оре". Те, кто любят, могут упиваться воздухом сада и вбирать в себя его пьянящее благоухание, и кажется, что это - жертвоприношения самой природы на тот алтарь, который уже воздвигнут в сердце каждого, кто поклоняется ей, и на котором зажжен огонь; а те, _кто любил_, пусть уходят на берег океана - природа откликнется и им. В воздухе вокруг была и грусть и какая-то скрытая тревога; казалось, ему передались и чувства, что боролись в груди Иммали, которая в эту минуту была так одинока, и зловещее молчание внешнего мира; должно быть, природа готовилась к одной из тех страшных катаклизм, к одному из тех судорожных опустошений, которые призваны возвещать неотвратимость божьего гнева. Сжигая на каком-то протяжении всю растительность и опаляя землю, она глухими раскатами уходящего грома грозит, что вернется в тот день, когда вселенная сгорит как свиток пергамента и все составляющие ее элементы расплавятся от небывалого жара, - и вернется, чтобы исполнить свое ужасное обещание; что сейчас это еще только начало, только предвестие. Есть ли такой раскат грома, в котором не слышалась бы угроза: "Уничтожение мира оставлено _для меня_, я ухожу, но я еще вернусь"? Есть ли такая вспышка молнии, которая бы не начертала в небе _светящихся слов_: "Грешник, я не могу сейчас проникнуть в тайники твоей души, но как встретишь ты мой блеск, когда я стану мечом в руках судии и мой всепроникающий взгляд разденет тебя донага перед всеми собравшимися мирами"? Вечер был очень темный; тяжелые тучи, надвигавшиеся, как вражеские полчища, заволакивали горизонт от края до края. Выше в небе изливался яркий, но страшный свет, подобный тому, что загорается в глазах умирающего, когда он напрягает остатки воли, а силы меж тем быстро его покидают, и он уже понимает, что конец близок. Ни одно Дуновение ветерка не шевелило поверхность океана, деревья недвижно поникли, и никакой шорох не пробегал по их притаившейся листве, птицы улетели, повинуясь тому инстинкту, который побуждает их избегать страшного столкновения стихий и, спрятав голову под крыло, старались примоститься в своих излюбленных, надежно укрытых от ветра Уголках. На всем острове не слышно было ни звука, который бы говорил о жизни; речка и та, словно испугавшись собственного журчанья, катила свои неприметные воды так, как будто глубоко под землей некая рука укрощала ее стремительный бег. В часы такого исполненного величия и ужаса затишья природа напоминает строгого отца, который, прежде чем начать свою грозную речь, встречает провинившегося сына зловещим молчанием, или, скорее, судью, чей окончательный приговор _воспринимается_ с меньшим страхом, нежели предшествующая ему тишина. Иммали смотрела на это грозное зрелище без малейшего волнения, равнодушная ко всему, что происходило вокруг. До этого времени и свет и тьма были ей одинаково милы; она любила солнце за его сияние, и молнию - за ее мгновенные вспышки, и океан - за его гулкий рокот, и бурю - за то, что она колыхала и клонила долу ветви деревьев; девушка плясала потом под их приветливой тенью в такт движениям низко свисавших листьев, которые, казалось, венчали собой ее красоту. Любила она и ночь, когда все стихало и звучали одни лишь потоки, которые в ее представлении были музыкой и пробуждали от сна звезды в небе и те принимались сверкать и мигать им в ответ. Так было прежде. Теперь же глаза ее пристально взирали на угасающий свет и на растущую тьму, на тот кромешный мрак, который, казалось, говорил самому яркому и прекрасному из творений господа: "Уступи мне место, светить ты больше не будешь". Тьма густела, и тучи сдвигались как войска; сплотив все свои силы, они стояли теперь сомкнутым строем, готовясь дать бой сияющему лазурью небу. Темно-багровая полоса, широкая и мутная, притаилась на горизонте, словно узурпатор, подстерегающий престол только что отрекшегося монарха; раздвигая все дальше вширь образовавшийся в небе чудовищный круг, она попеременно метала то красные, то белые молнии; рокот океана нарастал, и под мощными сводами баньянов, раскинувших свои вековые корни меньше чем в пятистах шагах от места, где стояла Иммали, эхом отдавался глубокий и какой-то потусторонний гул приближавшейся бури; стволы древних деревьев покачивались и стонали, а их безмерной крепости корни, казалось, перестали держаться за землю и, раскинувшись в воздухе, вздрагивали при каждом новом порыве ветра. Самым ничтожным звуком, какой только она могла послать с земли, воздуха или воды, природа возвещала детям своим беду. Именно в эти минуты чужестранец решил подойти к Иммали. Опасности для него не существовало, и он не знал, что такое страх. Несчастная судьба избавила его от того и другого, но что же она ему оставила взамен? Никаких надежд, кроме одной: распространить на других тяготеющее над ним проклятие. Никаких страхов, кроме страха, что жертва его может от него ускользнуть. И, однако, несмотря на все его дьявольское бессердечие, при виде молодой девушки в нем _все же_ заговорило что-то человеческое. Лицо ее поражало своей бледностью, глаза были устремлены вдаль, и вся фигура ее, повернутая к нему спиной (как если бы встрече с ним она предпочла объятья самой яростной бури), казалось, говорила: "Пусть лучше я достанусь богу, но только не человеку". Эта поза, которую Иммали приняла совершенно случайно и которая отнюдь не выражала ее подлинных чувств, снова пробудила в сердце чужестранца все дурное; все злые помыслы его и его давняя мрачная страсть преследовать людей овладели им с новой силой. Видя это судорожное буйство природы и рядом с ним полную беспомощность ничем не защищенной девической красоты, он испытал приступ страсти, подобный той, которая владела им, когда страшная колдовская сила давала ему возможность беспрепятственно проникать в камеры сумасшедшего дома или тюрем Инквизиции. Видя, что девушка окружена ужасами стихий, он ощутил странную уверенность, что, хотя небесные стрелы и могут сразить ее за какой-нибудь миг, существуют еще другие, более жгучие стрелы, что одну из них он держит сейчас в руке, и если только прицел его окажется точен, то он поразит ею душу девушки. Вооруженный всем своим могуществом и всей своей злобой, он приблизился к Иммали, единственным оружием которой была ее чистота. Девушка стояла, сама словно отблеск закатного луча, и смотрела, как догорает этот последний луч. Облик ее так не подходил ко всему, что ее окружало, что несоответствие это могло тронуть любого, но только не Скитальца. Ее светлая фигура выделялась на фоне окутывавшего ее мрака; нежные очертания ее стана казались еще нежнее рядом с суровой каменной глыбой, к которой она приникла; эти плавные изящные и гармоничные линии словно бросали вызов чудовищному буйству стихий, во гневе своем сеющих разрушение. Чужестранец подкрался к ней так, что она его не заметила; шаги его заглушали шум океана и зловещие завывания ветра. Но когда он подошел ближе, он услыхал иные звуки, и они возымели на его чувства, вероятно, такое же действие, как шепот Евы, обращенный к цветам, на чувства змея. Подобно змею, он ощущал свою силу и понимал, что время пришло. Среди стремительно надвигавшихся вихрей, более страшных, чем все то, что ей приходилось видеть за свою жизнь, несчастная девушка, не сознавая, а может быть, и не чувствуя грозившей опасности, пела свою простодушную песню, говорившую об отчаянии и о любви, словно откликаясь ею на приближение бури. Кое-какие слова этой песни, страстной и полной тоски, донеслись до его слуха. "Ночь все темнее, но разве не гуще мрак, в который он, уходя, поверг мою душу? Молнии сверкают вокруг, но разве не ярче сверкали его глаза, когда он покидал меня в гневе? Я жила только светом, который исходил от него, так почему же я не могу умереть, когда этот свет исчез? Тучи во гневе, чего мне бояться вас? Вы можете испепелить меня, как испепеляли у меня на глазах ветви вековых деревьев, только стволы стоят и сейчас. Так и сердце мое будет принадлежать ему до скончания века. Реви же, грозный океан! Волнам твоим, которых не счесть, никогда не вымыть из души моей его образ; тысячи волн бросаешь ты на скалу, но скала недвижима; так же недвижимо будет и сердце мое среди всех бедствий того мира, которыми он хочет меня отпугнуть; если бы не он, опасностей этих я бы никогда не узнала, для него же я брошусь сама им навстречу". Она прервала свою простодушную песню, а потом запела ее снова, не думая в эту минуту ни об ужасах взбушевавшихся стихий, ни о том, что рядом мог находиться тот, чье коварство и чьи хитроумные козни были намного опаснее гнева всех стихий. "Когда мы впервые встретились, на груди у меня были розы, а теперь ее прикрывают только темные листья. Когда он увидел меня впервые, все твари любили меня, а теперь не все ли равно, любят они меня или нет, ведь я сама разучилась любить их. Когда он каждый вечер являлся на остров, мне хотелось, чтобы месяц сиял ярче. Теперь же мне все равно, встает он или заходит, задернут он тучами или светел. До того, как он пришел сюда, меня все здесь любило. И тех, кого любила я, было больше, чем волос у меня на голове, теперь же я знаю, что могу любить только одного, и этот один меня покинул. Все переменилось с тех пор, как я его увидала. Цветы уже не столь ярки, как прежде; я больше не слышу музыки в журчанье воды, звезды не улыбаются мне с неба, как улыбались прежде; да и сама я стала больше любить не покой, а бурю". Окончив свою грустную песню, она повернулась, чтобы уйти с места, где буря уже бушевала так, что ей невозможно было там оставаться долее, - и тут она встретила устремленный на нее взгляд чужестранца. Она покраснела вся до корней волос, но на этот раз из уст ее не вырвалось радостных слов, как то обычно бывало, когда он появлялся на острове. Он указал ей на развалины пагоды, где они могли бы укрыться; не глядя на него и шатаясь, Иммали побрела за ним вслед. В молчании приблизились они к развалинам. И среди всех ужасных корч и ярости стихий странно было видеть, как два существа идут друг за другом и не перекинутся ни единым словом о своем страхе, как мысль об опасности даже не приходит им в голову, ибо один из них вооружен против нее своим отчаянием, а другая - своей невинностью. Иммали больше хотелось укрыться под сенью любимого ею баньяна, но чужестранец стал убеждать ее, что там было бы гораздо опаснее, чем в том месте, которое выбрал он. - Опаснее! - воскликнула девушка, и светлая и простодушная улыбка осветила ее черты, - какая же мне может грозить опасность, если ты будешь рядом? - Так, по-твоему, в моем присутствии тебе ничто не грозит? Не много было тех, кто встречал меня без страха, кто не ощущал этой опасности! - и лицо его стало темнее, чем небо, на которое он, хмурясь, устремлял взгляд. - Иммали, - добавил он, и голос его сделался более глубоким и даже задрожал, ибо хотел он этого или нет, но к нему примешивалось теперь человеческое волнение, - Иммали, неужели же ты сама настолько слаба, чтобы думать, что у меня есть власть над стихиями? Если бы у меня действительно была эта власть, - продолжал он, - то, клянусь небом, что теперь так сурово на меня смотрит, я знал бы, что мне делать: я собрал бы все самые быстрые и смертоносные стрелы молний из тех, что свистят сейчас вокруг, и убил бы ими тебя на месте. - Меня? - воскликнула девушка, вся затрепетав; от этих слов и от того, как они были сказаны, лицо ее побледнело больше, чем от оглушительных порывов бури, в промежутках между которыми она с трудом разбирала эти слова. - Да, тебя... тебя... хоть ты и хороша собой, и чиста, и невинна, прежде чем тебя уничтожит огонь, еще более сокрушительный, и выпьет кровь твоего сердца, прежде чем ты подвергнешься опасности, в тысячу раз более грозной, чем все то, чем сейчас грозят тебе стихии, - опасности оказаться со мной - проклятым и несчастным! Не понимая значения этих яростных слов, но вся дрожа от тоски, которую он ими ей причинил, Иммали подошла к нему, чтобы смягчить его волнение, хоть и не знала ни сущности его, ни причины. Сквозь щели в развалинах зигзаги красных молний озаряли на миг ее разметанные волосы, ее мертвенно-бледное лицо, залом рук и всю ее склоненную фигуру, выражавшую собою мольбу, словно она просила простить ее за преступление, которое совершила, - какое, она не знала, и выказывала участие в чужом горе. Все вокруг нее было неестественно, дико и страшно: пол с обломками камней и грудами песку, развалины огромного храма, который, казалось, не мог быть создан человеческими руками и разрушить который мог только дьявольский разгул, зияющие щели тяжелых сводов над головой, сквозь которые то темнело, то ярким светом вспыхивало опять небо, - и это был беспросветный мрак и еще более страшный, чем мрак, ослепительный свет. Освещенная этими мгновенными вспышками фигура девушки являла такую силу и такую трогательную нежность, что какой-нибудь художник мог бы, наверное, обессмертить себя, изобразив в ее лице ангела, сошедшего в обитель гнева и печали, огня и мрака, чтобы принести с собой мир, - ангела, все усилия которого оказались напрасными. Когда она склонилась перед ним, чужестранец бросил на нее один из тех взглядов, которые всех, кроме нее одной, повергали в трепет. Но на взгляд этот несчастная жертва отвечала самозабвенной преданностью. Может быть, правда, к этому чувству примешивался еще невольный страх, охвативший девушку в ту минуту, когда она опустилась на колени перед своим содрогающимся и смущенным врагом. Не говоря ни слова, она словно обращалась к нему с немой мольбой быть милостивым к себе самому. Когда вокруг сверкали молнии, а земля под ее легкими белоснежными ногами дрожала, когда стихии, казалось, поклялись уничтожить на земле все живое и нагрянули с высоты небес, чтобы привести свой замысел в исполнение, причем слова "Vae victis" {Горе побежденным {3} (лат.).} крупными, видными издали буквами были начертаны на развернутых широких знаменах, излучавших ослепительный сернистый свет, словно предваряя _то, что ждет грешников в преисподней_, - все чувства девушки сосредоточились на избраннике ее сердца, в котором она так обманулась. Весь облик ее и каждый ее порыв были прекрасным, но вместе с тем страдальческим выражением безграничной покорности женского сердца предмету своей любви, его слабостям, страстям и даже - его преступлениям. Когда побуждение это возникает под гнетом той власти, которою мужчина духовно подчиняет себе женщину, оно становится до крайности унизительным для последней. Сначала Иммали наклонилась, чтобы его успокоить; душа ее подсказала телу этот первый порыв. На следующей ступени страдания она опустилась на колени, оставаясь поодаль от него. Она верила, что ее униженный вид произведет на него такое действие, какое те, что любят, надеются произвести, вызвав к себе _жалость_, эту незаконную дочь любви, которой часто достается больше ласки, чем самой матери. Собрав последние силы, она припала к его руке, стала прижимать ее к своим побелевшим губам и хотела произнести какие-то слова; голос ей изменил, но потоки слез _сказали_ за нее все. Ответом было порывистое пожатие руки, которую потом тут же отдернули. Девушка лежала простертая на земле. Она была в ужасе. - Иммали, - прерывающимся голосом заговорил чужестранец. - Хочешь, я скажу, какие чувства я должен в тебе вызывать? - Нет! Нет! Нет! - вскричала она, приложив к ушам свои тонкие руки, а потом сложив их на груди, - я слишком все это ощущаю сама. - Ненавидь меня! Проклинай меня! - вскричал чужестранец, не обращая на нее внимания и с такой силой ступая по гулким, разбросанным по полу плитам, что стук его шагов мог, пожалуй, поспорить с раскатами грома, - ненавидь меня, ибо я тебя ненавижу... ибо я ненавижу все живое, все мертвое, и сам я ненавистен всем. - Только не мне, - сказала девушка; слезы слепили ее; она тянулась во тьме к отдернутой им руке. - Да, буду ненавистен и тебе тоже, если ты узнаешь, кем я послан и кому служу. Иммали напрягла все силы, которые теперь снова пробудились в ней, чтобы ему ответить. - Я не знаю, кто ты, но я твоя, - сказала она. - Я не знаю, кому ты служишь, но ему буду служить и я, - я буду твоей навеки. Если ты захочешь, ты можешь меня покинуть, но когда я умру, вернись на этот остров и скажи себе: "Розы расцвели и увяли, потоки пролились и иссякли; скалы сдвинулись со своих мест, и светила небесные изменили свой бег, но была на свете та, что никогда не менялась, и ее больше нет!". В словах этих слышались и страсть и тоска. - Ты сказал мне, - добавила она, - что владеешь чудесным искусством записывать мысли. Не пиши ни слова у меня на могиле, ибо одного слова, начертанного твоей рукой, достаточно, чтобы меня оживить. Не плачь обо мне, ибо одной твоей слезы будет достаточно, чтобы меня оживить, и, может быть, для того лишь, чтобы ты пролил еще одну слезу. - Иммали! - вскричал чужестранец. Девушка подняла глаза и, исполненная печали, смущения и раскаяния, увидела, что он плачет. Заметив этот взгляд, он тут же каким-то безнадежным движением руки смахнул с лица слезы и, стиснув зубы, разразился вдруг приступом неистового судорожного смеха, который всегда означает, что смеемся мы над собою. Дошедшая до полного изнеможения Иммали не произнесла ни слова и только дрожала, припав к его ногам. - Выслушай меня, несчастная! - вскричал он голосом, в котором попеременно звучали то дикая злоба, то сострадание, привычная неприязнь и необычная мягкость, - выслушай меня! Я ведь знаю, с каким тайным чувством ты борешься, знаю лучше, чем то сердце, в которое это чувство прокралось. Подави его, прогони, уничтожь! Раздави его так, как ты раздавила бы змею, прежде чем та подрастет и мерзостным обличьем своим ужаснет тебя, а смертоносным ядом отравит! - Ни разу в жизни я не раздавила ни одной живой твари, даже змеи, - ответила Иммали, которой не приходило в голову, что этот буквальный ответ мог быть истолкован и в другом смысле. - Так, значит, ты любишь, - сказал чужестранец, - только, - добавил он после долгого и зловещего молчания, - знаешь ли ты сама, кого полюбила? - Тебя! - ответила девушка с тем чистым ощущением правды, которое как бы освящает самый порыв чувств и стыдится всякой искусной изощренности больше, нежели искреннего признания. - Тебя! Это ты научил меня думать, чувствовать, плакать. - И за это ты меня любишь? - спросил искуситель с иронией, к которой примешивалось сочувствие. - Подумай только на минуту, Иммали, какой недостойный, неподходящий объект ты избрала для своих чувств. Существо непривлекательное на вид, с отвратительными привычками, отъединенное от жизни и человечества непроходимой пропастью, обездоленного пасынка природы, занятого тем, что проклинает, а то и совращает своих более удачливых братьев, тою кто... но что же все-таки мешает мне раскрыть тебе все до конца?.. В это мгновение молния чудовищной, непереносимой силы блеснула меж развалин, прорываясь сквозь каждую щель мгновенным ослепительным светом. Подавленная волнением и страхом, Иммали продолжала стоять на коленях, плотно прикрыв руками воспалившиеся глаза. За те минуты, которые она провела так, ей показалось, что она слышит еще какие-то звуки, что чужестранец отвечает какому-то голосу, который с ним говорит. В то время как вдали раздавались удары грома, она явственно различила, как он сказал, обращаясь к кому-то: - Это мой час, а не твой, отойди и не тревожь меня. Когда она снова подняла глаза, на лице его не было уже и следа человеческих чувств. Казалось, что эти в отчаянии своем устремленные на нее сухие горящие глаза не могли пролить ни одной слезы; казалось, что в обхватившей ее руке никогда не бились жилы, что по ним никогда не струилась кровь; среди жара вокруг, такого удушливого, что можно было подумать, что самый воздух охвачен огнем, прикосновение ее было холодно, как прикосновение мертвеца. - Пощади меня, - в страхе вскричала девушка, напрасно пытавшаяся уловить хоть искорку человеческих чувств в этих каменных глазах, к которым она теперь подняла свои, полные слез и молящие. - Пощади! И произнося эти слова, она не знала даже, о чем она просит и чего боится. Чужестранец не ответил ни слова, ни один мускул не дрогнул у него на лице; казалось, что обхватившие ее стан руки не ощущают ее тела, что устремленные на девушку, светящиеся холодным светом глаза не видят ее. Он отнес, вернее, перетащил ее под широкий свод, некогда служивший входом в пагоду, но который теперь, наполовину разрушенный обвалом, больше походил на зияющую пещеру, где находят приют обитатели пустыни, чем на творение человеческих рук, назначение которого прославлять божество. - Ты просила пощады, - сказал искуситель голосом, от которого даже в этом раскаленном воздухе, где трудно было дышать, кровь холодела в жилах. - Ты просила пощадить тебя, что же, тебя пощадят. Меня вот не пощадил никто, но я сам навлек на себя эту страшную судьбу и получаю теперь заслуженную и верную награду. Смотри же, несчастная, смотри, приказываю тебе! И он властно и раздраженно топнул ногой, чем поверг в еще больший ужас это нежное и страстно тянувшееся к нему существо; девушка вздрогнула от его объятий, а потом застыла в оцепенении, встретив его мрачный взгляд. Повинуясь его приказанию, она откинула длинные пряди своих каштановых волос; раскинутые в буйном изобилии, они напрасной роскошью своей устилали скалу, на которой стоял теперь тот, кто пробудил в ней поклонение и любовь. Кроткая, как дитя, и послушная, как верная жена, она пыталась исполнить его приказание, но ее полные слез глаза не в силах были выдержать весь ужас того, что им теперь открывалось. Она вытирала светившиеся слезы прядями своих волос, которые каждый день купались в чистой и прозрачной струе, и пыталась взглянуть на опустошение, творимое стихиями, как некий трепещущий светлый дух, который, дабы еще больше очиститься, а может быть, дабы лучше исполнить свое предназначение, вынужден быть свидетелем гнева Всемогущего, непонятного ему в первых проявлениях своих, но несомненно в конечном итоге для него благодетельного. Вот с какими чувствами Иммали, вся дрожа, приблизилась к входу в здание; обломки скал смешались там в одно с развалинами стен и, казалось, вместе возвещали власть разрушения - и над природой и над искусством - и утверждали, что огромные камни, не тронутые и не измененные руками человека и то ли поднятые давним вулканическим взрывом, то ли занесенные сюда дождем метеоритов, и огромные каменные столпы, которые воздвигались здесь на протяжении двух столетий, превратились в тот же самый прах под пятою страшного полководца, чьи победы совершаются без шума и не встречают сопротивления и чье торжество отмечено не лужами крови, а потоками слез. Оглядевшись вокруг, Иммали в первый раз в жизни испытала ужас при виде природы. Раньше с ней этого никогда не случалось. Все явления природы были для нее одинаково чудесными и одинаково страшными. И ее детское, хоть и деятельное воображение, казалось, одинаково благоговело и перед солнцем и перед бурей, а чистый алтарь ее сердца безраздельно и как священную жертву принимал и цветы и пожары. Но с тех пор как она встретила чужестранца, новые чувства заполонили ее юное сердце. Она научилась плакать и бояться, и, может быть, в жутком облике грозового неба она ощутила зарождение мистического страха, который всегда потрясает глубины сердца того, кто осмелился любить. Как часто природа становится вот так невольным посредником между нами и нашими чувствами! Разве в рокоте океана нет своего скрытого смысла? Разве нет своего голоса у раскатов грома? Разве вид местности, опустошенной разгулом стихий, не являет нам некий урок? Разве одно, другое и третье не говорит нам о некоей непостижимой тайне, разгадку которой мы напрасно пытались обнаружить у себя в сердце? Разве мы не находим в них ответа на те вопросы, которые мы непрестанно задаем немому оракулу, именуемому судьбой? О, каким лживым, каким беспомощным кажется нам язык человека после того, как любовь и горе познакомили нас с языком природы, может быть единственным языком, который способен найти в себе соответствия для тех чувств, выразить которые наша речь бессильна! До чего же различны _слова без значения_ и то _значение без слов_, которое величественные явления природы - скалы и океан, месяц и сумерки - сообщают "имеющим уши, чтобы слышать" {4}. Как красноречива природа в выражении правды, даже тогда, когда все молчит! Сколько раздумий пробуждают в нас ее самые глубокие потрясения! Но картина, которая предстала сейчас глазам Иммали, была из тех, что вызывают не раздумье, а ужас. Казалось, земля и небо, море и суша смешались воедино, чтобы вернуться в хаос. Океан, покинув вековое ложе, ринулся далеко на берег, покрывая его на всем протяжении гребнями белой пены. Надвигавшиеся волны походили на полчища воинов в шлемах, украшенных перьями, которые гордо развевались на ветру, и, подобно воинам же, одна за другой погибали, одерживая победу. Суша и море до неузнаваемости изменили свой облик, как будто все естественные грани были смешаны и все законы природы попраны. После отлива песок по временам оставался таким же сухим, как в пустыне, а деревья и кусты качались и вздымались совсем так же, как волны в часы ночной бури. Все было задернуто мутной серою пеленой, томительной для глаз, - и только ярко-красная молния проглядывала из-за туч, как будто это дьявол взирал на сотворенное им опустошение и, удовлетворившись содеянным, закрывал глаза. Среди этого хаоса стояли два существа: одно, которое было так прелестно, что, казалось, могло не бояться стихий даже в их гневе, и другое, чей бесстрашный и упорный взгляд как бы бросал им вызов. - Иммали, - воскликнул искуситель, - место ли здесь говорить о любви, да еще в такой час! Природа охвачена ужасом, небо темно, звери все попрятались, кусты и те колышутся и гнутся, кажется, что им тоже страшно. - В такой час надо молить о защите, - прошептала девушка, робко прижимаясь к нему. - Взгляни ввысь, - сказал чужестранец; его не знающий страха взгляд отвечал взбунтовавшимся негодующим стихиям такими же вспышками молнии. - Взгляни ввысь, и если ты не в силах противиться побуждениям сердца, то по крайней мере найди для них более достойный предмет. Люби, - вскричал он, протягивая руку к затянутому тревожному небу, - люби бурю с ее разрушительной силой, ищи себе подруг в этих быстрых, привыкших к опасностям странницах, проносящихся по воздуху, который стонет, люби раздирающий его метеор и сотрясающий его гром. Нежно ласкай плывущие по небу плотные тучи, эти витающие в воздухе горы. Пусть лучше огненные молнии утолят свой пыл, лобызая грудь твою, в которой теплится страсть! Выбери в спутники, в возлюбленные себе все, что есть самого страшного в природе! Замани к себе стихии, и пусть они испепеляют и губят тебя - погибни в их неистовых объятиях, и ты будешь счастливее, гораздо счастливее, чем если ты начнешь жить в моих! _Жить!_ Сделаться моей и жить? Да это же невозможно! Выслушай меня, Иммали, - закричал он, сжимая обе ее руки в своих, в то время как глаза его, обращенные на нее, излучали слепящий свет, в то время как тело его вдруг затрепетало от нового для него чувства неизъяснимого восторга, чувства, которое всего его преобразило. - Выслушай меня! Если ты хочешь быть моей, то тебе придется до скончания века остаться среди такой вот бури, среди огня и мрака, среди ненависти и отчаяния, среди..., - тут голос его сделался громче и превратился в демонический крик, исполненный ярости и ужаса; он простер руки, словно собираясь сразиться в воображении с какими-то страшными силами, и, стремительно выйдя из-под свода, где оба они стояли, замер, поглощенный картиной, которую нарисовали ему вина и отчаяние, образы которой он был обречен видеть перед собою вечно. Когда он так рванулся вперед, прижавшаяся к нему девушка упала к его ногам и голосом, прерывающимся от дрожи, но вместе с тем исполненным такого благоговения, какое, может быть, превосходило все, что дотоле знали женское сердце и женские уста, ответила на его страшные слова простым вопросом: - _А ты там будешь?_ - Да, я должен быть ТАМ, и до скончания века! А ты _захочешь_ быть там со мной, ты _решишься?_ Какая-то дикая, чудовищная сила влилась вдруг в его тело и усилила его голос, когда он говорил, склонившись над простертой перед ним бледной девушкой, которая в этом глубоком и безотчетном смирении, казалось, искала гибели, подобно голубке, которая, вместо того чтобы спасаться от ястреба или сопротивляться ему, подставляет грудь его клюву. - Быть тому! - вскричал он, и резкая судорога исказила черты его бледного лица, - под удары грома я обручаюсь с тобой, обреченная на погибель невеста! Ты будешь моей навеки! Приди, и мы скрепим наш союз перед алтарем природы, который буря бросает из стороны в сторону. Пусть же молнии небесные будут нашими светильниками, а проклятие природы - нашим свадебным благословением! Девушка в ужасе вскрикнула, но не от его слов, которых она не поняла, а от того, с каким выражением он их произнес. - Приди, - повторил он, - пока мрак может еще быть свидетелем нашего необыкновенного и вечного союза. Бледная, испуганная, но исполненная решимости, Иммали отпрянула от него. В эту минуту буря, застилавшая небо и опустошавшая землю, улеглась; все это произошло мгновенно, как то обычно бывает в этих странах, где за какой-нибудь час стихии делают свое разрушительное дело, не встречая никакого сопротивления, - и тут же снова голубеет небо и светит солнце, и человек тщетно пытается узнать, почему это происходит. Не знаменует ли все это конечное торжество добра, или это просто утешение, посланное в беде и горе? В то время как чужестранец говорил, тучи умчались прочь, унося с собой уже облегченное бремя гнева и ужаса, дабы жители других краев в свой черед изведали и тревогу и муку, и луна засветила так ярко, как она никогда не светит в странах Европы. Небо сделалось такого же цвета, как воды океана, словно переняв его синеву, а звезды засверкали каким-то особым, негодующим блеском, как будто они возмущались насилием, учиненным бурей, и в противовес ему утверждали извечное торжество умиротворенной природы над всеми случайными потрясениями, которые могут на время ее омрачить. Может быть, именно таков и путь нашей духовной жизни. Нам скажут, почему мы страдали и за что, но в конце концов ясное и благодатное сияние сменит тот мрак, в который повергают нас бури, и все будет светом. Молодая девушка увидела в этом предзнаменование, много значившее и для воображения ее, и для чувств. Она отбежала от искусителя, кинулась в полосу лучезарного света; казалось, что, вспыхнув среди тьмы, он ей обещает спасение. Она указала на месяц, на это солнце восточных ночей, чей широкой полосою льющийся свет, подобно сияющей мантии, ниспадал на скалы, на развалины, на деревья и на цветы. - Обручись со мною при этом свете, - воскликнула Иммали, - и я буду твоей навеки! И ясный месяц, проплывавший по безоблачному небу, просияв, озарил ее прелестное лицо, и она протянула к нему обнаженные руки, как бы в залог верности их союза. - Обручись со мной при этом свете, - повторяла девушка, упав на колени, - и я буду твоей навеки! Чужестранец приблизился к ней, движимый чувствами, которые ни один смертный никогда бы не мог разгадать. В эту минуту сущий пустяк изменил вдруг ее участь. Маленькая тучка набежала на месяц, как будто убегающая буря в поспешности и гневе подобрала последнюю темную складку своего необъятного плаща перед тем, как исчезнуть навсегда. Глаза искусителя метали на Иммали лучи, в которых были и нежность и дикое исступление. - ОБРУЧИСЬ СО МНОЙ ПРИ ЭТОМ СВЕТЕ! - вскричал он, поднимая глаза на окружавший их мрак, - _и ты будешь моей на веки веков!_ И он с силой прижал ее к себе. Иммали вздрогнула. Напрасно пыталась она вглядеться в его лицо, чтобы увидеть, что оно выражает, но успела, однако, почувствовать, что ей грозит опасность, поняла, что ей надо вырваться из его объятий. - Прощай навеки! - вскричал чужестранец и кинулся от нее прочь. Истерзанная волнением и страхом, Иммали упала без чувств на засыпанную песком тропинку, которая вела к разрушенной пагоде. Чужестранец вернулся. Он поднял ее на руки; ее длинные темные волосы разметались по ним, как опущенные знамена побежденных, руки ее упали как плети, словно уже не прося о помощи, о которой еще совсем недавно взывали; похолодевшим бледным лицом она прижалась к его плечу. - Неужели она умерла? - пробормотал он. - Впрочем, пусть так, пусть гибнет, пусть станет чем угодно, _только не моею_! Он опустил бесчувственное тело на песок и исчез. Больше он уже никогда не появлялся на острове. Глава XIX Que donne le monde aux siens plus souvent? Echo: Vent. Que dois-je vaincre ici, sans, jamais relacher? Echo: La chair. Qui fit la cause des maux, qui me sont survenus? Echo: Venus. Que faut dire apres d'une telle infidele? Echo: Fi d'elle * "Магдалиниада" Пьера де Сен-Луиса {1} {* Что мир наш день за днем приносит смертным? Эхо: Ветры. С чем должен сладить я в себе, что побороть? Эхо: Плоть. Кто причинил все зло, что я терплю без меры? Эхо: Венера. Что сделать с той, кто вся из лжи и фальши? Эхо: Уйти подальше. (франц.).} Прошло три года с тех пор, как они расстались, когда однажды вечером внимание нескольких знатных испанцев, которые прогуливались по одной из людных улиц Мадрида, было привлечено неким неизвестным человеком, одетым как и они, но только без шпаги, который прошел мимо них очень медленным шагом. Что-то побудило их сразу остановиться, и взгляды их, казалось, спрашивали друг друга, как это могло случиться, что незнакомец произвел на них такое сильное впечатление. В облике его не было ничего примечательного; вел он себя очень спокойно, и единственное, что было в нем необычно, это выражение лица, которое поразило их, вызвав какое-то странное чувство, ни понять, ни выразить которого они не могли. Они остановились; возвращаясь назад, незнакомец снова подходил к ним один своей неторопливой походкой, и их снова поразило то удивительное выражение лица (в особенности глаз), которое никто не мог выдержать, не испытав при этом леденящего страха. Привычка взирать на тех, кто способен отшатнуть от себя природу и человека, и постоянно общаться с этими людьми, проникая в дома умалишенных, в тюрьмы, на судилища Инквизиции, в места, где властвует голод, где таится преступление, куда крадется смерть, придала глазам его особый блеск, выдержать который никто не был в состоянии, а взглядам - особый смысл, который лишь очень немногие понимали. В то время как он медленно проходил мимо них, гулявшие заметили еще двух человек, чье внимание было, по-видимому, устремлено на ту же странную фигуру, ибо они остановились, указывая на незнакомца, и взволнованно говорили между собой, причем не только слова, но и все движения их выражали явную тревогу. Любопытство остальных сумело преодолеть свойственную испанцам сдержанность, и, подойдя к этим двоим, они спросили, не о том ли, кто только что прошел мимо, они сейчас говорят и если да, то почему их так взволновало его появление. Те ответили, что речь действительно шла о нем, и намекнули на то, что им известны некоторые обстоятельства и подробности истории этого необыкновенного существа, и надо знать их, чтобы понять, почему они оба в такой тревоге. Слова эти только разожгли любопытство теснившихся вокруг людей, и число их все возрастало. Иные из собравшихся тоже как будто что-то знали об этом необыкновенном человеке или, во всяком случае, делали вид, что знают. И между ними завязался один из тех несуразных разговоров, в которых невежество, любопытство и страх преобладают над ничтожною толикой фактов и правды, - один из тех разговоров, которые, может быть, сами по себе и не лишены интереса, но всегда оставляют вас неудовлетворенным: люди охотно слушают, как каждый собеседник вносит свою долю неосновательных суждений, нелепых предположений, вымыслов, которым верят тем безоговорочнее, чем они невероятнее, и выводов, чем более ложных, тем более для всех убедительных. Разговор этот происходил примерно в следующих выражениях: - Но если он действительно такой, каким его изображают, каким его знают люди, почему же его до сих пор не арестуют по приказу правительства? Почему его не заточат в тюрьму Инквизиции? - Да ему и без того часто доводилось бывать в ее тюрьмах, может быть чаще, чем сами святые отцы того хотели, - сказал другой. - Ни для кого, однако, не тайна, что независимо от того, что обнаруживалось на допросах, его всякий раз почти тут же освобождали. - И что этот чужестранец перебывал едва ли не во всех тюрьмах Европы, - добавил другой, - но он всякий раз ухитрялся либо одерживать верх над теми, в чьи руки он попадал, либо просто не посчитаться с ними и строить свои козни в самых отдаленных частях Европы, в то время как все думали, что он находится в другом месте и искупает там свои грехи. - А известно ли, откуда он родом? - спросил еще один. - Говорят, что он родился в Ирландии, - ответили ему, - в стране, которой никто не знает и жители которой по многим причинам не желают жить у себя на родине, и что имя его Мельмот. Испанцу было очень трудно произнести последние две буквы этого имени, которые звучали необычно для языков континента {2}. Один из собеседников, производивший впечатление человека поумнее всех остальных, отметил как необычайное обстоятельство то, что чужестранец этот не раз переносился из одного конца земли в другой с быстротой, совершенно немыслимой для простого смертного, и что у него была страшная привычка всюду, где бы он ни очутился, непременно отыскивать самых несчастных или самых испорченных людей, а с какими целями он это делал, никто не знает. - Нет, знает, - произнес вдруг низкий голос, который прозвучал в ушах оторопевших людей как мощный, но приглушенный удар колокола, - знают - и он, и они. Начало уже темнеть, однако глаза всех ясно могли различить фигуру проходившего мимо незнакомца; иные даже утверждали, что видели зловещий блеск глаз, которые если они поднимались вдруг над чьей-то судьбою, то всякий раз - наподобие светил, возвещающих людям беду. На какое-то время все замолчали и стали глядеть вслед удаляющейся фигуре, появление которой поразило всех, как разорвавшаяся вдруг бомба. Фигура эта двигалась медленно; никто из присутствующих не решался к ней ни с чем обратиться. - Я слышал, - сказал один из них, - что, когда он наметит себе жертву, существо, которое ему дано совратить или замучить, и оно где-то близко или вот-вот должно появиться, всякий раз начинает звучать одна и та же пленительная музыка. Мне рассказывали эту странную историю те, кто своими ушами слышали эти звуки, и да хранит нас Пресвятая дева Мария!.. Ну а вы-то сами их слышали? - Где? Что?.. - стали раздаваться голоса, и изумленные слушатели, сняв шляпы и распахнув плащи, открыли рты и затаили дыхание, восхищенные музыкой, которая вдруг зазвучала. - Можно ли удивляться, - воскликнул один из молодых людей, что эти волшебные звуки предвещают приближение неземной красоты! Она общается с ангелами; только святые могли послать из обители блаженных такую музыку приветствовать ее появление. Тут глаза всех обратились на молодую девушку: она шла, окруженная толпою блестящих красавиц, но одна привлекала все взгляды, и стоило мужчинам завидеть ее, как они проникались к ней самозабвенной и просветленной любовью. Она не искала ничьего внимания, внимание это само устремлялось ей вслед и гордилось своей находкой. Завидев приближение множества дам, кавалеры заволновались и стали всячески прихорашиваться, старательно поправляя плащи, и шляпы, и перья, что было в обычаях страны, наполовину еще феодальной, где во все времена процветали рыцарские чувства. Приближавшаяся стайка прелестных женщин отвечала на эти приготовления такою же подчеркнутой заботой о своей наружности. Поскрипывали широкие веера и нарочно в последнюю минуту прикреплялись развевающиеся по воздуху покрывала, которые, лишь отчасти пряча лицо, разжигали воображение больше, чем могла бы разжечь сама красота, которую они, казалось, так ревниво оберегали, поправлялись мантильи {3}, чьими изящно положенными складками и хитрыми изгибами с таким искусством пользуются испанки, - все это предвещало нападение, которое в соответствии с галантными нравами своего века - это был 1683 год - кавалеры приготовились и принять и отразить. Но у одной из участниц этого великолепного шествия не было надобности прибегать к такого рода искусственным средствам: ее поразительная природная красота резко выделялась среди всех ухищрений, которые отличали ее спутниц. Если веер ее приходил в движение, то это было с единственной целью освежить воздух вокруг, если она опускала вуаль, то лишь для того, чтобы спрятать лицо, если поправляла мантилью, то лишь с тем, чтобы стыдливо спрятать под нею очертания тела, удивительная стройность которого давала себя почувствовать даже сквозь пышные одежды этого века. Самые развязные волокиты отступали при ее приближении с безотчетным благоговейным страхом; распутникам достаточно было одного ее взгляда, чтобы задуматься и, может быть, образумиться, натуры тонкие и чувствительные видели в ней воплощение идеала, какого не знает действительность, а люди несчастные единственным утешением своим почитали взглянуть на ее лицо; старики, глядя на нее, вспоминали дни своей юности, а в юношах пробуждались первые мечты о любви, той единственной любви, которая заслуживает этого имени, чувства, навеять которое могут лишь чистота и невинность и лишь совершеннейшая чистота - быть его достойной наградой. Когда девушка эта появлялась то тут, то там среди веселой толпы, можно было заметить в ней что-то такое, что сразу отличало ее от любой из находившихся на площади сверстниц, и это отнюдь не было притязанием на первенство среди них: ее редкостное очарование заставило бы даже самую тщеславную из находившихся рядом женщин безоговорочно уступить ей это право, - но удивительные непосредственность и прямота, которые сказывались в каждом взгляде ее и движении - и даже в мыслях; они-то и превращали непринужденность в грацию и придавали особую выразительность каждому ее восклицанию, рядом с которым приглаженные речи окружающих казались какими-то ничтожными, ибо даже когда она живо и бесстрашно преступала правила этикета, она потом тут же просила прощения за допущенную вольность, и в раскаянии этом было столько робости и какого-то особого обаяния, что трудно было сказать, что милее - проступок ее или принесенное ею извинение. До чего же она была непохожа на всех окружающих ее дам с их размеренной речью, жеманной походкой и всем устоявшимся однообразием нарядов, и манер, и взглядов, и чувств! Печать искусственности с самого рождения лежала на каждой черте их, на каждом шаге, и всевозможные прикрасы скрывали или искажали каждое движение, в котором по замыслу самой природы изящество должно было быть естественным. Движения же этой молодой девушки были легки, упруги; в ней были и полнота жизни и та душевная ясность, которая каждый поступок ее делала выражением мысли, а когда она пыталась их скрыть - с еще более пленительной непосредственностью выдавала обуревавшие ее чувства. Ее окружало сияние невинности и величия, которые соединяются воедино только у представительниц женского пола. Мужчины, те могут долгое время удерживать и даже утверждать в себе то превосходство силы, которое природа запечатлевает в их внешнем облике; однако черты невинности они теряют, и притом очень рано. Ее живая и ни с чем не сравнимая прелесть в мире красоты была подобна комете и не подчинялась в нем никаким законам, разве что тем, которые понимала она одна и которым действительно хотела подчиниться, - и вместе с тем на лице ее лежала печать грусти; с первого взгляда грусть эта могла показаться преходящей и напускной, всего лишь тенью, положенной, может быть, для того только, чтобы искусно выделить яркие краски на этой столь удивительной картине, но, присмотревшись к ней ближе, внимательный взгляд заметил бы, что хотя все силы ее ума безраздельно чем-то заняты, а все чувства напряжены, сердце ее никому не отдано и томится в тоске. Юное существо это с неодолимой силой приковало к себе внимание всех тех, кто был до этого поглощен разговором о незнакомце, и едва слышное шушуканье и испуганный шепот сменились отрывистыми возгласами, выражавшими удивление и восторг, когда девушка прошла мимо. Не успела она появиться, как чужестранец стал медленными шагами возвращаться назад, и опять всем присутствующим казалось, что они его знают, а сам он не знает никого. Дамы обернулись и увидали вдруг незнакомца. Его пронзительный взгляд тут же выбрал одну из них и в нее впился. Та тоже посмотрела на него, узнала и, вскрикнув, упала без чувств. Смятение, вызванное неожиданным происшествием, которое столь многие видели, но причины которого так никто и не понял, на некоторое время отвлекло от незнакомца внимание толпы: все кинулись либо помочь лишившейся чувств девушке, либо осведомиться о ее состоянии. Ее положили в карету, и в этом принимало участие больше людей, чем требовалось и чем можно было хотеть, и как раз в ту минуту, когда ее поднимали, чтобы туда перенести, чей-то голос совсем близко от нее произнес: - Иммали! Она узнала 9TOf голос и, едва слышно вскрикнув, повернулась туда, откуда он доносился, лицо ее выражало страдание. Окружающие слышали это имя, но, так как никто из них не мог понять, ни что оно означает, ни к кому обращено, они приписали волнение девушки нездоровью и поспешили уложить ее в карету и увезти. Чужестранец устремил ей вслед свой сверкающий взгляд; все разошлись, он остался один; сумерки сменились беспросветной тьмой, а он, казалось, даже не обратил внимания на происшедшую перемену; несколько мужчин продолжало бродить по противоположной стороне улицы, наблюдая за ним, но он их совершенно не замечал. Один из них, остававшийся там дольше других, рассказывал потом, что видел, как незнакомец поднес руку к лицу, и можно было подумать, что он поспешно смахивает слезу. Но в слезах раскаяния глазам его было отказано навек. Так не была ли то слеза любви? Если да, то сколько же горя предвещала она той, что стала избранницей его сердца! Глава XX Такова лишь любовь: не свернуть с полпути, И сквозь радость вдвоем, и сквозь горе пройти! Изменил ты мне, нет ли, не все ли равно? Разлюбить мне тебя никогда не дано. Мyp {1} На следующий день молодой женщине, которая накануне возбудила к себе такой интерес, предстояло покинуть Мадрид, чтобы провести несколько дней на вилле, принадлежавшей ее семье неподалеку от города. Семья эта, включая всех домочадцев, состояла из матери ее, доньи Клары де Альяга, жены богатого купца, который должен был в этом месяце вернуться из Индии, брата, дона Фернана де Альяга, и нескольких слуг. Эти состоятельные горожане, сознавая, как они богаты, и памятуя о своем высоком происхождении, гордились тем, что переезжая из одного места в другое, превращают свою поездку в столь же торжественную церемонию и передвигаются с тою же медлительностью, что и настоящие гранды {2}. Вот почему старая невысокая громыхающая карета двигалась не быстрее, чем катафалк; кучер крепко спал, сидя на козлах, а шесть вороных коней плелись шагом; так плетется время для человека, удрученного горем. Рядом с каретой ехал верхом Фернан де Альяга и его слуга под зонтами и в огромных очках; в карете сидели донья Клара и ее дочь. Внутреннее убранство их экипажа было под стать его внешнему виду: все свидетельствовало о тупом стремлении соблюсти принятое обличье и об удручающем однообразии. Донья Клара была женщиной холодной и важной, сочетавшей в себе природную степенность испанки с поистине ханжескою суровостью. В доне Фернане же огненная страстность соединялась с мрачной замкнутостью, что нередко можно встретить среди испанцев. Его огромное себялюбивое тщеславие было уязвлено мыслью о том, что предки его занимались торговлей, и, видя в редкостной красоте сестры возможное средство породниться с каким-нибудь знатным родом, он смотрел на девушку с тем эгоистическим чувством, которое в одинаковой степени постыдно и для того, кто его испытывает, и для того, на кого оно направлено. Среди таких вот людей живая и впечатлительная Иммали, дочь природы, "дитя веселое стихий" {3}, была обречена чахнуть, подобно яркому и благоуханному цветку, который грубая рука пересадила на неподходящую для него почву. Ее необыкновенная судьба словно перенесла ее из глуши природной в глушь духовную. И, может быть, теперешнее ее состояние было хуже, чем прежнее. Самый безотрадный пейзаж никогда, пожалуй, не может привести душу в такое уныние, как человеческие лица, в которых мы напрасно стараемся отыскать выражение родственных нам чувств; и самое бесплодие природы - это верх изобилия в сравнении с бесплодием и сухостью человеческих сердец, которые дают вам ощутить всю свою тоскливую пустоту. Они успели уже проехать какое-то расстояние, когда донья Клара, которая никогда не открывала рта, не предварив этого продолжительным молчанием, может быть для того, чтобы придать своим словам тот вес, которого они иначе бы не имели, медлительно, как оракул, изрекла: - Дочь моя, слыхала я, что вечером вчера на гулянье тебе стало худо, видно, ты чего-то испугалась? - Нет, что вы, матушка. - Отчего же ты тогда пришла в такое волнение, когда увидала... так мне сказали... не знаю уж... какого-то странного человека? - Ах, этого я рассказать никак не могу, не смею! - воскликнула Исидора, прикрывая вуалью залившееся краской лицо. Но тут искренность, присущая ей в прежней жизни, неудержимым потоком ринулась ей в сердце, заполонила все ее существо; поднявшись с подушки, на которой сидела, она бросилась к ногам доньи Клары с криком: - Погодите, матушка, я вам все сейчас расскажу! - Нет, - ответила донья Клара с чувством оскорбленной гордости и холодно отстранила ее от себя, - нет, не время теперь. Не нужны мне признания, которые надо вытягивать, да и вообще не люблю я всяких бурных чувств. Совсем не девичье это дело. Дочерние обязанности твои очень несложны: это всего-навсего полное повиновение, глубокая покорность и нерушимое молчание, кроме тех случаев, когда к тебе обращаются я, или твой брат, или отец Иосиф. Легче и не придумать, поэтому подымись с колен и перестань плакать. Если тебя мучит совесть, обратись к отцу Иосифу, и он непременно наложит на тебя епитимью; все будет зависеть от того, насколько велик твой проступок. Надеюсь, что он не окажется к тебе чересчур снисходительным. После всех этих слов - а такой длинной речи ей раньше вообще никогда не случалось произносить - донья Клара откинулась на подушку и принялась с благочестивым рвением перебирать четки и читать молитвы, повергшие ее в глубокий сон, от которого почтенная дама пробудилась только тогда, когда карета прибыла к месту назначения. Было уже около полудня; в холодной низкой комнате, выходившей в сад, был накрыт обед, и все ждали только отца Иосифа. Наконец он явился. Это был человек внушительного вида; приехал он верхом на муле. Черты лица его, как могло показаться на первый взгляд, носили на себе следы упорной мысли; однако при ближайшем рассмотрении оказывалось, что это скорее результат неких физических усилий, а никак не работы ума. Шлюзы были открыты, но воду еще не пустили. Тем не менее, хоть он и не получил должного воспитания и отличался узостью в суждениях, отец Иосиф был человеком добрым и благонамеренным. Он любил власть и был предан интересам католической церкви; однако у него нередко возникали сомнения, которые он, впрочем, оставлял при себе: он не был уверен, что безбрачие для священников так уж необходимо, и всякий раз, когда ему доводилось слышать о кострах аутодафе, по телу у него пробегали мурашки. Обед кончился. Фрукты и вино, к которому, однако, дамы не прикасались, стояли еще на столе, причем все самое лакомое было подвинуто поближе к отцу Иосифу, когда Исидора, низко поклонившись матери и священнику, как всегда, удалилась к себе. Донья Клара обратила на духовника вопрошающий взгляд. - Для нее это время сьесты {4}, - сказал священник, принимаясь за кисть винограда. - Нет, отец мой, нет! - печально сказала донья Клара, - служанка ее сообщила мне, что после обеда она никогда не ложится. Увы! Слишком она, видно, привыкла к жаркому климату страны, куда судьба забросила ее в детстве, она просто не чувствует никакой жары вопреки тому, что положено истой христианке. Нет, если она уходит к себе, то не для того чтобы молиться или спать, как это в обычае у всех благочестивых испанок, но боюсь, что для того чтобы... - Для чего? - спросил священник, и в голосе его послышался ужас. - Боюсь, что для того чтобы думать, - ответила донья Клара, - часто ведь, когда она возвращается, на глазах у нее видны слезы. Меня разбирает страх, отец мой, уж не плачет ли она по своей языческой стране, принадлежащей дьяволу, той, где она провела свои юные годы. - Я наложу на нее покаяние, и оно не даст ей попусту проливать слезы, и уж во всяком случае оплакивать свое прошлое, - сказал отец Иосиф. - До чего же сочный виноград! - Знаете что, отец мой, - продолжала донья Клара с той несильной, но беспрерывной тревогой, которая свойственна людям с предрассудками, - хоть вы и успокоили меня насчет нее, я все-таки чувствую себя несчастной. Отец мой, знали бы вы, как она иногда говорит! Точно какая-нибудь самоучка, которой не нужно ни духовника, ни наставника, никого, кроме ее собственного сердца. - Может ли это быть! - воскликнул отец Иосиф, - ни духовника, ни наставника! Она, верно, не в своем уме! - Отец мой, - продолжала донья Клара, - в речах ее никогда столько кротости и вместе с тем мне бывает нечего на них ответить, и поэтому, как ни велика моя родительская власть, я... - Как! - строго сказал священник, неужели же она смеет отвергать какие-нибудь догматы католической церкви? - Нет! Нет! Что вы! - в испуге закричала донья Клара, крестясь. - Но что же тогда? - А вот что: она говорит такие вещи, каких я сроду не слыхивала ни от вас, святой отец, ни от кого из священников, на чьих проповедях я бывала, - ведь я женщина благочестивая и исправно посещаю все службы. Напрасно я говорю ей, что истинная вера состоит в том, чтобы слушать мессу, ходить на исповедь, исполнять епитимьи, соблюдать посты и бдения, умерщвлять плоть и жить в воздержании, верить всему, чему учит нас пресвятая церковь, и ненавидеть, презирать, отталкивать от себя и проклинать все... - Довольно, дочь моя, довольно, - сказал отец Иосиф, - кто же станет сомневаться, что вы праведная христианка? - Думаю, что никто, отец мой, - сказала донья Клара с тревогой в голосе. - Я был бы нехристем, если бы в этом усомнился, - добавил священник, - кто все равно, что не соглашаться с тем, что виноград этот бесподобен или что этот бокал малаги достоин украсить стол его святейшества папы, когда за ним соберутся все кардиналы. Но как же все-таки обстоит дело с предполагаемым или возможным отступничеством доньи Исидоры? - Святой отец, я уже ведь высказала вам, какую веру я исповедую. - Да, да, всего этого вполне достаточно, перейдем теперь к вашей дочери - Она говорит иногда, - сказала донья Клара, заливаясь слезами, - говорит, но только когда ее вынудишь на такой разговор, что в основе религии должна лежать любовь ко всему на свете. Вы понимаете, отец мой, что это может означать? - Гм! Гм! - Что все люди должны быть доброжелательными, кроткими и смиренными, какой бы веры и обрядов они ни придерживались. - Гм! Гм! - Отец мой, - продолжала донья Клара, несколько задетая тем недоверием, с которым отец Иосиф выслушивал ее сообщения, и решив поразить его каким-нибудь примером, который подтвердил бы истинность ее слов, - отец мой, я слышала, как она осмелилась выразить надежду, что еретики, что составляют свиту английского посла, может быть, не будут навеки... - Замолчите! Я не могу выслушивать подобные речи, а то мне придется отнестись к этим заблуждениям строже. Как бы то ни было, дочь моя, - продолжал отец Иосиф, - могу вас пока что утешить. Это так же верно, как то, что этот чудесный персик сейчас у меня в руке... Попрошу вас передать мне еще один... и так же верно, как то, что я сейчас выпью этот бокал малаги... - последовала продолжительная пауза, свидетельствовавшая о том, что обещание выполняется, - да, так же верно, - тут отец Иосиф поставил пустой бокал на стол. - Сеньорита Исидора все же в какой-то степени христианка, как это вам ни кажется неправдоподобным. Клянусь вам в этом, той рясой, что сейчас на мне; что же касается всего остального, то небольшая епитимья и... Словом, я позабочусь об этом. А теперь, дочь моя, когда сын ваш, дон Фернан, окончит свою сьесту, - ибо нет оснований полагать, что он удалился к себе для того, чтобы думать, - пожалуйста, передайте ему, что я готов продолжить шахматную партию, которую мы с ним начали месяца четыре назад. Я продвинул пешку до предпоследнего поля и следующим ходом получаю королеву. - Неужели партия ваша длилась так долго? - спросила донья Клара. - Долго? - удивился священник, - она могла бы длиться и много дольше, мы играли самое большее часа по три в день. После этого он ушел поспать, а вечер священник и дон Фернан провели вдвоем в глубоком молчании за шахматной доской; донья Клара - в таком же глубоком молчании за вышиванием, а Исидора - у окна, которое из-за невыносимой духоты пришлось открыть, созерцая струящийся лунный свет, вдыхая запах туберозы и глядя, как распускаются лепестки царицы ночи {5}. Все это напоминало ей то богатство красок и запахов, среди которого проходила ее прежняя жизнь. Густая синева неба и огненное светило, озарявшее спящую землю, могли соперничать с великолепием индийской ночи и тем обилием света, которое там расточала природа. Да и у ног ее были тоже благоухающие яркие цветы, краски которых не пропадали, а только слегка тускнели, как укрытое вуалью лицо красавицы. А капельки росы, висевшие на каждом листике, дрожали и сверкали, как слезинки духов, плакавших оттого, что им приходится расставаться с цветами и улетать. И все же, как ни приятен был ветерок, доносивший благоухание апельсиновых деревьев в цвету, жасмина и роз, в нем не было тех пряных ароматов, которыми напоен по ночам воздух Индии.
*. {* Легкие ветерки обвевают остров блаженных {6} (греч.).} Ну а в остальном - разве все не напоминало ей прежнюю жизнь, так похожую на сон, разве все не склоняло ее к тому, чтобы поверить, что она снова стала королевой своего сказочного острова? Ей не хватало только одного существа, а без него все - и этот райский остров, освещенный луною, и испанские сады с их благоухающими цветами - превращалось в бесплодную дикую пустыню. Только в глубинах сердца таила она еще надежду встретить этот образ, только себе одной осмеливалась она повторять заветное имя и странные и сладостные песни его страны, Ирландии, которым он ее научил, когда ему становилось с ней хорошо. И так непохожа была ее прежняя жизнь на нынешнюю, так страдала она теперь от принуждения и равнодушия, так часто ей твердили, что все, что она делает, говорит и думает, неверно, - что она переставала уже верить тому, что ей подсказывают собственные чувства, лишь бы избежать преследований со стороны окружавшей ее посредственности, нудной и властной, и появление чужестранца сделалось для нее одним из тех видений, которые составляли и радость и горе ее таинственной призрачной жизни. - Удивляюсь я, сестра, - сказал Фернан, у которого отец Иосиф только что выиграл ферзя, чем поверг его в предурное настроение, - никогда ты не займешься тем, чем заняты все твои сверстницы, - вышиваньем или каким другим рукодельем. - И не почитаешь никаких духовных книг, - присовокупила донья Клара, оторвав на минуту глаза от пялец, а потом снова их опустив. - Есть же вот, например, житие {1* Мне довелось прочесть житие этого святого, которое пользовалось известностью в Дублине, и в числе неоспоримых доказательств его святости я нашел упоминание о том, что он всякий раз лишался чувств, когда в его присутствии произносилось какое-нибудь непристойное слово, - это будучи еще грудным младенцем!} польского святого {7}, что родился, как и она, в стране мрака и все равно был призван стать сосудом... запамятовала я, как его звали, отец мой. - Шах королю, - вместо ответа изрек отец Иосиф. - Ты ни на что не обращаешь внимания, разве что смотришь иногда на цветы, перебираешь струны лютни или воззришься вдруг на луну, - продолжал Фернан, которого одинаково огорчали и успех его противника, и молчание Исидоры. - Она усердно раздает подаяние и творит милосердие, - возразил добродушный священник. - Меня как-то раз вызвали в одну лачугу неподалеку от вашей виллы, сеньора Клара, к умирающему грешнику, к бродяге, который заживо гнил на гнилой соломе! - Господи Иисусе! - вскричала донья Клара, вне себя от ужаса. - За неделю до того, как выйти замуж, в доме моего отца я стала на колени и омыла ноги тринадцати нищим. С тех пор я не выношу нищих, я и видеть их не могу. - Бывают иногда нерасторжимые связи мыслей и чувств, - сухо сказал священник. - Я отправился туда, как мне повелел мой долг, - добавил он, - но дочь ваша опередила меня. Она пришла незваная с ласковыми словами утешения, взятыми из проповеди и слышанными ею из уст одного скромного духовного лица, чье имя останется неизвестным. Услыхав эти исполненные скрытого тщеславия слова, Исидора покраснела; все же докучливые поучения дона Фернана и бездушная суровость ее матери либо вызывали в ней кроткую улыбку, либо доводили до слез. - Я услышал, как она утешала его, когда входил в эту лачугу, и, клянусь моим саном, я остановился на пороге, и так она меня восхитила, что я просто заслушался. Первыми словами ее были... Шах и мат! - воскликнул он, начисто позабыв в эту минуту о проповеди, впиваясь глазами в короля противника и торжествующе указуя перстом на безысходное положение, в которое тот попал. - И чудные же то были слова, - сказала недалекая донья Клара, которая все это время не отрывала глаз от своего рукоделья, - вот уж никак не думала я, что моя дочь до того привержена шахматной игре, что даже в дом умирающего могла войти с такими словами на устах. - Слова эти сказал я, сеньора, - поправил священник, повернувшись к доске и снова уставившись на нее сосредоточенным взглядом, в котором светилась радость по поводу только что одержанной победы. - Святые угодники! - воскликнула донья Клара, приходя в еще большее смущение, - а я-то думала, что в таких случаях говорят обычно "Pax vobiscum" {Мир вам (лат.).} или... Но прежде чем отец Иосиф успел ей что-то ответить, Исидора вскрикнула, и так пронзительно, что все встрепенулись. В ту же минуту мать и брат кинулись к ней, а вслед за ними четыре служанки и двое молодых слуг, которые прибежали из передней на этот душераздирающий крик. Исидора была в сознании; она безмолвие стояла среди них, бледная как смерть; взгляд ее перебегал с одного на другого, но, казалось, не различал окружавших ее людей. Но она все же не потеряла присутствия духа, которое никогда не покидает женщину, если ей надо сохранить что-то в тайне, и ни движениями, ни глазами не указала никому на окно, где вдруг появилось то, что повергло ее в такую тревогу. Ее со всех сторон засыпали вопросами, а она, как видно, не могла ответить ни на один из них и, отклонив всякую помощь, прислонилась к косяку, словно ища в нем опоры. Донья Клара уже подходила к ней размеренным шагом со склянкой какой-то эссенции, которую она извлекла из потайных глубин своего кармана, когда одна из служанок, знавшая привычки своей молодой госпожи, предложила, чтобы подбодрить ее, дать ей понюхать цветы, которые росли у окна. Сорвав несколько роз, она поднесла их Исидоре. Вид и запах чудесных цветов невольно пробудил в девушке воспоминания о прошлом, и, отстранив служанку, она воскликнула: - Нет больше таких роз, как те, что были вокруг, когда он увидал меня в первый раз! - Он! А кто же это такой, дочь моя? - спросила донья Клара в тревоге. - Заклинаю тебя, сестра, скажи, кого ты имеешь в виду! - раздраженно крикнул Фернан. - Она бредит, - сказал священник; как человек проницательный, он понял, что тут скрывается какая-то тайна, и, как то свойственно людям его профессии, ревниво решил сберечь ее для себя и не допустить, чтобы кто-нибудь, даже мать или брат, ее узнали. - Она бредит, и вы в этом виноваты, не вздумайте только докучать ей и о чем бы то ни было расспрашивать. Подите прилягте, сеньорита, и да хранят все святые ваш покой! Благодарная за то, что ей было позволено удалиться, Исидора ушла к себе, а отец Иосиф просидел еще около часу, притворившись, что хочет рассеять подозрительность и страхи доньи Клары и угрюмую раздражительность дона Фернана. На самом же деле он за это время постарался выпытать у них в пылу спора все, что они знали и чего боялись, дабы утвердиться в собственных предположениях и, раскрыв тайну девушки, укрепить свою власть над нею. Scire volunt secreta domus, et inde timeri *. {* Тайны дома узнать норовят, чтоб держать его в страхе {8} (лат.).} Желание это не только понятно, но и необходимо для существа, из сердца которого профессия его исторгла все естественные чувства; если вместо них сердце порождает злобу, тщеславие и стремление нанести другим вред, то виноваты в этом никак не сами люди, а та система, которая их себе подчинила. - Сеньора, - сказал священник, - вы всегда выказываете особое рвение к католической вере, а вы, сеньор, постоянно напоминаете мне о чести вашей семьи. Я пекусь и о той и о другой, скажите, что можно сделать лучшее в интересах обеих, как не убедить донью Исидору стать монахиней? - Я этого хотела бы всей душой! - воскликнула донья Клара, сложив руки и зажмурив глаза, как будто она в эту минуту увидела, что дочь ее приобщается к лику святых. - Я и слышать об этом не хочу, отец мой, - сказал Фернан, - красота и богатство моей сестры дают _мне_ право добиваться родства с самыми знатными домами Испании, такая прививка пошла бы им на пользу, и, может быть, за какие-нибудь сто лет сделались бы чуть благообразнее их обезьяньи фигуры и красные, лица, и, верите ли мне, кровь, которой они так гордятся, не станет хуже от того, что в нее будет влито aurum potabile {Жидкое золото (лат.).} нашей крови. - Вы забываете, сын мой, о необыкновенных обстоятельствах, связанных с ранними годами жизни вашей сестры. Среди нашей католической знати немало таких людей, которые предпочли бы, чтобы в жилы их была влита черная кровь изгнанных из страны мавров или объявленных вне закона евреев, нежели кровь той, которая... Тут он что-то таинственно зашептал, отчего донья Клара вздрогнула, охваченная отчаянием и горем, а сын ее в гневе вскочил с места. - Не верю я ни одному вашему слову, - раздраженно воскликнул он, - вы хотите, чтобы моя сестра приняла монашество, и поэтому поверили в эту чудовищную выдумку, да еще вдобавок сами распространяете эти слухи. - Сын мой, умоляю тебя, не забывайся! - воскликнула донья Клара, вся дрожа. - Не забывайтесь и вы, сеньора, и не приносите вашу дочь в жертву ни на чем не основанной и невероятной выдумке. - Выдумке! - повторил отец Иосиф, - сеньор, я прощаю вам ваши нелепые мысли касательно меня самого, но позвольте напомнить вам, что снисходительность моя ни в какой степени не распространяется на оскорбление, которое вы наносите католической вере. - Досточтимый отец, - сказал перепуганный Фернан, - на целом свете нет человека, который бы столь ревностно исповедовал католическую веру, как я, и вместе с тем который бы был так ее недостоин. - Последнему я готов поверить, - сказал священник. - Согласны ли вы с тем, что все, чему учит святая церковь, истинная правда? - Ну, разумеется, согласен. - Раз так, то вы должны согласиться, что острова на Индийских морях особенно подвержены влиянию дьявола. - Соглашаюсь, если церковь требует, чтобы я этому поверил. - И что дьявол околдовал своими чарами тот самый остров, на котором в детстве потерялась ваша сестра? - Не понимаю, из чего это следует, - сказал Фернан, внезапно выступая в защиту этой посылки сорита {9}. - Не понимаете, из чего это следует! - повторил отец Иосиф, крестясь. - Excaecavit oculos eorum ne viderent {Он ослепил их, да не видят {10} (лат.).}, но для чего же мне попусту расточать на тебя латынь и логику, если ты не способен уразуметь ни того, ни другого? Запомни, я прибегну к одному только неопровержимому доводу: тот, кто не соглашается с нами, тот против нас. Инквизиция в Гоа {11} знает, сколь истинны мои слова, и пусть кто-нибудь попробует сказать, что это не так! - Только не я! Только не я! - воскликнула донья Клара, - и уверена, что и не этот упрямец. Сын мой, заклинаю тебя, поторопись проникнуться верой во все то, что тебе говорит святой отец. - Я и без того тороплюсь, - ответил дон Фернан тоном человека, которого заставляют глотать что-то невкусное, - только вера моя задохнется, если вы не дадите ей времени, чтобы все это проглотить. Ну а насчет того, чтобы оно переварилось, - пробормотал он, - так уж это будет, когда господь приведет. - Дочь моя, - сказал священник, который отлично умел выбрать mollia tempora fandi {Время, удобное для разговора {12} (лат.).}, и понимал, что мрачный и раздраженный Фернан на большее сейчас уже не способен, - дочь моя, довольно, нам следует быть очень осторожными, ведя за собою тех, кто спотыкается на пути благодати. Молитесь вместе со мной, дочь моя, дабы у сына вашего открылись глаза на то, сколь славно и сколь блаженно призвание его сестры ступить на стезю, ведущую в обитель, где безграничная щедрость божественной благодати возвышает счастливых избранников над всеми низменными и суетными заботами, над разными мелкими и суетными слабостями, которые... Гм!.. кое-какие из этих слабостей, признаться, одолевают сейчас и меня самого. Я так много говорил, что совсем охрип, а ночью было так душно, что я совершенно измучался, и поэтому не худо бы подкрепиться крылышком куропатки. Донья Клара сделала знак слуге, и был принесен поднос с вином и такой куропаткой, что французский прелат заказал бы себе, вероятно, вторую порцию, несмотря на свой ужас перед toujours perdrix {Всегда куропатка {13} (франц.).}. - Посмотрите, дочь моя, до чего же меня извели эти пагубные пререкания, право же, поистине я могу сказать: "ревность по доме твоем снедает меня" {14}. - Ну, так вы скоро _рассчитаетесь_ с этой ревностью к дому, - пробормотал, уходя, Фернан. И, перекинув через плечо плащ, он удивленно посмотрел, с какой лег" костью священник расправляется с крыльями и грудкой своей любимой дичи, попеременно то шепча назидательные поучения донье Кларе, то делая какие-то замечания по поводу того, что в кушанье недостает душистого перца или лимона. - Отец мой, - сказал дон Фернан, который вернулся и стоял теперь перед ним, - отец мой, у меня к вам просьба. - Буду рад, если смогу ее удовлетворить, - ответил священник, переворачивая объеденные кости, - только тут одна ножка осталась, да и ничего почти нет на ней. - Я совсем не об этом, - улыбаясь, сказал Фернан, - я хочу попросить вас, чтобы вы не возобновляли разговора о монастыре с моей сестрой до тех пор, пока не вернется отец. - Ну разумеется, разумеется. Ах, подходящее вы время выбрали, чтобы меня просить, знаете, что никак я отказать не могу в такую минуту, когда сердце мое согрелось, и смягчилось, и разомлело от... от... от всех доказательств вашего искреннего раскаяния и смирения и всего, на что только могли надеяться, чего могли хотеть и благочестивая матушка ваша, и ваш ревностный духовник. Право же, меня все это трогает... эти слезы... не часто мне доводится плакать, но разве что в таких случаях, как этот, и тогда-то уж я проливаю слезы и мне приходится пополнять эту трату... - Так не выпить ли вам еще вина? - предложила донья Клара. Отец Иосиф налил себе еще один бокал. - Спокойной ночи, отец мой, - сказал дон Фернан. - Да хранят вас все святители, сын мой. До чего же я устал! Я просто изнемогаю от этой борьбы! Ночь такая душная, что тянешься к вину, чтобы только утолить жажду, а вино возбуждает, и тогда надо бывает поесть, чтобы смирить его вредоносное пагубное воздействие, еда же, в особенности куропатка, блюдо горячее и возбуждающее, снова требует вина, чтобы возбуждение это улеглось или хотя бы уравновесилось. Заметьте, донья Клара, я говорю с вами как женщиной образованной. Есть возбуждение и есть поглощение, причины их многообразны, а последствия, такие как... ну да не стоит сейчас говорить об этом. - Досточтимый отец, - промолвила восхищенная донья Клара, нимало не догадываясь, из какого источника льется все это красноречие, - я побеспокоила вас для того, чтобы попросить вас об одном одолжении. - Говорите, и просьба ваша будет исполнена, - сказал отец Иосиф; приняв гордый вид и словно изображая собою Сикста {15}, он выдвинул ногу вперед и приготовился слушать. - Я просто хочу знать, все ли жители этих мерзких индийских островов будут прокляты навеки? - Да, будут прокляты навеки, тут не может быть никаких сомнений, - заверил ее священник. - Ну вот, теперь мне легче на душе, - сказала донья Клара, - и ночью сегодня я буду спать спокойно. Сон, должно быть, все же сошел на нее не так скоро, как ей того хотелось, потому что час спустя она стучалась в дверь к отцу Иосифу, повторяя: - Прокляты навеки, отец мой, так вы, кажется, сказали? - Будьте вы прокляты навеки, - вскричал священник, ворочаясь с боку на бок на своем беспокойном ложе, где ему снились тяжелые сны. То это был дон Фернан, который явился на исповедь с обнаженной шпагой, то донья Клара с бутылкою хереса в руке, которую она на глазах у него выпила залпом, в то время как сам он напрасно открывал рот, чтобы хоть каплей вина увлажнить пересохшие губы. То ему снилось, что на острове у берегов Бенгалии обосновалась Инквизиция, и огромная куропатка восседает на месте Верховного инквизитора за покрытым черным сукном столом, да и еще немало всяких чудовищных существ, химер, порожденных полнокровием и несварением желудка. Донья Клара, которая из всего, что он говорил во сне, могла уловить только последние слова, вернулась к себе в спальню легкой походкой. Сердце ее радовалось; преисполненная благодати, она принялась молиться перед стоявшей в нише статуей Пресвятой девы, по обе стороны которой были зажжены восковые свечи, и провела так всю ночь, до тех пор, пока не повеяло утреннею прохладой и она не почувствовала, что может теперь лечь с надеждой, что спокойно уснет. Исидора провела эту ночь у себя, и - также без сна; так же, как и ее мать, она простерлась перед статуей Пресвятой девы, однако мысли ее были совсем иными. Ее лихорадочная призрачная жизнь, состоявшая из диких и непримиримых контрастов между настоящим и видениями прошлого, несоответствие всего, что таилось в ее душе, с тем, что окружало ее теперь, между яркими воспоминаниями и унылой действительностью - все это оказалось ей не под силу; сердце ее было переполнено чувствами, владеть которыми она не привыкла, а голова кружилась от всех превратностей судьбы, которые могли сломить и натуру более сильную. Какое-то время она повторяла все свои обычные молитвы, к которым добавила еще литанию Пресвятой деве, но не испытывала однако при этом ни успокоения, ни просветления, пока наконец не почувствовала, что все эти слова не выражают ее душевного состояния; этого отступничества сердца она боялась еще больше, чем нарушения ритуала, и она дерзнула обратиться к Пресвятой деве на своем собственном языке. - Дух кроткий и прекрасный, - вскричала она, падая ниц перед изваянием, - ты единственная, чьи уста улыбались мне с тех пор, как я попала в твою христианскую страну, ты, чей лик, как мне порой казалось, был среди тех, что живут на звездах моего индийского неба, выслушай мои слова и не гневайся на меня! Сделай так, чтобы я перестала чувствовать мое настоящее, чтобы я позабыла мое прошлое! Почему это прежние мои мысли возвращаются ко мне снова? Когда-то я становилась от них счастливой, ныне же они застряли в сердце моем, как шипы! Почему они сохраняют свою прежнюю власть надо мной, ведь они стали другими? Я больше уже не могу быть такой, как раньше, так не заставляй же меня все время помнить об этом! Если только это возможно, то сделай так, чтобы я видела, чувствовала и думала так, как те, что меня окружают сейчас! О горе мне! Я чувствую, что мне будет гораздо легче опуститься до их уровня, чем поднять их до своего. Время, принуждение и уныние могут многое сделать для меня, но сколько нужно времени для того, чтобы подобная перемена могла произойти в них! Это все равно, что искать жемчуг на дне прудов, которые вырыты у них в садах. Нет, Матерь божья! Божественная и таинственная дева, нет! Никогда не видать им трепета моего пылающего сердца. Пусть испепелит его собственный огонь, прежде чем его успеет потушить капля их холодного сострадания! Пресвятая дева! Разве пламенеющие сердца не достойны тебя больше, нежели все другие? Разве любовь к природе не сливается с любовью к богу? Можно, правда, любить, ни во что не веря, но можно ли верить, не любя? И все же, о Матерь божья, осуши сердце мое, ибо нет больше русла, по которому могли бы излиться его потоки. Или же направь все эти потоки прямо в реку, узкую и холодную, в ту, что стремит воды свои в вечность! Надо ли мне думать или чувствовать, если жизнь требует от меня исполнения обязанностей, какие не внушает мне ни одно чувство, и равнодушия, которое не нарушается никаким раздумьем? Даруй мне здесь покой! Правда, это будет означать конец радостям, но это будет также и концом страданий, а потоки слез - это слишком дорогая цена за одну-единственную улыбку, которую на них можно купить на торжище жизни. О горе мне! Лучше блуждать по свету, не ведая никаких его радостей, чем терзаться воспоминаниями о цветах, что увяли, и об ароматах, что никогда уже не услышишь. - Неодолимое волнение охватило ее, и она снова склонилась перед образом Пресвятой девы. - Да, помоги мне изгнать из души моей все образы прошлого, кроме него, кроме него одного! Пусть сердце мое станет похожим на эту уединенную комнату, которая освящена единственным, что в ней есть, - образом твоим, озаренным светом любви, тем, что не погаснет до скончания века! В исступлении своем она продолжала стоять на коленях перед Пресвятой девой, когда же она поднялась, то вся тишина ее комнаты и безмятежная улыбка на лице Божьей матери, казалось, и противостояли всей одолевавшей ее непомерной слабости, и упрекали девушку за то, что она ей поддалась. Лицо Божьей матери как будто нахмурилось. Совершенно очевидно, что человеку, который чем-то взволнован, не приходится ждать утешения от того, кто безмятежно спокоен. Лучше уж столкнуться с таким же волнением, даже с враждебностью, встретить все что угодно, лишь бы не покой, не то, что подавляет и уничтожает. Это все равно, что ответ скалы нагрянувшей волне, которая собирается с силами, пенясь, кидается вперед и превращается в брызги, чтобы вернуться назад разбитой, истерзанной, и ропщет, слыша, как раскатистым эхом отдаются крики ее и стоны. От невозмутимого и лишающего всякой надежды вида божества, которое улыбается человеческому горю, не утешая в нем и не облегчая его и выражая этой улыбкой глубокое и вялое равнодушие, как бы утверждая ею, что совершенство недостижимо, хладнокровно давая понять, что, пока человечество существует, оно обречено на муки, - от всего этого несчастная страдалица кинулась искать утешения в природе, чье беспрерывное волнение находится как будто в соответствии с превратностями нашей судьбы и тревогами сердца, где все смены затишья и бурь, туч и сияния солнца, ужасов и наслаждений свершаются как бы в такт той неизъяснимой и таинственной гармонии, некоей арфы, чьи струны трепетом своим попеременно выражают муку и радость до тех пор, пока их не коснется рука смерти, чтобы навеки заставить их замолчать. С такими вот чувствами Исидора прислонилась к окну, стараясь глотнуть немного свежего воздуха, но ей это не удалось, настолько ночь была душной. И она подумала, что в такую ночь на своем индийском острове она могла бы кинуться в речку, струящуюся в тени ее любимых тамариндов, а не то и отважиться войти в тихие серебристые воды океана, радоваться отраженным в них лунным лучам, пробежавшей по поверхности легкой ряби и наслаждаться, подбирая блестящие, изогнутые и словно покрытые эмалью ракушки, которые точно сами льнули к ее светлым следам, когда она возвращалась на берег. Теперь все было другое. Правда, здесь она тоже купалась, но здесь купанье стало для нее какой-то обязанностью и ни разу не удавалось обойтись при этом без мыла и духов, а главное без прислуги, и хотя все это были женщины, Исидоре церемония эта внушала неимоверное отвращение. От всех этих губок и благовоний ей, не привыкшей ни к каким изощренностям, становилось просто не по себе, а присутствие при этом других человеческих существ было для нее тягостно и словно закрывало за единый миг все поры ее тела. Купанье нисколько ее не освежало, молитвы не приносили ей облегчения; она искала его в своей комнате, у окна, но и там не находила. Луна была такой яркой, каким в северных странах бывает солнце, и все небо было залито ее светом. Она походила на огромный корабль, что один бороздит гладь воздушного океана и не оставляет после себя следа, а в это время мириады звезд искрятся в потоке ее безмятежного света, подобно сопутствующим кораблям, что направляются в неведомые миры и указуют на них смертным, а те, следя за их ходом, упиваются ниспосланным ими сиянием. Вот что свершалось в это время на небе; как же все это было непохоже на то, что творилось внизу! Сияющий, необъятный свет падал на огороженные прямые грядки, подстриженные мирты и апельсиновые деревья в кадках, на четырехугольные пруды, на увитые зеленью беседки - на природу, которую бесчисленными способами калечили и которая от всех этих истязаний только ежилась и негодовала на человека. Исидора смотрела на все и плакала. Слезы стали теперь для нее тем единственным языком, на котором она говорила с собой, когда бывала одна; когда же рядом оказывался кто-нибудь из родных, плакать она не смела. Но вдруг она заметила на одной из освещенных луною аллей темное пятно, которое, приближаясь, становилось все больше. Она увидела, что кто-то идет к ней, услышала свое имя, то, которое она помнила и любила, имя Иммали. - О кто же это! - вскричала она, - неужели здесь есть хоть кто-нибудь, кто называет меня этим именем? - Только этим именем я и могу называть тебя, - послышался в ответ голос чужестранца, - я еще не имел чести узнать то другое, которым нарекли тебя твои покровители-христиане. - Они зовут меня Исидорой, но ты зови меня прежним именем Иммали. Только как же могло случиться, - добавила она дрожащим голосом; страх за него пересилил в эту минуту внезапно охватившую ее простодушную радость, едва лишь она его увидела, - как могло случиться, что ты здесь? Здесь, куда не проникает ни один посторонний! Как ты мог перелезть через ограду и попасть в сад? Как ты добрался сюда из Индии? Молю тебя, сейчас же уходи, оставаться здесь опасно! Людям, которые меня окружают, я не могу доверять, не могу их любить. Моя мать строга ко мне, брат мой жесток. Но кто же все-таки впустил тебя в сад? Как это могло быть, - добавила она прерывающимся голосом, - что ты вдруг решил подвергнуть себя такой опасности для того, чтобы увидеть ту, которую ты давно успел позабыть? - Милая неофитка, прелестная христианка, - ответил чужестранец с сатанинской усмешкой, - да будет тебе известно, что все эти засовы, решетки, стены значат для меня не больше, чем волны и скалы на твоем острове в Индии, что я могу войти куда угодно и выйти, как только мне заблагорассудится, и мне не надо для этого испрашивать и получать позволения у цепных псов твоего брата или у толедских клинков и ружей, и что меня не могут остановить никакие сторожевые посты дуэний, которых выставила твоя мать, чтобы никого не подпустить к тебе близко, вооружив их очками и дав каждой по двое четок с зернами величиной с... - Тсс! Тсс! Не богохульствуй... Меня приучили относиться с уважением ко всему, что священно. Только ты ли это? Действительно ли это тебя я видела ночью или то была лишь мысль о тебе, из тех, что приходят ко мне в снах и снова воскрешают перед глазами картины моего прекрасного благословенного острова, где я в первый раз... О, лучше бы я никогда тебя не видала! - Прелестная христианка, примирись со своей страшной судьбой. Да, это меня ты видела ночью, это я дважды появился на твоем пути, когда ты блистала в кругу самых блестящих красавиц Мадрида. Да, ты видела меня, это я приковал твой взор, это я пронзил ударом молнии твой нежный стан - это сраженная моим горящим взглядом ты, обессилев, упала. Это меня ты видела, меня, который вторгся на этот райский остров и нарушил твой благодатный покой, это я гонялся за тобой и выслеживал каждый твой шаг, даже среди всех хитросплетений тех нарочито придуманных путей, на которые ты забрела, пряча себя самое и свою жизнь под чужими личинами! - Забрела! О, нет! Они схватили меня, они притащили меня сюда, они заставили меня стать христианкой. Они уверили меня, что все это делается ради моего спасения, ради моего счастья - и в этой жизни, и за гробом, и я верю, что так оно и будет, я ведь была так несчастна с тех пор, что должна же я быть хоть где-нибудь счастлива. - Счастлива! - повторил чужестранец с уничтожающею усмешкой, - а сейчас ты разве не счастлива? Нежное тело твое больше не истязают неистовые стихии, твой изысканный девический вкус ублажается множеством измышлений искусства: постель твоя - из пуха, комната вся увешана шпалерами. Светит ли или нет на небе луна, в комнате у тебя всю ночь горит шесть свечей. Ясно или затянуто небо, одета ли земля цветами или изрыта бурями, искусство художника окружило тебя "новым небом и новой землей" {16}, и когда для всех других наступает тьма, ты можешь нежиться в лучах солнца, которое никогда не заходит, и благоденствовать среди цветов и красот природы в то время, как добрая половина подобных тебе созданий гибнет среди снегов и бурь! (Язвительность до такой степени сделалась его второю натурой, что он уже не мог говорить о благодеяниях природы или наслаждениях, которыми дарует искусство, не примешивая к своим речам насмешки или презрения к тому и другому.) К тому же ты можешь сейчас общаться с образованными людьми вместо, того, чтобы выслушивать щебетанье клестов и крики обезьян. - Не сказала бы я, что речи, которые я слышу сейчас, более содержательны и понятны, - пробормотала Исидора, но чужестранец, казалось, ее не слышал. - Ты окружена всем, что может усладить чувства, опьянить воображение или растрогать сердце, - продолжал он. - Все эти милости должны заставить тебя позабыть сладостную, но грубую свободу твоей прежней жизни. - Птицы, что моя мать держит у себя в клетках, всю жизнь бьются о позолоченные прутья, топчут чистые семена, которые составляют их корм, и мутят налитую им прозрачную воду. Разве вместо этого они не были бы рады посидеть на каком-нибудь замшелом стволе одряхлевшего дуба, и пить воду из каждого ручейка, и быть на свободе, пусть даже она сулит им менее изысканную пищу и менее чистое питье? Неужели же они не согласятся на все что угодно, лишь бы не ломать свои клювы о золоченую проволоку? - Значит, ты совсем не в восторге от твоей новой жизни в этой христианской стране, и она совсем не оправдала твоих ожиданий? Стыдись, Иммали, стыдись неблагодарности своей, стыдись своих прихотей! А помнишь, как там, на твоем индийском острове, ты увидела на какой-то миг христианское богослужение. Помнишь, как пленила тебя тогда эта картина! - Я помню все, что происходило на этом острове. Вся прежняя жизнь моя была предвосхищением будущего, нынешняя же вся стала памятью о прошедшем. _У счастливых жизнь полна надежд, у несчастных она полна воспоминаний_. Да, я помню, как мне удалось на какой-то миг увидеть эту религию, такую прекрасную, такую чистую; и когда меня привезли в христианскую страну, я действительно думала, что все живущие в ней христиане. - А кто же они по-твоему, Иммали? - Они всего-навсего католики. - Знаешь ли ты, какой опасности ты себя подвергаешь тем, что произносишь эти слова? Знаешь ли ты, что в этой стране усомниться в католицизме означает то же самое, что усомниться в христианстве и что вообще одного намека на это достаточно, чтобы тебя приговорили к сожжению на костре как неисправимую еретичку? Твоя мать, которую ты так недавно узнала, сама связала бы тебе руки, когда крытая повозка явилась бы за своей новой жертвой, а твой отец, хоть он даже еще ни разу не видел тебя в глаза, отдал бы свой последний дукат за дрова для костра, который должен будет превратить тебя в кучку пепла; и все твои родные, одетые в праздничные наряды, стали бы кричать "аллилуйя", слыша твои предсмертные крики. Знаешь ли ты, что христианство в этих странах диаметрально противоположно христианству того мира, который ты видела украдкой и о котором ты можешь узнать из написанного в твоей Библии, если тебе позволят ее прочесть? Исидора заплакала и призналась, что не нашла христианства там, где ожидала его найти; но минуту спустя с присущим ей удивительным простодушием она уже готова была корить себя за это признание. - Я так плохо разбираюсь в этом новом мире, - сказала она, - мне столько еще всего надо узнать, чувства мои так часто меня обманывают, а привычки мои и понятия так далеки от того, какими они должны быть... я хочу сказать от тех, что я вижу вокруг, что мне следовало бы и говорить и думать только так, как меня учат. Может быть, пройдет еще несколько лет учения и страданий, и мне удастся обнаружить, что в этом новом мире вообще не может быть счастья и что христианство в целом вовсе не так далеко от католицизма, как мне это кажется сейчас. - А разве ты не чувствовала себя счастливой в этом новом мире разума и роскоши? - спросил Мельмот голосом, который помимо его воли смягчился. - Да, временами. - Когда же это бывало? - Тогда, когда томительный день кончался и сны мои уносили меня назад, на тот очарованный остров. Сон для меня все равно что ладья: сидящие за веслами призраки мчат меня к благословенным прекрасным берегам, и всю ночь я провожу в радости и веселье. Я снова живу среди цветов и благоуханий, в ручейках и дуновении ветра снова звучат тысячи голосов, воздух вдруг оживает от струящихся по нему мелодий, что доносятся неведомо откуда, я иду, а все вокруг дышит, и все неживое вдруг оживает и любит меня: расстилающиеся ковром цветы, потоки, которые трепетно целуют мне ноги, уносятся прочь, а потом возвращаются снова, лаская меня и припадая ко мне так, как я припадаю губами к статуям святых, которым меня научили здесь поклоняться! - А больше ты ничего не видишь во сне, Иммали? - Мне незачем говорить тебе, - ответила Исидора тоном, в котором удивительным образам слились воедино присущая ей ясность ума и заволакивающий все мысли туман, в котором сказались ее своеобычный характер и необыкновенные обстоятельства ее прежней жизни. - Мне незачем говорить тебе, ты же знаешь, что каждую ночь ты со мной! - Я? - Да, ты; ты остался навеки в этой ладье, которая увозит меня туда, на индийский остров; ты смотришь на меня, но выражение лица твоего настолько переменилось, что я не решаюсь заговорить с тобой, мы оба за мгновение переносимся через моря, только ты всегда сидишь за рулем, хоть и никогда не причаливаешь к берегу, - в ту минуту, когда появляется мой райский остров, ты вдруг исчезаешь; а когда мы возвращаемся, океан погружен во мрак, и мы мчимся сквозь эту тьму точно буря, что сметает все на своем пути; ты смотришь на меня, но не говоришь ни слова. Да! Да! Ты со мною каждую ночь! - Послушай, Иммали, все это бред, нелепый бред. Как же это я могу везти тебя на лодке из Испании по Индийскому океану! Все это плод твоего воображения. - А то, что я вижу тебя сейчас, это тоже бред или сон? - воскликнула Исидора, - а то, что я говорю с тобой, тоже сон? Разуверь меня, а то все чувства мои в смятении, и мне так же странно представить себе, что ты здесь, в Испании, как и вообразить, что сама я очутилась на моем родном острове. Увы! В моей теперешней жизни сны сделались явью, а явь кажется сном. Как мог ты сюда попасть, если ты действительно здесь? Как мог ты проделать такой длинный путь для того, чтобы увидеть меня? Сколько океанов тебе, должно быть, пришлось переплыть, сколько островов ты должен был миновать, и ни один из них не был похож на тот, где ты явился мне в первый раз! Только ты ли это сейчас передо мной? Я думала, что это тебя я видела вчера вечером, но лучше бы уж мне было верить снам, а никак не чувствам. Я думала, что ты только гость этого острова видений и сам всего-навсего призрак, явившийся мне вслед за напоминавшими о нем тенями, но, оказывается, ты - живое существо, и я могу еще надеяться встретить тебя в этой стране холода и всех ужасов христианского мира? - Прекрасная Иммали, или Исидора, или каким бы другим именем ни называли тебя твои индийские поклонники или христианские крестные отцы и крестные матери, прошу тебя, выслушай меня и дай мне открыть тебе кое-какие тайны. Тут Мельмот повалился на клумбу гиацинтов и тюльпанов, благоухавших под окном Исидоры. - Но ты же помнешь все мои цветы! - вскричала она, и в восклицании этом слышен был отзвук ее прежней жизни, когда цветы были ее друзьями, когда они были радостью для ее чистого сердца. - Прости меня, таково уж мое призвание, - проговорил Мельмот, растянувшись на смятых цветах и устремив на Исидору мрачный взгляд, в котором сквозила жестокая насмешка. - Мне поручено попирать ногами и мять все цветы, расцветающие как на земле, так и в человеческой душе: гиацинты, сердца и всевозможные подобные им безделки, все, что попадается на моем пути. А теперь, донья Исидора и так далее, и так далее... с присовокуплением всех имен, какие только будут угодны вам или вашим восприемникам, - ибо я не хочу ничем обидеть ревнителей геральдики, - знайте, сейчас я здесь, а где я окажусь завтра, будет зависеть от вас. Я одинаково могу плыть по индийским морям, куда сны твои посылают меня в лодке, или пробираться сквозь льды возле полюсов, или даже мое обнаженное мертвое тело (если только оно вообще способно чувствовать) может бороздить волны того океана, где я рано или поздно окажусь - в день без солнца и без луны, без начала и конца, - бороздить их до скончания века и пожинать одни лишь плоды отчаяния! - Замолчи! Замолчи! О пощади меня, не произноси таких страшных слов! Неужели ты действительно тот, кого я видела на острове? Неужели ты - это он, тот, с чьим образом с той самой минуты сплетены воедино все мои молитвы, чаянья мои, мое сердце? Неужели ты тот, надеждой на кого я жила и выжила, когда жить уже не было никаких сил? Пока я добралась до этой христианской страны, я так исстрадалась. Я так изнемогла, что вид мой пробудил бы в тебе, верно, жалость; все было так чуждо мне: платье, которое на меня надели, язык, на котором меня заставили говорить, вера, которую меня заставили исповедовать, страна, куда меня привезли... О, только ты, ты один!.. Только мысль о тебе, только твой образ тогда придал мне силы! Я любила, а любить - это значит жить. Когда все мои связи с жизнью были порваны, когда я лишилась того восхитительного мира, который теперь кажется мне только сном и который все еще преследует меня в снах, так что теперь сны эти сделались моей второй жизнью, я думала о тебе, о тебе мечтала, я любила тебя! - Любила меня? Ни одно живое существо еще не любило меня, не поплатившись за это слезами. - А я разве не плакала? - сказала Исидора, - верь этим слезам, это не первые, которые я пролила, и боюсь, что не последние, ведь и первые мои слезы были пролиты из-за тебя. И она заплакала. - Ну что же, - сказал Скиталец с горьким смехом, который, казалось, был обращен на него самого. - Наконец-то я смогу увериться в том, что я "тот, кто всего нужней" {17}. Что же, коли это должно быть так, то да будет он счастлив! А когда же этот знаменательный день, прекрасная Иммали _и столь же_ прекрасная Исидора, несмотря на это христианское имя, против которого у меня возникают самые что ни на есть антикатолические возражения, - когда же сей радостный день озарит твои отяжелевшие от долгой дремоты ресницы и разбудит их поцелуями, и лучами, и светом, и любовью, и всей мишурой, которой безумие украшает беду, прежде чем вступить с ней в союз, тем сверкающим и отравленным покрывалом, которое подобно рубашке, что Деянира послала своему мужу {18}, - когда же сей благословенный день наконец настанет? И он расхохотался тем ужасным, переходящим в судороги смехом, который смешивает веселость с отчаянием и не оставляет у собеседника ни малейшего сомнения в том, чего больше - отчаяния ли в смехе или смеха в отчаянии. - Я не понимаю тебя, - сказала неискушенная и робкая Исидора,и если ты не хочешь свести меня с ума, то перестань смеяться или по крайней мере не смейся таким ужасающим смехом! - Плакать я не умею, - ответил Мельмот, впиваясь в нее своими сухими гор