потому что все, что за тем последовало, я видел настолько же ясно, как стол и стул в этой комнате и вообще любой предмет, которого я мог коснуться рукою. Напротив меня сидела неизвестная мне женщина; одета она была как испанка, только ноги ее были укрыты ниспадавшим до полу покрывалом. Сидела она недвижно, казалось, ожидая, что я первый заговорю с ней. - Чего тебе надобно здесь? - спросил я, - и зачем ты здесь? Незнакомка не подняла вуали, губы и руки ее были по-прежнему неподвижны. Голова моя была полна слышанным и прочитанным, и, осенив себя крестным знамением и произнеся молитвы, я встал и подошел совсем близко к сидевшей. - Чего тебе надобно? - спросил я. - Зачем ты сюда явилась? - Отца, - ответила неизвестная. Она подняла вуаль, и глазам моим предстала дочь моя Исидора, точь-в-точь такой, какой ты описывала ее в твоих многочисленных письмах. Можешь себе представить, что я испытал! Я совсем обомлел, правду говоря, даже испугался, увидав ее величавую, но странную красоту. Смятение мое и тревога не только не улеглись, но, напротив, еще возросли, когда пришелица встала и, указывая на дверь, сквозь которую она сразу же вслед за тем прошла, с какой-то таинственной вкрадчивостью и поспешностью произнесла in transitu {На ходу (лат.).} слова, звучавшие примерно так: - Спаси меня! Спаси меня! Не медли ни минуты, не то я погибла. И клянусь тебе, жена, ни тогда, когда она сидела напротив меня, ни тогда, когда уходила, я не слышал ни шелеста ее платья, ни шума шагов, ни вздоха. Только когда она уже ушла, раздался такой звук, как будто по комнате пронесся порыв ветра, и ее вокруг окутал туман, который потом рассеялся: тогда я почувствовал, что глубоко вздохнул, так, как будто грудь моя освободилась вдруг от ужасной тяжести. Я потом просидел еще около часу, раздумывая над тем, что видел, и не зная, что же все это было - сон наяву или похожая на сон явь. Я обыкновенный смертный; мне свойственно чувство страха, и я могу заблуждаться, но вместе с тем я - христианин и католик и, как ты помнишь, всегда решительно осуждал все твои россказни о духах и видениях, за исключением тех. что освящены авторитетом пресвятой церкви и упоминаются в житиях ее мучеников и святых. Видя, что все мои тягостные раздумья ни к чему не приводят и что им нет конца, я улегся в постель, где долго пролежал, ворочаясь с боку на бок и тщетно пытаясь уснуть; под утро, едва только я забылся крепким сном, меня разбудил какой-то шум, как будто занавеска колыхалась от ветра. Я вскочил и, отдернув ее, огляделся вокруг. Сквозь ставни в комнату пробивался дневной свет. Но все равно я не мог бы разглядеть окружавшие меня предметы, если бы не горевшая на камине лампа, свет которой, хоть и довольно тусклый, позволял, однако, ясно все различить. И при этом свете я увидел возле двери фигуру, в которой взгляд мой, ставший еще зорче от страха, опознал ту, которая мне уже являлась. - Слишком поздно, - жалостным голосом произнесла она, печально махнув рукой, и тут же исчезла. Должен тебе признаться, что это второе посещение наполнило меня таким ужасом, что, не будучи уже в силах пошевельнуть ни рукой ни ногой, я замертво повалился на подушку. Помню только, что слышал, как часы пробили три". Когда донья Клара и священник (десятый раз уже перечитывавшие письмо) снова дошли до этих слов, часы внизу пробили три. - Странное совпадение, - сказал отец Иосиф. - А вы находите, что это только совпадение, отец мой? - сказала донья Клара, бледнея. - Не знаю, - ответил священник, - многие рассказывают вполне правдоподобные истории о том, как покровители наши, святые, предупреждали нас о грозившей опасности даже с помощью неодушевленных предметов. Только чего ради предупреждать нас, если мы не знаем, какой опасности нам надлежит бояться? - Тсс! Тише! - прервала его донья Клара, - слышали вы сейчас шум? - Ничего я не слышал, - ответил отец Иосиф, с некоторым волнением вслушиваясь в окружавшую их тишину. - Ничего, - добавил он через некоторое время более спокойным и уверенным голосом, - а тот шум, что я _действительно слышал_ часа два назад, длился очень недолго и больше не возобновлялся. - Что-то очень уж стали мигать свечи! - не унималась донья Клара, застывшими от страха стеклянными глазами глядя на пламя. - Окна открыты, - ответил священник. - Да, они открыты все время, пока мы здесь с вами сидим, - возразила донья Клара, - но вы посмотрите только, какой сквозняк! Он совсем задувает пламя! Святой боже! Свечи вспыхивают так, как будто вот-вот потухнут! Поглядев на свечи, священник увидел, что она говорит правду, и в то же время заметил, что шпалера возле двери сильно заколыхалась. - Где-то открыта еще одна дверь, - сказал он, поднимаясь с места. - Но вы же не оставите меня здесь одну, отец мой, - сказала донья Клара; оцепенев от ужаса, она приросла к креслу и могла только устремить на него свой взгляд. Отец Иосиф ничего не ответил. Он вышел в коридор, где его поразило необычное обстоятельство: дверь в комнату Исидоры была распахнута и видно было, как там горят свечи. Он тихо вошел туда и огляделся - в комнате никого не было. Он бросил взгляд на постель и увидел, что этой ночью на ней никто не лежал; она оставалась неразобранной и несмятой. Вслед за тем взгляд его обратился на окно: теперь он уже в страхе озирал все, что было в комнате. Он подошел к нему - оно было открыто настежь, то самое окно, которое выходило в сад. Испуганный этим открытием, священник пронзительно вскрикнул. Крик этот донесся до слуха доньи Клары. Трепеща от страха и шатаясь, та попыталась пойти за ним, но была не в силах удержаться на ногах и в коридоре упала. Священник с трудом поднял ее и привел обратно. Несчастная мать, когда ее в конце концов усадили в кресло, даже не заплакала. И только беззвучными бледными губами и застывшей рукою пыталась указать на опустевшую комнату дочери, словно прося, чтобы ее туда отвели. - Слишком поздно, - сказал священник, помимо воли повторяя зловещие слова, приведенные в письме дона Франсиско. Глава XXIV Responde meum argumentum - nomen est nomen - ergo, quod tibi est nomen - responde argumentum *. {* Отвечай на мой довод: имя есть имя - поэтому скажи, какое ты носишь имя; отвечай на мой довод (лат.).} Бомонт и Флетчер. Остроумие во всеоружии {1} На эту ночь и была назначена свадьбы Исидоры и Мельмота. Девушка рано ушла к себе в комнату и сидела там у окна, начав дожидаться его прихода задолго еще до назначенного часа. Можно было подумать, что в такую страшную минуту, когда должна была решиться ее судьба, она будет сама не своя от волнения, что ее чуткая душа будет разрываться на части в этой борьбе с собой, однако все сложилось иначе. Когда душе, сильной от природы, но ослабевшей оттого, что ее все время держат в узде, приходится сделать резкий прыжок, чтобы обрести свободу, ей уже бывает некогда сообразовываться с препятствиями и в зависимости от этого рассчитывать свои силы или прикидывать расстояние, которое отделяет ее от цели; закованная в цепи, она думает лишь о самом прыжке, который должен принести ей свободу или же... На протяжении тех долгих часов, когда Исидора ждала приближения своего таинственного жениха, одно только чувство владело ею - то был страх перед его приходом и тем, что должно за ним последовать. Так сидела она у своего окна, бледная, но исполненная решимости и по-прежнему веря обещанию Мельмота, что теми же средствами, которыми он пользуется, чтобы проникнуть к ней, он сумеет осуществить и ее побег, как бы надежно ни охранялись двери ее дома и как бы ни была бдительна вся прислуга. Было около часу ночи (это было как раз тогда, когда отец Иосиф, дававший ее матери советы по поводу тревожного письма, о котором У нас уже была речь, услыхал тот шум, о котором упоминалось в предыдущей главе), когда Мельмот появился в саду и в полной тишине перекинул Исидоре веревочную лестницу; он шепотом рассказал, как ее надо привязать, и помог своей возлюбленной сойти по ней вниз. Быстрыми шагами прошли они через сад, и Исидора, как ни были для нее новы овладевшие ею чувства и то положение, в котором она очутилась, не могла не выразить своего удивления по поводу той легкости, с какой они прошли сквозь крепко запертые и надежно охраняемые ворота. Они очутились на открытом пространстве. Местность, которая окружала сейчас Исидору, казалась ей гораздо более дикой, нежели утопавший в цветах остров, где не ступала человеческая нога и где у нее не было врагов. Здесь же в каждом дуновении ветерка ей чудились грозные голоса, и, когда собственные шаги ее отдавались эхом, ей чудилось, что она слышит топот погони. Ночь выдалась очень темной; такими в этих краях редко бывают летние ночи. Порывы ветра, то холодного, то напоенного зноем, говорили о том, что в воздухе происходят какие-то необычайные перемены. Есть что-то очень страшное, когда так вот среди летней ночи вдруг повеет зимой. В холоде, во мраке, которые вдруг сменялись нестерпимым зноем, в бледных вспышках молнии, казалось, проявляло себя все то зло, которое приходило порознь в разные времена года, и это было некое печальное подобие жизни, где молодость не успевает насладиться бурным летом, а холодная зима не оставляет старости ни- каких надежд. Исидора до того чутко ощущала все, что творится в природе, что всякая перемена воспринималась ею как пророчество; так вот и в кромешной темноте этой полной тревог ночи она почуяла некое зловещее предзнаменование. Несколько раз она, дрожа, останавливалась в пути и устремляла на Мельмота взгляд, в котором были и сомнение, и страх, но было темно, и он, разумеется, не мог обратить на него внимание. Может быть, тому была еще и другая причина, но так или иначе Исидора почувствовала, что и силы, и присутствие духа ее оставляют. Она заметила, что ее уносит вперед с какой-то нечеловеческой быстротой; она с трудом переводила дыхание, ноги ее подкашивались, и у нее было такое чувство, что все это сон. - Остановись! - вскричала она, едва переводя дух и совсем обессилев. - Остановись! Куда ты меня уносишь? - На твою свадьбу, - ответил Мельмот глухим и невнятным голосом, но сделался ли он таким от волнения или от быстроты, с какой они неслись, Исидора понять не могла. Спустя несколько минут ей пришлось сказать ему, что она не в силах двигаться дальше; совершенно измученная, задыхаясь, она оперлась об его руку. - Дай мне передохнуть, - до неузнаваемости изменившимся голосом взмолилась она. Мельмот ничего не ответил. Он, однако, остановился и поддержал ее, если не с нежностью, то с видимым беспокойством. Во время этой передышки она стала осматриваться и пыталась различить что-нибудь вокруг, однако это оказалось почти невозможным: все было окутано густым мраком, а все то, что ей удалось разглядеть, никак не могло рассеять ее тревоги. По-видимому, они продвигались по узенькой и крутой тропе, которая шла по берегу неглубокой речки, как можно было догадаться по резкому и прерывистому шуму, с которым вода пробивалась сквозь камни. По другую сторону тропы были какие-то низкорослые деревья, и качание ветвей на ветру, который теперь снова угрюмо что-то нашептывал их листве, казалось, не только мешало поверить, что все это происходит летнею ночью, но даже и вспомнить об этом. Все вокруг было непривычно и страшно для Исидоры, которая с тех пор, как ее поселили в загородном поместье, ни разу не переступала пределы сада и которая, даже если бы ей довелось их покинуть, все равно никакими путями не могла бы направиться туда, где была сейчас. - Какая ужасная ночь, - сказала она почти что про себя. Потом она повторила те же слова уже громче, быть может надеясь, что спутник ее ободрит и успокоит. Мельмот молчал. Не будучи в силах совладать с волнением и усталостью, она заплакала. - Ты что, уже раскаиваешься в том, что сделала? - спросил Мельмот, странным образом подчеркивая слово "уже". - Нет, любовь моя, нет! - ответила Исидора, утирая слезы. - Никогда в жизни я в этом не раскаюсь. Но в этом безлюдье, в этом мраке, в этой быстроте, в тишине есть что-то близкое к ужасу. Мне кажется, что я несусь с тобой по какому-то совершенно незнакомому краю. Разве это настоящий воздух и настоящее небо? Разве это настоящие деревья, а не какие-то призраки, что выросли из-под земли? Как глухо и как уныло завывает ветер! Он пронизывает меня насквозь даже в эту душную ночь! А деревья прячут в тень мою душу! Неужели же это брачная ночь? - воскликнула она, когда Мельмот, как видно, смущенный ее словами, пытался увлечь ее за собою дальше. - Ну похоже ли это на свадьбу? Ни отца, ни брата, чтобы меня поддержать! Ни матери, которая бы стояла рядом! Ни одного поцелуя от родных! Ни одного поздравления от друзей! И охваченная страхом, который становился все неодолимее, она вдруг закричала: - А где же тот священник, что благословит наш союз! Где та церковь, под сводом которой мы соединим наши судьбы? Все это время Мельмот, заботливо держа свою невесту под руку, старался увлечь ее все дальше вперед. - Тут неподалеку, - сказал он, - есть разрушенный монастырь, ты может быть, даже видела его из своего окна. - Нет! Никогда я его не видела. Почему он разрушен? - Не знаю, об этом ходили странные слухи. Говорили, что настоятель этого монастыря, или приор... словом, не знаю кто, занимался чтением таких книг, которые правила его ордена запрещали читать; говорят, что то были книги по магии. Вокруг этого, помнится, поднялся большой шум, поговаривали, что дело дошло до Инквизиции. Так или иначе все закончилось тем, что приор исчез; кто говорил, что он угодил в одну из тюрем Инквизиции, кто - что он оказался под еще более надежной охраной, - хотя как это могло быть, я не очень-то себе представляю, - а все монахи были переведены в другие общины, и здание опустело. Сначала его добивались другие общины, но ходившая о нем Дурная молва, как ни было смутно и несообразно все, что тогда говорили о нем, потом все же вселила в них страх; пораздумав, они отказались от своего намерения, и постепенно здание монастыря превратилось в развалины. Но и до сих пор еще в стенах этих сохранилось все, что в глазах верующих делает это место святым. Остались распятия и могильные плиты, и то тут, то там находишь какой-нибудь крест, поставленный на месте, где было совершено убийство, ибо развалины эти облюбовала теперь шайка разбойников, у которых по странному совпадению вкусы оказались такими же, как у монахов: так же, как прежние обитатели вели здесь прибыльную торговлю человеческими душами, платя за них золотом, ее ведут и нынешние с тою только разницей, что эти отдают за золото души. При этих словах Мельмот почувствовал, что нежной руки, которую он сжимал, уже нет, и обнаружил, что жертва его, которая все это время и дрожала и боролась, _вырвалась из его объятий_. - Но пусть от всего остались одни только развалины, - добавил он, - неподалеку от этих мест живет отшельник, он-то и обвенчает нас в молельне с соблюдением всех обрядов твоей церкви. Он благословит нас обоих и по крайней мере один из нас вкусит блаженство. - Прочь от меня! - вскричала Исидора, отталкивая его и стараясь стать как можно дальше от него; в эту минуту ее хрупкая фигура вновь обрела ту царственность, которою ее наделила природа и которая так дивно сочеталась с ее красотою в ту пору, когда она была единственной владычицей своего райского острова. - Прочь! - повторила она. - Не смей приближаться ко мне ни на шаг, не смей произносить больше ни слова, раньше, чем не скажешь, когда и где я должна с тобой обвенчаться и сделаться твоей законной женой! Я успела уже пережить много сомнений и страхов, подозрений, преследований, но... - Выслушай меня, Исидора, - сказал Мельмот, испугавшись этой внезапной решимости. - Нет, _выслушай меня ты_, - ответила девушка; робость ее сменилась мужеством, и привычным с детства ловким движением она вспрыгнула на скалу, нависавшую над каменистой тропой, и ухватилась за ствол ясеня, пробившегося сквозь расщелину в этой скале. - Выслушай меня! Скорее ты вырвешь это вот дерево из его каменного ложа, чем оторвешь меня от его ствола! Скорее я размозжу это тело о каменное ложе реки, что струится у меня под ногами, чем паду в твои объятия, если ты не поклянешься мне, что не готовишь мне бесчестья! Ради тебя я отказалась от всего, что по законам недавно обретенной мною веры священно! От всего, что сердце мое давным-давно еще призывало меня любить. Суди же по тому, чем я _уже пожертвовала_, о том, чем я _могу еще пожертвовать впредь_, и не сомневайся в том, что мне в тысячу раз желаннее смерть от собственных рук, чем от твоих! - Клянусь всем, что для тебя свято! - закричал Мельмот, преисполняясь смирения и даже становясь перед ней на колени, - намерения мои так же чисты, как твоя душа! До жилища пустынника отсюда не будет и ста шагов. Идем туда и не роняй сейчас своим беспричинным и нелепым страхом представления о великодушии твоем и нежности, которое у меня сложилось и которое возвысило тебя в моих глазах не только над твоим полом, но и над всем человеческим родом. Если бы ты не была тем, что ты есть, и не была единственной, такою, как ни одна другая, ты бы никогда не сделалась невестой Мельмота. С кем, кроме тебя одной, мнил он когда-нибудь соединить свою мрачную и неисповедимую судьбу? Исидора, - добавил он еще более выразительно и властно, заметив, что она все еще колеблется и прижимается к дереву, - Исидора, как все это малодушно, как недостойно тебя! Ты сейчас в моей власти, бесповоротно, безнадежно в моей власти. Нет таких человеческих глаз, которые могли бы _меня_ увидеть, нет человеческой руки, которая могла бы _тебе_ помочь. Передо мной ты беспомощна как ребенок. Этот темный поток ничего не расскажет о том, что случилось здесь и что замутило его чистые воды, а ветер, что воет сейчас вокруг тебя, никогда не донесет стонов твоих до слуха смертных! Ты в моей власти, но я не хочу употребить эту власть во зло. Вот моя рука, позволь мне отвести тебя под священные своды, где нас с тобой обвенчают по обычаям твоей страны. Неужели ты все еще будешь продолжать свое бесполезное сумасбродное упорство? Пока он говорил, Исидора беспомощно оглядывала все, что ее окружало: все, казалось, подтверждало его доводы - она вздрогнула и - покорилась. Но когда они стали продолжать путь и снова воцарилось молчание, она не могла удержаться, чтобы не нарушить его и не высказать множества тревожных мыслей, которые ее угнетали. - Ты вот говоришь, - сказала она умоляющим и покорным голосом, - о нашей пресвятой вере такими словами, которые повергают меня в дрожь, ты говоришь о ней как об обычае страны, о чем-то внешнем, случайном, привычном. А какую веру исповедуешь ты сам? В какую ты ходишь церковь? Какие святые правила ты исполняешь? - Я одинаково чту любую веру, одинаково уважаю обряды всех религий, - сказал Мельмот; в эту минуту насмешливое легкомыслие напрасно старалось совладать с охватившим его вдруг безотчетным ужасом. - Так, выходит, ты в самом деле веришь в то, что свято? - спросила Исидора. - Ты в самом деле веришь? - в волнении повторила она. - _Да, есть бог, в которого я верю_, - ответил Мельмот голосом, от которого у нее похолодела в жилах кровь, - тебе приходилось слышать о тех, кто верует и трепещет: таков тот, кто говорит с тобой! Исидора, однако, не настолько хорошо знала книгу, откуда были взяты эти слова, чтобы понять, на что он намекает {2}. Когда ее приобщали к религии, то чаще прибегали к молитвеннику, нежели к Библии; и хотя она продолжала свои расспросы и голос ее был по-прежнему встревожен и робок, слова, которых она не поняла, ничем не усугубили ее страха. - Но ведь христианство же не только вера в бога, - продолжала она. - Неужели ты веришь, что... И тут она назвала имя настолько священное, и в словах ее была столько благоговейного трепета, что мы не решаемся произнести их на страницах столь легкомысленного рассказа {1* Тут Монсада выразил свое удивление по поводу этих слов, ибо в них было больше христианства, нежели иудаизма, и странно было их видеть в рукописи, принадлежавшей перу еврея.}. - Я во все это верю, я все это знаю, - ответил Мельмот сурово и как бы с неохотой соглашаясь в этом признаться. - Пусть я покажусь тебе нечестивцем и насмешником, но только среди всех мучеников христианской церкви, в былые времена погибавших на огне, нет никого, кто столько бы претерпел за веру свою и прославил ее так, как прославлю ее я и как претерплю за нее в некий день - и до скончания века. Есть, правда, небольшая разница в наших свидетельствах в части их длительности. Те сгорали живыми за истины, которые они любили всего каких-нибудь несколько минут, а может быть, и того меньше. Иные умирали от удушья, прежде чем их достигало пламя, я же обречен подтверждать истинность Евангелия среди огней, что будут гореть вечно. Подумай только, невеста моя, с какой удивительною судьбой ты призвана соединить свою! Как истая христианка, ты, разумеется, придешь в восторг, увидав, как мужа твоего жгут на костре, дабы среди пылающих головней он доказывал приверженность свою вере. Сколь же благороднее станет эта жертва, если ей суждено будет длиться целую вечность! Слов этих никто уже не слышал. Исидоре стало худо; ее похолодевшая рука все еще цеплялась за руку Мельмота, а сама она беспомощным, бесчувственным телом упала наземь. Мельмот выказал в эту минуту больше участия, чем можно было от него ожидать. Он освободил ее грудь от стянувшегося на ней плаща, попрыскал водой из речки ей на лицо и стал приподнимать ее так, чтобы токи воздуха могли ее освежить. Исидора пришла в себя; скорее всего, причиной ее обморока была усталость, а вовсе не страх. Как только ей стало лучше, недолговечная нежность ее спутника, должно быть, иссякла. Едва только она заговорила, как он принялся снова настаивать на продолжении пути, а когда она сделала слабую попытку исполнить его желание, он стал уверять ее, что силы ее полностью восстановились, а пройти им остается всего несколько десятков шагов. Исидора поплелась дальше. Тропа поднималась теперь по крутому склону холма; остались где-то позади и журчанье воды и шум деревьев, ветер стих, ночь была все такой же темной и непроглядной, а от наступившей тишины все стало казаться Исидоре еще более пустынным и безрадостным. Ей хотелось слышать хоть что-нибудь, кроме собственного дыхания, затрудненного и тяжкого, и кроме ставшего внятным биения сердца. Когда они спускались потом по противоположному склону холма, слева вдруг зажурчала где-то вода, но уже слабее и вскоре все стихло; однако и самый звук этот, который ей так вначале хотелось услышать снова, теперь, в ночной тишине, отзывался такой неимоверной грустью, что ей хотелось, чтобы и он окончательно умолк. Так для людей несчастных исполнение их болезненных желаний всегда становится источником разочарования и перемена, на которую они надеялись, хороша лишь тем, что побуждает стремиться к новой. Утром они говорят: "Скорее бы наступил вечер!". Настает вечер, и вот они снова недовольны: "Скорее бы наступило утро!". Но у Исидоры не было теперь времени разбираться в своих чувствах, что-то еще продолжало возбуждать в ней страх и, - как она могла догадаться по ускоренным шагам Мельмота, по тому, как он раздраженно и часто вскидывал голову, - то же самое тревожило и его. Звуки, к которым они какое-то время прислушивались (ничего, однако, не говоря об этом друг другу), с каждой минутой становились все явственней. Это был топот человеческих ног, и, очевидно, это была погоня за ними: шаги становились все быстрее и перешли потом в стремительный бег. Мельмот внезапно остановился. Исидора в страхе повисла на его руке. Ни один из них не произнес ни слова, однако глаза Исидоры, невольно следившие за легким, но страшным движением его правой руки, увидели, что он указывает на какую-то фигуру, настолько темную, что вначале она казалась чем-то вроде ветки дерева, шевелившейся на ветру; потом она потонула во мраке, - можно было подумать, что неизвестное существо в это время спускалось с холма, - а потом появилась снова, уже приняв очертания человека, насколько окружающая тьма позволяла их различить. Теперь человек этот приближался, шаги становились все слышнее, очертания - все четче. Тут Мельмот внезапно оставил Исидору; она пришла в такой ужас, что не смогла даже вымолвить ни слова, умолить его не покидать ее, и стояла одна; все тело ее колотилось так, что, казалось, вот-вот распадется на куски, а ноги онемели, как будто их приковали к месту. Что за это время произошло, она не знала. Сквозь тьму она разглядела, что между двумя мужчинами завязалась борьба, которая, однако, длилась недолго, и в эти страшные минуты ей показалось, что она слышит голос их старого слуги, который был очень к ней привязан; голос этот звал ее; сначала это были обращенные к ней уговоры, мольба, потом - сдавленные, едва слышные крики о помощи: "Спасите! Спасите!". Потом она услыхала шум; что-то тяжелое упало, как видно, в бурливший внизу поток. Раздался плеск, а за ним из воды - стон, и таким же стоном откликнулся на него темный пригорок; казалось, что это убийцы глухо перекликаются в ночи после того, как завершили свое кровавое дело, и все затихло. Исидора стояла недвижно, закрыв глаза судорожно сжатыми пальцами похолодевшей руки, до тех пор, пока не услыхала обращенный к ней шопот. - Бежим скорее, любовь моя! - проговорил Мельмот. - Куда? - спросила Исидора, не понимая смысла сказанных им слов. - К развалинам монастыря, любовь моя, к жилищу отшельника; он исповедует ту же веру, что и ты, и нас обвенчает. - Но ведь за нами кто-то гнался! - вдруг стала вспоминать Исидора. - Никто больше не будет гнаться. - Но я же видела, там кто-то был... - Ты больше его не увидишь. - Я слышала, что-то тяжелое упало в воду, похоже, что то был человек. - Это был камень; он упал с обрыва вниз; на несколько мгновений вода забурлила, вспенилась и вся побелела вокруг, но теперь она поглотила его и, должно быть, так довольна своей добычей, что больше не выпустит. Она продолжала следовать за ним в молчании и ужасе, пока наконец Мельмот не указал ей на нечто бесформенное и черное, что во мраке ночи можно было принять и за скалу, и за кустарник, и даже за какое-то большое, неосвещенное строение. - Это и есть развалины, - прошептал он, - а рядом жилище отшельника, крепись, еще немного - и мы будем на месте. Побуждаемая его словами, а еще больше смутным желанием положить конец этому пути среди теней и этому суеверному страху, не смущаясь даже тем, что в конце пути их, может быть, ожидает нечто еще более ужасное, Исидора напрягла все оставшиеся силы и с помощью Мельмота начала подниматься по склону, на котором некогда стоял монастырь. К вершине вела тропинка, но она была завалена камнями и переплетена узловатыми корнями деревьев, которые некогда укрывали само здание и давали тень. По мере того как они приближались, невзирая на окружавший их мрак, очертания развалин стали обозначаться определеннее и резче, и сердце Исидоры уже не билось с такой тревогой, когда она увидала остатки башни и шпиля, большого восточного окна и кресты, которые еще можно было обнаружить на каждом выступе и каждом щипце и которые свидетельствовали о том, что религия торжествует среди горя и бедствий и что это действительно было место, предназначенное для служения богу. Узенькая тропа, которая, по-видимому, вилась вокруг здания, привела их к фасаду, выходившему на большое кладбище. Мельмот указал ей на какое-то неясное черное пятно в глубине, сказав, что это и есть убежище отшельника, куда он и отправится сейчас, чтобы попросить живущего в нем старца, который в то же время является и священником, их обвенчать. - А нельзя разве и мне пойти туда с тобой? - спросила Исидора, оглядывая могилы, с которыми ей предстояло разделить свое одиночество. - Этого не допускают принесенные им обеты, - сказал Мельмот, - он не должен видеть женщин иначе, как за исполнением треб. Сказав это, он поспешил уйти, а Исидора, опустившаяся на одну из могил, чтобы передохнуть, завернулась в покрывало, как будто в складках его могла найти забытье. Однако очень скоро ей стало нечем дышать, и она откинула его. Но так как перед глазами у нее были одни только могильные плиты и кресты, да та темная кладбищенская растительность, чья неприветливая зелень со всех сторон пробивается среди камней, она снова накрылась им, вся дрожа от безотчетного страха. Неожиданно до нее донесся какой-то слабый звук, похожий на легкий трепет ветра. Она подняла голову, но оказалось, что никакого ветра уже нет, и ночь безмятежно тиха. Однако тот же самый звук возобновился, как будто листва снова зашелестела, и когда она повернулась в направлении, откуда он шел, ей показалось, что неподалеку от нее какая-то человеческая фигура медленно пробирается вдоль кладбищенской ограды. И хоть она, по-видимому, не приближалась к ней (а скорее медленно шла кругом где-то вдалеке), Исидора, думая, что это мог быть Мельмот, поднялась и стала ждать, что он подойдет к ней; однако в это время неизвестный повернулся к ней и, словно выжидая чего-то, казалось, простер к ней руку и раз или два помахал ею, - но то ли он от чего-то предостерегал, то ли просто делал ей знак уйти, определить было невозможно; потом он так же медленно прошел дальше и минуту спустя скрылся среди развалин. У нее даже не было времени подумать, что это за странное существо: Мельмот был уже рядом и снова принялся ее торопить. По его словам, там, у самых стен монастыря, была часовня, которая не так разрушена, как другие, где отправлялись церковные службы и куда священник обещал тотчас же прийти. - Он уже опередил нас, - сказала Исидора, имея в виду замеченную ею фигуру, - по-моему, я его видела. - Видела кого? - порывисто спросил Мельмот и стоял не шелохнувшись, ожидая, пока она ответит. - Видела какую-то фигуру, - в страхе сказала Исидора, - мне показалось, что она прошла в сторону развалин. - Ты ошиблась, - сказал Мельмот, а минуту спустя добавил: - Нам следовало бы прийти туда раньше него. И он стал еще больше спешить, увлекая за собой Исидору. Но вдруг, внезапно замедлив шаг, он сдавленным и невнятным голосом спросил, не случалось ли ей когда-нибудь слышать музыку перед его появлением, не раздавались ли в это время в воздухе какие-то звуки. - Никогда, - был ответ. - Ты уверена? - Да, совершенно уверена. В эту минуту они поднимались по обломанным и неровным ступенькам, которые вели к часовне, они уже миновали темный, увитый плющом свод, вошли туда; Исидора даже и в темноте разглядела, что стены ее кое-где обвалились и что все имеет заброшенный вид. - Он еще не пришел, - сказал Мельмот в волнении. - Подожди здесь одну минуту. Исидора до такой степени ослабела от страха, что не только не могла противиться ему, но даже была не в силах что-либо сказать; да она и не пыталась его удержать; у нее было такое чувство, что это все равно не удастся. Оставшись одна, она стала осматривать внутренность часовни; в эту минуту слабый и расплывчатый свет лунного луча прорвался сквозь густые тучи и озарил все вокруг. Взгляд ее упал на узорчатое окно - оно было разбито; грязные, помутневшие осколки стекла были разбросаны кое-где между каменными столбами. Осколки эти, так же как и сами столбы, покрылись уже мхом и были увиты плющом. Она увидела остатки алтаря и распятия; казалось, что то и другое было сотворено в незапамятные времена грубой неумелой рукой. Стоял там также и мраморный сосуд, очевидно предназначавшийся для святой воды, который, однако, был пуст, а рядом - каменная скамья, на которую опустилась Исидора: от усталости она не чувствовала под собой ног, но ей не приходилось надеяться, что ей дадут отдохнуть. Раз или два она заглянула в окно, сквозь которое в помещение падали лунные лучи, и всем существом ощутила свою прежнюю жизнь, где подругами ее были стихии и небесные светила, сиявшие своей торжественной красотой, и где ей некогда казалось, что месяц- ее родной брат, а звезды - сестры. Она по-прежнему смотрела на окно, словно упиваясь светящимся небом и черпая из струившихся лучей некую высшую правду и силу, пока все та же фигура медленными шагами не прошла снова перед каменными столбами и ей вдруг не открылось ее лицо: она узнала своего старого слугу, ошибиться она не могла. Ей показалось, что он очень внимательно на нее смотрит; во взгляде его она прочла сострадание; потом фигура медленно удалилась, и Исидора услышала в воздухе слабый жалобный крик. В эту минуту луна, лившая в часовню свой слабый свет, скрылась за тучей, и все погрузилось в такую глубокую тьму, что Исидора даже не заметила, как пришел Мельмот, пока он не взял ее за руку и не прошептал: Он пришел: он нас сейчас обвенчает. Все эти приготовления длились так долго и были так ужасны, что довели ее до полного изнеможения, и она уже не в силах была произнести ни слова. Она оперлась на руку, которую ощутила возле себя, но это было отнюдь не знаком доверия к нему, ей просто трудно было устоять на ногах. Место, время, окружающие предметы - все было окутано мраком. Она услышала какой-то шорох, словно кто-то вошел; ей хотелось вникнуть в доносившиеся до нее слова, но смысл их от нее ускользал; она пыталась что-то сказать сама, но не понимала, что говорит. Все было в тумане, во мгле, - она не могла разобрать доносившегося до нее бормотанья, она не почувствовала руки Мельмота, но зато ясно ощутила чью-то соединившую их руку - и та была холодна, как рука смерти. Глава XXV * Гомер {* Души, призраки умерших, никак не дают подойти мне {1} (греч.).} Нам придется теперь вернуться немного назад, к той ночи, когда Франсиско де Альяге, отцу Исидоры, по его словам, "привелось" очутиться среди людей, встреча с которыми произвела на него столь удивительное впечатление. Он возвращался, занятый мыслями о своем богатстве, преисполненный уверенности, что теперь он совершенно недосягаем для тех зол, которые отравляют нам жизнь, и может совершенно не считаться с внешними обстоятельствами, от которых подчас зависит наше благополучие. Он чувствовал себя как человек, упоенный всем, чем он владеет {2}, и наряду с этим испытывал безмятежную удовлетворенность от сознания, что дома его ждет семья, которая обязана ему своим благосостоянием и высоко его за это чтит; воображение его уже рисовало ему, как он будет проходить по дому среди низко кланяющихся слуг и почтительных родичей тем же самым размеренным шагом, каким он проходил по рынку среди богатых купцов, причем самые состоятельные из них кланялись, когда он появлялся среди них, а после того, как он проходил, шепотом говорили друг другу: "Это богатей Альяга". Таковы мысли и чувства большинства людей, достигших благоденствия; тут налицо и законная гордость тем положением, которого им удалось достичь, и преувеличенное мнение о своем праве на знаки уважения со стороны общества (которое, однако, обманывает их ожидания и встречает их презрением), и, наконец, твердая уверенность в незыблемости уважения и любви семьи, которую они обогатили, с лихвой вознаградив ее за то пренебрежение, которому она, возможно, подвергалась тогда, когда окружающие не знали о ее богатстве и не успели узнать о том высоком положении, которое она приобрела, а если даже и узнали, то не успели еще оценить. Вот с какими мыслями и чувствами дон Франсиско возвращался домой. На постоялом дворе, где ему пришлось остановиться на ночлег, обстановка оказалась настолько убогой, а в низких, тесных и плохо проветренных комнатах в этот знойный день было до того душно, что он решил, что будет ужинать на свежем воздухе на каменной скамье, стоявшей возле самых дверей. Нельзя, однако, сказать, что он, подобно Дон Кихоту, воображал {3}, что его угощали форелью и белым хлебом, и еще меньше - что прислуживали ему девушки благородного происхождения; все было совсем иначе: дону Франсиско был подан крайне скудный обед с довольно скверным вином, и он ел и пил, прекрасно понимая, сколь посредственны и то, и другое, как вдруг увидел неподалеку всадника, который придержал поводья и, казалось, собирался остановиться там на ночлег. У дона Франсиско было слишком мало времени, дабы присмотреться к лицу и обличию этого человека, чтобы потом при случае он его мог узнать; да, кстати сказать, во внешности его и не было ничего сколько-нибудь примечательного. Незнакомец подозвал к себе знаками хозяина, и тот подошел к нему, но как-то очень медленно и с неохотой, и на его просьбы ответил, должно быть, решительным отказом, а когда всадник ускакал прочь, вернулся, то и дело крестясь: на лице его были написаны осуждение и страх. Во всем этом было нечто большее, нежели привычная грубость угрюмого испанского трактирщика. Всадник возбудил любопытство дона Франсиско, и он осведомился у трактирщика, не просил ли незнакомец приютить его на ночь, так как по всему было видно, что разыграется буря. - Не знаю уж, о чем он просил, - ответил тот, - знаю только, что, если бы мне даже предложили все богатства Толедо, я бы и часу не потерпел его под этой крышей. Да и что такому буря, он сам ее поднять может. Дон Франсиско стал спрашивать, чт_о_ заставляет его говорить об этом человеке с таким отвращением и ужасом, однако трактирщик в ответ только покачал головой и не сказал ни слова: должно быть, он чего-то боялся; так тот, кто обведен колдовским кругом, не решается преступить роковую черту, опасаясь, что может стать добычей злых духов, которые только и ждут, чтобы отплатить ему за его дерзость. Наконец после того, как дон Франсиско несколько раз повторил свой вопрос, он пробурчал: - Ваша честь, верно, никогда не бывала в этой части Испании, коли вы ничего не слыхали о Мельмоте Скитальце? - В первый раз слышу это имя, - ответил дон Франсиско, - и заклинаю тебя, друг мой, рассказать мне все, что ты знаешь об этом человеке, в котором, насколько явствует из тою, как ты о нем говоришь, есть что-то необычайное. - Сеньор, - ответил трактирщик, - начни я пересказывать все, что о нем толкуют, так мне сегодня до утра глаз не сомкнуть, а коли уснешь, такое привидится, что, право, лучше уж совсем не ложиться. Но вот есть тут у меня сейчас один постоялец, от которого вы все в точности узнаете. Господин этот как раз собирает то, что рассказывают об этой личности, и хочет все издать, только никак не добьется, чтобы власти разрешили ему напечатать: наше мудрое правительство считает, что католику такие вещи читать не положено, а равно не положено и вообще распространять их среди христиан. В то время как трактирщик говорил, а голос его и выражение лица не оставляли никаких сомнений насчет того, что сам он твердо во всем этом убежден, господин, о котором шла речь, стоял тут же рядом. Он, должно быть, слышал их разговор и непрочь был его продолжить. Это был серьезный и спокойный мужчина, который не давал ни малейшего повода заподозрить себя в склонности к обману или мистификации, и дон Франсиско, человек уравновешенный, отнюдь не легковерный и весьма осторожный, как и вообще все испанцы, а тем более испанские купцы, по всей видимости, проникся к нему доверием, хоть внешне ничем не дал это почувствовать. - Сеньор, - обратился к нему незнакомец, - хозяин мой сказал вам сущую правду. Всадник, который, как вы видели, проехал недавно мимо, - одно из тех существ, тайну которых люди напрасно стараются разгадать: о жизни его складываются невероятные легенды, которым нет конца, однако записям этим суждено истлевать в библиотеках их собирателей и вызывать к себе недоверие и презрение даже со стороны тех, кто тратит большие деньги на собирание коллекций и, однако, настолько неблагодарен, что не придает должного значения тем записям, которых у него нет, забывая, что ценность подобных собраний определяется их полнотой. Но что бы там ни было, я все же не знаю другого такого случая, чтобы о лице, которое еще живо и, как видно, во всех отношениях остается человеком из плоти и крови, слагались предания как о некоем историческом персонаже. И сейчас еще пытливые и любознательные собиратели располагают кое-какими рассказами об удивительных обстоятельствах жизни этого существа, да и мне лично удалось проведать факты, которые занимают среди них далеко не последнее место. Две главные причины, обусловившие то, что похождения его столь многочисленны и вместе с тем сходны между собой, - это невероятная продолжительность его жизни и легкость, с какою он, как то не раз уже замечалось, способен переноситься из страны в страну, где сам он знает всех, а его не знает никто. Незнакомец замолчал. Стемнело; упало несколько капель дождя, больших и тяжелых. - Похоже, что ночью быть буре, - сказал незнакомец, с тревогой оглядывая местность, - лучше всего в такую погоду сидеть в помещении, и если у вас, сеньор, нет сейчас никаких других дел, то мне хотелось бы потратить несколько часов этой неприятной ночи на то, чтобы рассказать вам кое-какие обстоятельства, касающиеся Скитальца, которые мне удалось узнать. Дон Франсиско охотно принял его предложение как из любопытства, так и из проистекающей от одиночества скуки, которая нигде не бывает такой невыносимой, как в харчевнях, - особенно в непогоду. Ехавший с ним дон Монтилья вынужден был покинуть его и проведать своего престарелого отца, чтобы встретиться с Альягой уже неподалеку от Мадрида. Поэтому дон Франсиско велел слугам показать ему отведенную для него комнату и, расположившись там, любезно пригласил туда своего нового знакомца. Представьте себе теперь внутренность убогой каморки в верхнем этаже испанской харчевни, которая, несмотря на весь свой мрачный и непритязательный вид, отличается все же известной живописностью, что весьма подходит для места, где начнется рассказ об удивительных и чудесных событиях. В окружающей обстановке нет и тени роскоши или изощренности, которые бы услаждали чувства или возбуждали внимание и которые бы помогли слушателю стряхнуть с себя колдовские чары, приковавшие его к миру ужасов, и вернуться к спокойной действительности и удобствам обыденной жизни, подобно тому как человек, которому снится, что его вздергивают на дыбу, просыпается вдруг в пуховой постели. Стены были голы, потолок заменяли стропила крыши, а вся обстановка состояла из стола, за которым и сидели дон Франсиско и его гость, первый - в огромном кресле с высокой спинкой, а второй - почти в ногах у него на низенькой табуретке. На столе был светильник, который беспрерывно мигал от порывов ветра, сотрясавшего дверь и врывавшегося внутрь сквозь множество щелей, свет его падал то на дрожащие губы чтеца, то на лицо слушателя, становившееся все бледнее по мере того, как он наклонялся, чтобы уловить слова, которые к концу каждой страницы звучали все более прерывисто и глухо. Казалось, было какое-то зловещее соответствие между завываниями бури, которые становились все сильнее, и чувствами слушателя. Буря эта надвигалась без всякой ярости и неистовства, а с каким-то угрюмым, долго сдерживаемым гневом, отступая вдруг к самому краю горизонта, а потом возвращаясь и раскатами своими потрясая крышу дома. И в рассказе, который продолжал читать незнакомец, каждая пауза, вызванная либо волнением, либо просто усталостью, соответственно заполнялась глухим шумом ливня, гулом ветра и по временам - слабыми и далекими, но продолжительными раскатами грома. - Будто бесы ворчат и сердятся на то, что их тайны раскрыты, - сказал незнакомец, отрывая глаза от рукописи. Глава XXVI * * * ...На палубе их двое; * * * Идет игра: Моя взяла, - Кричит одна, - и мой он! Колридж. Песнь о старом моряке {1} ПОВЕСТЬ О СЕМЬЕ ГУСМАНА  - То, о чем я собираюсь прочесть вам, - сказал незнакомец, - я отчасти видел собственными глазами; достоверно и все остальное, насколько вообще могут быть достоверными свидетельства людей. В городе Севилье, где я прожил много лет, я знал одного богатого купца, который был уже в летах и которого называли Гусман-богатей. Происходил он из совершенно безвестной семьи, и те, кто отдавали должное его богатству, ибо им приходилось брать у него деньги взаймы, никогда не величали его и им не пришло бы в голову предварять его имя титулом "дон" или добавлять к нему родовое прозвище, которого никто из них не знал, да, говорят, не знал и сам Гусман. Тем не менее купец этот пользовался всеобщим уважением, и когда, едва только начинали звонить к вечерне, он неизменно выходил из узенькой двери своего дома, тщательно ее запирал, два или три раза внимательно оглядывал, а потом прятал ключ на груди и медленными шагами шел в церковь, на протяжении всего пути продолжая ощупывать его в своем кармане, самые гордые люди Севильи всякий раз снимали перед ним шляпы, а игравшие на улице ребятишки оставляли на это время свои игры. У Гусмана не было ни жены, ни детей, ни друзей, ни родных. Все хозяйство его вела старая служанка. Бережливость его доходила до крайних пределов; известно было, что он ничего почти на себя не тратил; вот почему многих беспокоил вопрос, что же станется с его огромным богатством, когда он умрет. И недоумевающие сограждане его принялись допытываться, нет ли у Гусмана каких-либо родственников, пусть даже отдаленных и безвестных; а когда такого рода розыски предпринимаются людьми, одержимыми жадностью и любопытством, то упорство становится поистине неодолимым. И вот в конце концов они обнаружили, что у Гусмана была некогда сестра, много его моложе, которую очень рано выдали замуж за одного немецкого композитора, протестанта, и которая вскоре после этого уехала из Испании. То ли вспомнили, то ли откуда-то узнали, что с ее стороны было предпринято много усилий, чтобы смягчить сердце брата, склонить его на помощь родным - а он и тогда был уже очень богат - и убедить его примириться с ними и признать их брак, что позволило бы и ей и ее мужу остаться в Испании. Но Гусман был непоколебим. Человек состоятельный и гордившийся своим состоянием, он мог бы еще, пожалуй, как это ни претило ему, - снизойти до того, чтобы согласиться на союз сестры с человеком бедным, которого он, кстати сказать, мог бы облагодетельствовать своим богатством, но даже самая мысль о том, что она вышла замуж за протестанта, была для него непереносима. Инеса - так звали его сестру - вместе с мужем уехала в Германию, отчасти оттого, что тот обладал незаурядным музыкальным дарованием, что, как известно, высоко ценится в этой стране, отчасти в смутной надежде, которая всегда тешит сердце тех, кто уезжает на чужбину, что перемена места может в корне изменить обстоятельства их жизни, отчасти же из убежденности, что всякое горе лучше переносить где бы то ни было, но только подальше от человека, который вам его причинил. В таком виде историю эту рассказывали старики, уверявшие, что все это произошло на их памяти, такой ее принимали на веру молодые, которым нечего было вспомнить, но которым все восполняло воображение, рисовавшее им некую красавицу: вместе с детьми и еретиком-супругом она уезжает в далекую страну и грустя прощается и с отчизной, и с верою предков. А пока все эти толки ходили по Севилье, Гусман заболел, и врачи, которых его с большим трудом уговорили позвать, нашли, что положение его безнадежно. Во время же его болезни то ли родственные чувства взыграли в сердце, которое они, должно быть, давно покинули, то ли старик решил, что лучше все-таки умереть на руках у собственной сестры, а не у хищной и продажной служанки, то ли его былая неприязнь стала угасать по мере приближения смерти, подобно тому, как искусственный свет тускнеет с наступлением утра, - словом, так или иначе, в эти дни Гусман вспомнил о сестре и ее семье и послал нарочного, - что, надо сказать, обошлось ему недешево, - в ту часть Германии, где она жила, пригласить ее вернуться и примириться с ним. Сам же он принялся ревностно молиться, прося, чтобы ему дано было дожить до той минуты, когда он сможет испустить дух на руках у сестры и ее детей. Ходил в то время и еще один слух, который, по-видимому, представлял значительно больший интерес для окружающих, нежели то, что имело отношение лишь к жизни и смерти Гусмана: говорили, что он будто бы объявил недействительным свое прежнее завещание и послал за нотариусом, с которым, несмотря на то что он был уже до крайности истощен снедавшим его недугом, он заперся на несколько часов у себя в спальне и все это время диктовал ему голосом, который, хоть и был хорошо слышен нотариусу, оказался совершенно невнятным для уха, которое с величайшим и мучительным напряжением вслушивалось в него, припав к запертой на два оборота двери. Все знавшие Гусмана старались убедить его не тратить на это столько сил, уверяя, что этим он только ускорит свой конец. Но к их вящему удивлению и, разумеется, к их радости, с той минуты, когда новое завещание было написано, здоровье Гусмана начало улучшаться, и не прошло и недели, как он ходил уже по комнате и высчитывал, сколько нарочному потребуется времени, чтобы добраться до Германии, и когда можно ожидать ответа от сестры и ее семьи. Прошло несколько месяцев; духовные лица приложили все старания, чтобы использовать этот промежуток времени в своих интересах, и стали все чаще наведываться к Гусману. Однако, после того как они истощили всю свою изобретательность, после того как они очень упорно, но напрасно взывали к его совести, к чувству долга, к религии и старались пробудить в нем страх, они начали понимать, что для них всего важнее, и соответственно изменили свою тактику. Придя к выводу, что переубедить Гусмана им все равно не удастся и что решение его вызвать сестру и ее семью в Испанию непреклонно, они удовлетворились меньшим: они поставили условие, что он не будет общаться с этой семьей еретиков иначе, как при их посредстве, и что всякий раз, когда он захочет свидеться с сестрою или ее детьми, они будут присутствовать при их свидании. Им не стоило особого труда уговорить Гусмана согласиться на это условие, ибо, вообще-то говоря, старик не испытывал особого желания видеть сестру, чье присутствие могло напомнить ему об охлаждении родственных чувств и о долге, о котором он успел давно позабыть. К тому же это был человек устоявшихся привычек, и присутствие даже самого интересного для него на земле существа, если оно могло, пусть даже в самой незначительной степени, нарушить или прервать привычный ход жизни, было бы для него непереносимо. Так всех нас делают более черствыми старость и укоренившиеся вместе с нею привычки, и, приближаясь к концу, мы чувствуем, что способны пожертвовать самыми дорогими для нас родственными узами и самыми заветными чувствами ради тех мелких особенностей нашей жизни, которые вторжение в нее другого человека или его влияние могут в какой-то степени задеть. Это была своего рода сделка между совестью Гусмана и его чувствами. Он решил, что наперекор всем священникам Севильи пригласит в Испанию сестру и ее семью и оставит им все свое огромное состояние (с этой целью он и писал им неоднократно и - вполне определенно). Но наряду с этим он обещал своим духовным советчикам - и даже поклялся им в этом, - что никогда не увидится ни с кем из этой семьи и что, пусть даже сестра его унаследует все его состояние, она никогда, никогда не увидит его лица. Последние были удовлетворены этим заявлением или, во всяком случае, сделали вид, что оно их удовлетворяет; и Гусман, умилостивив их обильными приношениями на алтари различных святых, из которых каждый почитался единственным целителем одолевавшего его недуга, принялся высчитывать, во что может обойтись возвращение его сестры в Испанию и обеспечение ее семьи, которую он, можно сказать, вырвал из родной для нее почвы и поэтому чувствовал себя обязанным по чести сделать так, чтобы они могли процветать на той почве, на которую он их пересадил. Год спустя сестра, ее муж и четверо детей вернулись в Испанию. Ее звали Инеса, мужа ее - Вальберг. Это был трудолюбивый человек и отличный музыкант. Дарование его обеспечило ему место maestro di capella {Капельмейстера (итал.).} при дворе герцога Саксонского; дети же его (сообразно средствам, которыми он располагал) были воспитаны так, чтобы любой из них мог в случае, например, его смерти или какого-нибудь несчастья заменить его или же просто получить место учителя музыки при дворе одного из немецких князей. Жили они с женой очень скромно и надеялись, что дети их талантами своими помогут им лучше обеспечить себя средствами к существованию, что теперь составляло предмет их неустанных забот и трудов. Старший из сыновей по имени Эбергард унаследовал музыкальные способности отца. Дочери, Юлия и Инеса, были также очень музыкальны и, кроме того, отлично вышивали. Младший же сын, Мориц, доставлял всей семье попеременно то радость, то горе. Долгие годы им приходилось бороться с трудностями, слишком мелкими, чтобы о них стоило говорить здесь подробно, но вместе с тем слишком жестокими для тех, кто сталкивается с ними ежедневно и ежечасно, чтобы можно было не почувствовать, сколь они тягостны, как вдруг неожиданное письмо, привезенное нарочным из Испании от их богатого родственника Гусмана, в котором он приглашал сестру и ее семью вернуться и объявлял ее наследницей всех своих неимоверных богатств, пробудило их силы, как первая летняя заря после полугодичной ночи пробуждает силы жалкого, съежившегося у себя в хижине от холода лапландца. Все невзгоды были сразу же забыты, все заботы отложены; семья расплатилась с теми немногими долгами, которые у нее были, и стала готовиться к отъезду в Испанию. Итак, они отправились в Испанию и прибыли в город Севилью, где их сразу же встретило некое духовное лицо. Оно поставило их в известность о решении Гусмана никогда не видеться с оскорбившей его сестрой и ее семейством, но в то же время заверило приехавших о намерении старика всячески поддержать их и обеспечить всем необходимым до той поры, когда он умрет и они вступят в законное владение всеми его богатствами. Известие это огорчило их, и мать семейства заплакала, узнав, что брат, которого она помнила и все еще любила, не хочет ее видеть; священник же, стараясь смягчить исполнение возложенной на него тягостной миссии, обмолвился несколькими словами о том, что, согласись они отказаться от своих еретических воззрений, им было бы гораздо легче найти путь к сердцу своего богатого родича и он, может быть, не стал бы противиться встрече с ними. Последовавшее за этим глубокое молчание оказалось красноречивее всех слов, и священник ушел ни с чем. Это была первая туча, омрачившая их надежды на счастье, которые окрылили их с той минуты, когда нарочный прибыл в Германию, и весь остаток вечера они просидели удрученные тем, что узнали. В уверенности, что его ожидает богатство, Вальберг не только перевез в Испанию детей, но и написал своим очень уже старым и жившим в большой бедности родителям, чтобы и они тоже приехали туда, и назначил им встречу в Севилье. А так как он продал принадлежавший ему в Германии дом со всей обстановкой, он смог послать им денег на немалые расходы, связанные со столь длительным путешествием. Теперь их ожидали с часу на час, и дети, сохранившие смутное, но благодарное воспоминание о благословении, полученном ими в самом раннем возрасте, о произносивших его дрожащих губах и крестивших их морщинистых руках, с радостью думали о предстоящем приезде стариков. "Не лучше было бы, если бы твои отец и мать оставались в Германии, а мы посылали им отсюда денег на жизнь, вместо того чтобы заставлять их в таком преклонном возрасте совершать столь утомительное путешествие?" - часто говорила Инеса мужу. А тот неизменно отвечал: "Пусть уж они лучше умрут у меня в доме, чем будут жить где-то среди чужих". В этот вечер он, может быть, впервые начал понимать, сколь благоразумен был совет, данный ему женой; она это почувствовала, и свойственная ей деликатность не позволила ей больше напоминать об этом. Было темно и холодно; совсем не такими бывают обычно ночи в Испании. Холод этот передавался и людям. Инеса сидела и работала молча; собравшиеся у окна дети шепотом сообщали друг другу свои надежды и планы, связанные с приездом стариков, а Вальберг, беспокойно расхаживавший по комнате, время от времени прислушивался к их шепоту и вздыхал. На другой день небо было безоблачно и светило солнце. Священник явился к ним снова и, выразив сожаление по поводу того, что решение Гусмана непреклонно, уведомил их, что ему поручено выплатить им годичное содержание, и назвал сумму, показавшуюся им огромной; вторая сумма предназначалась на воспитание детей и говорила о поистине царской щедрости их благодетеля. Священник выдал им на руки подписанные чеки и удалился, предварительно еще раз заверив их, что после смерти Гусмана они будут неоспоримыми наследниками его богатств и что, коль скоро они будут жить все время в достатке, сетовать им ни на что не придется. Не успел священник уйти, как приехали престарелые родители Вальберга, несколько ослабевшие от усталости и радостного волнения, но вместе с тем достаточно бодрые, и все семейство уселось за показавшийся им роскошным обед в том безмятежном ожидании счастья, которое нередко бывает еще упоительнее, нежели обладание им. ----- - Я видел их тогда, - сказал незнакомец, прерывая свой рассказ, - я видел их вечером того самого дня, когда вся семья соединилась, и если бы какому-нибудь художнику захотелось изобразить картину семейного счастья, ему достаточно было бы наведаться для этого в дом Вальберга. Он и его жена сидели на конце стола; оба улыбались детям, а те в свою очередь отвечали им улыбкой, и ко всему этому не примешивалась ни одна тревожная мысль, будь то раздражение от какой-нибудь мелкой неприятности в настоящем или тягостное предчувствие несчастья в будущем - _страх перед завтрашним днем_ или, наконец, мучительное воспоминание о прошлом. Дети их действительно расположились такой группой, которая могла вызвать восхищение не только отца и матери, движимых любовью к ним, но и художника, влюбленного в красоту. Старший сын их, Эбергард, которому исполнилось шестнадцать, был чересчур красив для мужчины; его нежное румяное лицо, стройная, словно точеная фигура и переливы его мягкого голоса пробуждали в людях тот смешанный интерес, с каким мы обычно наблюдаем, как в юноше сквозь еще отроческую незрелость пробиваются первые побеги силы, которым в будущем суждено вырасти и окрепнуть, и наполняли сердца родителей той ревнивой тревогой, с какой мы следим за погодой теплым, но сумрачным весенним утром: мы радуемся разлитому в небе спокойному сиянию зари, однако боимся, что еще до полудня лазурь его будет затянута тучами. В дочерях, Инесе и Юлии, была особая прелесть, отличающая северянок: пышные золотые кудри, большие голубые глаза, белоснежная шея и тонкие руки, нежные щеки, румянец которых сочетал в себе цвета розы и персика; когда они в чем-нибудь помогали своим родителям, девушки были похожи на двух юных Геб {1}, разносящих чаши, содержимое которых они одним своим прикосновением могут превратить в нектар. Этим девочкам очень рано привелось испытать на себе гнетущее действие тех тягот, которые приходилось переживать их родителям; самые нежные годы детства уже научили их боязливей походке, шепоту, тревожным, вопрошающим взглядам, словом, всему тому, чему постоянная нужда в семье научает даже детей и что родителям их бывает особенно горько видеть. Теперь же ничто не сдерживало их порывы, и улыбка, редкая гостья у них на губах, начинала уже привыкать к ним и чувствовать себя там как дома, робость же их прежних привычек теперь только приятно оттеняла присущий поре молодости и счастья избыток чувств. Прямо напротив этой группы, где яркость красок сочеталась с удивительной нежностью теней, сидели старики - престарелые дед и бабка. Контраст был разителен; не было ни одного связующего звена, ничего, что могло бы как-то сблизить тех и других; от самых ранних и прелестных весенних цветов вы попадали к цветам увядшим и примятым к земле холодным дыханием зимы. Но в облике этих стариков было все же нечто такое, что ласкало взор; Тенирс и Воуверман {2} оценили бы и их сухопарые строгие фигуры, и старинную одежду больше, нежели очарование юности и нарядные одеяния их внуков. Оба были одеты весьма странно - на немецкий лад; на старике была душегрейка и шапочка, а на старухе - плоеный воротник, корсаж и похожий на скуфейку чепец с длинными крыльями, сквозь которые видны были пряди седых, но очень длинных волос, обрамлявших изрытые морщинами щеки; лица обоих светились радостной улыбкой, напоминавшей собою холодную улыбку, какою озаряет зимние долины заходящее солнце. Они не могли расслышать милых настояний сына и невестки угощаться роскошной и обильной едой, подобной которой они никогда не видели в своей очень скромно прожитой жизни, но тем не менее они кланялись и улыбались с той благодарностью, которая бывает одновременно и обидной и приятной сердцу любящего сына и дочери. Улыбались они также красоте Эбергарда и своих внучек, отчаянным проказам Морица, который резвился и в радости и в горе, улыбались всему, что говорилось за столом, хоть половины сказанного не слышали, и всему, что видели, хоть и очень мало чем из виденного могли насладиться. И эта _улыбка старости_, это кроткое приятие всех удовольствий юного возраста, смешанное с уверенным предвкушением более чистого и совершенного блаженства, придавало поистине ангельское выражение их лицам, на которых без этого не было бы ничего, кроме увядания и упадка. Семейное празднество это было отмечено обстоятельствами, достаточно характерными для его участников. Вальберг (сам человек очень воздержанный) настоятельно упрашивал отца выпить больше вина, чем было в обычае старика, и тот учтиво отклонил эти настояния. Однако сын не унимался, и просьбы его были так сердечны, что отец его согласился, решив этим доставить удовольствие сыну, а не себе. Младшие дети в это время ласкались к бабке так шумно, как умеют ласкаться только дети. Мать начала их корить за эту возню. - Ничего, пусть играют, - решила добросердечная старушка. - Но ведь они же беспокоят вас, маменька, - сказала жена Вальберга. - Недолго им осталось меня беспокоить, - ответила бабка, многозначительно улыбаясь. - Не правда ли, отец, как вырос наш Эбергард? - спросил Вальберг. - Последний раз, когда я его видел, - ответил дед, - мне пришлось наклоняться, чтобы его поцеловать, а теперь вот, должно быть, ему придется наклоняться, чтобы поцеловать меня. - В то же мгновение Эбергард кинулся в отверстые объятия старика, руки которого дрожали, и припал губами к белоснежной бороде деда. - Прижимайся крепче, дитя мое, - сказал растроганный отец, - дал бы бог, чтобы тебе всегда приходилось целовать только такие чистые губы. - Иначе и быть не может, отец, - сказал впечатлительный юноша, краснея от охватившего его волнения, - я хотел бы всю жизнь целовать только губы тех, кто будет меня благословлять, как благословляет сейчас дедушка. - И ты хочешь, - весело сказал старик, - чтобы всю жизнь благословение приходило тебе только из сморщенных старческих губ? При этих словах стоявший за спиной старика Эбергард покраснел. В это время Вальберг услышал, что часы пробили тот час, когда, в благоденствии или невзгодах, он привык созывать семью на молитву; он знаком призвал детей встать, и те шепотом передали это приглашение старшим. - Да будет благословен господь, - сказала бабка в ответ на произнесенные шепотом слова внука. Сказав это, она опустилась на колени. Внуки поддерживали ее с обеих сторон. - Да будет благословен господь... - отозвался старик, преклоняя свои с трудом сгибавшиеся колена и снимая шапочку. - Да будет благословен господь наш, "как тень от высокой скалы в земле жаждущей" {3}, - продолжал он и опустился на колени, в то время как Вальберг, прочтя главу или две из немецкой Библии, произнес молитву на случай, прося господа, чтобы он преисполнил сердца их признательностью за снизошедшее к ним на время благоденствие и сподобил их так пройти сквозь все временное, чтобы не потерять потом из-за него блаженства вечного {4}. По окончании молитвы все поднялись и приветствовали друг друга с той любовью, корни которой уходят за пределы земного, а цветы, какими бы ничтожными и бесцветными они ни показались взорам человека на этой бесплодной земле, принесут, однако, небывалые плоды в саду небесном. Отрадно было видеть, как дети помогали старикам подниматься с колен, и еще отраднее было слышать, как, расставаясь, все желали друг другу спокойной ночи. Жена Вальберга с особенным усердием заботилась о том, чтобы старикам жилось у них хорошо, и Вальберг покорялся ей с той гордой признательностью, которая становится еще возвышенней, когда благие поступки совершаем не мы сами, а те, кто нас любит. Родителей своих он любил, но особенно гордился тем, что их любит жена - за то, что это его родители. На постоянные просьбы детей разрешить им помочь старикам он отвечал: "Нет, дети мои, ваша мать сделает это лучше вас, она всегда все делает лучше". Тем временем дети его, следуя позабытому уже теперь обычаю, опустились перед ним на колени. Аасково, дрожащей от волнения рукою, он сначала коснулся курчавых волос любимца своего Эбергарда, голова которого гордо высилась над головами стоявших на коленях сестер и Морица, который с безудержной, но извинительной для его счастливого возраста беспечностью смеялся, не вставая с колен. - Да благословит вас господь! - сказал Вальберг, - да благословит он всех вас и да сделает он вас такими же добрыми, как ваша мать, и такими же счастливыми, как счастлив сегодня ваш отец. Сказав это, он отвернулся и заплакал. Глава XXVII ...quaeque ipsa miserrima vidi, et quorum pars magna fui *. Вергилий {* ...тягчайшие бедствия видел, Да и многие пережил сам {1} (лат.).} Жену Вальберга, которая от природы отличалась ровным спокойным характером и которую нужда и горе приучили всегда ожидать от жизни самого худшего, негаданно наступившее благоденствие не привело в такой восторг, как ее детей и даже стариков. Ее преследовали мысли, которыми она не делилась с мужем; порою она даже сама не хотела себе в них признаваться; и одному только священнику, который часто посещал их и которого Гусман щедро одаривал, она открыла их со всей прямотой. Она сказала, что, как она ни признательна брату за тот достаток, который у них сейчас появился, ей хотелось бы, чтобы детям ее было позволено обучиться какому-нибудь ремеслу, чтобы себя прокормить, и чтобы те деньги, которые Гусман расточал на их светское воспитание, были употреблены на то, чтобы обеспечить им возможность не только содержать себя самих, но и помогать родителям. Она даже намекнула, что благожелательное отношение к ней брата может впоследствии измениться, особенно подчеркивая при этом то обстоятельство, что дети ее в этой стране чувствуют себя чужеземцами, что они совершенно не знают испанского языка и что религия Испании не внушает им ничего, кроме отвращения; очень мягко, но вместе с тем и решительно она обрисовала те опасности, которые подстерегают семью чужеземцев-еретиков в католической стране, и умоляла священника повлиять на брата и посодействовать тому, чтобы он щедротами своими помог детям ее встать на ноги и приобрести независимость, как если бы... тут она замолчала. Добрый и дружелюбно настроенный к ней священник - а он действительно был и тем и другим - выслушал ее очень внимательно; сначала он, словно для того чтобы исполнить свою обязанность, принялся уговаривать ее отступиться от ее еретических убеждений, утверждая, что это единственное средство примириться с господом и с братом, а потом, получив спокойный, но решительный отказ, дал ей наилучший мирской совет, сводившийся к тому, что ей следует беспрекословно исполнять все желания брата и воспитывать детей так, как того хочет он, тратя на это все те деньги, которые он им так щедро дарит. Он добавил en confiance {Доверительно (франц.).}, что, хотя в течение всей его долгой жизни Гусмана нельзя было заподозрить ни в какой другой страсти, кроме одной - накопить побольше денег, теперь он обуреваем стремлением, отвлечь от которого его значительно труднее: он решил, что наследники его состояния должны преуспевать во всем, что может украсить человека светского, ни в чем не уступая отпрыскам самых знатных родов Испании. Закончил же он опять-таки тем, что посоветовал ей во всем беспрекословно подчиняться желаниям брата, и жена Вальберга согласилась последовать этому совету, хоть и со слезами, которые она пыталась скрыть от священника и которые успела насухо утереть перед тем, как подойти к мужу. Тем временем план Гусмана стремительно осуществлялся. Он нанял для Вальберга прекрасный дом; теперь и сыновья и дочери музыканта были отлично одеты и жили в роскошных покоях. И хотя образование в Испании всегда стояло, - да и сейчас еще продолжает стоять, - на весьма низком уровне, они были обучены всему тому, что по тогдашним понятиям пристало знать отпрыскам истых идальго {2}. Гусман строго-настрого запретил не только какие-либо попытки подготовить их к трудовой жизни, но даже само упоминание о ней. Отец торжествовал, а мать сожалела об этом, однако скрывала чувства свои ото всех и утешала себя мыслью, что то блестящее светское воспитание, которое получают теперь ее дети, в конце концов может пригодиться им в трудное время: все перенесенные этой женщиной несчастья научили ее смотреть на будущее с тревогой, и взгляд ее даже в самом ярком солнечном луче, озарявшем ее жизнь, с какой-то зловещей зоркостью отыскивал темное пятнышко. Требования Гусмана исполнялись - семья жила в роскоши. Молодежь погружалась в новую для нее жизнь с той жадностью, какой можно было ожидать от жаждущих удовольствий юных существ, чьи природные склонности влекли их ко всему изящному и утонченному, к стремленьям, которые нищенская жизнь со всеми ее тяготами никогда не могла начисто в них уничтожить. Гордый и счастливый отец восхищался красотою детей и способностями их, которые постепенно развивались. Мать иногда в тревоге вздыхала, однако старалась, чтобы муж ее не замечал этих вздохов. Престарелые дед и бабка, чьи недуги сделались еще ощутимее от непривычного для них климата Испании, а может быть, и от сильных волнений, которые по плечу людям молодым, но всегда бывают мучительны для стариков, сидели в своих глубоких креслах и проводили остаток дней в молчаливом, хотя и осознанном довольстве и безмятежном, но почтенном равнодушии ко всему, в промежутках забываясь сладостною дремотой; спали они много, а просыпаясь, неизменно улыбались и внукам, и друг Другу. Жена Вальберга в течение всего этого периода, казавшегося всем, кроме нее, порою безмятежного благоденствия, не раз предостерегала детей, осторожно намекая на то, что благополучию их может прийти конец, однако все эти мрачные мысли развеивались, стоило ей увидеть на их лицах улыбки, услышать их смех, ощутить поцелуи их губ; мать их в конце концов начинала подсмеиваться сама над своими страхами. Время от времени, однако, она делалась озабоченной, брала с собою детей и шла с ними к дому их дяди. Она прохаживалась взад и вперед вместе с ними перед его дверью и порою приподымала вуаль, словно пытаясь узнать, нельзя ли что увидеть сквозь стены, такие же непроницаемые, как и сердце скупого старика, или сквозь окна его, запертые так же крепко, как и его сундуки, после чего, бросив взгляд на дорогую одежду детей и как бы стараясь заглянуть далеко вперед, она вздыхала и медленными шагами возвращалась к себе домой. Неопределенности этой скоро, однако, пришел конец. Священник, духовник Гусмана, часто наведывался к ним; он был его доверенным лицом, и старик поручал ему передавать семье сестры свои щедрые дары; к тому же он был искусным шахматистом, причем даже в такой стране, как Испания, у него не было партнера, по силе равного Вальбергу. Естественно, он не мог оставаться безучастным к семье и ее судьбе, и, хотя его правоверные взгляды и мешали ему стать на их сторону, сердце его все равно было с ними. Таким образом, наш добрый священник умудрялся сочетать одно с другим, и, поиграв в шахматы с отцом семейства, возвращался потом в дом Гусмана и там молился о том, чтобы вся эта семья еретиков обратилась в католичество. И вот однажды, когда он сидел у Вальбергов за игрой, его вдруг срочно вызвали. Священник оставил своего ферзя en prise {Под шахом (франц.).} и поспешил выйти в коридор, чтобы поговорить с посланным за ним слугой. Все сидевшие в комнате встрепенулись, поднялись со своих мест и в невыразимом волнении последовали за ним. Они остановились у двери, однако потом все же вернулись со смешанным чувством: тут были одновременно и тревога и стыд, что излишнее любопытство их может обратить на себя внимание. Отходя от двери, они, однако, явственно расслышали слова посланного за священником слуги: - Едва дышит, послал за вами, нельзя терять ни минуты. И оба они, слуга и священник, тут же ушли. Вся семья вернулась к себе и едва ли не весь вечер провела в глубоком молчании, прерывавшемся только отчетливым тиканьем часов, которое казалось слишком громким их настороженному слуху; только оно, да еще эхо торопливых шагов Вальберга, который вскакивал с кресла и принимался ходить взад и вперед по комнате, нарушали воцарившуюся в доме мертвую тишину. Услыхав звук шагов, все оборачивались, ожидая увидеть посланного, но потом, поглядев на безмолвную фигуру Вальберга, снова усаживались на свои места. Всю ночь семья просидела в волнении, которое никто ничем не выражал и которое, по сути говоря, было невыразимо. Свечи едва мерцали, а потом догорели до конца и совсем потухли, однако никто этого даже не заметил; бледные лучи зари пробрались в комнату, но никто не подумал, что настало уже утро. - Господи, до чего же долго все это тянется! - невольно вырвалось у Вальберга; от слов этих, хоть произнесены они были едва слышно, все встрепенулись; это были первые звуки человеческого голоса, которого они не слышали уже много часов. В эту минуту раздался стук в дверь, а вслед за тем - медленные шаги по коридору; дверь в комнату отворилась, и на пороге появился священник. И в этом контрасте между сильным чувством и глубоким безмолвием, в этом столкновении слова, которое душило мысль, едва только успевшую зародиться, и мысли, которая напрасно искала поддержки в словах, в этой стремительной схватке страдания и немоты было что-то поистине зловещее. Однако длилось все это лишь какие-то мгновения. - Все кончено! - произнес священник. Вальберг обхватил голову руками и в мучительном волнении вскричал: - Благодарение господу! - и, схватив какой-то находившийся рядом предмет, словно то был кто-то из его детей, обнял его и прижал к груди. Жена его, узнав, что брат ее умер, в первую минуту заплакала, а потом, подумав о детях, поднялась, чтобы услыхать все, что будут говорить. Священник, однако, ничего не мог прибавить к тому, что им было сказано: Гусман умер, все ящики, комоды и сундуки в доме опечатаны; ни один шкаф не избежал этой судьбы - столь усердны были все те, кому было поручено это дело, а завещание должно было быть вскрыто на другой день. На другой день семья пребывала в таком напряженном ожидании, какое начисто исключало всякую мысль. Как всегда, на стол был подан обед, но никто к нему не притронулся. Каждый только уговаривал другого поесть, но так как сам он был не в силах подкрепить настояния своего собственным примером, то никто и не следовал его уговорам. Около полудня явилось некое должностное лицо, - как видно, это был стряпчий, - и пригласило Вальберга присутствовать при вскрытии завещания Гусмана. Собравшись идти с ним, Вальберг второпях позабыл шляпу и плащ; тогда сыновья стали подавать ему, кто одно, кто - другое. Эти знаки внимания со стороны детей рядом с собственной рассеянностью так его потрясли, что, совершенно обессилевший, он опустился в кресло, чтобы немного прийти в себя. - Дорогой мой, лучше тебе не ходить туда, - ласково сказала жена. - Да я, верно, последую, _я должен буду_ последовать твоему совету, - ответил Вальберг, снова опускаясь в кресло, с которого он только что тщетно пытался встать. Стряпчий учтиво поклонился и собрался уходить. - Нет, _я пойду_, - сказал Вальберг, сопровождая свои слова немецким ругательством, причем гортанные эти звуки заставили стряпчего обернуться, - нет, _я пойду_! И он упал на пол, обессилев от долгих часов, проведенных без еды и без сна, и от волнения, понять которое может только тот, у кого есть дети. Стряпчий удалился, и прошло еще несколько часов мучительной неопределенности и догадок, которые каждый переживал по-своему: мать крепко стискивала руки и старалась подавить каждый вздох, а отец был погружен в глубокое молчание; он смотрел куда-то в сторону и, казалось, в то же время тянулся к детям, но потом вдруг отдергивал руки; дети же очень быстро переходили от отчаяния к надежде. Дед и бабка сидели неподвижно; они не могли понять, что происходит, и только знали, что если семью ожидает что-то хорошее, то оно несомненно распространится и на них, что же касается всего худого, то за последнее время их притупившийся ум, должно быть, уже не мог его воспринять. Время шло - наступил полдень. Слуги, которых благодаря щедрости покойного в доме у них было порядочно, доложили, что обед готов. Тогда Инеса, владевшая собой лучше, нежели все остальные, напомнила мужу, что они не должны показывать своих чувств в присутствии слуг. Тот машинально повиновался ей и пошел в столовую, в первый раз за все время забыв предложить руку своему больному отцу. Семья последовала за ним, но когда все уже уселись за стол, у них был такой вид, как будто они не знают, для чего они собрались. Вальберг, снедаемый _жаждой, которая всегда сопутствует волнению_ и которую нельзя бывает ничем утолить, несколько раз требовал, чтобы принесли вина, а жена его, которая чувствовала, что у нее кусок не идет в горло в присутствии неподвижных взирающих на нее слуг, сделала им знак уйти, но и тогда не притронулась к еде. Старики ели как обычно и порою поднимали глаза, в которых можно было прочесть какое-то смутное удивление и бессмысленное и тупое нежелание поддаваться страху перед надвигающейся бедой и даже просто допустить, что беда может стрястись. Перед концом этой унылой трапезы Вальберга вдруг вызвали; через несколько минут он вернулся, и казалось, что в выражении лица его не произошло никаких перемен. Он снова сел за стол, и только жена его заметила, что какая-то странная улыбка пробежала по его дрожавшим губам в то время, когда, налив полный бокал вина, он поднес его ко рту и провозгласил: - За здоровье наследников Гусмана! Однако вместо того чтобы выпить вино, он швырнул бокал на пол, опустил голову на стол и, уткнув лицо в скатерть, закричал: - Ни одного дуката, ни одного дуката, все оставлено церкви! Ни одного дуката! * * * * * * Вечером явился священник, и к этому времени семья успела немного прийти в себя. Очевидность случившегося стала для них источником мужества. Неопределенность - это единственное зло, с которым невозможно справиться, и, подобно юным морякам, вступившим в неизведанные морские просторы, они были уже почти готовы к тому, чтобы встретить бурю, которая наконец избавила бы их от мучительной, непереносимой тревоги. Исполненные благородного негодования и в то же время ободряющие слова священника ласкали их слух и несли мир в их сердца. Он высказал им свое убеждение, что корыстолюбивые и лицемерные монахи, как видно, прибегли к самым неподобающим средствам, чтобы заставить умирающего старика сделать такое странное завещание, заверил их, что готов перед любым судом Испании свидетельствовать, что покойный, во всяком случае еще за несколько часов до смерти, собирался отказать все свое состояние их семье, что об этом своем намерении он много раз говорил как ему, так и другим, и что он собственными глазами видел совсем недавно составленное им завещание; кончил он тем, что дал совет Вальбергу передать это дело в суд, обещая помочь ему как своим личным содействием, так и влиянием, которым он пользовался у лучших адвокатов Севильи, словом, всем, кроме денег. Надежда эта приободрила семью, и эту ночь все спали спокойным сном. Одно только обстоятельство свидетельствовало о перемене, происшедшей в их чувствах и привычках. Перед тем, как разойтись, старик положил дрожавшую руку на плечо Вальберга и мягко сказал: - Сын мой, а мы помолимся перед сном? - Нет, отец, сегодня мы не будем молиться, - ответил Вальберг, который, очевидно, либо боялся, что упоминание об их еретических молитвах может отдалить от них столь расположенного к ним священника, либо ощущал слишком большое волнение, чтобы предаться возвышенным чувствам. - Нет, сегодня мы не будет молиться. Я слишком... счастлив! Священник сдержал слово, - усердие его и то большое влияние, которым он пользовался, не оказались напрасны: лучшие адвокаты Севильи взялись за дело Вальберга. Они искусно подобрали и умело использовали доказательства того, что на завещателя действительно было оказано воздействие недозволенными средствами, что имели место запугивание и прямое принуждение. С каждым часом Вальберг становился бодрее. Ко времени, когда умер Гусман, семья располагала довольно значительной суммой, но деньги эти были вскоре израсходованы, точно так же, как и сбережения, сделанные за последнее время усилиями Инесы, которые она теперь со всей щедростью отдала на нужды мужа в надежде на благоприятный исход дела. Когда и это было истрачено, оставались еще другие возможности: они расстались со своим роскошным домом, рассчитали слуг, распродали обстановку, как то обычно бывает, за четверть цены, и после того как они переселились в новое скромное помещение в пригороде Севильи, Инеса и ее дочери снова принялись за все работы по дому, которые они привыкли исполнять в ту пору, когда спокойно жили в Германии. Из всех этих перемен деду и бабке пришлось испытать только одну - перемену места, которую они, впрочем, не очень-то даже и ощутили. Оттого что все заботы о стариках целиком легли на плечи Инесы, им стало нисколько не хуже, а может быть, даже и лучше; приветливо улыбаясь, она всегда умела сослаться на отсутствие аппетита или легкое недомогание, чтобы объяснить, почему так скудно все приготовленное для нее самой или для детей, стараясь в то же время, чтобы у стариков было все, что показалось бы вкусным их притупившимся уже чувствам и что, как она помнила, они могли есть без ущерба для здоровья. Дело было назначено к слушанью, и в первые два дня адвокаты Вальберга имели успех. На третий день адвокаты церкви оказали им решительное и сильное сопротивление. Вальберг вернулся домой совершенно подавленный; жена его это заметила; она не стала его утешать и старалась не быть с ним особенно ласковой, дабы не растравлять этим еще больше его горе. Инеса держала себя спокойно, и на протяжении всего вечера муж ее мог видеть, как она невозмутимо исполняет все свои обязанности по дому. Перед тем как разойтись, старик как нарочно снова напомнил сыну, что надо бы помолиться перед сном. - Только не сегодня, отец, - раздраженно ответил Вальберг, - только не сегодня; я слишком... несчастен! - Итак, - сказал старик, воздев к небу свои иссохшие руки, и голос его обрел небывалую силу, - итак, о господи, как благоденствие, так и горе становятся для нас оправданием того, что мы пренебрегаем тобой! Шатаясь, старик вышел из комнаты, а Вальберг в это время, прильнув к жене и опустив голову ей на грудь, горько заплакал, - Жертва богу дух сокрушенный, - прошептала про себя Инеса, - сердца сокрушенного и смиренного он не презрит {3}. * * * * * * Дело велось с таким воодушевлением и так быстро, как того еще никогда не бывало в судах Испании, и на четвертый день назначено было последнее заседание, на котором должно было быть вынесено решение. С первыми же лучами зари Вальберг встал, отправился к зданию суда и в течение нескольких часов расхаживал перед его воротами. Когда они наконец отворились, он прошел туда и, ни о чем не думая, сел в кресло в одном из пустующих залов; взгляд его при этом преисполнился глубокого внимания и тревожного любопытства, как будто судьи уже заняли свои места и вот-вот должны были вынести решение. После того как он просидел так несколько минут, он вздохнул, вздрогнул и, как бы пробудившись от сна, встал и принялся расхаживать взад и вперед по пустынным коридорам и ходил до тех пор, пока не явились судьи и не стали готовиться к заседанию. В тот день оно началось очень рано. Защита оказалась чрезвычайно сильной. Вальберг сидел все время на одном месте и так и не покидал его до тех пор, пока заседание не окончилось; это было уже поздно вечером, и за весь день во рту у него не было ни куска, и он ни на минуту не встал, ни на минуту не вышел из душной залы, где шел суд, чтобы передохнуть и подышать свежим воздухом. Quid multis morer? {Да что там говорить! {4} (лат.).} Не надо иметь большого ума, чтобы понять, что у еретика-чужеземца не было никаких шансов одержать верх над испанскими клириками. Семья Вальберга провела весь этот день в задней комнате их убогого жилища. Эбергард хотел было пойти вместе с отцом на суд, но мать удержала его. Время от времени сестры прерывали свое рукоделье, и мать их, dakruoen gelasasa {Улыбаясь сквозь слезы {5} (греч.).}, - напоминала, что им следует продолжать работу. Они брались за нее снова, но руки не слушались их, и все шло до такой степени вкривь и вкось, что мать наконец велела им оставить рукоделье и заняться какой-нибудь работой по дому, которая потребует от них большей живости. Тем временем наступил уже вечер; время от времени все члены семьи отрывались от своих занятий и устремлялись к окну посмотреть, не идет ли отец. Инеса уже ни во что не вмешивалась - она сидела молча, и молчание ее резко противостояло той непрерывной тревоге и беспокойству, в котором пребывали ее дети. - Отец идет! - вскричали все четверо детей разом, завидев переходившего улицу мужчину. - Нет, это не отец, - воскликнули они снова, когда фигура медленно удалилась. Послышался стук в дверь, Инеса кинулась, чтобы открыть. Фигура отступила, приблизилась, кинулась куда-то в сторону и скользнула в дом точно тень. В страхе Инеса пошла вслед за нею, и страх ее превратился в ужас, когда она увидела, что муж ее опустился на колени перед детьми, которые напрасно силятся его поднять. - Нет, дайте мне стать перед вами на колени, я погубил вас всех! Дело проиграно, из-за меня вы все теперь стали нищими! - Папочка, дорогой, встаньте, - закричали дети, - раз вы живы, то ничто не погибло! - Встань, дорогой мой, не подвергай себя этому ужасному и чудовищному унижению, - вскричала Инеса, хватая мужа за руки, - да помогите же мне, дети, и вы тоже, - воскликнула она, обращаясь к старикам, - неужели вы мне не поможете? При этих словах беспомощные, едва живые и шатающиеся из стороны в сторону дед и бабка поднялись со своих кресел, и, двинувшись вперед, присовокупили остаток своих сил, свою vis impotentiae {Силу бессилия (лат.).}, чтобы поддержать тяжесть тела, которое с трудом удерживали жена и дети. Вид несчастных родителей оказал на Вальберга больше действия, нежели усилия всей семьи; его удалось поднять с колен и посадить в кресло, которое обступили теперь жена и дети, в то время как старики, с трудом водрузившиеся вновь в свои кресла, несколько минут спустя позабыли уже, должно быть, что случилась беда, которая за один миг придала им такую необыкновенную силу. Обступившая Вальберга семья старалась утешить его всеми средствами, какими только может располагать беспомощная любовь; но, может быть, ни одна стрела не поражает наше сердце с такою силой, как мысль, что руки, с безмерной любовью сжимающие наши, не могут заработать на хлеб ни для себя, ни для нас, что губы, так горячо припадающие к нашим губам, быть может, вслед за тем попросят у нас хлеба и мы не сможем им его дать! Возможно, для семьи этой было счастьем, что бедственное положение, в котором они очутились, не позволяло им длительное время пребывать в бездействии: среди всех криков и воплей, которые раздались в этот тяжелый для них день, голос нужды звучал особенно четко и внятно. Надо было позаботиться о завтрашнем дне и сделать это безотлагательно. - Сколько у тебя осталось денег? - вот первое, о чем спросил Вальберг жену, и, когда она шепотом назвала ему ту ничтожную сумму, которая осталась у них после оплаты всех судебных издержек, он содрогнулся от мгновенно охватившего его ужаса; потом, вырвавшись из объятий жены и детей и вскочив с места, он ушел в противоположный угол комнаты, давая этим понять, что хочет на несколько минут остаться один. В это время он увидел, как его младший сын играет длинными концами шнура, которым был подпоясан дед; мальчика игра эта приводила в восторг, а старик, хоть и бранил его за шалость, сам в то же время не мог ему не улыбнуться. Вальберг в раздражении ударил бедного ребенка, а потом принялся обнимать его и просить: - Улыбайся, улыбайся еще! * * * * * * Денег у них могло хватить во всяком случае на следующую неделю; и это обстоятельство теперь для них много значило; так бывает с людьми, потерпевшими кораблекрушение, которых носит по волнам на каком-то обломке: они надеются, что их скудного запаса провианта им хватит до тех пор, пока они не достигнут берега. После того как Инеса убедилась, что свекор и свекровь спокойно улеглись спать, все они стали обсуждать, что им делать, и просидели так всю ночь. Во время этого долгого и печального совещания в сердцах их незаметно пробудилась надежда, и они постепенно выработали план, как обеспечить себя средствами к существованию. Вальберг должен был попытаться найти применение своим способностям и сделаться вновь учителем музыки. Инеса и ее дочери - начать зарабатывать вышиванием, а Эбергард, который обладал очень тонким вкусом - и в музыке и в живописи, должен был попытать силы и в той и в другой области, причем все решили за помощью и советом в этих делах обратиться к дружелюбному и расположенному к ним священнику. Утро застало их за этим затянувшимся разговором, и оказалось, что он так захватил их всех, что никто из них даже не чувствовал никакой усталости. - Голодать нам не придется, - сказали окрыленные надеждою дети. - Думаю, что нет, - вздохнул Вальберг. Жена его, хорошо знавшая Испанию, не проронила ни слова. Глава XXVIII ...Это мне Они поведали под страшной тайной. На третью ночь я с ними был на страже. Шекспир {1} В то время как они еще говорили, послышался осторожный стук в дверь - так друг стучится в дом, где случилось несчастье. Эбергард встал, чтобы открыть дверь. - Постой, - сказал Вальберг, словно обо всем позабыв, - а где же слуги? Тут он вдруг все вспомнил, горько усмехнулся и сделал сыну знак пойти открыть дверь. Это был все тот же добрый священник. Он вошел и в молчании опустился в кресло. Никто не заговорил с ним; о них поистине можно было сказать дивными словами одной из книг: "Не было ни языка, ни речи, но были голоса, которые они слышали и _понимали_". Почтенный священник гордился тем, что знает все догматы католической веры и в точности исполняет все церковные правила. К тому же он усвоил особого рода монастырское безразличие, некий освященный церковью стоицизм, который служители ее почитают за победу благодати над человеческими страстями, в то время как в действительности это обусловлено особенностью их профессии, которая отрицает как самое человеческую природу, так и все ее устремления и узы. И, однако, когда он сидел среди этой убитой горем семьи и после того, как, посетовав на сырую погоду, напрасно старался отереть ту влагу, которая, по его словам, проступила у него на щеках, он не выдержал и, дав волю чувствам, возвысил голос свой и заплакал {2}. Однако пришел он к ним не только для того, чтобы плакать. Узнав о планах Вальберга и его семьи, прерывающимся от волнения голосом он обещал сделать все от него зависящее, чтобы помочь им. Перед тем как уйти, он сказал, что прихожане его собрали небольшую сумму в помощь несчастным и что он не может найти лучшего применения этим деньгам, чем оставить их здесь; тут он выронил из рукава туго набитый кошелек и поспешно ушел. Только наутро семья легла спать, но спустя несколько часов, в течение которых никому, однако, уснуть не удалось, все они поднялись с постелей. День и вечер этот и все три последующих дня они стучались в каждую дверь, где только могли сыскать ободрение или какую бы то ни было работу, и каждый раз священник старался всеми силами им помочь. Но обстоятельства снова сложились неблагоприятно для семьи Вальберга, которая, как видно, родилась под несчастной звездой. Они были в этой стране чужеземцами, и никто из них, за исключением матери, помогавшей им изъясняться, не знал испанского языка. Это очень мешало им: почти все их усилия получить какие-то уроки оказались напрасными. К тому же они были еретиками, и одного этого было достаточно, чтобы в Севилье им всюду сопутствовала неудача. В некоторых семьях, куда они обращались, самым серьезным образом обсуждалась красота обеих их дочерей, а в других - красота их сына как препятствие к тому, чтобы взять кого-либо из них в услужение; в третьих воспоминание о роскоши, в которой они прежде жили, порождало у завистливой посредственности низменное и злобное желание унизить и оскорбить их отказом, для которого не могло быть никакой другой причины. Не зная устали и не падая духом, они каждый день делали все новые и новые попытки, обращаясь за помощью в каждый дом, куда им все же удавалось войти, и во многие Дома, где им отказывали, даже не открыв дверь. А возвращаясь домой, они каждый вечер подсчитывали все уменьшавшиеся запасы, делили между собой скудную трапезу, прикидывали, как умерить свои потребности подстать убывающим средствам, и каждый улыбался, говоря с другим о завтрашнем дне, и плакал, стоило только подумать о нем наедине с собою. Записи в дневнике, который ведет нужда, всегда бывают мучительно однообразны: один день как две капли воды похож на другой. Наступил, однако, день, когда была истрачена последняя монета, съеден последний ужин, исчерпан последний источник и потеряна последняя надежда и когда друг их священник, обливаясь слезами, признался, что ничем уже не может помочь им, кроме как своими молитвами. В этот вечер семья сидела в каком-то оцепенении, охваченная глубоким унынием. И вдруг престарелая мать Вальберга, которая за все последние месяцы не произнесла ни одного слова и выражалась только невнятными междометиями, да и вряд ли могла отдать себе ясный отчет в том, что происходит вокруг, - с каким-то нечеловеческим напряжением, которое возвещает о том, что усилию этому суждено стать последним, подобно той яркой вспышке, которая знаменует близость конца, обратившись к своему мужу, громко вскричала: - Тут что-то неладно, зачем это они привезли нас сюда из Германии? Могли бы дать нам спокойно умереть там; они, видно, привезли нас сюда, чтобы посмеяться над нами. Вчера вот (в памяти ее, должно быть, смешались дни благоденствия семьи и наступившей вслед за тем нищеты) - вчера они одевали меня в шелка, и я пила вино, а сегодня они дают мне эту черствую корку - тут она швырнула на пол кусок хлеба, который составлял ее долю в их жалкой трапезе, - тут что-то неладно. Я поеду назад в Германию, да, поеду,повторяла она. И она действительно встала с кресла и сделала три-четыре ровных и твердых шага; никто даже не пытался подойти к ней. Вслед за тем силы ее, как физические, так и душевные, совсем ослабели; она шаталась, что-то невнятно бормотала, повторяя все время: "Я знаю дорогу... я знаю дорогу... Если бы только не было так темно... Это не так уж далеко... я совсем уже близко от _дома_!". Тут она упала к ногам Вальберга. Все кинулись к ней и подняли... уже бездыханный труп. - Благодарение господу! - воскликнул ее сын, глядя на похолодевшее тело матери. И когда так вот извращается самое сильное в природе чувство, когда хочешь смерти близких, тех, за кого при других обстоятельствах ты отдал бы жизнь, тот, кто все это пережил, начинает думать, что единственное зло в, нашей жизни - это нужда и что все силы нашего разума должны быть направлены на то, чтобы избавиться от нее. Увы! Если это действительно так, то для чего же в нас бьется сердце, для чего в нас горит дух? Неужели вся сила нашего разума и весь пыл наших чувств должны быть потрачены на то, чтобы найти способ, как избавить нас от мелких, но мучительных терзаний, причиняемых повседневной нуждой? Неужели та искра, которую зажигает в нас господь, должна быть употреблена на то, чтобы разжечь охапку дров и отогреть наши пальцы, окоченевшие в нищете? - Простите меня за это отступление, сеньор, - сказал его новый