ящими глазами, которые при слабом свете луны сверкали особенно ярко, - источник слез, как и источник всякой благодати вообще, во мне давно иссяк. - Я могу плакать за нас обоих, - сказала Исидора, - если только в этом дело. И она разрыдалась; тут были и воспоминания и печаль, а когда оба эти источника скорби соединяются воедино, только богу и самому страдальцу известно, сколь стремительны и сколь горьки эти слезы. "Побереги их для дня свадьбы, прелестная невеста моя, - подумал Мельмот, - вот уж когда тебе представится случай их пролить". В те времена существовал обычай, который теперь может показаться и отвратительным и нескромным: девушка, сомневавшаяся в искренности намерений своего возлюбленного, требовала от него доказательств того, что они серьезными благородны, заставляя его высказывать их ее родным, а потом вступить с нею в освященный церковью союз. Может быть, впрочем, во всем этом больше подлинной правды и настоящего целомудрия, нежели во всех двусмысленных ухаживаниях, которые ведутся на основе плохо понятых или вообще неясных принципов, тех, что никогда и никем не были определены, и представления о верности, которое во все времена оставалось неизменным. Когда героиня итальянской трагедии {2* Скорее всего, "Ромео и Джульетта" {19}.} уже чуть ли не при первом свидании спрашивает своего возлюбленного, серьезны ли его намерения, и в качестве доказательства его порядочности требует, чтобы он незамедлительно на ней женился, то разве все сказанное ею не проще, не понятнее, не целомудренней, не _простосердечнее_, нежели упования романтически настроенных и легковерных женщин, которые живут мимолетными порывами, необузданным и стихийным чувством, которые строят свой дом на песке и не дают себе труда укрепить фундамент его в незыблемых глубинах сердца. Уступая первому из этих двух чувств, Исидора прерывающимся от волнения голосом прошептала: - Если ты меня любишь, не ищи больше тайных свиданий со мной. Моя мать хоть и строгая, но добрая, брат хоть и вспыльчивый, но неплохой, а отец... отца я никогда не видела! Не знаю уж, что о нем сказать, но если _он мне отец_, то он тебя полюбит. Встречайся со мной в их присутствии, и к радости моей от того, что я тебя вижу, не будет больше примешиваться стыд и страдание. Испроси благословения церкви, и тогда, может быть... - Может быть! - возмутился Мельмот, - ты научилась европейскому "может быть!" - искусству ослаблять значение проникновенного слова, искусству делать вид, что приоткрываешь занавесь, в то время как на самом деле задергиваешь ее все плотнее и плотнее, искусству вселять в нас отчаяние как раз в ту минуту, когда хочешь, чтобы у нас появилась надежда! - О, нет! Нет! - ответила девушка. - Я - _сама истина_. Я - Иммали, когда говорю с тобой, хотя со всеми остальными, кто живет в этой стране, которую они называют христианской, я - Исидора. Когда я полюбила тебя, я слушала только один голос - голос моего сердца; теперь вокруг меня раздается много голосов, и у иных из этих людей нет сердца, такого, как у меня. Но если ты меня любишь, ты можешь покориться им так, как покорилась я, можешь полюбить их бога, их дом, их надежды и их страну. Даже _с тобой_ я не могла бы быть счастливой, если бы ты не поклонялся кресту, на который ты впервые направил мой блуждающий взор, и не исповедовал религию, говоря о которой ты сам невольно признался, что это самая прекрасная и благодатная религия на земле. - Неужели я в этом признался? - задумчиво сказал Мельмот. - В самом деле, это могло быть только _невольно_. Прекрасная Иммали! Ты действительно обратила меня, - тут он подавил в себе сатанинский смех, - в свою новую веру и покорила меня своей красотой, и своей испанской кровью, и положением в обществе, и всем, что тебе только угодно. Я буду непрестанно обхаживать твою благочестивую мать, и твоего сердитого брата, и всех твоих родных, как они ни заносчивы, ни брюзгливы и ни нелепы. Я готов иметь дело со всеми этими плоеными воротниками, шуршащими мантильями и юбками с фижмами, что носят все, начиная с твоей почтенной матушки и кончая самой старой из дуэний, в очках на носу и с коклюшками в обеих руках, восседающей на своем неприступном диване, на который никто никогда не осмелится покуситься, а также - с завитыми бакенбардами, украшенными перьями шляпами и широкими плащами всех твоих родичей мужского пола. И я готов пить шоколад и важно расхаживать среди них, а когда они направят меня к вашему усатому стряпчему, с длинным гусиным пером в руке и с душой, которую можно уместить всю на трех широких листах пергамента, я выберу для нашей свадьбы такие просторы, каких не знала еще ни одна невеста в мире. - Так пусть же это будет в стране музыки и солнечного света, там, где мы встретились в первый раз! Один уголок этой дикой, усеянной цветами земли стоит всей обработанной земли в Европе! - воскликнула Исидора. - Нет, это будет на другой земле, на той, которую гораздо лучше знают ваши бородатые стряпчие и право на которую должны будут признать за мной даже твоя благочестивая мать и вся твоя гордая семья, как только они выслушают мои притязания и подкрепляющие их доводы. Может быть, они смогут оказаться там _моими_ совладельцами, и, однако, как это ни странно, они никогда не станут оспаривать моего исключительного права на эти угодья. - Ничего этого я не понимаю, - сказала Исидора, - но я чувствую, что преступлю все правила приличия, существующие для испанской девушки и для христианки, если буду продолжать сейчас этот разговор с тобою. Если ты думаешь так, как думал когда-то, если ты чувствуешь так, как я должна буду чувствовать всю мою жизнь, нам не к чему заводить этот разговор: он только смущает меня и вселяет мне в душу страх. Какое мне дело до земли, о которой ты говоришь? Единственное, что в ней для меня важно, - так это то, что она принадлежит _тебе_! - Какое тебе до нее дело! - повторил Мельмот. - О, ты еще не знаешь, как много будут для тебя значить и она и я! В других случаях обладание землей обеспечивает человека, здесь же, напротив, человек обеспечивает вечное владение этой землей. Она достанется моим наследникам и будет принадлежать им до скончания века, если только они согласятся на те же условия владения, что и я. Выслушай меня, прекрасная Иммали, или христианка, я готов называть тебя любым именем, которое ты себе изберешь! Природа - твоя первая крестная мать - окрестила тебя росою индийских роз; разумеется, христианские восприемники твои не пожалели ни воды, ни соли, ни масла, чтобы смыть с твоего внове рожденного тела печать природы. А вот последний твой крестный отец, если только ты исполнишь все, что положено, умастит тебя новым миром. Но об этом после. Выслушай меня, и я расскажу тебе про богатство и великолепие тех угодий, которые я собираюсь тебе отдать, и про тех, кого ты там встретишь. Там обитают правители, все до одного. Там - герои, и государи, и тираны. Там - все их богатства, и роскошь, и власть. О, какое это блестящее общество! Там у всех у них есть и престолы, и короны, и пьедесталы; огненные трофеи их будут гореть и гореть; сияние их славы никогда не померкнет. Там обретаются все те, о которых ты читала в истории; все Александры и Цезари, Птолемеи и фараоны. Там - восточные государи, все Немвроды, Валтасары и Олоферны своих времен. Там - властители Севера, Одины, Аттилы (которого церковь ваша называет бичом божьим), Аларихи {20} и все те безымянные и недостойные иметь имя варвары, те, что под разными прозвищами и кличками опустошали и разоряли землю, завоевать которую они явились. Там - властители Юга, и Востока, и Запада - магометане, калифы, сарацины, мавры, со всей их кичливой роскошью и всеми атрибутами и эмблемами, - полумесяцем, Кораном и конским хвостом, трубой, гонгом и литаврами, или, - чтобы было понятнее для твоего теперь уже христианского слуха, прелестная неофитка! - победы гром и яростные крики {21}. Там же ты повстречаешь владык Запада, которые прячут свои бритые головы под тройной короной {22}, а за каждый волос, который сбривают, хотят получить жизнь своего монарха; те, что, прикидываясь смиренными, в действительности покушаются на власть, что именуются рабами рабов, а на самом деле хотят стать господами господ. О, у тебя будет с кем провести время в этом ярко освещенном краю, ибо там действительно очень светло! И не все ли равно, откуда будет идти этот свет - от горящей серы или от трепетных лунных лучей, при которых ты кажешься такой бледной? - Кажусь бледной! - воскликнула Исидора, едва переводя дыхание. - Я _чувствую_ эту бледность. Я не понимаю, что означают твои слова, но я знаю, что это ужасно. Не говори мне больше об этом крае со всей его гордостью, развращенностью и роскошью! Я готова идти за тобой в пустыни, в непроходимые чащи, куда не ступала ничья нога, кроме твоей, и куда я пойду по твоим следам. В уединении я родилась, в уединении могла бы и умереть. Но где бы я ни жила и когда бы ни умерла, позволь мне стать твоей! А что касается места, то не все ли это равно, пусть то будет даже... - Даже где? - спросил Мельмот, и в вопросе этом звучало торжество от сознания, что несчастная так беззаветно ему предана, но одновременно и ужас при мысли о той участи, на которую она безрассудно себя обрекла. - Даже там, где должен быть ты, - ответила Исидора, - пусть и я буду там, я и там, верно, буду счастлива, как на том острове, где расцветали цветы и сияло солнце и где я увидела тебя в первый раз. О, нигде нет таких пахучих и ярких цветов, как те, что цвели там когда-то. Нигде в журчании рек нет такой музыки, как та, которой я там внимала, нигде дуновение ветерка не напоено таким ароматом, как тот, что я там вдыхала; когда я слышала эхо твоих шагов или звук твоего голоса, мне казалось, что это и есть та _человеческая музыка_, первая, которую я услыхала в жизни и которая, когда я перестану слышать... - Ты услышишь и не такое! - перебил ее Мельмот, - голоса десяти тысяч,... девяти миллионов духов, существ, издающих бессмертные, непрестанные звуки, те, что никогда не замирают и не сменяются тишиной! - О, как это будет дивно! - воскликнула Исидора, хлопая в ладоши, - единственный язык, которому я научилась в этом новом мире и на котором стоило бы говорить, это язык музыки. В прежней моей жизни я сумела перенять какие-то несовершенные звуки у птиц, но здесь, во второй моей жизни, меня научили музыке; и всему горю, которое я постигла в этом новом мире, пожалуй, не перевесить радости, которую принес мне этот удивительный язык звуков. - Подумай только, - продолжал Мельмот, - если твое влечение к музыке на самом деле столь велико, то какое тебя ждет упоенье, какое раздолье там, где ты услышишь все эти голоса и где им как эхо вторит грохот десятков тысяч огненных волн, бьющихся о скалы, которые вечное отчаяние превратило в адамант! И после этого смеют еще говорить о музыке небесных сфер! {23} Представь себе музыку этих живых светил, вечно вращающихся на своих огневых осях, вечно сияющих и вечно поющих, подобно вашим братьям христианам, которым в одну презабавную ночь выпала честь освещать собой сады Нерона в Риме {24}. - Меня бросает в дрожь от этих слов. - Полно! С чего это ты так оробела? Я ведь обещал тебе, что, прибыв на новое место, ты увидишь тех, кто изведал могущество и великолепие, упивался всей роскошью, всеми наслаждениями, узнаешь властителей и сластолюбцев, хмельного монарха и изнеженного раба, ложе из роз и балдахин из пламени! - Так это и есть то прибежище, куда ты меня зовешь? - Да, это оно, это оно. Приди и будь моей! Мириады голосов призывают тебя; прислушайся к ним и повинуйся этому зову! Голоса эти слышны в раскатах моего голоса, огни эти исходят из моих глаз и горят в моем сердце. Выслушай меня, Исидора, любимая моя, выслушай меня! Я действительно хочу, чтобы ты стала моей женой и - навеки! О как жалки узы, связующие влюбленных на земле, в сравнении с теми, что свяжут нас с тобой на веки веков! Не бойся, там тебе будет чем поразвлечься, тебя ждет блестящее общество. Я уже назвал тебе имена государей, и священнослужителей, и героев, и если ты снизойдешь до повседневных развлечений своей теперешней жизни, ты там сумеешь возобновить их. Ты любишь музыку, так можешь быть уверена, что там ты встретишь большинство тех, кто ее сочинял, начиная с Иувала с его первыми опытами {25} и кончая Люлли {26}, который вогнал себя в гроб одной из своих ораторий или опер, не помню уже какой. Они обретут там удивительный аккомпанемент - неумолчный рев огненного моря низкими басовыми нотами будет сопровождать хор мучеников-певцов! - Что же это за ужасы? - спросила Исидора, вся дрожа, - слова твои для меня загадка. Ты что, потешаешься надо мной, тебе хочется меня мучать или все это говорится ради забавы? - Ради забавы! - повторил зловещий пришелец, - это неплохая мысль - vive la bagatelle! {Да здравствуют пустяки! (франц.).} Так посмеемся же вволю! У нас еще будет немало всего, что заставит нас быть серьезными. Там .мы увидим всех тех, кто когда-либо дерзал на земле смеяться - певцов, танцоров, людей веселых, сластолюбивых, блистательных, любимых, тех, кто во все времена заблуждался касательно своего назначения и доходил до того, что воображал, будто радость - никакое не преступление, а улыбка нимало не отвлекает человека от его обязанности страдать. Все эти люди должны искупить свое заблуждение при таких обстоятельствах, которые, вероятно, заставили бы самого верного ученика Демокрита {27}, _самого неуемного весельчака_ среди них признать, что _в этих местах_ во всяком случае смех - это безумие {28}. - Я не понимаю тебя, - сказала Исидора, слушая его и чувствуя, как сердце у нее упало, что бывает, когда одновременно ощущаешь неизвестность и страх. - Не понимаешь меня? - повторил Мельмот с тем саркастически холодным выражением лица, которое являло собой страшную противоположность его горящим проницательным глазам, походившим на вырвавшуюся из кратера раскаленную лаву, окруженную залегшей до самого его края грудою снега, - не понимаешь меня? Так, значит, ты не любишь музыку? - Нет, люблю. - Да и танцы тоже, моя прелестница, моя милая? - Я их любила. - Отчего же ты так по-разному отвечаешь мне на эти вопросы? - Я люблю музыку, я должна ее любить, это язык воспоминаний. Мне достаточно услыхать какую-нибудь мелодию, и я уношусь назад, в мир снов и блаженства, в очарованную жизнь моего... моего родного острова. Я не могу всего этого сказать про танцы. Танцевать я _научилась_, а музыку я _ощутила в себе_. Никогда не забуду, как я услыхала ее в первый раз и вообразила, что это и есть тот язык, на котором христиане разговаривают друг с другом. С тех пор я успела узнать, что говорят они между собой на совсем ином языке. - Разумеется, язык их далеко не всегда звучит, как мелодия, особенно когда между ними возникают споры по поводу некоторых пунктов их веры. Право же, трудно себе представить что-либо менее похожее на гармонию, чем дебаты доминиканца и францисканца, насколько для спасения души важно, какая ряса надета на монахе в минуту смерти {29}. Но нет ли еще чего, что побуждает тебя теперь любить музыку, тогда как танцы ты разлюбила? Я хочу понять, почему это так. Казалось, неисповедимая судьба этого несчастного заставляла его смеяться над горем, которое он приносил другим, тем больше, чем горе это было острее. Саркастическое легкомыслие его находилось в прямой и страшной зависимости от его отчаяния. Может быть, впрочем, это происходит даже и тогда, когда и обстоятельства и характеры бывают не так жестоки. Веселье, в котором нет истинной радости, нередко бывает всего-навсего маской, скрывающей содрогающееся и искаженное муками лицо... а смех, который никогда еще не выражал восторга, нередко становился единственным доступным языком для безумия и горя. Казалось также, что ни острота оскорбительной иронии, ни напоминание о близости зловещего мрака не могли смутить и поколебать самозабвенную преданность той, к которой они были обращены. Та "подлинная причина", о которой ее спрашивали тоном беспощадной иронии, нашла себе выражение в чудесной нежной мелодии, которая, казалось, сохраняла все свое изначальное звучание, где слышались и пение птиц, и журчанье вод. - Я люблю музыку, потому что всякий раз, как я ее слышу, я думаю о тебе. Я разлюбила танцы, хотя вначале они опьяняли меня, потому что, танцуя, я иногда могла забыть о тебе. Когда я слушаю музыку, образ твой парит передо мною; в каждой ноте, в каждом звуке я слышу тебя. Самые невнятные звуки, которые я могу извлечь из гитары (ибо играю я очень плохо), несут в себе очарование мелодии, которая возникает из чего-то, что я не в силах определить, - это не ты, но _мое представление о тебе_. В твоем присутствии, как оно ни необходимо для того, чтобы я могла жить, я никогда не испытывала того неизъяснимого наслаждения, которое приносит мне твой образ, когда музыка вызывает его из сокровенных глубин сердца. Музыка для меня все равно что голос религии, призывающий помнить о боге моего сердца и ему поклоняться. Танцы же -это какое-то мимолетное отступничество, почти что профанация. - Вот поистине тонкий и изощренный довод, - сказал Мельмот, - и конечно же у него есть только один недостаток: он не очень-то лестен для того, к кому обращен. Итак, образ мой какие-то мгновения носится на звучных, трепещущих волнах мелодии, точно некий бог бурных валов музыки, торжествующий, когда вздымается ввысь, и обольстительный даже в своем падении, а минуту спустя он уже похож на пляшущего дьявола из твоих опер; со злобной усмешкой следит он за тем, как ты мелькаешь перед ним в разных фигурах фанданго, и брыжжет губительной пеной своих черных, судорожно искривленных губ в чашу, из которой ты пьешь. Ну что же, танцы, музыка... пусть они будут заодно! Образ мой, должно быть, одинаково вредоносен и там и тут: в одном он терзает тебя воспоминаниями, в другом - укорами совести. Теперь представь себе, что образ этот отнят у тебя навсегда, представь себе, что оказалось бы возможным порвать соединяющую нас нить, что так глубоко проникла нам в душу. - Что же, попробуй ты себе представить, - ответила Исидора, в голосе которой послышались и девическая гордость, и едва уловимая печаль, - и если ты это сделаешь, знай, что я попытаюсь последовать твоему примеру; попытка эта обойдется не так уж дорого, она будет стоить мне только жизни! Когда Мельмот взглянул на ту, которая некогда изощренной прелестью своей так выделялась среди окружавшей ее природы, а теперь поражала естественностью своей среди всех окружавших ее людских изощрений и все еще сохраняла мягкое очарование своей божественной стати среди той искусственной атмосферы, где прелести ее никто не мог оценить и всем сияющим краскам суждено было увянуть без того, чтобы кто-нибудь мог ими насладиться, где ее чистое и самозабвенно любящее сердце было обречено биться подобно волне о скалу, излиться в стенаниях и затихнуть навек; когда он все это понял и снова посмотрел на нее, он проклял себя, а потом - с тем эгоизмом, который пробуждается в существах безнадежно несчастных, - понял и то, что тяготеющее над ним проклятие может стать менее тяжким, если он с кем-то его разделит. - Исидора, - прошептал он так нежно, как только мог, подходя к окну, возле которого стояла его жертва, - Исидора, значит, ты будешь моей? - Что мне тебе на это ответить? - сказала Исидора, - если ответа требует твоя любовь, то достаточно и того, что я сказала; если же тщеславие, то этого слишком много. - Тщеславие! Прелестная насмешница, ты не знаешь, что говоришь; сам карающий ангел мог бы вычеркнуть этот пункт из списка моих грехов. Это один из запрещенных мне и немыслимых для меня пороков; это земное чувство, и поэтому я не могу ни разделять его, ни им наслаждаться, хоть, разумеется, в эту минуту я испытываю известную долю человеческой гордости. - Гордости! А чем же ты гордишься? С тех пор, как я узнала тебя, я не чувствовала никакой другой гордости, кроме величайшей преданности, той самоуничтожающей гордости, при которой жертва гордится своим венцом больше, нежели приносящий ее жрец исполнением своего священного долга. - Но я испытываю другую гордость, - сказал Мельмот, и сказал это гордо, - ту, которую испытывает ураган, налетающий на старинные города, о разрушении которых ты, возможно, читала, когда он сметает, сжигает, коробит картины, драгоценности, губит музыку, пиршества. Накладывая на все свои когтистые лапы, он восклицает: "Погибните для всего мкра, пусть даже на веки веков, но живите для меня во мраке и в развращенности! Сохраните все изысканные линии ваших форм, весь нетленный блеск ваших красок! Но сохраните их для меня одного! Для меня, одинокого, окаменевшего, невидящего, бесчувственного соблазнителя бесплодной невесты, для меня, склоненного в раздумье над мрачной и мертвой обителью вечного бессилия, для меня - вулкана, в котором потухла пламеневшая внутри лава, и застыла, и затвердела, и навеки сокрыла все, что было земной радостью, счастьем жизни и упованием на грядущее!". В то время как он говорил, на его перекошенном судорогою лице заиграла усмешка, исполненная холодного пренебрежения и злобы. Усмешка эта так терзала сердце и вместе с тем так иссушала и губила все, что было в человеке живого, что Исидора при всей своей простодушной, беспомощной преданности предмету своей любви не могла не вздрогнуть, видя, как он стал страшен; вся дрожа от непрестанной и неизбывной тревоги, она спросила: - А ты тогда будешь моим? Но разве я могу хоть что-нибудь понять из твоих ужасных слов? Увы, у _моего_ сердца никогда не было тайн, его просто нельзя было услыхать сквозь громы и бури, которые ты уготовил моей судьбе. - Так значит, ты будешь моей, Исидора? - Поговори с моими родителями. Женись на мне так, как положено законом и правилами церкви, которой я недостойна, и я стану твоей навеки. - _Навеки!_ - повторил Мельмот, - это хорошо сказано, невеста моя. Значит, ты будешь моей навеки? Не так ли, Исидора? - Да! Да! Я сказала. Но сейчас взойдет солнце; я чувствую, как сильнее стали пахнуть цветы померанца, как повеяло утреннею прохладой. Уходи, я и так слишком долго была в саду, сюда могут прийти слуги, они тебя увидят, молю тебя, уходи. - Ухожу. Дай мне только сказать тебе еще одно слово: знай, что для меня и восход солнца, и появление твоих слуг, и вообще все, что творится наверху на небе и здесь на земле, одинаково безразлично. Пусть же солнце постоит немного за горизонтом и подождет меня. _Ты моя!_ - Да, я твоя, но ты должен уговорить мою семью. - Ну разумеется, уговаривать для меня привычное дело. - И... - И что же? Ты колеблешься. - Я колеблюсь, - сказала доверчивая и робкая Исидора, - потому что... - Почему? - Потому что, - воскликнула девушка, заливаясь слезами, - потому что те, с кем ты будешь говорить, не обратят к господу тех слов, что к нему обращаю я. Они будут говорить с тобой о состоянии и о приданом, они начнут расспрашивать тебя о тех краях, где, по твоим словам, у тебя богатые и обширные владения; а если они захотят узнать о них от меня, то что я отвечу? Тут Мельмот подошел как можно ближе к окну и произнес какое-то слово. Исидора, казалось, не расслышала его или не поняла; вся дрожа, она повторила свою просьбу. Он ответил ей еще более тихим голосом. Все еще не веря и надеясь, что, может быть, обманулась, она в третий раз повторила все тот же вопрос. В ушах у нее прогремело страшное односложное слово, она вскрикнула и захлопнула окно. Фигура пришельца скрылась, но образ его, увы, остался у нее в сердце. Глава XXI Он видел бездну под ногами. Там вечно полыхало пламя Средь вечной тьмы. Он подал знак; И тут же сквозь кромешный мрак, Сквозь серы смрад в ущелье душном Бог утренний пришел послушно. Красив, как ангел во плоти, - И воссиял среди светил {1}. - В той части рукописи, которую я читал в подземелье еврея Адонии, - сказал Монсада, продолжая свой рассказ, - нескольких листов недоставало, а на многих других написанное совершенно стерлось, и Адония никак не мог восполнить этот пробел. Из последующих страниц, которые можно было прочесть, явствовало, что Исидора оказалась недостаточно благоразумной и продолжала позволять таинственному посетителю приходить по ночам в сад и разговаривать с ней через окно; однако ей не удалось убедить его вступить в переговоры с ее семьей, а может быть, она знала, что обращение его не будет там встречено благосклонно. Таково, во всяком случае, было содержание следующих строк, которые я мог прочесть. Эти свидания возвращали ее к прежней призрачной жизни. С утра до вечера она думала только о той минуте, когда снова должна будет его увидеть. Весь день она была молчалива, задумчива, равнодушна ко всему, поглощена одной-единственной мыслью, к вечеру же настроение ее заметно поднималось, как бывает с людьми, у которых есть какая-то тайна и скрытый от всех источник неизъяснимых наслаждений; душа ее стала походить на цветок, который распускается и начинает благоухать только с приближением ночи. Само время года, казалось, покровительствовало этому роковому обману. Это было в разгаре знойного лета, когда только по вечерам можно бывает дышать, и напоенная ароматами сверкающая ночь становится для нас днем, а самый день проходит в томительной и беспокойной дремоте. Только к ночи Исидора оживала; только у своего освещенного лунным светом окна начинала она дышать полной грудью. И, должно быть, никогда еще лунные лучи не озаряли такого стройного стана, не золотили такого прелестного лица и не встречали ни в чьих глазах такого чистого и безмятежного света. В перекресте этих родственных друг другу лучей было что-то похожее на общение духов, которые скользили по ним и, переходя от пламени далекой звезды к сиянию человеческих глаз, понимали, что и там и тут они обретают блаженный покой... * * * * * * Часами стояла она, прильнув к окну, пока ей не начинало казаться, что подстриженная и искусно прибранная зелень сада превращается в буйную и колыхающуюся листву деревьев на ее райском острове, что цветы в нем начинают пахнуть так же, как те дикие розы, которые некогда усыпали лепестками своими ее путь и по которым она ступала босыми ногами, что птицы поют так, как там, когда ее вечерняя, идущая от сердца песня сливалась с их замирающими хорами и становилась едва ли не самым проникновенным гимном, который когда-либо вместе с дуновением ветерка устремлялся к небу. Но иллюзия эта длилась недолго. Суровое однообразие прямоугольных садовых гряд, где цветы и те располагались по некоему принуждению, угнетало ее своими правильными очертаниями, и она обратилась к богу, прося его облегчить ей душу. Кто же из людей не прибегает к этому даже тогда, когда впервые бывает охвачен любовью, мучительной и сладостной? Мы ведь тогда открываем богу тайну, которой никогда бы не доверили никому из смертных; а в тот ущербный час, который неминуемо наступает для всех, кто любит только земною любовью, мы опять-таки призываем небеса, которым мы однажды уже доверились, еще раз ниспослать светлого вестника, несущего нам утешение в тех несметных лучах, которые их ясные, холодные и ко всему равнодушные светила неизменно направляют на землю словно в насмешку над нею. Мы обращаемся к ним, но только слышат ли небеса нашу мольбу, отвечают ли они на нее? Мы плачем, но разве мы не чувствуем, что слезы наши подобны дождю, который проливается в море? Mare infructuosum {Море бесплодное {2} (лат.).}. Но не все ли равно. В "Откровении" сказано, что наступит время, когда все те просьбы, которые мы вправе обратить к небесам, будут удовлетворены и когда "со всех очей будут отерты слезы" {3}. Однако Исидора не успела еще постичь завета небес, который гласит: "Пойдемте в дом скорби" {4}. Ночь все еще была для нее днем, а солнцем ее - "плывшая по небу светлая луна" {5}. Когда она взирала на нее, воспоминания о блаженном острове приливали к ее сердцу целым потоком, а вскоре вслед за тем появлялся и тот, кто воскрешал их и мечту превращал в действительность. Он появлялся каждую ночь; ничто не могло помешать его приходу или заставить его уйти; она знала, сколь строги заведенные в доме порядки и как замкнуто живет ее семья, и поэтому ее не могло не удивлять, с какой легкостью Мельмот бросает вызов и тому и другому, каждый вечер беспрепятственно проникая к ним в сад, однако влияние ее прежней, похожей на сон романтической жизни было так велико, что постоянные появления его при обстоятельствах столь необычных никогда не наводили ее на мысль о том, как ему удается преодолевать те трудности, которые простой смертный преодолеть бы не мог. Действительно, было два странных обстоятельства, связанных с их свиданиями. Хоть оба они встретились в Испании спустя три года после того, как расстались на берегу острова в Индийском океане, ни один из них ни разу не спрашивал другого о том, как могла произойти столь неожиданная и необыкновенная встреча. Что касается Исидоры, то легко можно понять, почему она оказалась столь беспечной и не проявила в этом отношении ни малейшего любопытства. Прежняя жизнь ее была настолько сказочной и фантастической, что все невероятное сделалось для нее обычным, а обычное, напротив, - невероятным. Чудеса были ее стихией, и очень может быть, что появление Мельмота в Испании даже меньше удивило ее, нежели первая встреча с ним на песчаном берегу пустынного острова. Что до Мельмота, то тут причина была совершенно иная, хоть привела она в сущности к тому же. Для него на свете не могло быть большего чуда, чем его собственная жизнь, а та легкость, с которой он переносился с одного конца земли на другой, смешиваясь с населявшими ее людьми и вместе с тем ощущая свою отделенность от них, подобно усталому и равнодушному к представлению зрителю, который бродит вдоль рядов огромного партера, где он никого не знает, исключала для него всякую возможность удивляться, даже если бы он встретил Исидору где-нибудь на вершине Анд. За месяц, в течение которого она молча соглашалась на то, чтобы он появлялся по ночам у нее под окном, отделенный от нее расстоянием, которое само по себе должно было бы исключить всякого рода подозрения даже у испанского ревнивца: балкон, на который выходило ее окно, поднимался футов на четырнадцать над садом, куда приходил Мельмот, - за этот месяц Исидора быстро, но незаметно прошла все степени чувства, какие неизбежно проходят те, кто любит, независимо от того, протекает ли их любовь гладко или встречает на своем пути преграды. Сначала Исидору одолевало желание говорить и слушать, слышать и быть услышанной. Ей хотелось рассказать обо всех удивительных событиях своей новой жизни; и, может быть, ею владела смутная и бескорыстная надежда возвысить себя в глазах любимого существа, та, что побуждает нас при первой же встрече выказывать все свое красноречие, все способности, все привлекательные стороны, какие у нас есть, причем отнюдь не с гордой заносчивостью соперника, а со смирением, какое бывает у жертвы. Завоеванный город выставляет напоказ все свои богатства в надежде умилостивить завоевателя. Он старается, чтобы вся эта роскошь его возвеличила; видя, как недавний враг его украсил себя трофеями, он гордится этим больше, чем гордился бы, будучи победителем сам. Это первая светлая пора - возбуждения, робости и боязни, но вместе с тем какой-то счастливой и полной надежд тревоги. Потом мы начинаем думать, что нам никак не удастся достаточно полно выказать наш талант, силу воображения, все, что может заинтересовать в нас и поразить. Мы гордимся тем уважением, с которым к нам относится общество, оттого что надеемся положить его к ногам предмета нашей любви; мы ощущаем чистую и, можно сказать, одухотворенную радость от всех расточаемых нам похвал, полагая, что они помогут нам заслужить похвалу существа, которое одарило нас благодатной любовью, - ведь она-то и есть вдохновительница всего, что мы совершили. Мы возвеличиваем себя для того, чтобы возвратить это величие существу, которому мы обязаны им и для которого его берегли, и наша единственная цель - возвратить этот долг с теми изрядными процентами, что нарастают у нас в сердце: мы ведь готовы отдать все, что у нас есть, даже если платеж этот оберет нас до последнего гроша, потребует его последнего биения, последней капельки нашей крови. Может быть, ни один святой, который смотрел на чудо, когда-либо сотворенное им, как на нечто свершившееся независимо от его собственной воли, не испытывал такого чистого и высокого _самоотрешения_, как девушка, которая в первые же часы любви приносит к ногам своего кумира пышный венок, куда вплетены и музыка, и живопись, и красноречие, и, затаив дыхание, ждет в единственной надежде, что роза ее любви не останется не замеченной среди всех остальных цветов. О, какая же радость для такого существа (а именно такою была Исидора) на глазах у многолюдной толпы коснуться струн арфы и ждать, пока умолкнут шумные и грубые рукоплескания, чтобы услышать вырвавшийся из глубин сердца вздох того _единственного_, для которого играли - нет, не пальцы рук, а вся душа - и чей единственный вздох, и только он один, слышен среди восторженного гула несчетной толпы. Какая радость для нее сказать себе: "Я слышала, как он глубоко вздохнул, а он слышал, как мне рукоплескали!". А когда девушка скользит в танце и с легкой и привычной грацией касается многих чужих рук, она чувствует, что есть только одна-единственная рука, чье прикосновение она всегда узнает; и ожидая этой волнующей, как сама жизнь, дрожи, она движется между танцующими, в холодном изяществе своем похожая на статую, - до тех пор, пока прикосновение Пигмалиона {6} не согреет ее, не оживит, - пока под рукою упорного ваятеля мрамор не превратится в плоть и кровь. И в эту минуту каждый жест ее выдает необычные и не осознанные еще порывы дивного творения, которому любовь дала жизнь: оно обретает новое для него наслаждение, ощущая в себе жизненные силы, которые вдохнула в него самозабвенная страсть ваятеля. Когда же этот роскошный ларец открыт, когда взглядам собравшихся предстают искусно вышитые на ткани узоры, и кавалеры разглядывают их, а дамы сгорают от зависти, и все не могут оторвать от них глаз, и раздается громкая похвала, исходящая как раз от тех, кто меньше всего умеет вглядеться, кто не обладает достаточным вкусом и тонкостью понимания, - тогда-то взгляд искусницы незаметно ищет в толпе глаза, что одни могут все увидеть и оценить, глаза того, чье мнение для нее дороже, чем похвалы целого мира! Вот на что надеялась Исидора. Даже на острове, где он впервые увидел ее, когда разум ее только еще пробуждался, она ощущала в себе присутствие неких высших сил, и сознание это приносило ей утешение, не вызывая, однако, в душе ни малейшей гордости. Она вырастала в собственных глазах лишь по мере того, как росла ее беззаветная любовь. Любовь эта и составляла предмет ее гордости, а ее развившийся разум (ибо христианство даже в самой извращенной своей форме всегда развивает в человеке разум) вначале убеждал ее, что если гордый и необыкновенный пришелец увидит, как все вокруг восхищаются ее красотой, ее талантами и богатством, то он падет перед нею ниц или уж во всяком случае признает, как много значит все то, чего она достигла с таким трудом, после того как ее насильно приобщили к европейскому обществу. Вот на что она надеялась во время первых его посещений; но, как все это ни было лестно для того, на кого направлялись ее усилия, простодушную девушку постигло, однако, разочарование. Для Мельмота "ничто не было ново под солнцем" {7}. Он знал больше, чем любой мужчина или любая женщина могли ему рассказать. Человеческие достоинства были в его глазах сущей безделицей, погремушкой, трескотня которой надоела ему, - и он отбрасывал ее прочь. Красота была для него цветком, на который он смотрел с презрением и прикасался к нему для того лишь, чтобы сгубить. Богатство и общественное положение он оценивал по достоинству, но взирал на них отнюдь не со спокойным презрением философа или высокой отрешенностью праведника, а с тем "зловещим предвкушением возмездия и суда" {8}, которых, по его глубокому убеждению, людям этим было не миновать; к исполнению этого приговора он, может быть, испытывал то же чувство, что и палачи, которые по приказанию Митридата расплавили золотые цепи и влили пышущий огнем металл в горло посланцу Рима {9}. Снедаемый подобными чувствами и еще другими, рассказать о которых нет никакой возможности, Мельмот находил невыразимое облегчение от уже клокотавшего в нем вечного огня - в том, что он приобщался к ничем не запятнанной свежести и целомудрию, окружавшим сердце Иммали: для него ведь она и теперь оставалась прежнею Иммали. Она была для него оазисом в пустыне, источником, припадая к которому он забывал о своем пути по жгучим пескам и о тех _жгучих_ песках, к которым этот путь должен его привести. Он сидел в тени смоковницы, не думая о черве, который подтачивал ее корень; может быть, бессмертный червь, который впился в его собственное сердце и неустанно подтачивал его и глодал, мог бы один заставить его забыть о том, как сам он терзал сердце девушки. Не прошло и недели с начала их встречи, как Исидоре пришлось уже отказаться от иных из своих притязаний. Она оставила мысль о том, чтобы заинтересовать его собой или поразить, - эту тайную мечту, которая в каждом женском сердце, даже самом невинном, живет бок о бок с любовью. Отныне все надежды ее и мечты сходились не на честолюбивом притязании _быть любимой_, а на единственном желании _любить самой_. Она больше уже не намекала ни на то, как развивались в ней прежние способности или как появились новые, ни на то, как расширился ее кругозор и как изощрился вкус. Она вообще перестала говорить сама, ей хотелось только сидеть и слушать; потом она уже перестала ловить смысл. его слов, ей захотелось вникать в него самого, может быть, больше вглядываясь, нежели вслушиваясь, а может быть, постигая его суть чувством, в котором зрение и слух сливаются воедино. Она видела его задолго до того, как он появлялся, и слышала тогда, когда он вообще не произносил ни единого слова. Они проводили вместе недолгие ночи, какие бывают летом в Испании; Исидора попеременно взирала то на похожую на солнце луну, то на своего таинственного возлюбленного, а он, не проронив ни слова, стоял, прислонившись к каменному столбу балкона или к стволу огромного мирта, который даже в ночную пору, к вящему удовольствию пришельца, прятал его в своей тени, не давая разглядеть зловещее выражение его лица; и оба они молчали до тех пор, пока не начинало светать и Исидора движением руки не давала понять, что приходится расставаться. Так всегда бывает с глубоким чувством. Никакие слова уже не нужны тем, кто научился говорить друг с другом одним биением сердца, чей взор даже при рассеянном лунном свете более понятен другому, опущенному и скрытому в тени взору, чем иной внятный разговор среди бела дня, когда лица собеседников освещены ярким солнцем, - тем, для кого, преображая все земные привычки и чувства, мрак становится светом, а тишина обретает голос. Во время их последних свиданий Исидора иногда, правда, что-то говорила, но всякий раз очень мягко и сдержанно, для того чтобы напомнить своему возлюбленному о том, что он обещал ей, что откроет свои намерения ее родителям и будет просить у них ее руки. Иногда она вскользь добавляла, что чувствует себя все хуже, что совсем пала духом, что сердце ее разрывается, и сетовала на то, что все очень уж надолго откладывается, что надежды ее никак не сбываются, что они вынуждены видеться втайне от всех; при этом она плакала, но скрывала от него, что плачет. О господи! Это ведь действительно так: мы обречены (и обречены справедливо, если сердца наши устремляются к тому, что ниже нас) оставаться неприкаянными, - так голубь, воспаривший над бескрайним океаном, не может найти уголка земли, где сесть, и зеленого листика, чтобы унести его в своем клюве. О, да откроется таким душам ковчег милосердия и да примет он их из этого бурного мира, где разлился потоп и бушует гнев, с которыми им не под силу бороться, и где им не найти себе места для отдохновения! Исидора достигла теперь последней ступени этого мучительного пути, по которому вел ее суровый и угрюмый спутник. На первой из этих ступеней она с простительным для нее девическим простодушием стремилась вызвать в нем интерес к вновь приобретенным ею талантам, не понимая, что для него в этом нет ничего интересного. Вся та гармония цивилизованного мира, которая одновременно и утомляла ее и являлась для нее предметом гордости, резала ему слух. Он успел изучить все струны этого любопытного, но плохо сделанного инструмента, и обнаружил, что все они фальшивят. На второй ступени она удовлетворялась тем, что может его видеть. Его присутствие создавало вокруг нее особую атмосферу, ею одной она дышала. Когда наступал вечер, она говорила себе: "Сегодня я его увижу", и стоило ей произнести про себя эти слова, как вся тяжесть жизни спадала с ее сердца и ей сразу же легче дышалось. Принуждение, уныние, однообразие ее жизни - все рассеивалось, как облака при появлении солнца, вернее, как те облака, которые принимают такую великолепную и яркую окраску, что кажется, будто само счастье изобразило их своей кистью. Свечение это распространялось на все, что она видела, на все, что чувствовала. Мать ее больше уже не была в ее глазах холодной и нудной ханжой, и даже брат ее предстал в совсем другом свете, и ей начало казаться, что он, может быть, добр. Не было ни одного дерева в саду, листва которого не была бы озарена светом заходящего солнца, а в струившемся ветерке звучала мелодия, исходившая из ее собственного сердца. Когда же она наконец видела его, когда она могла сказать себе: "Он пришел", ей казалось, что все счастье, какое только есть на земле, сосредоточено в этом единственном чувстве; во всяком случае, никакого другого счастья у нее быть не могло. Она больше не поддавалась желанию привлечь его к себе или подчинить; поглощенная его жизнью, она забывала о своей, упоенная собственным счастьем, она утратила желание или, вернее, гордость, - побуждавшее ее подарить это счастье другому. В разгаре охватившей ее сердце любви она бросила свою жизнь как жемчужину в кубок, поднятый во здравие своего возлюбленного, и без единого вздоха увидела, как жемчужина эта растворилась в вине. Теперь, правда, она начинала понимать, что сила ее чувства к нему, ее глубокая преданность заслуживали по меньшей мере благодарного признания со стороны предмета ее любви и что если он будет и дальше по непонятным причинам откладывать свое решение и обрекать ее на новые муки, то, может статься, признание это явится слишком поздно. Она высказала ему это, однако на все ее мольбы - а выражала их она только языком взглядов - он отвечал глубоким и тягостным молчанием или же остротами, неистовыми и жуткими, которые тревожили ее еще того больше. Временами он, казалось, даже наносил оскорбление сердцу, которое победил, и притворялся, что сомневается в том, что овладел им, - с видом человека, который в душе упивается своей победой и который, издеваясь над своим пленником, спрашивает его, действительно ли он так крепко закован в цепи. - Да ведь ты же меня не любишь, - говорил он, - ты же никак не можешь любить меня. В вашей счастливой христианской стране для того, чтобы появилась любовь, нужны тонкий вкус, соответствие привычек, счастливое единство целей, мыслей, чаяний и чувств, которые, выражаясь высоким языком еврейского поэта (вернее, пророка) {10}, "говорят и свидетельствуют друг другу; и хотя у них нет ни языка, ни наречия, некий голос слышен среди них". Как можно любить того, кто так отвратителен с виду, у кого такие странные привычки, такие дикие и необъяснимые чувства, того, чья жизнь, назначение которой непостижимо, полна ужасов и кто этих ужасов не боится? Нет, - добавил он решительно и печально, - ты никак не можешь любить меня в тех обстоятельствах, в которых сейчас живешь. Когда-то могла, но то прошло. Теперь ты крещеная дочь католической церкви, ты принадлежишь цивилизованному обществу, у тебя есть родители, и семья твоя не захочет признать чужестранца. А раз так, то что же может у нас быть с тобой общего, Исидора? Или, как бы сказал твой отец Иосиф (если он настолько знает греческий язык), ti emoi kai soi? {Что есть между тобой и мной? (греч.).} - Я любила тебя, - ответила девушка, и голос ее был так же чист, тверд и нежен, как тогда, когда она была единственной богиней своего сказочного, цветущего острова, - я любила тебя прежде, чем стала христианкой. Меня заставили изменить моей вере, но никто не может заставить меня изменить моему сердцу. Я люблю тебя и сейчас. Я буду твоей навеки! И на берегу пустынного острова, и за решеткой моей христианской тюрьмы я повторяю все те же слова. Что еще может сделать женщина, что может мужчина при всех прославленных преимуществах характера его и чувств (о которых я узнала только тогда, когда сделалась христианкой и стала жить в Европе)? Ты только оскорбляешь меня, когда начинаешь сомневаться в чувстве, в котором тебе не худо было бы разобраться пристальнее, потому что ты не испытывал его и не можешь его понять. Так скажи мне, _что же такое любовь?_ Может ли все твое красноречие, вся твоя софистика ответить на этот вопрос так же правдиво, как я? Если ты хочешь знать, что такое любовь, то пусть тебе ответит не язык мужчины, а сердце женщины. - Что такое любовь? - повторил Мельмот, - ты это хочешь знать? - Ты сомневаешься в том, что я тебя люблю, - продолжала Исидора, - так скажи же мне сам, что такое любовь. - Ты задала мне задачу, - сказал Мельмот с невеселой усмешкой, - которая столь сродни чувствам моим и образу мыслей, что, разумеется, я решу ее так, как никто другой. Любить, прелестная Исидора, означает жить в мире, который создает себе твое сердце и чьи формы и краски столь же ярки, сколь и иллюзорны и далеки от жизни. Для тех, кто любит, не существует ни дня, ни ночи, ни лета, ни зимы, ни общества, ни одиночества. В их упоительной, но призрачной жизни есть только два периода, которые в сердечном календаре обозначаются двумя словами: _свидание_ и _разлука_. Это заменяет все различия, существующие в природе и обществе. В мире для них существует только один человек, и человек этот является для них одновременно и целым миром и его единственным обитателем. Они могут дышать только одним воздухом, тем, который напоен его присутствием, и свет его очей - то единственное солнце, в лучах которого они нежатся и которое озаряет их жизнь. - Тогда, значит, я люблю, - подумала Исидора. - Любить, - продолжал Мельмот, - означает жить в вечном противоречии: чувствовать, что разлука с любимым непереносима, и вместе с тем быть обреченным на то, что присутствие его становится едва ли не столь же мучительным. Когда его нет, тобой овладевают тысячи мыслей, и ты мечтаешь о том, как радостно будет встретить его и все ему рассказать, но встреча эта приходит - и ты вдруг ощущаешь неимоверную и необъяснимую робость и бываешь не в состоянии ничего выразить словами. Красноречие, которое приходит к тому, кто расстается с любимым существом, обертывается при появлении его немотой; ты ждешь часа его возвращения, зари некоей новой жизни, а когда час этот настает, ты чувствуешь, как все те силы, которые он должен был в тебе пробудить, вдруг замирают. Ты становишься той статуей, которая встречает восход солнца, но не откликается на него звуками музыки {11}; ты ждешь его светлого взгляда, как путник в пустыне ждет первых лучей восходящего солнца; когда же оно изливает свои лучи на пробудившийся мир, то он слабеет от непереносимой силы этого слепящего света и уже, кажется, хочет, чтобы поскорее наступила ночь. Вот что такое любовь! - Тогда, должно быть, я действительно люблю, - едва слышно сказала Исидора. - Ты чувствуешь, - продолжал Мельмот, и голос его звучал все громче, - что вся жизнь твоя поглощена его жизнью, что ты не ощущаешь ничьего присутствия рядом, а только его присутствие, что тебя радуют только его радости, что страдать ты способна только тогда, когда страдает он, что ты _существуешь на свете_ только потому, что _существует он_, и что у жизни твоей нет другой цели, кроме как быть посвященной ему, смирение же твое возрастает по мере того, как, посвящая себя ему, ты отрешаешься от себя. И чем ниже ты склоняешься перед своим идолом, тем менее ты кажешься себе достойной его, пока ты уже не принадлежишь ему безраздельно и не перестаешь быть собой. Ты чувствуешь тогда, что все прочие жертвы - ничто в сравнении с этой, и поэтому она должна заключать в себе их все. Женщина, которая любит, не должна уже больше вспоминать о своей собственной, привычной для нее жизни; она должна считать родителей своих, отечество, природу, общество, даже религию - ты дрожишь, Иммали! (я обмолвился, Исидора) - только крупицами ладана, который она бросает на алтарь своего сердца, чтобы он горел там и источал священный свой аромат. - Значит, я люблю, - сказала Исидора; это было действительно страшное признание, она вся задрожала, и из глаз ее хлынули слезы, - я ведь позабыла обо всех узах родства, которыми, как мне говорили, я связана с людьми. Я позабыла о стране, где я, по их словам, родилась. Я откажусь, если это понадобится, от отца и матери, от моей отчизны, от всего, к чему я привыкла, - от мыслей, которым меня научили, от религии, которую я... Нет! Нет! О господи! Спаситель! - вскричала она, отойдя от окна и припадая к распятию. - Никогда я не отрекусь от тебя! Никогда! Ты не оставишь меня в смертный час! Ты не покинешь меня в часы испытаний! Ты и сейчас придешь мне на помощь! При свете горевших у нее в комнате восковых свечей Мельмот увидел, как она стала на колени перед распятием. Он мог ощутить ее тревогу по тому, как вздымалась ее трепетная грудь; сложенные руки, казалось, молили господа помочь ей справиться с этим непокорным сердцем, которое никак не удавалось унять, а потом эти же руки сжимались крепче и, поднятые ввысь, просили у него прощения за то, что напрасно противились порывам чувства. Он увидел, с каким исступленным, но глубоким благоговением она припадала к распятию, и, увидев, содрогнулся. Самому ему никогда не случалось смотреть на этот символ: он тотчас же отводил глаза в сторону, но теперь он долго глядел на припавшую к нему фигуру девушки - и никак не мог от нее оторваться. Казалось, что в эти минуты дьявольское начало, управлявшее всей его жизнью, потеряло вдруг свою власть над ним и он просто любуется ее красотой. Она была простерта на полу; пышные одежды ее ниспадали подобно покрову на неприкосновенной святыне; светлые волосы рассыпались по обнаженным плечам; руки были сложены в исступленной мольбе, взгляд был так чист, что позволял отождествить творение и творца; казалось, что перед вами не человеческое существо, а воплощение духа молитвы, что уста эти не могут ничем себя осквернить. Мельмот все это видел и, понимая, что ему никогда не достанется эта красота, отвернулся от нее в горечи и тоске, и лунный луч, озаривший его горевшие глаза, не увидел в них ни единой слезинки. Если бы он еще немного помедлил, он, может быть, заметил бы перемену в выражении ее лица: если бы даже она ничего не пробудила у него в сердце, она польстила бы его гордости. Он мог бы заметить в ней ту глубокую и гибельную поглощенность души, бесповоротно решившей проникнуть в тайны любви или религии и готовой отдаться сполна, то _затаенное дыхание_ на краю пропасти, куда предстоит кинуть все влечения, все страсти и все силы души, то затаенное дыхание, когда чаши весов человеческого и божеского заколебались и мы колеблемся вместе с ними. Прошло еще несколько минут, и Исидора поднялась с колен. Вид у нее был теперь более спокойный и отрешенный. Была в ней и та решимость, которую искреннее обращение к Вседержителю неизменно придает даже самому слабому из его созданий. Вернувшись на свое прежнее место под окном, Мельмот какое-то время смотрел на нее со смешанным чувством сострадания и удивления; усилием воли он, однако, сумел подавить в себе и то и другое и нетерпеливо спросил: - А какие ты можешь представить доказательства том любви, которую я тебе описал и которая одна заслуживает этого имени? - Все те, - твердо ответила Исидора, - которые может представить самая любящая из смертных, - мое сердце и руку, мою решимость стать твоей и принять тайну, которая тебя окружает, и горе, которое меня ждет, и, если надо будет, последовать за тобой в изгнание, в пустыню, на край света! Когда она говорила, глаза ее светились, лицо было озарено сиянием, и вся она, казалось, излучала такую высокую духовность, что становилась похожей на лучезарное видение, воплотившее в себе и целомудрие и страсть, как будто этим двум вечным соперницам удалось примирить свои притязания, договориться о границах своих владений и как будто они избрали именно ее, Исидору, тем храмом, в котором должен быть освящен их необычный союз. И действительно, враждующим этим началам никогда еще не было так хорошо вместе. Позабыв все свои прежние распри, они, казалось, решили никогда больше не расставаться. Ее нежная фигура обрела какое-то особое величие; оно говорило о гордой чистоте, об уверенности, которую сильный дух придает слабому телу, о победе, одержанной безоружным, победе над победителем, когда тот начинает стыдиться своей славы и склоняет голову перед знаменами врага в ту минуту, когда осажденная крепость сдается. Она стояла как женщина, движимая любовью, но не унизившая себя в этой любви, соединившая в себе нежность с великодушием, готовая поступиться ради любимого всем, кроме того, что в его глазах обесценивало бы этот драгоценнейший дар, готовая стать жертвой, но в то же время чувствуя, что достойна стать жрицей. Мельмот смотрел на нее. Порыв великодушия и человечности забился у него в жилах, затрепетал в сердце. Он видел девушку во всей ее красоте - самозабвенной, преданной, исполненной невинности, безраздельно любящей того, кому самой противоестественностью его бытия было не дано ответить на чувство смертного существа. Он отвернулся от нее и не заплакал; а если на глаза его, может быть, и набежали слезы, то он отер их так, как отирает своей мохнатой лапой дьявол, завидев новую жертву, которую ему надлежит пытать: _раскаявшись в своем раскаянии_, он спешит смыть позорящее его пятно сострадания, дабы снова сделаться палачом. - Ну так что же, Исидора, ты так и не дашь мне доказательств твоей любви? Так я должен понять тебя? - Требуй от меня, - ответила она, - любого доказательства, какое возможно для женщины; большее будет свыше человеческих сил, меньшее - недостойно! Как ни страшны были совершенные Мельмотом преступления, сердце его не было развращено чувственностью, и слова эти произвели на него настолько сильное впечатление, что он рванулся с места, посмотрел на девушку и воскликнул: - Да, все это неоспоримо доказывает твою любовь! Теперь дело за мной, это я должен представить доказательство той любви, которую я описал, любви, которую только ты могла возбудить во мне, любви, на которую при более благоприятных обстоятельствах я мог бы... Впрочем, это не важно - я должен не заниматься сейчас разбором этого чувства, а представить доказательства. Он протянул руку к окну, у которого она стояла. - Так, значит, ты согласна соединить свою судьбу с моей? Ты действительно станешь моей и тебя не смутят ни покров тайны, ни горе? Ты последуешь за мной с суши на море и с моря на сушу, и лишишься покоя и крова, и согласишься носить на своем челе позорное клеймо и на своем имени проклятие? Ты действительно _будешь моей_, моей безраздельной, моей единственной Иммали? - Да, буду, я этого хочу. - Тогда, - ответил Мельмот, - получи сейчас же доказательство моей вечной признательности. Знай, что я больше тебя никогда не увижу! Помолвка наша расторгнута. Я покидаю тебя навеки! С этими словами он исчез. Глава XXII Нет, мне не мил Парис. Мой муж Ромео {1}. Шекспир Исидора настолько уже привыкла к диким выкрикам и непонятным намекам ее таинственного возлюбленного, что его странные слова и внезапное исчезновение особенно ее не встревожили. И то и другое было, в общем-то, ничем не страшнее всего того, что ей не раз уже доводилось видеть. Она помнила, что после подобных вспышек ярости он появлялся снова и бывал довольно спокоен. В размышлении этом она находила для себя поддержку, равно как и в загадочной уверенности, присущей всем, кто по-настоящему любит, что никакая любовь немыслима без страдания; впрочем, она уже и слышала из уст того, чьи слова были для нее непререкаемой истиной, что судьба обрекла ее на страдания, и, как видно, успела примириться с этим своим печальным предназначением. Поэтому исчезновение Мельмота меньше удивило ее, нежели услышанное несколько часов спустя приглашение явиться к матери, которое было выражено примерно в таких словах: - Сеньорита, ваша матушка просит вас прийти в комнату со шпалерами; она получила кое-какие известия и находит, что должна познакомить вас с ними. Исидора была уже в какой-то степени подготовлена к этому необычайному известию той необычайною суматохой, которая вдруг поднялась в их благонамеренном и спокойном семействе. Она слышала шаги и голоса, но не ведала, что это означало, и не задумывалась над этим. Она считала, что мать собирается поговорить с ней по поводу каких-нибудь запутанных нравственных истин, которые отец Иосиф недостаточно ей разъяснил, после чего она, правда, преспокойно могла перейти к разговору о легкомысленной прическе, которую себе сделала одна из ее служанок, и о подозрительных звуках гитары, слышанных ею под окном у другой, а там перескочить на то, как откармливать каплунов и почему на ужин отцу Иосифу не приготовили так, как надо, яйца и вовсе не подали мускат. Вслед за всем этим она могла сокрушаться по поводу того, что часы в доме отстают от часов соседней церкви, куда она ходит молиться, и она вовремя не слышит их боя. И, наконец, - раздражаться по поводу всего на свете, начиная от выкармливания домашней птицы и приготовления тушеного мяса с овощами и кончая все возрастающими распрями между молинистами и янсенистами {2}, которые докатились уже и до Испании, и спора не на жизнь, а на смерть между доминиканцами и францисканцами касательно того, какую одежду положено надевать на умирающего грешника, чтобы более надежным образом обеспечить ему спасение души. Так вот, бегая между кухней и молельней, вознося молитвы святым, а вслед за тем ругая служанок, переходя от благочестия к гневу, донья Клара постоянно находила для себя и для слуг увлекательные занятия и всякий раз умела привести всех домочадцев в приятное возбуждение, в котором пребывала сама. Исидора была убеждена, что и на этот раз ее ожидает нечто подобное, но, к изумлению своему, увидала, что донья Клара сидит за письменным столом и держит перед собой длинное, красивым почерком написанное письмо; вслед за тем девушка услыхала обращенные к ней слова: - Дочь моя, я послала за тобой, чтобы ты узнала то, что здесь написано. Строки эти доставят удовольствие и тебе, и мне, вот почему я хочу, чтобы ты села и послушала, а я тебе их прочту. С этими словами донья Клара уселась в огромное кресло с высокой спинкой, частью которого она казалась сама: такой одеревеневшей была вся ее фигура, такими недвижными - черты лица, таким тусклым - взгляд. Исидора отвесила низкий поклон и села на одну из подушек, которых в комнате было великое множество, а дуэнья, надев очки и водрузившись на другую подушку по правую руку доньи Клары, с трудом и то и дело запинаясь, стала читать письмо, только что полученное доньей Кларой от ее мужа, который высадился отнюдь не в Осуне {3}, а в одном из действительно существующих портовых городов Испании и теперь был уже на пути домой. "Донья Клара, Прошло уже около года с тех пор как я получил от вас письмо с сообщением о том, что нашлась наша дочь, которая маленьким ребенком пропала вместе со своей нянькой у берегов Индии и которую мы считали погибшей. Разумеется, я ответил бы на ваше письмо раньше, если бы дела мои не помешали мне это сделать. Я хочу, чтобы вы поняли, что меня радует не столько возвращение дочери, сколько то, что небеса вернули себе заблудшую душу, вырвав ее, так сказать, e faucibus Draconis - e profundis Barathri {Из пастей дракона, из глубин бездны (лат.).} - отец Иосиф лучше разъяснит вашему разумению, что это означает. Я убежден, что с помощью этого верного служителя господа и пресвятой церкви она сделалась теперь настоящей католичкой по всем пунктам, необходимым, абсолютным, сомнительным или непонятным, формальным, основным, главным, незначительным или обязательным, как подобает быть дочери старого христианина, каковым я (притом, что я не достоин этой чести) считаю себя и этим горжусь. Кроме того, я рассчитываю, что она окажется такой, какой полагается быть испанской девушке, - иначе говоря, украшенной всеми добродетелями, какие ей полагается иметь, и прежде всего скромностью и сдержанностью. Эти качества всегда были у вас, в чем я имел возможность убедиться, и я надеюсь, что вы постарались передать их ей - ведь, как вы знаете, в подобных случаях тот, кто получает, обогащается, а тот, кто отдает, не становится беднее. Наконец, коль скоро всякая девушка должна быть вознаграждена за свои целомудрие и сдержанность, будучи соединена узами брака с достойным супругом, отец обязан позаботиться о том, чтобы найти для нее такового и последить, чтобы она не пропустила времени и не засиделась в невестах, что для нее было бы и невесело и неприятно, ибо люди стали бы думать, что ею пренебрегают мужчины. Поэтому, движимый отеческою заботой, я привезу с собою человека, который должен стать ее мужем, дона Грегорио Монтилью; о качествах его мне сейчас некогда распространяться, но я полагаю, что она примет его так, как полагается почтительной дочери, а вы - как послушной жене. Франсиско де Альяга" - Ну вот, дочь моя, ты выслушала письмо своего отца, - сказала донья Клара, словно собираясь начать долгую речь, - и, разумеется, молчишь теперь и ждешь, что я перечислю тебе все обязанности, относящиеся к тому состоянию, в которое ты вскоре вступишь. По мне, так их три: послушание, молчание и бережливость. А самая главная из них, которая включает в себя тринадцать пунктов, это... - Господи Иисусе! - воскликнула в волнении дуэнья, - что это с сеньоритой, она так побледнела! - Самое главное, - продолжала донья Клара, откашлявшись, приподняв одной рукой очки, а тремя пальцами другой указывая на огромный том с застежками, что лежал перед нею на пюпитре, - то было Житие святого Ксаверия {4}, - что касается упомянутых тринадцати пунктов, то запомни, что полезнее всего для тебя первые одиннадцать, два последних тебе изложит твой будущий муж. Итак, во-первых... Тут раздался какой-то приглушенный звук, на который почтенная сеньора не обратила, однако, внимания, пока дуэнья вдруг не закричала: - Пресвятая дева! Сеньорите стало худо. Донья Клара опустила очки, посмотрела на дочь, которая упала с подушки и лежала теперь без признаков жизни на полу, и, немного помолчав, сказала: - Ей в самом деле худо. Подымите ее. Позовите на помощь и облейте ее холодной водой или вынесите на свежий воздух. Боюсь, что у меня выпала закладка из книги, - пробормотала донья Клара, оставшись одна, - и все из-за этих глупых толков насчет любви и замужества. Благодарение богу, никогда в жизни я не любила! А что до замужества, то тут уж все складывалось, как угодно господу и родителям нашим. Несчастную Исидору подняли с полу, вынесли на свежий воздух, который, должно быть, подействовал на ее все еще зависимую от стихий натуру так же, как вода действовала на hombre pez {Человека-рыбу {5} (исп.).}, о котором столько в то время в Барселоне ходило легенд, да ходит и по сей час. Она пришла в себя. Послав свои извинения донье Кларе, она попросила служанок уйти, сказав, что хочет остаться одна. Одна! Вот слово, которое у влюбленных всегда имеет вполне определенное значение: они остаются в обществе того, чей образ неотступно стоит у них перед глазами и чей голос душа их слышит даже в те часы, когда он далеко. Пережитое ею потрясение было пробным камнем для женского сердца, и Исидора, в которой сила страсти сочеталась с полным отсутствием рассудительности и жизненного опыта, которая была натурой решительной и умела владеть собой, но вместе с тем под влиянием обстоятельств сделалась и застенчивой и робкой и легко могла теперь лишиться присутствия духа, стала жертвой борьбы чувств, которая вначале даже угрожала ее рассудку. Прежняя независимость и беспечность подчас вновь оживали в ее сердце и побуждали ее на дикие и отчаянные решения, именно такие, какие приходят большинству робких женщин в минуту крайней опасности и которые они бывают способны исполнить. К тому же новые для нее и навязанные ей привычки, строгость, с которой ей прививали эту фальшь, и торжественная сила религии, которую она совсем недавно узнала, но успела, однако, глубоко почувствовать, - все это побуждало ее отвергнуть всякую мысль о несогласии и сопротивлении как великий грех. Прежние чувства ее не хотели мириться с новыми обязанностями, которые на нее возложили, и в сердце у нее шла страшная борьба: ей приходилось удерживаться на узенькой полоске земли, которую с обеих сторон захлестывали волны и которая становилась все уже и уже. Это был ужасный для нее день. У нее нашлось достаточно времени, чтобы подумать; однако в глубине души она была убеждена, что никакие размышления помочь ей не могут, что решить за нее должны сами обстоятельства и что в ее положении никакая внутренняя сила не может противостоять силе физической. Нет, должно быть, более тягостного занятия для души, чем обходить усталым и раздраженным шагом один и тот же круг мыслей и всякий раз склоняться к одним и тем же выводам, а потом возвращаться снова к знакомым местам, ускоряя шаг, но совсем уже выбившись из сил; уверенно отправлять в это путешествие все наши самые заветные дарования, радостно провожать уходящие в море суда, чтобы вскоре стать свидетелем того, как они терпят крушение, как, покалеченные бурей, они беспомощно носятся по волнам и как потом тонут. Весь этот день она думала только о том, как найти выход из того положения, в которое она попала, а в глубине сердца чувствовала, что выхода нет; такое вот состояние, когда ощущаешь, что все силы, поднятые со дна души, не могут одолеть окружающую посредственность и тупость, на помощь которым приходят еще и обстоятельства, - такое состояние способно и погрузить в уныние и ожесточить; так чувствует себя узник из рыцарского романа, которого связали заколдованными нитями, крепкими, как адамант. Тому, кто по складу своей души более склонен наблюдать различные человеческие чувства, нежели переживать их вместе с другими, было бы небезынтересно проследить, как тревоге и всем мукам Исидоры противостояло холодное и спокойное благодушие ее матери, которая весь этот день с помощью отца Иосифа старательно составляла то, что Ювенал называет verbosa et grandis epistola {Многословное и длинное послание {6} (лат.).}, в ответ на послание своего супруга, и поразмыслить над тем, как два человеческих существа, казалось бы одинаково устроенные и назначение которых, по всей видимости, любить друг друга, могли почерпнуть из одного и того же источника воду сладостную и горькую. Сославшись на то, что она все еще плохо себя чувствует, Исидора испросила у матери позволения не являться к ней в этот вечер. Наступила ночь; скрыв от глаз всю ту искусственность в вещах и в поступках людей, которые окружали девушку днем, ночная тьма в какой-то степени возвратила ее к ощущению прежней жизни, и в ней пробудилась былая независимость, в течение дня ни разу не напоминавшая о себе. Мельмот не появлялся, и от этого тревога ее сделалась еще острее. Ей начинало уже казаться, что он покинул ее навсегда, и сердце ее замирало при этой мысли. Читателю романов может показаться невероятным, что девушка, обладавшая такой твердостью духа и так беззаветно любившая, как Исидора, могла испытывать тревогу или страх, попав в положение, вообще-то говоря, самое обычное для героини романа. Ей ведь надо всего-навсего воспротивиться докучливой назойливости и самовластию семьи и заявить о своем бесповоротном решении разделить участь своего таинственного возлюбленного, которого родные ее ни за что не захотят признать. Все это вполне правдоподобно и любопытно. Во все времена писались и читались романы, интерес которых проистекал от благородного и невероятного противодействия героини всем как человеческим, так и сверхчеловеческим силам. Но, должно быть, никто из тех, кто писал их или читал, не принимал никогда в расчет того множества мелких и чисто внешних обстоятельств, которые влияют на взаимоотношения человека с некоей стихийною силой, если и не большей, то во всяком случае значительно более действенной, чем высокие порывы души, которые так возвеличивают всегда героя и которые так редки в нашей повседневной жизни, где все остается заурядным и пошлым. Исидора готова была умереть ради любимого существа. На костре или на эшафоте она бы призналась в своем чувстве и, погибнув мученической смертью, восторжествовала бы над своими врагами. Душа может собрать воедино свои силы, чтобы совершить некий подвиг, но она приходит в изнеможение от постоянно возобновляющихся и неустранимых домашних ссор, от побед, одерживая которые, она в конечном счете оказывается в проигрыше, и от поражений, терпя которые, она бывает достойна награды за стойкость и вместе с тем всякий раз ощущает, что победа эта для нее - потеря. Нечеловеческое усилие иудейского силача, погубившее и его врагов и его самого {7}, было детской игрой в сравнении с его каждодневным тупым и нудным трудом. Исидоре предстояло вести непрестанную тягостную борьбу закованной в кандалы силы с назойливой слабостью, борьбу, которая, по правде говоря, лишила бы добрую половину героинь романа и присутствия духа, и желания бороться с трудностями, что встретились на пути. Дом ее был для нее тюрьмой: у нее не было возможности, - а если бы эта возможность и представилась, она все равно никогда не воспользовалась бы ею, - добиться разрешения выйти хотя бы на минуту за двери этого дома или выйти без разрешения, но так, чтобы ее никто не заметил. Таким образом, не могло быть и речи ни о каком побеге; ведь если бы даже все двери дома были распахнуты перед ней настежь, она бы все равно чувствовала себя как птица, в первый раз вылетевшая из клетки и увидавшая, что вокруг нет ни единой веточки, на которую она дерзнула бы сесть. Вот что ей предстояло, даже если бы побег ее удался, дома же было и еще того хуже. Суровый, холодный и категорический тон, которым было написано письмо отца, почти не оставлял ей надежды, что в нем она найдет друга. Против нее было все: слабая и вместе с тем деспотическая натура ее матери - воплощения посредственности; заносчивость и эгоизм Фернана; сильное влияние на семью склонного к беспрерывным софизмам отца Иосифа, добродушие которого никак не вязалось с его властолюбием; ежедневные семейные сцены - этот уксус, который способен разъесть любую скалу; изо дня в день повторяющиеся и изнурительные нравоучения, брань, упреки, угрозы, которые ей приходилось выслушивать; долгие часы, что, убежав от всех, она проводила у себя в комнате одна, горько плача. Этой борьбы, которую существу одинокому, твердо идущему к своей цели, но в общем-то слабому, приходится вести против тех, что его окружают и что поклялись навязать ему свою волю и добиться своего любою ценой; этого постоянного столкновения со злом, таким ничтожным в каждом отдельном своем проявлении, но таким огромным во всей совокупности для тех, кому приходится терпеть его не только каждый день, но и каждый час, - всего этого Исидоре было просто не выдержать: доведенная до беспредельного отчаяния, она плакала, чувствуя, что мужество ее уже не то, что было прежде, и она не знает, какие уступки ее заставят сделать, воспользовавшись тем, что она так ослабела. - О, был бы он здесь, - в отчаянии вскричала она, заламывая руки, - о, был бы он здесь, чтобы направить меня, чтобы научить! Пусть он не будет моим возлюбленным, пусть он только даст мне совет. Говорят, что некая сила всегда бывает настороже и стремится облегчить человеку осуществление тех его желаний, которые ведут к погибели: верно, так оно было и сейчас, ибо не успела она произнести эти слова, как тень Мельмота темным пятном обозначилась по дальней аллее сада; прошло несколько мгновений, и он уже стоял у нее под окном. Завидев его, она вскрикнула от радости и от страха, а он приложил палец к губам, призывая ее к молчанию, и прошептал: - Я знаю все! Исидора молчала. Она ведь хотела только сообщить ему о недавнем своем горе, а оно, оказывается, уже было ему известно. Поэтому она в немой тревоге стала ждать, что услышит от него какие-то слова утешения. - Я все знаю! - продолжал Мельмот, - отец твой высадился в Испании; он везет с собой того, кто должен стать твоим мужем. Это твердое решение, принятое всей твоей семьей, которая при всей слабости своей очень упряма, и противиться ему бессмысленно; через две недели ты станешь невестой Монтильи. - Я раньше стану невестой смерти, - сказала Исидора с величайшим спокойствием, в котором было что-то жуткое. Услыхав эти слова, Мельмот подошел еще ближе к окну и еще пристальнее на нее посмотрел. Любая твердая и отчаянная решимость, любое чувство доведенного до крайности человека, любой его поступок звучали в унисон с могучими, хоть и расстроенными струнами его души. Он потребовал, чтобы она повторила эти слова, и она произнесла их еще раз - губы ее дрожали, но голос был так же тверд. Он подошел еще ближе и теперь не сводил с нее глаз; по ее словно выточенному из мрамора лицу, по недвижным чертам его, по глазам, в которых горел ровный мертвенный свет отчаяния, словно в светильнике, оставленном в склепе, по губам, которые были приоткрыты и будто окаменели, можно было подумать, что она не сознает сама того, что говорит, или же что слова эти вырываются из ее уст в невольном и безотчетном порыве: так она стояла, точно статуя, у своего окна; при лунном свете складки ее одежды казались изваянными из камня, а возбуждение, охватившее ее Душу, и бесповоротная решимость придавали такую же неподвижность чертам ее лица. Мельмот смутился; чувствовать страх он не мог. Он отошел немного назад, а потом, вернувшись, спросил: - Так ты это решила, Исидора? И ты действительно решила... - Умереть! - тем же твердым голосом ответила девушка. Лицо ее сохраняло прежнее спокойное выражение, и, глядя на нее, можно было поверить, что она на самом деле способна совершить то, что задумала. И при виде этого нежного существа, в котором соединились вечные соперники, сила и слабость, красота и смерть, каждая жилка в Мельмоте затрепетала с неведомой до той поры силой. - Так, значит, ты можешь, - сказал он, отворачиваясь от нее, нежно, но в то же время как будто стыдясь этой нежности, - так, значит, ты можешь умереть ради того, ради кого ты не хочешь жить? - Я сказала, что скорее умру, нежели стану женой Монтильи, - ответила Исидора. - Я ничего не знаю о смерти; правда, и о жизни я знаю не больше, но лучше пусть я погибну, чем нарушу свою клятву, сделавшись женой человека, полюбить которого я не смогу. - Но почему же ты не сможешь его полюбить? - спросил Мельмот, играя сердцем, которое билось у него в руке, как жестокосердый мальчишка играет пойманной птичкой, привязав ее за ногу ниткой. - Потому что любить я могу только одного. Ты был первым человеческим существом, которое я встретила, ты научил меня и говорить, и чувствовать. Твой образ неизменно стоит передо мной, все равно, здесь ты или нет, вижу я тебя во сне или наяву. Мне случалось видеть людей более красивых, слышать голоса более нежные, я могла встретить и более чуткое сердце, но ты - это первый неизгладимый образ, который запечатлелся в моей душе; черты его останутся во мне до тех пор, пока сама я не превращусь в горстку праха. Я полюбила тебя вовсе не за привлекательную наружность, не за ласковое обращение, не за приятные речи, словом, не за все то, за что, как говорят, любят женщины, - я полюбила тебя потому, что ты был для меня _первым_ и единственным связующим звеном между миром людей и моим сердцем, существом, которое познакомило меня с удивительным инструментом, заключенным где-то внутри меня самой, который оставался нетронутым и неведомым мне; струны его до тех пор, пока они еще будут звучать, послушны одному тому, кто впервые исторг из них звуки, и никому другому; потому что образ твой связан в моем воображении со всем величием природы, потому что твой голос, когда я впервые его услыхала, доносился до меня вместе с рокотом океана и музыкой звезд. И ныне еще его звучание воскрешает во мне неизъяснимую благословенную прелесть картин природы, среди которой я впервые его услыхала, и ныне я внимаю ему, как изгнанник, который слышит музыку родных краев на далекой чужбине; потому что в образе этом для меня соединилось все - природа и чувство, воспоминание и надежда, и среди того света, которым была озарена моя прошлая жизнь, и того мрака, в который погрузилась нынешняя, есть только одно существо, чья подлинность и чья сила остаются, проходя сквозь свет и сквозь тень. Я похожа на путника, который проехал много стран и ищет в них только одного - солнца, которое все равно изливает свой свет, сияет ли оно ярко или затянуто тучами. Я полюбила один раз - и навсегда! И, задрожав при этих словах, она добавила с целомудрием и девической гордостью, которые всегда дополняют друг друга и чей союз означает для сердца и плен, и свободу от плена: - Чувствами, которые я доверила тебе, можно злоупотребить, но охладить их никто не может. - И это твои _настоящие_ чувства? - спросил Мельмот, после долгого молчания, во время которого он то и дело срывался с места и принимался ходить взад и вперед, как человек, которого одолевают неотвязные и тягостные мысли. - Настоящие! - воскликнула Исидора, и щеки ее зарделись вспыхнувшим вдруг румянцем. - Настоящие! Да разве я способна сказать что-то ненастоящее? Разве я могу так скоро позабыть мою прежнюю жизнь? Мельмот поднял голову и еще раз на нее посмотрел. - Если ты так решила, если чувства твои действительно таковы... - Да, да!.. - воскликнула Исидора; отдернув протянутые к нему руки, она закрыла ими свои воспаленные глаза; он увидел, как меж тонкими пальцами проступили слезы. - Тогда подумай о том, что тебя ожидает! - сказал Мельмот медленно и произнося каждое слово с трудом и как будто даже с известным сочувствием к своей жертве, - союз с человеком, которого ты не можешь полюбить, или же непрестанная вражда, тягостное, изнурительное, можно сказать даже гибельное для тебя преследование твоей семьи! Подумай о днях, что... - О не заставляй меня о них думать! - вскричала Исидора, в отчаянии заламывая руки, - скажи мне... скажи мне, что можно сделать, чтобы вырваться из этого плена! - По правде говоря, - ответил Мельмот, нахмурив брови так, что на лбу его залегли глубокие складки и невозможно было определить, какое выражение преобладало в эту минуту на его сосредоточенном лице, была то ирония или глубокое искреннее чувство, - не вижу для тебя другого выхода, как стать моей женой. - Стать твоей женой! - воскликнула Исидора, отходя от окна. - Стать твоей женой! - и она закрыла руками лицо. И в эту минуту, когда до ее заветной надежды, до той ниточки, на которой держалась вся ее жизнь, можно было уже дотянуться рукой, ей стало вдруг страшно к ней прикоснуться. - Выйти за тебя замуж - да разве это возможно? - Все возможно для тех, кто любит, - ответил Мельмот со своей сардонической усмешкой, которую теперь скрывала ночная мгла. - И ты обвенчаешься со мной так, как того требует вера, которую я исповедую? - Ну да! Эта или какая другая! - О не говори такие странные вещи! Не говори мне "Ну да!" таким страшным голосом! Скажи, ты женишься на мне так, как подобает жениться на христианской девушке? Ты будешь меня любить так, как положено любить жену у христиан? Прежняя моя жизнь была как сон, но теперь я проснулась. Если я соединю свою судьбу с твоей, если я оставлю семью, родину, если... - Если ты все это сделаешь, то что же ты потеряешь? Твоя семья терзает тебя и лишает тебя свободы, соотечественники твои будут кричать от радости, когда увидят тебя на костре, потому что у них есть подозрение, что ты еретичка, Исидора. А что касается остального... - Господи! - вскричала несчастная жертва, заломив руки и устремляя взгляд ввысь, - господи, помоги мне, не дай мне погибнуть! - Если я вынужден находиться здесь только для того, чтобы быть свидетелем твоего благочестия, - сказал Мельмот мрачно и сурово, - долго мне здесь быть не придется. - Нет, ты не можешь оставить меня одну в эту тяжелую минуту бороться со страхом! Как же я смогу бежать отсюда, если даже... - Тем же самым способом, каким я проникаю сквозь эти стены и ухожу отсюда, и меня никто не видит. Так сможешь бежать отсюда и ты. Если в тебе есть решимость, тебе это не будет стоить больших усилий, если есть любовь, то - вообще никаких. Говори, приходить мне сюда завтра ночью в этот же час, чтобы помочь тебе обрести свободу и... - он хотел добавить "спасение", но голос его дрогнул. - _Завтра ночью_, - после долгого молчания и едва внятно прошептала Исидора. Она закрыла окно, и Мельмот тихо удалился. КНИГА ЧЕТВЕРТАЯ Глава XXIII Коль не ответит лиходей, Украдкой я кивну И что-то втайне от людей Тебе одной шепну. x x x Венчаются... Шекспир {1} Донья Клара, для которой писание писем было делом непривычным, трудным и важным, весь следующий день провела, перечитывая и исправляя свой ответ на послание супруга. При этом она нашла нужным столько всего исправить, вставить, заменить, переделать, вычеркнуть и переиначить, что в конце концов эпистола ее сделалась очень похожей на работу, которой она все это время занималась, - подновление вышитой еще когда-то ее бабушкой шпалеры, которая должна была изображать встречу царя Соломона с царицей Савской {2}. Все, что она делала, не только не восстанавливало эту шпалеру в прежнем виде, а напротив, неимоверно ее портило. Однако донья Клара продолжала сей напрасный труд, подобно соотечественнику своему в кукольном спектакле Маэсе Педро {3}, продолжая расточать иглой настоящий дождь прямых и ответных ударов, боковых и встречных выпадов, пока шпалера не дошла до такого состояния, что на ней стало уже невозможно узнать ни одной фигуры. Поблекшее лицо Соломона было теперь украшено несуразной бородой из яркокрасного шелка (отец Иосиф говорил, что ее следовало бы выдрать, потому что в таком виде царь этот мало чем отличался от Иуды), которая придавала ему сходство с раковиной моллюска. Туфелька царицы Савской превратилась в огромное копыто, а о сухонькой и бледной обладательнице его можно было по праву сказать: "Minima est pars sui" {Мала ее доля {4} (лат.).}. Собака, стоящая у ног восточного монарха, одетого на испанский манер и обутого в сапоги со шпорами, с помощью нескольких стежков черного и желтого шелка была превращена в тигра, и пасть с оскаленными клыками убедительно завершала эту метаморфозу. Попугай же, сидевший на плече у царицы, обретя зеленый с золотом шлейф, который невежды принимали за царскую мантию, преобразился в довольно пристойного павлина. В переделанном виде послание доньи Клары так же мало походило на то, чем оно было вначале, как старательно подновленная ею шпалера не походила на первоначальное кропотливое творение ее бабушки. Однако и там и тут донья Клара, которая ни за что не хотела отступать перед трудностями, возвращалась по многу раз к одному и тому же месту, и безжалостная усидчивость сочеталась в ней с редкостным терпением и неукротимым упорством. Впрочем, и в своем окончательном виде письмо это все же достаточно ярко выражало личность его автора. Кое-какие отрывки из этого послания могут, пожалуй, развлечь нашего читателя, но вместе с тем он, как мы полагаем, будет благодарен нам за то, что мы не заставляем его читать упомянутое письмо с начала и до конца. Вот как выглядят выбранные места из этого письма. * * * * * * "Ваша дочь привязалась к своей религии, как к материнскому молоку, да иначе оно и быть не могло, ибо наше родовое дерево было посажено на истинно католическую почву и каждая его веточка именно на ней должна либо расцвесть, либо погибнуть. Для новообращенной - а отец Иосиф хочет, чтобы я так ее называла, - дочь ваша - побег, подающий надежды, и можно только пожелать, чтобы побег этот расцвел в лоне пресвятой церкви; для язычницы же она так послушна, смиренна и в ней столько девической мягкости, что примерным поведением своим, скромностью и добродетелью она вполне удовлетворяет меня, и матери католических семейств не вызывают у меня ни малейшей зависти. Напротив, иногда я просто жалею их, видя даже в девушках, получивших самое лучшее воспитание, - проявления легкомыслия, неимоверного, бросающегося в глаза тщеславия и опрометчивого стремления как можно скорее выйти замуж. У дочери нашей ничего этого нет - ни в поведении ее, ни в мыслях. Говорит она мало, а раз так, то, значит, _она не может и много думать_: она не предается никаким легкомысленным мечтам о любви и поэтому вполне может составить ту партию, которую вы для нее избрали. * * * * * * Дражайший супруг мой, я хочу, чтобы ты обратил внимание на одно обстоятельство и, узнав его, хранил в тайне как зеницу ока, - дочь наша повредилась умом; не вздумай только сказать об этом дону Монтилье, будь он даже прямым потомком самого Кампеадора {5} или Гонсало из Кордовы {6}. Умственное расстройство ее ни в какой степени не помешает ее замужеству и ничего в нем не изменит, ибо, да будет тебе известно, оно проявляет себя лишь по временам, и притом в такие часы, когда самый ревнивый мужчина и тот ничего не заметит, если ему кто-нибудь не скажет об этом заранее. Ей взбредают на ум странные причуды; она, например, начинает утверждать, что еретики и язычники не будут прокляты навеки (да хранит нас от этого господь!), что совершенно очевидно проистекает от ее безумия, однако супруг ее, доведись ему все проведать, как истый католик сумеет справиться с ее недугом с помощью церкви и своей супружеской власти. Чтобы ты лучше мог узнать всю правду о том, о чем я сейчас с тяжелым сердцем тебе сообщаю, и все святые, и отец Иосиф (который не даст мне солгать, ибо он в некотором роде направляет мое перо) тому порукой, что дня за четыре до того, как нам уехать из Мадрида, когда мы с ней отправились в церковь, и, поднимаясь по лестнице, я собиралась подать милостыню нищей, что стояла закутанная в плащ и держала в руках обнаженного младенца, дабы возбудить этим в людях сострадание, дочь моя схватила меня за рукав и прошептала: "Матушка, не может быть, что это ее ребенок, посмотрите, сама она прикрыта, а он обнажен. Будь она действительно его матерью, она прежде всего прикрыла бы его, а не куталась бы сама". Оказалось, что так оно и было: впоследствии я узнала, что эта несчастная взяла ребенка у другой, еще более жалкой женщины, и милостыня, которую я подала, пошла в уплату за день найма; однако все это ни в коей мере не опровергает того, что дочь наша не в своем уме, ибо свидетельствует о том, что она не знает обычаев и нравов нищих в нашей стране, а равно, в известной степени, и о том, что она сомневается в пользе, приносимой подаянием, отрицать которую, как тебе известно, могут одни лишь еретики или безумцы. Есть еще и другие весьма прискорбные доказательства ее умственного расстройства, которые замечаются каждый день, однако, не желая изливать на твою голову столько чернил, - отец Иосиф хочет, чтобы я называла их словом atramentum {Чернила (лат.).}, - добавлю к этому всего несколько подробностей, чтобы вывести тебя из дремоты, в которую легко могло наподобие зелья повергнуть тебя мое навевающее сон послание". - Ваше преподобие, - сказала донья Клара, поглядев на отца Иосифа, который диктовал ей эту строку, - дон Франсиско догадается, что последнюю строку писала не я: он слышал эти слова в одной из ваших проповедей. Позвольте мне рассказать еще про случай на балу: он неопровержимо показывает, что дочь моя повредилась умом. - Добавляйте или сокращайте, соединяйте или разъединяйте, ради бога, делайте все, что вам заблагорассудится! - выпалил отец Иосиф, которого выводили из себя постоянные вычеркивания и вставки, вносившие путаницу в написанные под его диктовку строки. - Хоть в том, что касается стиля, я и могу кое-чем похвастать, надо сказать, что во всей Испании нет ни одной курицы, которая скребла бы с таким усердием навозную кучу, как вы скребете бумагу! Только, ради бога, продолжайте! А если господу будет угодно послать к вашему супругу гонца, может быть он что-нибудь и сообщит о себе со следующей почтой, а то ведь нечего и думать, что вы когда-нибудь закончите это письмо. Выслушав все эти воодушевляющие и лестные для нее речи, донья Клара принялась перечислять еще кое-какие заблуждения и странные поступки своей дочери, которые женщине этой, чей ум с самой минуты его пробуждения был стянут, сдавлен и покалечен тугими пеленками предрассудков, могли показаться проявлениями безумия. Приводя различные доказательства своей правоты, она припомнила, что Исидору в первый раз привели в христианский католический храм в страстной четверг, когда все огни в храме погашены, в глубоком мраке поется "Miserere" {"Помилуй" {7} (лат.).}, кающиеся истязают себя и вместо молитв со всех сторон слышны только стоны, так что можно подумать, что это язычники приносят жертву Молоху, и нет только зажженных огней; и что, пораженная ужасными воплями и окружившим ее мраком, Исидора спросила, что же здесь такое творится. - Здесь молятся богу, - был ответ. По окончании великого поста ее привезли на роскошный бал, где веселые фанданго сменялись нежными звуками сегидильи {8} и где удары кастаньет и бренчанье гитар поочередно направляли легкие движения упоенно танцующих юношей и девушек и серебристые голоса красавиц, воспевавших любовь. Восхищенная всем, что она видела и слышала в этот вечер, - лицо ее то и дело испещрялось прелестными ямочками улыбок и все светилось, как обласканный лунными лучами ручеек, - она порывисто спросила: - А эти люди разве не молятся богу? - Что ты, дочь моя? - возмутилась, донья Клара, случайно услышавшая эти слова. - Это суетная и греховная игра, придуманная дьяволом для того, чтобы обманывать детей греха, ненавистная небу и всем святым и презираемая людьми благочестивыми. - Значит, есть два бога, - сказала Исидора, вздохнув, - бог улыбок и счастья и бог стонов и крови. Как бы я хотела служить первому из них! - Я сделаю все, чтобы ты служила второму, язычница и нечестивица! - ответила донья Клара, после чего поспешно увезла ее домой, боясь, как бы слова ее не вызвали скандала. Все эти случаи, равно как и много им подобных, были хоть и с большим трудом, но все же включены в длинное послание доньи Клары, которое сложил и запечатал сам отец Иосиф (поклявшийся своим саном, что ему легче было бы изучить два десятка страниц Библии на разных языках, чем перечесть его еще раз) и которое было потом отправлено дону Франсиско. Все повадки и все движения дона Франсиско были отмечены такой медлительностью, а его нелюбовь писать письма, за исключением деловых, иными словами, относящихся к торговле, которую он вел, была так хорошо известна, что донья Клара не на шутку встревожилась, когда вечером того дня, когда она наконец отправила свое письмо, она получила еще одно от своего супруга. О том, что содержание второго письма оказалось достаточно необычным, можно судить уже по тому, что донья Клара и отец Иосиф просидели над ним почти всю ночь, совещаясь друг с другом и обуреваемые тревогой и страхом. Разговор их был настолько напряженным, что, как потом рассказывали, они не прервали его даже на те часы, когда хозяйке дома надлежало читать вечерние молитвы, и что монах даже не вспомнил о своем ужине. Все их искусственно созданные привычки, все вошедшие в обычай поблажки друг другу, вся лицемерная жизнь того и другой окунулись в самый настоящий неизбывный страх, который охватил их души и утвердил свою власть над обоими тем требовательнее и жесточе, чем дольше и упорнее они ему противились. Страх этот до такой степени их подавил, что тщетными оказались все попытки их избавиться от него, беспомощными - советы, которые они давали друг другу, и бессмысленными - слова утешения, которыми они хотели друг друга подбодрить. Они читали и перечитывали это необычное письмо и после каждого раза все больше мрачнели их мысли, все более путаными становились слова и все более унылыми взгляды. Они то и дело устремляли их на листы бумаги, лежавшие на письменном столике черного дерева, а затем, вздрагивая, спрашивали друг у друга взглядами же, а порою словами: "Не кажется ли вам, что кто-то ходит по дому?". В письме этом среди других сообщений, не интересных для нашего читателя, было и нечто весьма необычное, а именно: "По пути из города, где я высадился на берег, в тот, откуда я сейчас вам пишу, мне привелось встретиться с неизвестными мне людьми, от которых я услыхал вещи, имевшие прямое ко мне отношение (они не упоминали об этом, однако страх мой мне все разъяснил) - именно в том, что может особенно больно задеть и уязвить сердце христианина, у которого есть дочь. Об этом я расскажу вам, когда у нас будет больше времени. Все это очень страшные вещи, и мне, может быть, понадобится помощь какого-нибудь духовного лица, для того чтобы правильно их понять и постичь всю их глубину. Однако я могу доверительно сообщить тебе, что, после того как я расстался с людьми, с которыми у меня был этот весьма странный разговор, содержание которого я никак не могу передать в письме, я вернулся к себе в комнату полный грустных и тягостных мыслей и, усевшись в кресло, погрузился в раздумье над томом, содержавшим легенды о душах умерших, которые, однако, ни в коей мере не противоречили учению святой католической церкви, иначе бы я одним пинком затолкал эту книгу в горевший передо мной в камине огонь и оплевал потом пепел. И вот под впечатлением то ли встречи с людьми, которых мне привелось в этот день увидеть (никто, кроме тебя, никогда не должен знать, о чем у нас был с ними разговор), то ли - книги, которую я читал, содержавшей кое-какие отрывки из Плиния, Артемидора и других {9} и переполненной историями, которые мне не следует сейчас повторять, но в которых, вообще-то говоря, шла речь об оживлении умерших и все рассказывалось в должном соответствии с нашим католическим представлением о христианских душах, пребывающих в чистилище, и обо всем, что сопутствует им там, - о цепях, о вечном огне, о том, как, говоря словами Плиния: "Apparebat eidolon senex, macie et senie confectus" {Появлялся призрак - то был старик костлявый и обагренный кровью {10} (лат.).}; то ли, наконец, от усталости после моего одинокого путешествия, или еще по какой-то неизвестной мне причине, но только, чувствуя, что голова у меня в этот вечер не такая, чтобы я мог предаваться общению с книгами или собственным мыслям, и что, хоть меня и клонит ко сну, ложиться спать мне совсем не хочется, - состояние, которое мне не раз случалось испытывать, равно как и другим людям, - я вынул письма из ящика стола, куда я обыкновенно кладу их, и перечел то место, где вы описываете нашу дочь, какой она была тогда, когда ее нашли на этом проклятом языческом острове. И, уверяю тебя, описание это так глубоко врезалось в сердце того, кому еще ни разу не случалось прижать к груди родное дитя, что, право же, ни один испанский художник не мог бы изобразить ее лучше, нежели ты. И вот, стараясь представить себе эти синие глаза, упрямые локоны, которые не хотят слушаться своей новой госпожи - прически, и очертания ее тонкого стана и думая, что нежное существо это скоро окажется в моих объятиях и будет просить у своего христианского отца христианского же благословения, сидя в своем кресле, я задремал. И сны мои переплелись с тем, о чем я только что думал наяву: мне привиделось, что прелестное это существо, такое любящее, такое чистое, сидит возле меня и просит моего благословения. Наклонясь, чтобы благословить ее, я сполз со своего кресла и - проснулся. Я говорю "проснулся",