! - повторил несчастный, невольно возвращаясь к привычному ходу мыслей, - хватит на завтра! Потрясенная этими явными доказательствами безумия, Инеса не стала ни прерывать мужа, ни в чем-либо ему перечить: она пыталась только успокоить его, а в душе молила бога не дать ей самой сойти с ума, что, вообще-то говоря, легко могло случиться. Вальберг заметил во взгляде ее недоверие и со свойственным иногда сумасшедшим - тем, что сохраняют еще долю рассудка, - оживлением сказал: - Уж если ты этому не веришь, то тем более не поверишь, когда я расскажу тебе о страшной встрече, которая у меня была недавно. - Милый ты мой, - воскликнула Инеса, которая из этих слов поняла, что вызвало тот страх, который начал преследовать ее с недавних пор, после того как она заметила некоторые странности в поведении мужа, страх, перед которым даже приближение голодной смерти, казалось, значило очень мало, - боюсь, как бы опасения мои не подтвердились. Муки нужды и голода я еще в силах была перенести, в силах была видеть, как ты их переносишь, но ужасные слова, которые последнее время я от тебя слышу, - ужасные мысли, которые прорываются у тебя во сне... стоит мне подумать о них, и меня начинают одолевать догадки... - Не надо никаких догадок, - перебивая ее, сказал Вальберг. - Я все тебе расскажу сам. - И по мере того как он говорил, безумное выражение на его лице сменилось совершенно здравой и спокойной уверенностью; от прежней напряженности всех его черт не осталось и следа; взгляд сделался пристальным, голос - твердым. - С тех пор как нас одолела нужда, каждый вечер я выходил из дома, чтобы добыть что-нибудь на пропитание; я умолял помочь мне каждого прохожего на моем пути. А последние дни я каждый вечер встречаюсь с Врагом рода человеческого; он... - Родной мой, прошу тебя, оставь эти ужасные мысли, это все твое расстроенное воображение. - Выслушай меня, Инеса, я вижу это существо перед собою так же, как вижу тебя; я слышу его голос так же отчетливо, как ты сейчас слышишь мой. Нужда и нищета не очень-то располагают к игре воображения; они слишком крепко держатся за действительность. Голодный человек никогда не станет воображать, что он сидит на каком-нибудь пиршестве, что перед ним расставлено множество яств и что искуситель приглашает его сесть за стол и наесться досыта. Нет, Инеса, нет, сам дьявол или некий верный посланец его, принявший человеческий облик, осаждает меня каждую ночь, и я не знаю, как мне избавиться от расставленных им сетей. - А как он выглядит? - спросила Инеса, делая вид, что хочет продолжать начатый разговор, но втайне надеясь, что сумеет придать мыслям его другое направление. - Это человек средних лет, серьезный и степенный на вид; в облике его нет ничего особенно примечательного, за исключением того, что глаза его издают такой блеск, какого люди вынести не в силах. Иногда он устремляет их на меня, и я чувствую, что подпадаю под власть его чар. Каждую ночь он осаждает меня, и мало кто способен, подобно мне, выдержать этот соблазн. Он предложил мне - и доказал, что это в его власти, - доставить мне все, чего только ни пожелает охваченный жадностью человек, при условии, что... Нет! Не могу я произнести этих слов! Это такой ужас, такое святотатство, что, даже когда слышишь их, грех твой, должно быть, не меньше, чем когда ты это условие принимаешь! Все еще отказываясь ему верить и вместе с тем считая, что лучший способ излечить его от навязчивого бреда - это снисходительность и ласка, Инеса спросила его, что же это за условие. Хоть, кроме них двоих, в комнате никого не было, Вальберг нашел возможным сказать это только шепотом, и тогда Инеса, рассудок которой оставался непомраченным и которая была женщиной спокойной и уравновешенной по натуре, вспомнила вдруг, что еще в юные годы, задолго до того, как она уехала из Испании, ей привелось слышать о некоем существе, которому было позволено странствовать по стране и была дана власть искушать подобными же предложениями людей, попадавших в беду, причем ни один человек никогда не соглашался принять его условия; не соглашались даже те, кому грозила гибель и чье отчаяние доходило до предела. Инесу никак нельзя было назвать женщиной суеверной, однако, сопоставив свои прежние воспоминания с тем, что теперь она услыхала из уст мужа, она содрогнулась при мысли о том, что и он может быть подвергнут такому же искушению. И она старалась сделать все, что только могла, чтобы душевные силы его не ослабели и он ни при каких обстоятельствах не пошел на сделку с совестью, и пустила для этого в ход такие доводы, которые годились независимо от того, сделался ли он жертвой своего расстроенного воображения или его действительно преследовал дьявол. Она напомнила ему, что если даже в Испании, где вершит свои мерзкие дела антихрист и где всесильна власть колдовских чар и духовных соблазнов, - если даже в этой стране страшное предложение, на которое, он намекал, отвергалось с таким явным отвращением, то человеку, исповедующему чистое евангельское учение, надлежит отказаться от него с удесятеренной силой - и чувства, и священного негодования. - Не ты ли, - сказала эта самоотверженная женщина, - не ты ли первый научил меня, что спасительные истины следует искать только в Священном писании; я поверила тебе и во имя этой веры сделалась твоей женой. Мы соединены с тобою не так плотью, как духом ибо плоти нашей, как видно, не суждено долго длиться. Ты старался привлечь мое внимание не к рассказам о легендарных святых, а к житиям первых апостолов и мучеников истинной церкви. В творениях этих я ничего не читала о "добровольном послушании" или о причиняемых самому себе напрасных страданиях, а читала о том, что избранный богом народ был "унижен, мучим, гоним". Так неужели же мы осмелимся роптать, что нам достается участь тех, на кого ты указывал мне как на пример того, как надо переносить страдания? Их лишали всего, им приходилось скитаться в овечьих и козьих шкурах; истекая кровью, они боролись с грехом. Так неужели же после того, как деяния их, о которых мы читали с тобою вместе, воспламеняли наши сердца, мы еще осмелимся сетовать на нашу судьбу? О горе нам! Чего стоят чувства до тех пор, пока жизнь не подвергнет их испытаниям! Как же мы обманывали себя, думая, что разделяем веру этих праведников, не помышляя даже об искусах, которые посылаются человеку, чтобы он все это доказал на деле. Мы читали о тюрьмах, о пытках и о кострах! А потом закрывали книгу и садились за вкусную еду, и засыпали в мягкой постели. Ублаготворенные всеми земными усладами, мы успокаивали себя мыслью, что, если на нашу долю выпадут такие же испытания, какие выпали им, мы выдержим их так же, как выдержали когда-то они. И вот _наш_ час настал, жестокий и страшный час! - Да, он настал, - содрогаясь повторил за ней муж. - Так неужели же мы теперь должны отступить? - спросила жена. - Предки твои в Германии были первыми, которые приняли преобразованную религию; ты же сам мне рассказывал, как они проливали за нее кровь, как горели за нее на огне. Можно ли сделать большее в подтверждение ее правоты? - Думаю, что да, - сказал Вальберг, в глазах которого был ужас, - принять за нее голод! О Инеса, - вскричал он, судорожно хватая ее за руку, - я понял... понимаю сейчас, что смерть на костре - это милость божия в сравнении с муками нескончаемого медленного голодания, в сравнении с той смертью, какою мы умираем день ото дня и все-таки не можем никак умереть! Что это такое? - воскликнул он, вдруг ощупывая руку ее, которую держал в своей. - Это моя рука, милый, - ответила жена, вся дрожа. - Твоя рука! Не может этого быть! У тебя всегда была такая свежая и нежная кожа, а тут что-то сухое; неужели это человеческая рука? - Да, это моя рука, - сказала его жена и заплакала. - Значит, ты очень изголодалась, - сказал Вальберг, словно пробуждаясь ото сна. - Все мы последнее время голодаем, - ответила Ииеса, радуясь тому, что к мужу ее возвращается рассудок, пусть даже ценою такого тягостного признания. - Всем нам пришлось нелегко, но мне было легче всех. Когда семья голодает, дети думают о еде, а мать - только о детях. Я довольствовалась самым малым; мне хватало, право же, мне даже не особенно хотелось есть. - Тсс! - перебил ее Вальберг, - что за странные звуки, слышишь? Точно хрипит умирающий. - Это дети стонут во сне. - Отчего же они стонут? - Наверное, от голода, - сказала Инеса, невольно возвращаясь к тягостной, но ставшей уже привычною мысли, что бедствиям их нет конца. - А я преспокойно сижу и слушаю их стоны! - вскричал Вальберг, вскакивая со стула. - Я сижу и слушаю, как в их безмятежный сон вторгаются муки голода, а ведь стоит мне только сказать одно слово, и я могу засыпать эту комнату целыми горами золота, и за это мне придется заплатить только... - Заплатить чем? - спросила Инеса, прижимаясь к нему. - Чем? Подумай об этом! Что может быть для человека дороже души? О, пусть лучше мы будем голодать, пусть лучше мы все умрем и тела наши будут гнить у тебя на глазах, только не губи свою душу, не соглашайся на этот страшный... - Выслушай меня, женщина! - воскликнул Вальберг, устремляя на нее взгляд, почти такой же сверкающий и неистовый, как взгляд Мельмота, от которого он, должно быть, и перенял этот слепящий блеск. - Выслушай меня! Я погубил свою душу! Те, которые умирают в муках голода, не знают бога, да он им и не нужен; если я останусь тут голодать вместе с моими детьми, то можно быть уверенным, что я все равно буду кощунствовать и осыпать проклятиями того, кто меня сотворил. Так не лучше ли сразу отречься от него на тех страшных условиях, которые мне предлагают? Послушай, что я тебе скажу, Инеса, и не дрожи. Видеть, как дети мои умирают от голода, для меня все равно, что порешить с собой и остаться на веки веков нераскаянным грешником. А если я заключу этот страшный договор, я ведь смогу еще когда-нибудь раскаяться, смогу его расторгнуть! Тут еще есть какая-то надежда, а там - там никакой, никакой! Руки твои обнимают меня, но от прикосновения их меня обдает холодом! Ты вся исхудала, стала как тень! Укажи мне какой-нибудь другой способ накормить семью, и я оплюю Искусителя, я прогоню его прочь! Но что мне еще придумать? Так пусти же меня, пусти, я пойду к нему! Ты будешь молиться за меня, Инеса, не правда ли? И дети тоже? Нет, пусть они лучше не молятся за меня! Я поддался отчаянию, я позабыл, что должен молиться, и теперь их молитвы станут для меня упреком. Инеса! Инеса! Как? Неужели это уже не ты, только бездыханное тело? Так оно действительно и было: несчастная жена, лишившись чувств, упала к его ногам. - Благодарение богу! - восхищенно вскричал он, увидев, что она лежит перед ним без признаков жизни. - Благодарение богу, одно только сказанное мною слово ее убило. Насколько же легче умереть от слова, чем от голода! Для нее было бы счастьем, если бы я задушил ее этими вот руками! Теперь дело за детьми! - вскричал он. Страшные мысли пронеслись в его лихорадочно возбужденном, расстроенном мозгу, обгоняя и расталкивая друг друга; в ушах у него ревело бушующее море, у ног его расплескались тысячи волн - и все это была не вода, а кровь. - Теперь дело за детьми, - повторил он и стал ощупью искать что-нибудь тяжелое, чтобы тут же их прикончить. В это время он левой рукой нечаянно коснулся правой, и от этого прикосновения вдруг вскрикнул, словно то было лезвие палаша. - Хватит с них и этого; они будут сопротивляться, начнут умолять, и тогда я скажу, что мать их лежит мертвая у моих ног, - что они на это ответят? Нет, погодите, - пробормотал несчастный, спокойно усаживаясь. - А если они вдруг примутся плакать, что я скажу им тогда? Юлия и Инеса, тезка своей матери, и Мориц, бедный малыш... он голоден и все равно улыбается, и улыбки эти для меня хуже, чем проклятия! Я скажу им, что их мать умерла! - вскричал он и шатаясь направился к дверям детской. - Умерла без единого удара - вот мой ответ им, вот их судьба. Тут он споткнулся о бесчувственное тело жены; душевные муки его достигли предела того, что может выдержать человек. - Люди! Люди! - закричал он. - К чему вы стремитесь, к чему воспламеняетесь страстью? На что надеетесь и чего страшитесь? Во имя чего вы боретесь и над чем торжествуете победу? Поглядите на меня! Поучитесь у такого же человека, как вы, у того, кто произносит свою последнюю страшную проповедь над мертвым телом жены, кто подбирается к своим спящим детям, надеясь, что и они превратятся в такие же мертвые тела, как она, и что падут они от его руки! Слушайте меня, люди всего мира! Откажитесь от ваших надуманных нужд, от раздутых желаний и вместо этого лучше накормите тех, кто голоден, кто ползает у ваших ног и молит лишь об одном куске хлеба! Нет на свете другой заботы, нет другой мысли, кроме этой одной! Пусть же дети потребуют, чтобы я дал им образование, вывел их в люди, обеспечил им положение в свете, и я ничего этого не сделал, - я не признаю себя виновным. Всего этого они могут добиться для себя сами, а могут и прожить без этого, если захотят, только пусть они никогда не просят у меня хлеба, как они просили, как просят еще и сейчас! Я слышу, как они стонут от голода во сне! Люди, люди, будьте мудры, и пусть ваши дети проклинают вас в глаза за все что угодно, но только не за то, что у них нет хлеба! О, это горчайшее из проклятий, и оно звучит тем неумолимей, чем тише его произносят! Оно часто терзало меня, но теперь больше не будет! И несчастный, спотыкаясь, направился к постелям детей. - Отец! Отец! - вскричала Юлия. - Ужель это ваши руки? О, пощадите меня, и я буду делать все, все, кроме... - Отец, дорогой отец! - вскричала Инеса, его другая дочь, - пощадите нас! Завтра, может быть, у нас будет из чего приготовить обед! Мориц соскочил с постели и, обхватив своими руками отца и плача, проговорил: - Прости меня, милый папочка, мне приснилось, что в комнату к нам забрался волк, что он нас хватает за горло; о папочка, я уж так давно кричу, что думал, ты никогда не придешь! А теперь... Боже мой! Боже мой! - в это время руки обезумевшего отца сдавили ему горло, - неужели это ты - волк? По счастью, руки эти совсем обессилели от тех же мучительных судорог, которые понудили их на этот отчаянный шаг. От ужаса дочери его лишились чувств и обе лежали побелевшие, недвижные, без признаков жизни. У мальчика хватило сообразительности прикинуться мертвым: он растянулся на полу и старался не дышать, когда яростная, но уже ослабевшая рука отца то схватывала его за горло, то отпускала, а потом схватывала опять, и вслед за тем пальцы этой руки разжимались, как бывает, когда судороги проходят. Когда несчастный отец убедился, что со всеми уже покончено, он вышел из комнаты. Тут он натолкнулся на лежавшую на полу жену. Глухой стон возвестил о том, что страдалицa еще жива. - Что это значит? - спросил себя Вальберг, еле держась на ногах, в беспамятстве и бреду. - Неужели это мертвая упрекает меня, ее убийцу? Или жена моя еще жива и проклинает меня за то, что я не довел до конца начатое дело? И он занес ногу над телом жены. В эту минуту раздался громкий стук в дверь. - Пришли! - воскликнул Вальберг; его разгоревшееся безумие, которое заставило его вообразить себя убийцей жены и детей, рисовало теперь перед ним картины суда и возмездия. - Ну что же, постучите еще раз, а не то подымите сами щеколду и входите, как вам больше понравится. Видите, я сижу над трупами жены и детей. Я их убил... признаюсь... вы пришли повести меня на пытку... знаю, знаю, только какие бы это ни были пытки, все равно не будет пытки страшнее, чем когда дети мои умирали у меня на глазах. Входите же, входите, дело сделано!.. Тело моей жены лежит у моих ног, а руки мои обагрены кровью моих детей, - чего же мне еще бояться? Сказав это, несчастный с мрачным видом опустился в кресло и стал счищать с рук воображаемые пятна крови. Наконец стук в дверь сделался громче, щеколду подняли, и в комнату, где находился Вальберг, вошло трое мужчин. Входили они медленно: двое оттого, что преклонный возраст не позволял им идти быстрее, а третий - от обуревавшего его непомерного волнения. Вальберг не замечал их, глаза его были устремлены в одну точку, руки - судорожно сжаты; при их появлении он даже не шевельнулся. - Вы что, не узнаете нас? - сказал тот, кто вошел первым, поднимая фонарь, который был у него в руке. Ворвавшийся в комнату свет озарил всех четверых, и казалось, что это фигуры, сошедшие с картины Рембрандта {6}. Комната была погружена в глубокий мрак, кроме тех мест, куда падал этот яркий свет. Он выхватывал из тьмы недвижную, словно окаменевшую фигуру Вальберга с печатью беспросветного отчаяния на лице. Рядом с ним стоял священник, друг их семьи, бывший духовник Гусмана; черты его бледного, изборожденного старостью и суровой жизнью лица, казалось, противились улыбке, которая старалась пробить себе путь среди глубоких морщин. Позади него - престарелый отец Вальберга, совершенно безучастный ко всему, что происходило вокруг, за исключением тех минут, когда, вдруг что-то припоминая, он начинал трясти своей седой головой, словно спрашивая себя, зачем он здесь и почему он ничего не может сказать. Поддерживал его юный Эбергард; глаза его и все лицо загорались по временам блеском настолько ярким, что он не мог длиться долго и сразу же сменялся бледностью и унылым подавленным видом. Весь дрожа от волнения, он делал шаг вперед, а потом опять подавался назад и прижимался к деду, как будто он не поддерживал его, а, напротив, сам искал в нем поддержки. Вальберг первым нарушил молчание. - Я знаю, кто вы такие, - глухим голосом сказал он, - вы пришли схватить меня, вы слышали, что я во всем признался, так чего же вы медлите? Тащите меня в тюрьму, я бы и сам встал и пошел следом за вами, но я что-то прирос к этому креслу, вы должны оторвать меня от него. В это время жена, которая лежала простертая у его ног, медленными, но уверенными движениями поднялась с полу; из всего виденного и слышанного она, должно быть, поняла только смысл сказанных мужем слов; обняв его, она крепко прижимала его к себе; она как будто хотела этим сказать, что никуда не даст его увести, и смотрела на вошедших, в бессилии своем бросая им грозный вызов. - Еще один мертвец, - вскричал Вальберг, - восставший из гроба, чтобы свидетельствовать против меня? Нет, час пробил, надо идти - и он попытался встать. - Не торопитесь, отец, - сказал Эбергард, кидаясь к нему и пытаясь удержать его в кресле, - погодите, есть хорошие вести, и наш добрый друг пришел сообщить их, отец, вслушайтесь в его слова, сам я говорить не могу. - Это ты, Эбергард, - ответил Вальберг, посмотрев на сына с мрачною укоризной, - и ты тоже свидетельствуешь против меня, а ведь я ни разу даже не поднял на тебя руки! Те, кого я действительно убил, молчат, так неужели же ты станешь меня обвинять? Теперь все они обступили его; им стало за него страшно, и вместе с тем все порывались хоть чем-нибудь его успокоить; всем хотелось сообщить ему известие, наполнявшее сердца их радостью, и все боялись, как бы груз этот не оказался слишком тяжелым для утлого суденышка, которое накренилось и бессильно качается на волнах: ведь любое дуновение ветерка легко могло превратиться для него в бурю. Воцарившееся безмолвие было нарушено священником, которому его монашеская жизнь не позволяла вникать в те чувства, которые обычно пробуждаются в каждой семье, в те радости и муки, которые неразрывными нитями связывают сердца мужей и жен, родителей и детей. Он понятия не имел о том, что чувствовал Вальберг как муж и как отец, ибо сам никогда не был ни тем ни другим; но он понимал, что добрая весть всегда остается доброй вестью, чьи бы уста ни изрекли ее и чьи бы уши ни услыхали. - Мы нашли завещание! - вскричал он. - Настоящее завещание Гусмана! То, первое, было, да простят меня господь и все святые за эти слова, всего-навсего подделкой. Завещание в наших руках, и согласно ему вы и ваша семья наследуете все богатства Гусмана. Хоть был уже поздний час, я поспешил сообщить вам эту весть; мне с трудом удалось добиться, чтобы настоятель разрешил мне это, и вот дорогой я встретил старика, которого вел под руку ваш сын; как это он мог выйти в такое позднее время? При этих словах Вальберг сильно вздрогнул. - Нашли завещание! - очень громко повторил священник, успевший уже увидеть, что Вальберг совершенно равнодушен к его словам. - Нашли завещание дяди, - повторил за ним Эбергард. - Нашли, нашли, нашли! - как эхо повторил дед; не понимая смысла того, что говорит, он машинально повторял одно и то же слово, а потом оглядел всех вокруг, словно прося, чтобы ему объяснили, что все это означает. - Нашли завещание, милый мой! - закричала Инеса, которой звук этих слов, казалось, возвратил ясность мысли и которая все теперь поняла. - Неужели ты не слышишь меня, милый? Мы же с тобой теперь богаты, мы счастливы! Поговори с нами, милый, и не смотри на нас таким пустым взглядом, поговори с нами! Последовало продолжительное молчание. - Кто это такие? - спросил наконец Вальберг глухим голосом, показывая на стоящих перед ним людей и впиваясь в них полными ужаса глазами, как будто перед ним было сонмище призраков. - Твой сын, милый, и твой отец, и наш друг священник. Почему ты так подозрительно на нас смотришь? - А зачем они все пришли сюда? - спросил Вальберг, Ему еще и еще раз повторили сказанное, но при этом все говорили взволнованно, и овладевшие ими разноречивые чувства мешали каждому из них как следует выразить то, что он хотел. В конце концов безумец как будто все же понял смысл обращенных к нему слов и, оглядев присутствующих, глубоко и тяжело вздохнул. Все притихли и в молчании устремили на него взгляды. - Богатство! Богатство!.. Слишком поздно оно приходит. Вот посмотрите, посмотрите! - и он указал на дверь комнаты, где находились дети. Ужасное предчувствие охватило Инесу; она кинулась в комнату и увидела, что обе дочери ее лежат без признаков жизни. Громко вскрикнув, она упала, и прибежавшие на этот крик священник и Эбергард стали приводить ее в чувство, а в это время Вальберг и старик остались вдвоем и уставились друг на друга застывшими, ничего не выражающими взглядами - и это пришедшее вместе со старостью безразличие и вызванное отчаянием оцепенение противостояли жестоким неистовым мукам тех, которые не успели еще утратить способность чувствовать и мыслить. Прошло немало времени, прежде чем девушки очнулись от глубокого обморока, и еще больше, прежде чем оказалось возможным убедить их отца, что его действительно обнимают руки его живых дочерей и что слезы, которые падают на его холодные щеки, действительно их слезы. Всю эту ночь жена и вся семья пытались побороть овладевшее им отчаяние. Наконец к нему как будто за один миг вернулась память. Он стал плакать; потом, припомнив до мельчайших подробностей все, что с ним было, чем всех до крайности растрогал и поразил, он бросился к старику, который уже совершенно обессилел и безмолвно и безучастно сидел в своем кресле, и с криком: "Прости меня, отец!" положил голову ему на колени... * * * * * * Счастье - великий врачеватель: за какие-нибудь несколько дней все как будто успокоились. Иногда, правда, им случалось плакать, но это уже не были прежние томительные слезы; они походили теперь на весенние дожди, которые льются поутру и возвещают наступление теплой погоды. Отец Вальберга был настолько слаб, что сын его решил не уезжать из Испании до его кончины, которая не заставила себя долго ждать: спустя несколько месяцев старик умер. Сын его заменил ему духовника, прояснение памяти, хоть и недолгое и неполное, позволило умирающему вникнуть в тексты Священного писания, которые ему были прочтены, и принять слова божьи с радостью и верой. Вместе с богатством семья приобрела в обществе вес, и друг их священник помог им добиться разрешения похоронить усопшего в освященной земле. После этого вся семья уехала в Германию, где она благополучно здравствует и поныне; но и сейчас еще Вальберг содрогается от страха, вспоминая, как его соблазнял тот, кого он встречал в дни горя и нужды во время своих ночных хождений по городу, и ужас, который вызывает в нем образ искусителя, затмевает все муки голода и нищеты, которые ему и его семье пришлось пережить. - Есть еще и другие истории, относящиеся к этому странному существу, которые записаны мною ценою больших усилий. Дело в том, что все люди, которых он искушал, почитают несчастье свое за великий грех и стараются сохранять в величайшей тайне все обстоятельства этого наваждения. Если мы с вами встретимся еще раз, сеньор, то я могу рассказать их вам, и вы увидите, что они столь же необычайны, как и та, которую вы только что слышали. Но час уже поздний, и вам не мешает отдохнуть после такой утомительной дороги. С этими словами незнакомец ушел. Дон Франсиско продолжал сидеть в кресле, размышляя о необыкновенной истории, которую только что услышал, пока не сказались наконец и поздний час, и усталость после дороги, и напряженное внимание, с которым он следил за рассказом незнакомца, и он постепенно не погрузился в глубокий сон. Спустя несколько минут его, однако, разбудил странный шорох, и, открыв глаза, он увидел, что напротив него сидит какой-то мужчина; поначалу он не узнал его, но очень скоро убедился, что это не кто иной, как тот самый путник, которого накануне хозяин харчевни не пустил ночевать. Сидел он совершенно спокойно, непринужденно расположившись, и в ответ на изумленный взгляд дона Франсиско и на его недоуменный вопрос ответил, что он здесь остановился проездом, что поместили его в этой комнате, но, как видно, произошло это по ошибке; увидев, однако, что остановившийся в ней постоялец спит и нисколько не потревожен его появлением, он позволил себе остаться здесь, но, если его присутствие сочтут нежелательным, он готов удалиться в любую минуту. Пока он говорил, у дона Франсиско была возможность к нему присмотреться. В выражении лица его было что-то необычное, но что именно, определить он не мог; обращение его нельзя было назвать ни учтивым, ни располагающим к себе, но в манерах его была та непринужденность, которая проистекала, должно быть, скорее от независимости мысли, нежели от привычки вращаться в свете. Дон Франсиско спокойно и с достоинством поклонился, однако не без какого-то тайного и смутного страха; незнакомец ответил на его приветствие, но так, что и страх этот и отчужденность нисколько не рассеялись. Последовало продолжительное молчание. Незнакомец (имени своего он не счел нужным сообщить) первым нарушил его и принес свои извинения в том, что, сидя в соседней комнате, нечаянно подслушал необыкновенную историю, которую рассказали дону Франсиско, и признался, что она настолько его заинтересовала (при этом он поклонился с какой-то мрачной и натянутой учтивостью), что интерес этот, как он надеется, послужит к оправданию предосудительного поступка, который он себе позволил, подслушав то, что ему отнюдь не предназначалось. На все это дон Франсиско мог ответить такими же сдержанными поклонами (тело его продолжало оставаться согнутым) и взглядами, с некоторым смущением и беспокойным любопытством устремлявшимися на странного пришельца, который продолжал сидеть неподвижно, решив, должно быть, что принесенных извинений достаточно и он может теперь не уходить из комнаты дона Франсиско. Снова наступило продолжительное молчание, и прервал его снова неведомый посетитель. - Если не ошибаюсь, - сказал он, - вы только что слушали странную и ужасную историю о некоем существе, удел которого - искушать несчастных страдальцев, пребывающих в безысходном горе, дабы, ради того чтобы ненадолго облегчить свои преходящие муки, они отказались от всех надежд на вечное блаженство. - Ничего я такого не слыхал, - ответил дон Франсиско, который и вообще-то не мог похвалиться хорошей памятью, а услышанная им длинная повесть и глубокий сон, от которого он только что пробудился, отнюдь не способствовали ее прояснению. - Ничего? - спросил пришелец отрывисто и сурово, тоном, который поразил дона Франсиско, - ничего? А не упоминалось там разве несчастное существо, общение с которым было для Вальберга, по его собственному признанию, самой тяжкой пыткой, перед которой даже муки голода и те ничего не значили. - Да, да, - ответил дон Франсиско, что-то вдруг припомнив. - Помню, что там упоминался не то дьявол... не то его посланец... или нечто... - Сеньор, - перебил его незнакомец с ядовитой усмешкой, которой, однако, Альяга не заметил, - прошу вас, сеньор, не смешивайте лиц, которым выпала честь находиться в близких отношениях друг с другом, но которые вместе с тем весьма не похожи один на другого, каковы дьявол и его слуга, или, скажем, слуги. Не приходится сомневаться, что вам, например, сеньор, которому как правоверному и закоренелому католику пристало ненавидеть Врага рода человеческого, вам не раз, однако, случалось быть у него в услужении, а меж тем вы бы наверное почувствовали себя обиженным, если бы вас вдруг приняли за него самого. Дон Франсиско перекрестился несколько раз подряд и с присущим ему благочестием принялся заверять незнакомца, что ни разу не старался услужить дьяволу. - И вы еще смеете это говорить? - возразил его странный гость, отнюдь не возвышая голоса, как того требовал презрительный и наглый вопрос, который он задавал, а напротив, понижая его до самого тихого шепота и пододвигая кресло вплотную к своему ошеломленному собеседнику. - И вы еще смеете это говорить? Вы что, никогда не впадали в заблуждение? Никогда не испытывали нечистых чувств? Разве вами никогда не овладевали на какое-то время ненависть, злоба или месть? Разве вы никогда не забывали делать добро, которое надлежало делать, и всегда помнили о зле, которого делать не следовало? Разве вы никогда не обманывали своих покупателей? И не торжествовали победу над разорившимся должником? Разве в те часы, которые вы каждый день отводили для молитвы, вы не проклинали ваших заблудших братьев, которых вы считали еретиками, и разве, погружая пальцы свои в святую воду, вы не питали надежды, что каждая капля этой живительной влаги отольется им каплями жгучей серы? Разве при виде голодного, невежественного и униженного народа в своем отечестве вы не тешились тем злосчастным и кратковременным превосходством, которое вам давало над ним ваше богатство, и не были убеждены, что колеса вашей кареты катились бы так же мягко, если бы дорога была вымощена головами ваших соотечественников? Правоверный католик, исконный христианин, как вы кичливо зовете себя, скажите, разве это неправда? И вы еще смеете говорить, что вы не слуга Сатаны? Говорю вам, что если только вы хоть раз дали волю похоти, низкому желанию, позволили разыгрываться нечистому воображению, если вы произнесли одно-единственное слово, оскорбительное для сердца человека или наполнившее горечью его душу; если по вашей воле он тащился по жизни, пусть даже не более часа, в тягостных муках, вместо того чтобы парить над нею на легких крыльях; если вы видели, как по щеке его катилась слеза, и не утерли ее своей рукой, или если вы сами исторгали эту слезу из глаз, которые были бы рады встретить вас ласковою улыбкой, - если вы когда-нибудь, хотя бы однажды, совершили это, вы были в этот миг в десять раз больше слугой Врага рода человеческого, чем все те несчастные, которых, воспользовавшись страхом их, слабыми нервами и легковерием, вынудили признаться, что они вступили в ужасный сговор с Князем тьмы, и которых признание это обрекло гореть в пламени, куда горячее того, что представляли себе их преследователи, обрекавшие их на вечные муки! Враг рода человеческого! - продолжал пришелец. - Увы! До чего же нелепо называть этим именем верховного ангела, утреннюю звезду, низвергшуюся из своей сферы! Есть ли у человека более ненавистный враг, нежели он сам? Если бы он задался вопросом, кого по справедливости следует называть этим именем, то пусть он ударит себя в грудь - и сердце ответит ему: "Вот кого!". Волнение, с которым говорил незнакомец, возымело свое действие даже на такого тупого и медленно соображавшего человека, каким был дон Альяга. Совесть его походила на упрямую лошадь; только по особо торжественным дням ее впрягали в карету, и она ступала тогда тяжелым, размеренным шагом по хорошо укатанной, ровной дороге; теперь же на нее неожиданно вскочил верхом здоровенный отчаянный ездок, и пришпорил ее, и гнал во весь опор по кочкам и ухабам; и как она ни упиралась и ни противилась этому, она все время ощущала на себе тяжесть седока и резавшие ей рот удила. Дрожа от волнения, дои Франсиско стал поспешно уверять, что никакого союза с дьяволом у него нет и он никогда не выполнял никаких его поручений; впрочем, он тут же оговорился, что злому духу действительно не раз удавалось его обольстить, но он верит, что пресвятая церковь и все святые заступятся за него и что былые прегрешения будут ему прощены. Незнакомец (хоть на лице его в эту минуту и появилась жестокая усмешка) сделал вид, что соглашается с ним и в свою очередь принес извинения за свою горячность, сказав, что проистекает она от большого участия, которое он в нем принимает. Объяснение их, которое поначалу как будто и обнадеживало, не повлекло за собой продолжения разговора. Между обоими собеседниками по-прежнему ощущалась какая-то отчужденность, но дело кончилось тем, что незнакомец снова намекнул на подслушанный им странный разговор в комнате Альяги и на последовавший за ним рассказ. - Сеньор, - добавил он столь многозначительно, что, как ни устал уже его собеседник, он был потрясен, - мне известны все обстоятельства, относящиеся к необыкновенной личности, целыми днями неотступно следившей за бедствиями, которые обрушивались на голову Вальберга, а по ночам искушавшей его в мыслях, - обстоятельства, которых, кроме него самого и меня, никто не знает. Не думайте, что это пустое тщеславие или хвастовство, если я скажу вам, что знаю все, что происходило с этим существом за всю его необыкновенную жизнь, и ни один человек не сможет с такой достоверностью и полнотой удовлетворить ваше любопытство касательно него в случае, если оно появится. - Благодарю вас, сеньор, - ответил дон Франсиско, у которого от звуков голоса незнакомца и от каждого произносимого им слова кровь застывала в жилах, и он не мог понять, почему. - Благодарю вас, но любопытство мое полностью удовлетворено той повестью, которую мне довелось услышать. Время уже очень позднее, а завтра мне надо рано отправляться в путь; поэтому давайте отложим все то, что вы в дополнение к ней хотели бы сообщить мне, до нашей следующей встречи. И он поднялся с кресла, надеясь дать этим непрошеному гостю понять, что дальнейшее его присутствие в комнате нежелательно. Однако пришелец, как будто не обратив никакого внимания на этот намек, продолжал сидеть на своем месте. Наконец, словно очнувшись от забытья, он воскликнул: - А когда это будет? Дон Франсиско, у которого не было ни малейшего желания поддерживать это новое знакомство, вскользь упомянул о том, что едет сейчас в Мадрид, где живет его семья, которую он не видел уже несколько лет, что он не вполне уверен касательно своего дальнейшего пути, ибо ему придется дожидаться известий от своего друга и будущего зятя (он имел в виду Монтилью, который должен был жениться на его дочери; при упоминании об этом обстоятельстве незнакомец как-то странно улыбнулся), а также кое от кого из купцов, с которыми он находится в переписке и чьи письма будут иметь для него большое значение. Под конец уже в полной растерянности (ибо присутствие незнакомца распространяло такой холод вокруг, что в сердце его закрадывался ужас и сами слова, которые он произносил, казалось, застывали на лету) он добавил, что никак не может сказать, когда именно ему удастся иметь честь еще раз с ним встретиться. - Вы не можете, - сказал незнакомец; поднявшись и перекинув плащ через плечо, он оглянулся и страшными глазами посмотрел на своего побледневшего собеседника, - вы не можете, а я могу. Дон Франсиско де Альяга, мы увидимся с вами завтра вечером! Все это время он продолжал стоять у двери, впиваясь в Альягу глазами, которые в этой тускло освещенной комнате сверкали, казалось, еще ярче. Дон Франсиско поднялся вслед за ним и взирал теперь на своего странного гостя мутным от страха взглядом, но в это мгновение тот неожиданно вернулся и, подойдя совсем близко к нему, приглушенным сдавленным шепотом произнес: - А вам не хотелось бы увидеть собственными глазами, какая участь постигает тех, кто из любопытства или тщеславия старается проникнуть в тайны этого загадочного существа и дерзает коснуться края покрывала, которым навек окутана его судьба? Если да, то взгляните! С этими словами он указал на дверь, которая, как дон Франсиско отлично помнил, вела в ту самую комнату, где остановился постоялец рассказавший ему накануне вечером историю семьи Гусмана (или, вернее, историю его родных). Совершенно безотчетно повинуясь движению руки незнакомца и кивку головы, при котором еще раз зловещим блеском сверкнули его глаза (а отнюдь не побуждению собственной воли), Альяга последовал за ним. Они вошли в комнату, тесную, темную и пустую. Незнакомец поднял зажженную свечу, и тусклый свет ее озарил жалкую кровать, на которой лежало окоченевшее мертвое тело. - Смотрите, - сказал незнакомец, и Альяга, к ужасу своему, узнал в мертвеце того самого человека, в разговорах с которым он провел вечер накануне! - Подойдите поближе, приглядитесь как следует! - продолжал он, откидывая простыню, единственное, что укрывало того, кто погрузился теперь в вечный сон. - Никаких следов насилия; черты лица не искажены; не было даже судорог. Его не коснулась человеческая рука. Он хотел овладеть ужасной тайной, ему это удалось. Но ему пришлось заплатить за это самую высокую цену, какую когда-либо платил человек. Так погибают все те, в ком тщеславия больше, чем сил! Глядя на бездыханное тело и слыша страшные слова незнакомца, Альяга подумал было, что надо сейчас созвать обитателей дома и заявить о совершенном убийстве; однако природная трусость, присущая душе торгаша, смешанная с другими чувствами, разобраться в которых он не мог и в которых не смел себе признаться, удержала его от этого шага, и он попеременно взирал то на мертвеца, то на столь же бледного, как и он, незнакомца. А тот, указав выразительным жестом на мертвое тело и как бы предостерегая об опасностях, которые влечет за собой праздное любопытство или неосмотрительное посягательство на чужие тайны, повторил: - Мы увидимся с вами еще раз завтра вечером, - и вышел из комнаты. Обессилев от усталости и волнения, Альяга лишился чувств, упал возле мертвого тела и лежал так, пока в комнату не вошли слуги. Они были ошеломлены тем, что на кровати - мертвое тело, и едва ли не меньше тем, что на полу без признаков жизни лежит Альяга. Богатство его и высокое положение были всем хорошо известны, и это обстоятельство побудило их оказать ему немедленно помощь и возобладало над охватившими было их подозрениями и страхом. Тело тут же снова накрыли простыней, а Альягу слуги перенесли в соседнюю комнату и там принялись приводить его в чувство. Тем временем явился алькальд {7}; узнав, что тот, кто внезапно умер в харчевне, был человеком никому не известным, ибо, будучи всего-навсего писателем, он не занимал никакого положения ни в общественной, ни в частной жизни, и вместе с тем, что другой, тот, что был обнаружен без чувств у его постели, оказался богатым купцом, он с некоторым трепетом вытащил из висевшей у него в петлице роговой чернильницы перо и начертал мудрый вывод, к которому пришел, учинив следствие по порученному делу, а именно: "...что не подлежит сомнению, что в этом доме действительно умер постоялец, но не подлежит также сомнению, что дона Франсиско де Альягу нельзя подозревать в том, что он его убил". Когда в соответствии с этим справедливый решением дон Франсиско садился на следующий день на своего мула, чтобы продолжать путь, некий человек, по всей видимости не принадлежавший к слугам этой харчевни, с подчеркнутым усердием помогал ему вдеть ногу в стремя и т. п., и пока алькальд подобострастно отвешивал поклоны богатому купцу (который успел щедро отблагодарить его за дружелюбие, выказанное ему во время ведения следствия, где против него были все улики), человек этот шепотом, который донесся только до слуха дона Франсиско, произнес: - Мы увидимся с вами сегодня вечером! Услыхав эти слова, дон Франсиско придержал мула. Он оглянулся, но говоривший бесследно исчез. Дон Франсиско пустился в путь с чувством, которое ведомо лишь немногим и о котором те, кто его испытал, может быть, менее всего склонны говорить. Глава XXIX {* В этом мире тяжка любовь; И тоска томит без любви; Но всего тяжелее в нем Любви пережить утрату {1} (греч.).} Почти весь этот день дон Франсиско провел в пути. Погода стояла теплая, и так как слуги всякий раз укрывали его от дождя и солнца большими зонтами, ехать ему было неплохо. Но он столько лет уже не был в Испании, что теперь совершенно не знал дороги, и ему пришлось всецело положиться на проводника; а так как испанские проводники тех времен своим вошедшим в пословицу вероломством по праву могли соперничать с карфагенянами, то к вечеру дон Франсиско очутился там, где в написанном его соотечественником романе принцесса Микомикона обнаружила Дон Кихота, а именно - "в лабиринте скал" {2}. Он разослал слуг в разные стороны, чтобы разведать, какой дорогой им надо двигаться дальше. Проводник поскакал за ними вслед, причем с такой быстротой, на какую только был способен его измученный мул, и когда, устав ждать, дон Франсиско огляделся вокруг, он увидел, что остался совсем один. Ни погода, ни расстилавшийся перед ним вид никак не могли его приободрить. Все было затянуто густым туманом, и вечер был совсем не похож на те недолгие и ясные сумерки, которые в этих благословенных южных странах предшествуют наступлению тьмы. Время от времени на землю вдруг обрушивался ливень, будто проходящие тучи старались освободиться от своего тяжелого груза; а потом следом за ними тут же приходили другие. Те становились с каждой минутой все чернее и причудливыми гирляндами повисали на каменистых склонах, являя взору путника безрадостную картину. Над ними стлался туман, и они то поднимались из него, то таяли в нем, изменяя контуры свои и положения подобно холмам Убеды {1* Смотри "Дон Кихот" Сервантеса об Убедийских холмах.}; формы их были такими расплывчатыми, а краски - такими тусклыми, что их можно было принять за мираж; при этом неверном и унылом освещении они превращались то в некие первозданные горы, то в волокнистые гряды облаков. Дон Франсиско отпустил поводья и стал взывать к Пресвятой деве, прося ее помочь ему. Увидав, однако, что она не внемлет его мольбам и что холмы эти продолжают плыть перед его растерянным взором, а мула никак не сдвинуть с места, он стал припоминать и призывать всех святых; горное эхо с неукоснительной точностью повторило вслед за ним все их имена, тем не менее ни один из них не нашел времени исполнить то, о чем его просили. Видя, что попал в отчаянное положение, дон Франсиско пришпорил своего мула, и тот понес его галопом по скалистому ущелью, так что из-под копыт только сыпались искры, а стук их отдавался в гранитных теснинах таким гулким эхом, что всадник не мог избавиться от чувства, что за ним гонятся разбойники. Мул мчался что было сил, пока наконец седок, который уже успел изрядно устать и которому стало не по себе от этой быстрой езды, не натянул поводья: в эту минуту он услышал, что позади, совсем близко, скачет еще кто-то. Мул тут же остановился. Говорят, животные каким-то особым чутьем ощущают приближение существ из другого мира. Так это или нет, но мул дона Франсиско, который стоял, словно его приковали к дороге, вслед за тем, услыхав топот коня, снова пустился галопом; однако гнавшийся за доном Франсиско всадник мчался с такой быстротой, которой обыкновенному смертному было бы не вынести, и спустя несколько минут настиг Альягу. Одет всадник был не так, как обычно одеваются едущие верхом; с головы до ног он был укутан в плащ с такими широкими складками, что они совершенно скрывали под собою бока его коня. Как только он поравнялся с доном Франсиско, он откинул верхнюю часть плаща, прикрывавшую ему голову и плечи, и, повернувшись, открыл свое мрачное лицо: это был не кто иной, как таинственный пришелец, посетивший его накануне ночью. - Ну вот мы с вами и снова встретились, сеньор, - сказал незнакомец все с той же странной усмешкой, - и полагаю, что в этих обстоятельствах встреча со мной вам окажется весьма кстати. Проводник ваш присвоил деньги, которые вы ему дали, и сбежал; слуги ваши не знают дорог, а они в этих краях настолько запутаны, что ничего не стоит сбиться с пути. Возьмите лучше в проводники меня, и, надеюсь, что вы не раскаетесь в своем выборе. Понимая, что ему не остается ничего другого, дон Франсиско молча согласился, и они поехали рядом. Незнакомец первым нарушил молчание. Он указал на видневшуюся впереди деревушку, где Адьяга собирался остановиться на ночлег и до которой, казалось, было уже не так далеко, и вместе с тем заметил, что слуги возвращаются к своему господину, собираясь сообщить ему то же самое. Ободренный этим известием, Альяга снова набрался мужества, поехал более уверенным шагом, проникся доверием к своему спутнику и даже стал не без интереса прислушиваться к его словам, в особенности же после того, как тот предупредил его, что, хотя до деревни совсем недалеко, дорога делает такие петли, что ехать им придется еще несколько часов. Сумев возбудить к себе интерес, незнакомец решил воспользоваться этим сполна. Он стал быстро извлекать из своей богатой памяти одну историю за другой и искусно вплетал в свои удивительные рассказы сведения о странах Востока, в которых Альяге доводилось бывать, об их торговле, обычаях и нравах и, обнаружив при этом основательное знакомство с мельчайшими подробностями всего того, что могло иметь немаловажное значение для негоцианта, до такой степени расположил к себе своего собеседника, что путь их, начатый в страхе, под конец сделался тому даже приятен, и он с удовольствием (хотя и не будучи в силах преодолеть некоторых воспоминаний, от которых ему становилось не по себе) услышал, что незнакомец намеревается расположиться на ночлег в той же харчевне, что и он. Во время ужина незнакомец удвоил свои усилия и закрепил достигнутый им успех. Человек этот действительно умел расположить к себе тех, кому по тем или иным причинам хотел понравиться. Его незаурядный ум, обширные знания и отличная память делали общение с ним приятным для людей, ценивших талант и любивших послушать занимательные рассказы. Он знал великое множество всевозможных историй, и точность, с какой он описывал все обстоятельства, при которых они происходили, заставляла думать, что сам он всякий раз был их участником. А в этот вечер, чтобы расположить к себе своего собеседника и ничем не омрачить произведенного на него впечатления, он старательно удерживал себя от вспышек страсти, приступов безудержной ненависти к людям, проклятий и той едкой и жгучей иронии, которыми в другое время он не преминул бы приправить свои рассказы, дабы слушатель его пришел в замешательство, а он этим насладился. Таким образом, вечер они провели приятно, и только когда со стола уже убрали ужин и поставили на него плошку, при свете которой Альяга оказался опять вдвоем с незнакомцем, образы минувшей ночи зловещим видением пронеслись перед его взором. Ему вдруг почудилось, что в углу лежит мертвец и машет ему рукой, словно призывая его бежать отсюда. Видение мгновенно исчезло; он поднял глаза: кроме них двоих, в комнате никого не было. Он напряг все силы, чтобы преодолеть этот страх и вести себя с должной учтивостью, и приготовился выслушать историю, на которую собеседник его не раз намекал в разговоре и которую ему, как видно, очень хотелось рассказать. Намеки эти пробудили в Альяге малоприятные воспоминания, но он видел, что избежать этого все равно не удастся, и, набравшись мужества стал слушать. - Я бы никогда не позволил себе, сеньор, - сказал незнакомец, и на лице его появилось выражение проникновенного участия, какого Альяга до этого ни разу не замечал, - я бы не позволил себе навязывать вашему вниманию историю, которая сама по себе вряд ли может быть вам особенно интересна, если бы не считал, что она послужит вам предостережением - действенным и спасительным, сколь бы оно ни было страшно. - Мне?! - вскричал дон Франсиско, которого, как правоверного католика, слова эти привели в несказанный ужас. - Мне! - повторил он, попеременно взывая то к одному, то к другому святому, а в промежутках исступленно крестясь. - Мне! - продолжал он, разражаясь негодующими выкриками и угрозами в адрес тех, кто, запутавшись в сетях Сатаны, хочет теперь завлечь в них других, кто сам еретик, колдун или еще что-нибудь в этом роде. Надо, однако, отметить, что из всех напастей он особенно выделял приверженность ереси, ибо зло это, то ли по причине строгости исповедуемой им веры, то ли по каким другим, исследование которых могло бы оказаться небезынтересным для философа, почти не встречалось в Испании, причем негодование свое (которое, разумеется, было совершенно искренним) он выразил таким враждебным обличительным тоном, что сам Сатана, если бы он при этом присутствовал (а говоривший готов был поверить, что враг рода человеческого действительно его слышит), имел бы полное основание принять ответные меры. Напустив на себя важный вид, как то всегда бывает с посредственностью, когда ею движут чувства - будь они искренние или показные, он был уязвлен и смущен странным смехом, которым разразился вдруг незнакомец. - Вам! Вам! - воскликнул тот после взрывов хохота, которые походили скорее на судороги одержимого, нежели на проявление веселья, пусть даже самого неистового. - Вам! Нашли чем удивить! Да у самого Сатаны при всей его извращенности достаточно вкуса, и он не станет жевать своими железными зубами такой сухой огрызок благочестия, как вы! Нет! Когда я упоминал об интересе, который эта история может пробудить в вас, я имел в виду не вас лично, а другое существо, о котором вам следовало бы заботиться больше, нежели о своей персоне. Словом, почтенный Альяга, можете быть уверены, что за себя вам бояться нечего, поэтому садитесь и слушайте мой рассказ. Занятие торговлей и все те сведения, которые благодаря ей вы получаете о чужих странах, дали вам возможность познакомиться с историей и нравами еретиков, что населяют страну, известную нам под именем Англии. Дон Франсиско, как и подобало купцу, должен был признать, что англичане действительно люди деловые и поборники свободной торговли и что вести с ними дело и выгодно и интересно; однако (непрерывно при этом крестясь) он самым решительным образом осудил их как врагов пресвятой церкви и заверил незнакомца, что скорее готов расторгнуть самые выгодные торговые договоры, которые он с ними заключал, чем навлечь на себя подозрение в... - Да ни в чем я вас не подозреваю, - перебил его незнакомец с улыбкой, которая, однако, была мрачнее, чем выражение горя на человеческих лицах. - Прошу вас, не перебивайте меня и слушайте, ибо речь идет о спасении существа, которое для вас должно быть дороже всех ваших соплеменников. Вы достаточно хорошо знаете историю Англии, ее обычаи и нравы; недавно совершившиеся в этой стране события до сих пор еще заставляют говорить о ней всю Европу {3}. Альяга молчал, и незнакомец приступил к своему рассказу. ----- ПОВЕСТЬ О ДВУХ ВЛЮБЛЕННЫХ  В этой еретической стране есть область, именуемая Шропшир {1} ("мне приходилось иметь дело с шрусберийскими купцами, - подумал Альяга, - они отличались отменной точностью во всем, что касалось доставки товаров и оплаты счетов"); там высился замок Мортимер, владельцы которого гордились тем, что род их восходит ко временам норманского завоевания и они ни разу за целых пять столетий не заложили ни единого акра своих земель и не спустили на башне знамени перед надвигающимся врагом. Замок Мортимер продержался во все времена войн, которые вели между собою Стефан и Матильда {2}; он сумел даже устоять перед силами, которые попеременно принуждали его сдаться (а происходило это едва ли не каждую неделю) во время борьбы Йоркского и Ланкастерского домов; с презрением отверг он требования Ричарда и Ричмонда, когда те поочередно сотрясали пальбою зубчатые стены замка и когда войска того и другого доходили уже до Босвортского поля {3}. И действительно род Мортимеров могуществом своим, распространением своего влияния, огромными богатствами и независимостью духа бывал страшен для каждой из враждующих сторон и всякий раз оказывался сильнее. Во времена Реформации сэр Роджер Мортимер, отпрыск этого могучего рода, решительно перешел в лагерь ее сторонников; и в то время, когда соседние дворяне, как крупные, так и мелкие, посылали на рождестве арендаторам своих земель лишь положенное количество говядины и эля, сэр Роджер вместе со своим капелланом обходил все окрестные дома и раздавал их жителям Библию на английском языке, напечатанную в Голландии Тиндалем {4}. Больше того, приверженность его монарху доходила до таких пределов, что вместе с этой книгой он распространял также сделанную по его заказу довольно грубую гравюру с изображением короля (Генриха VIII), обеими руками раздающего Библии своим подданным, которые, казалось, не успев еще взять ее в руки, поглощали ее на лету, как слово, несущее жизнь. Во время недолгого царствования Эдуарда {5} семья пользовалась покровительством и любовью короля, и благочестивый сэр Эдмунд, сын и наследник сэра Роджера, постоянно держал раскрытую Библию у себя в зале на окне, дабы слуги, всякий раз, когда им случалось пройти мимо, могли, как он говорил, "почитать на ходу". В царствование Марии {6} Мортимеров угнетали; у них были конфискованы земли; им грозили расправой. Двое их слуг были сожжены в Шрусбери; говорили, что только выплата большой суммы, которая понадобилась на торжество по случаю приезда Филиппа Испанского {7}, спасла благочестивого сэра Эдмунда от подобной же участи. Но чему бы ни был обязан сэр Эдмунд своей безопасностью, ей все равно не суждено было длиться долго. Он видел, как его верных старых слуг потащили на костер за те воззрения, которые они от него же восприняли; он самолично провожал их к месту казни; у него на глазах Библии, которые он пытался вложить им в руки, швырнули в огонь, он видел, как их охватило пламя; едва держась на ногах, он хотел уйти, но толпа, жестокая и торжествующая, обступила его и не пускала, так что ему пришлось не только сделаться невольным свидетелем этого ужасного зрелища, но даже ощутить на самом себе жар пламени, поглотившего тела страдальцев. Сэр Эдмунд вернулся в замок Мортимер и умер. Наследник его в царствование Елизаветы яро защищал права реформистов и время от времени роптал на прерогативы. Говорят, что ропот этот обошелся ему недешево: власти обязали его внести три тысячи фунтов, сумму по тем временам неслыханную, на прием королевы и ее двора, но та не соизволила приехать. Деньги тем не менее были внесены, и, говорят, что для того чтобы набрать эту сумму, сэру Орландо Мортимеру помимо всего прочего пришлось продать также своих соколов, которые считались лучшими во всей Англии, графу Лейстеру, _тогдашнему_ фавориту королевы {8}. Во всяком случае в семье существовало предание, что, когда сэр Орландо объезжал последний раз свои владения и увидел, как его любимый сокол выпорхнул из рук сокольничьего и порвал свои путы, он воскликнул: "Пусть летит, он знает дорогу к господину моему, лорду Лейстеру". В царствование Иакова {9} положение Мортимеров сделалось более устойчивым. Влияние пуритан (в ненависти к ним Иаков сумел превзойти их самых ярых противников, ибо всегда видел в них закоренелых врагов своей злосчастной матери) усиливалось с каждым часом. Сэр Артур Мортимер стоял возле короля Иакова на первом представлении "Варфоломеевской ярмарки" {10} Бена Джонсона, когда произносились следующие слова пролога {1* Смотри пьесу Бена Джонсона, в которой выведен пуританский проповедник-ханжа по имени Хлопотун.}: На ярмарке, король, вы гость почетный Среди купцов, среди богатств несчетных; Но есть тут люди, что стыда не имут, И непременно шум они поднимут. - Милорд, - сказал король (ибо сэр Артур был одним из членов Тайного совета), - каково ваше мнение об этом? - Ваше величество, - ответил сэр Артур, - когда я ехал в Лондон, эти пуритане отрезали моей лошади хвост; они придрались к лентам, которыми он был перевязан, объявили, что точно так же разукрашен тот зверь, на котором восседает одетая в пурпур блудница {11}. Дай бог, чтобы ножницы их не поднимались выше лошадиных хвостов и не доставали до голов королей! В то время как он произносил эти пророческие слова с участием, но вместе с тем и с явной тревогой, он нечаянно опустил руку на голову принцу Карлу {12} (впоследствии Карлу I), сидевшему рядом с братом своим, Генрихом, принцем Уэльским, крестным отцом которого сэр Артур Мортимер имел высокую честь быть, ибо пользовался большим доверием государя. Смутные и тяжелые времена, предсказанные сэром Артуром, вскоре настали, хотя ему уже не пришлось их увидеть. Сын его, сэр Роджер Мортимер, человек великой гордости и высоких принципов и неколебимый в том и другом, арминианин по вероисповеданию {13} и аристократ во всем, что касалось политики, ревностный поборник заблудшего Лода {10} и закадычный друг злосчастного Стреффорда {16}, был одним из первых среди тех, кто склонил короля Карла к крутым и неразумным мерам, приведшим к столь роковому исходу. Когда разразилась война между королем и Парламентом, сэр Роджер стал и душой и телом на сторону короля: собрав большую сумму, он предпринял тщетную попытку предотвратить продажу королевских драгоценностей в Голландии и вывел пятьсот своих вассалов, вооруженных им за свой счет, для участия в битвах при Эджхилле и Марстон-Муре {16}. Жена его умерла, а сестра, миссис Анна Мортимер, женщина редкой красоты и большого мужества и благородства и так же, как ее брат, преданная интересам двора, самым блестящим украшением которого она еще недавно была, управляла его домом; таланты ее, бесстрашие и точность во всех делах сослужили немалую службу делу сторонников короля. Однако настало время, когда и храбрость, и высокое положение, и преданность королю, и красота оказались бессильными спасти это дело, и из пятисот человек, которых сэр Роджер вывел на поле брани в помощь своему государю, не более тридцати вернулись назад в замок Мортимер, и притом совершеннейшими калеками. Это было в тот злополучный день, когда короля Карла убедили положиться на недружелюбных и корыстных шотландцев {17}, а те продали его в долг Парламенту, который так этот долг и не уплатил. Вслед за тем к власти пришли мятежники, и сэру Роджеру, который был одним из видных приверженцев старого режима, пришлось испытать на себе все жестокие меры, которые принимала новая власть. Секвестры и контрибуции, пени за неблагонамеренность и принудительные займы для поддержки дела, которое ему было ненавистно, - все это опустошало полные сундуки старика и угнетало его дух. Ко всем этим тревогам присоединились еще и семейные горести. У него было трое детей; старший сын погиб в битве при Ньюбери {18}, где он сражался на стороне короля, оставив малолетнюю дочь, которую тогда прочили в наследницы огромного состояния Мортимеров. Второй сын перешел на сторону пуритан и, совершая один промах за другим, женился на дочери диссидента {19}, веру которого он принял; следуя обычаю тех времен, он с утра до вечера сражался во главе отряда, а всю ночь проповедовал и молился, в строгом соответствии с тем стихом псалма {20}, на котором он строил свою проповедь и который одновременно служил ему боевым девизом: "Да будут славословия богу в устах их и меч двуострый в руке". Однако у воина-проповедника не хватило сил выдержать все эти сражения мечом и словом; во время Ирландской кампании Кромвеля, когда он отважно возглавил осаду замка Клофен {2* Смерть же второго сына, "отступника", как его всегда называл отец, уже не могла вызвать в нем ни сожаления, ни глубокой скорби. В течение долгих месяцев я был гостем этого замка; там до сих пор еще живет престарелый отпрыск этого древнего рода. Сын его в настоящее время - главный шериф Королевского графства. Замок этот был разрушен войсками Оливера Кромвеля и восстановлен в царствование Карла II. От прежнего замка сохранилась пятиэтажная главная башня площадью около сорока квадратных футов с просторной комнатой на каждом этаже и узкой лестницей, которая соединяет эти помещения и ведет на вышку. Ветви чудесного ясеня, которым я часто любовался, пробиваются между камнями этой вышки, и одному богу известно, как они проникли туда и как этому дереву удается расти. Но, так или иначе, ясень этот высится там, и куда приятнее любоваться его зеленой листвой, чем быть ошпаренным кипятком или обожженным раскаленным свинцом, что льют вам на голову из высоких бойниц.}, прежней резиденции О'Муров, принцев Лейке, и когда его обожгло сквозь кожаный камзол струей горячей воды, пущенной из сторожевой башни, он оказался настолько неблагоразумным, что еще час сорок минут проповедовал солдатам на открытом месте перед замком под проливным дождем; заболев, он три дня спустя умер от простуды, оставив после себя, как и брат, малолетнюю дочь, которая продолжала жить вместе с матерью в Англии. В роду существовало предание, что не кто иной, как он, был автором первых строк стихотворения Мильтона "О новых притеснителях человеческой совести во времена Долгого парламента". Во всяком случае, доподлинно известно, что, когда обступившие постель умирающего фанатики принялись петь гимн, он собрал последние силы и громовым голосом произнес: Верховного прелата низложив, Отрекшись и от мысли, и от духа, Вы праздную отняли потаскуху У тех, чей грех и в вас поныне жив {21}. Хоть и в силу весьма различных причин, но чувства, которые в сэре Роджере вызвала смерть того и другого сына, были в какой-то степени сходны между собой. Что касается старшего, то боль от его утраты смягчалась мыслью, что умер он за правое дело; мысль эта утешала отца и укрепляла в нем дух. Когда его старший сын пал в рядах королевской армии и друзья явились, чтобы выразить ему свое участие и соболезнование, старик ответил им словами, достойными самого благородного из героев классической древности: "Плакать мне надо не об умершем сыне, а о живом". Впрочем, слезы он проливал тогда совсем по другой причине. Во время его отсутствия дочь его, как ни бдительно ее оберегала миссис Анна, поддалась уговорам пуританских слуг в семействе их ближайших соседей и отправилась слушать проповедника-диссидента по имени Сендел, в то время служившего сержантом в полку, которым командовал Прайд {22}; в промежутках между военными учениями он проповедовал неподалеку от них в пустом амбаре. Это был прирожденный оратор и ревностный поборник своего дела. Пользуясь свободой, царившей в те времена, когда библейские тексты не только уживались с каламбурами, но и составляли с ними порою единое целое, этот сержант-проповедник сам окрестил себя именем "Ты-не-достоин-развязать-на-ногах-у-него-сандалии", иначе говоря, _Сендел_. На эти-то слова он и проповедовал, и красноречие его произвело такое сильное впечатление на дочь сэра Роджера Мортимера, что, позабыв о своем благородном происхождении и о приверженности ее семьи королевскому дому, она соединила свою судьбу с этим человеком низкого звания; возомнив к тому же, что счастливый этот союз должен подвигнуть и ее на высокие дела, она уже спустя две недели после своего замужества стала сама выступать с проповедями, причем ухитрилась даже превзойти в этом искусстве двух квакерш {23} и кончила тем, что написала отцу письмо (надо сказать, до крайности безграмотное), в котором объявляла ему о своем решении "претерпеть горе вместе с божьим народом" и грозила, что он будет проклят на веки веков, если не согласится перейти в ту веру, которую исповедует ее муж. Вера эта, однако, переменилась на следующей же неделе, когда Сендел услыхал проповедь знаменитого Хью Питерса {24}, и еще раз месяц спустя, когда он повстречался со странствующим проповедником, принадлежавшим к секте антиномианцев {25}, окруженным целой толпой полуголых развязных и пьяных учеников, чьи возгласы: "Мы ничем не прикрытая истина!" - совершенно заглушали оратора "людей пятой монархии" {26}, который проповедовал, стоя на опрокинутой кадке по другую сторону дороги. Сендела познакомили с ним, и, так как наш сержант был человеком сильных страстей, но отнюдь не твердых принципов, он тут же увлекся взглядами упомянутого антиномианца (а всякий раз, когда он уходил с головой в бездну полемики и политических распрей, он затягивал туда и жену) и исповедовал эти взгляды до тех пор, пока ему не привелось услышать еще одного ревнителя истины, на этот раз из числа камеронианцев {27}, постоянным предметом проповедей которого, как прославляющих торжество, так и несущих утешение в горе, была тщетность усилий предыдущего царствования, направленных на то, чтобы навязать шотландцам англиканскую церковь. А так как никакого писаного текста у него вообще не было, он вместо него все время повторял слова Арчи {28}, шута Карла I, который, как только узнал, что шотландцы отказываются принять епископат, воскликнул: "Милорд, кто же из нас дурак?", за что ему задрали рубаху на голову и выгнали вон из дворца. Так вот Сендел бросался из одной веры в другую, от одного проповедника- к другому, пока не умер, оставив вдову и единственного сына. Сэр Роджер объявил овдовевшей дочери о своем решении никогда больше с ней не встречаться, но наряду с этим обещал помощь и покровительство ее сыну, если тот будет вверен его попечению. Вдова была слишком бедна, чтобы позволить себе отказаться от предложения покинутого ею отца. Таким образом в замке Мортимер провели детство свое две внучки и внук, положение которых и виды на будущее были весьма различны. Маргарет Мортимер, прелестная, развитая и живая девочка, наследница родовой гордости, аристократических взглядов, а возможно, и всего богатства семьи; Элинор Мортимер, дочь "отступника", не столько принятая, сколько допущенная в дом и воспитанная по всем строгим правилам семьи диссидентов, и, наконец, Джон Сендел, сын отвергнутой дочери, которого сэр Роджер согласился приютить у себя в замке только при условии, что он поступит на службу к семье короля, пусть преследуемой и гонимой; старик возобновил даже переписку с жившими в Голландии эмигрантами, дабы те помогли ему определить его подопечного, которого описывал им в выражениях, заимствованных у пуританских же проповедников как "головню, выхваченную из пожара" {29}. Так обстояли дела в замке, когда пришло известие о неожиданной попытке Монка вернуть к власти находящегося в изгнании короля {30}. Последствия ее сказались очень скоро и были весьма знаменательными. Через каких-нибудь несколько дней произошла Реставрация, и семья Мортимеров сразу приобрела такое значение, что из Лондона был снаряжен и послан в замок Мортимер нарочный только для того, чтобы принести его обитателям эту весть. Приехал он вечером, как раз в те часы, когда сэр Роджер, которому по настоянию правящей партии пришлось уволить своего капеллана как неблагонамеренного, сам читал своей семье молитвы. Когда старику сообщили, что Карл II вернулся и воцарился опять на престоле, он поднялся с колен, взмахнул шапочкой, которую перед этим почтительно снял со своей седой головы, и голосом, в котором вместо мольбы послышалось торжество, вскричал: - Господи, ныне отпущаеши раба твоего {31} с миром по слову твоему, ибо очи мои видели спасение твое! Произнеся эти слова, он упал на подушку, которую миссис Анна положила ему под колени. Внуки его вскочили с колен и кинулись ему на помощь, но было слишком поздно: вместе с последним восклицанием он испустил дух. Глава XXX ...Думала она О муках тех, кто в море {1}. Купер Известие, послужившее причиной смерти старого сэра Роджера - человека, о котором вполне можно сказать, что он перешел из этого мира в иной спокойно и благостно, - так переходят легким воздушным шагом из узкого коридора в просторную и светлую залу, не почувствовав даже, что пришлось переступить в темноте неровный порог, - означало, что старинному роду возвращают былые почести и владения, которые последнее время так стремительно шли на убыль. Дары, возврат пеней, возвращение отнятых земель и прочего имущества, предложение пенсионов, провианта и компенсации - словом, все, чем только мог облагодетельствовать семью восторженный и признательный король, ливнем хлынуло на Мортимеров. Все это падало им на головы еще стремительнее, чем бесчисленные пени, конфискации и секвестры - в годы правления узурпатора. В самом деле, король Карл говорил с Мортимерами языком, которым восточные монархи говорили со своими любимицами: "Чего ни попросишь у меня, дам тебе, даже до половины моего царства" {2}. Мортимеры попросили только вернуть им то, что у них было отнято, и так как и в чаяниях своих и в требованиях они оказались тогда более умеренны, чем большинство других просителей, им удалось получить все, чего они хотели. Таким образом за миссис Маргарет Мортимер (а именно так называли в те времена незамужних женщин) {3} снова признали право быть благородной и богатой наследницей замка. Она получила немало приглашений явиться ко двору, но, хоть ей и советовали принять их в своих письмах придворные дамы, некогда знавшие ее семью, и уж во всяком случае ее покойного деда, и хотя они были подкреплены письмом от самой Екатерины Браганцской {4}, которое та написала собственноручно, перечисляя в нем, сколь многим король обязан их роду, высокомерная наследница высоких почестей и свободолюбивого духа Мортимеров ответила на все эти письма решительным отказом. - Из этих башен, - сказала она, обращаясь к миссис Анне, - мой дед вывел своих вассалов и арендаторов на помощь королю, в эти же башни он привел тех из них, кто остался в живых, когда все готовы уже были думать, что дело короля проиграно навсегда. Здесь дед мой жил и умер за своего государя; здесь буду жить и я, и здесь я умру. И я чувствую, что окажу его величеству более действенную помощь, если останусь в своих владениях и буду защищать моих арендаторов и зашивать, - добавила она с улыбкой, - пусть даже сама, с иголкой в руке, наши родовые знамена, столько раз пробитые пуританскими пулями, чем если стану разъезжать в застекленной карете по Гайд-парку или ночь напролет гулять в маске по Сент-Джеймскому парку {1* Смотри комедию Уичерли, озаглавленную "Любовь в лесу, или Сент-Джеймский парк", где выведена веселая компания, которая является туда ночью в масках и с факелами в руках {5}.}, хотя бы там по одну сторону от меня и оказалась герцогиня Кливлендская, а по другую - Луиза де Керуайль: для них это более подходящее место, чем для меня. И после этого миссис Мортимер снова принялась за свое рукоделье. Миссис Анна посмотрела на нее взглядом, глубины которого открывались девушке, как страницы книги, а от блеснувших в ее глазах слез на страницах этих еще отчетливее проступала каждая строка. После того как миссис Маргарет Мортимер решительно отказалась переехать в Лондон, семья вернулась к укладу жизни своих предков, отмеченному размеренностью, степенностью, достоинством и величием, каким он и должен был быть в великолепном и хорошо управляемом аристократическом доме, главою которого сделалась теперь эта достойная его традиций девушка. Однако во всем этом размеренном укладе не было излишней строгости, а однообразное времяпрепровождение отнюдь не ввергало обитательниц дома в уныние: они были слишком привержены высокому образу мыслей и в памяти их были слишком живы деяния предков для того, чтобы они могли прельститься праздностью или начать тяготиться своим одиночеством. - Как сейчас, - сказал незнакомец, - вижу их в просторной, неправильной формы комнате, обшитой дубовыми панелями с богатой резьбой, потемневшими и похожими на черное дерево. Миссис Анна Мортимер расположилась в амбразуре старинного створчатого окна, верхние стекла которого были великолепно расписаны изображениями герба Мортимеров и картинами легендарных подвигов далеких предков. На коленях у нее книга, которой она очень дорожит {2* Тейлор. Книга о мучениках {6}.} и на которую устремляет по временам сосредоточенный взгляд, а проникающий сквозь окно свет испещряет темные страницы таким причудливым разнообразием красок, что их можно принять за листы ярко раскрашенного молитвенника во всем великолепии сверкающих на них золота, киновари и лазури. Неподалеку от нее сидят две ее внучатые племянницы, занятые работой, которая лучше спорится за их оживленным разговором, а поговорить им есть о чем. О бедной женщине, которую они посетили и которой сумели помочь, о наградах, которые они роздали самым трудолюбивым и благонравным из своих подопечных, и о книгах, которые они изучали и которые всегда были к их услугам, ибо книгами было заполнено множество шкафов богатой и хорошо подобранной библиотеки замка. Сэр Роджер был не только храбрым воином, но и широко образованным человеком. Он не раз говорил, что, так же как арсенал отборного оружия в дни войны, в мирной жизни человеку необходима хорошо подобранная библиотека. И даже все лишения и горести, которые ему пришлось перенести за последнее время, не помешали ему пополнять ее каждый год. Внучки его, которых он основательно обучил французскому языку и латыни, читали Мезре, де Ту и Сюлли {7}. По-английски они читали Фруассара в переводе Пинсона {8}, напечатанного в 1525 году готическим шрифтом. Из поэтов, не считая классиков, они уделяли внимание Уоллеру, Донну {9} и тому созвездию писателей, которое светом своим озаряло драматургию последних лет царствования Елизаветы и начало царствования Иакова, - Марло, и Мессинджера, и Шерли, и Форда {10}, cum multis aliis {И многих других (лат.).}. Познакомились они и с поэтами континента в переводах Ферфакса {11}; дед их рад был пополнить свое собрание современных авторов латинскими поэмами Мильтона-единственными из тех, которые тогда были напечатаны, ради стихотворения "In quintum novembris" {"На пятое ноября" {12} (лат.).}, ибо сэр Роджер люто ненавидел не только фанатиков, но и католиков. - Ну так он будет проклят навеки, - сказал Альяга, - это наше единственное утешение. Таким образом, уединенная жизнь их была не лишена изысканности и тех услад, успокаивающих и вместе с тем возвышающих душу, какие человек обретает тогда, когда полезные занятой разумно сочетаются у него с хорошим литературным вкусом. Все, о чем они читали и о чем говорили, миссис Анна Мортимер могла объяснить и дополнить тем, что видела на своем веку. В рассказах ее, всегда увлекательных и ярких, точных в мельчайших подробностях, достигавших высот истинного красноречия, когда она повествовала о делах былых времен, нередко вдохновенных, когда религиозное чувство преисполняло ее речь торжественноети и в то же время смягчало ее, - всегда было нечто напоминавшее собою налет времени на старинных полотнах, который, умеряя тона, придает им какую-то удивительную силу, отчего в глазах людей, искушенных в искусстве, эти теперь уже потускневшие картины обладают большею прелестью, нежели то, чем они были в давние времена, когда сверкали всей изначальной яркостью своих красок; рассказы эти приобщали ее внучек одновременно и к истории и к поэзии. В эти знаменательные