й ею венок, неизвестный голос вдруг прошептал: - Один цветок в нем _завял_. - Да, да, завял, - ответила девушка, - и этот увядший цветок олицетворяет мое сердце. Немало роз я взрастила, но на горе мне завяла именно та, что была мне всего дороже. О, оживи ее для меня, неведомая богиня, венок мой не будет тогда позорить твоего святилища. - Оживи ее _сама_ у себя на груди, - ответил ее возлюбленный, появляясь из-за обломков скал и развалин, где он укрывался; оттуда он произнес эти вещие слова, оттуда, восхищенный, прислушивался он к символическим, но понятным для него речам девушки. - Оживи увядшую розу, - попросил он, упоенный любовью, прижимая ее к груди. Уступая голосу любви и суеверному чувству, девушка уже готова была ответить на его объятия. Но неожиданно, испустив дикий крик, она изо всей силы оттолкнула его и, не помня себя от страха, опустилась на землю и застыла на месте; дрожащая рука ее указывала на какую-то фигуру, которая появилась в эту минуту среди беспорядочного нагромождения камней. Юноша, которого крик ее нисколько не встревожил, кинулся, чтобы подхватить ее, когда взгляд его обратился на фигуру, чей вид так поразил девушку; в немом благоговении он пал перед нею ниц. Существо это было женщиной, но такой они никогда не видели, кожа у нее была совершенно белой (во всяком случае, в их представлении, ибо они за всю жизнь видели одних только туземцев Бенгальских островов, а у тех кожа была темно-красного цвета). Одежда ее насколько они могли разглядеть, состояла из одних лишь цветов: яркая окраска их и причудливые сочетания гармонировали с вкрапленными меж ними павлиньими перьями, и все вместе имело вид опахала из некоей необыкновенной ткани, которое было удивительно к лицу "островной богине". Ее длинные светло-каштановые волосы - таких им никогда не случалось видеть - ниспадали ей к ногам и причудливо сочетались со всеми этими перьями и цветами. На голове у нее был венец из раковин таких цветов и такого блеска, каких нельзя было увидать нигде, кроме как в индийских морях: пурпурный и светло-зеленый состязались с аметистовым и изумрудным. На ее обнаженном белом плече сидел клест, а шею обвивали бусы из его похожих на жемчуг яиц, таких чистых и прозрачных, что самая богатая из государынь Европы отдала бы за них свое лучшее жемчужное ожерелье. Руки и ноги ее были совершенно обнажены, и быстрота и легкость, с которой она ступала, производили на индийцев впечатление не менее сильное, чем цвет ее кожи и волос. Видение это повергло и юношу и девушку в благоговейный страх. И в то время как они простерлись перед ним ниц, в ушах их зазвучал восхитительный голос. Таинственное существо заговорило с ними, но язык его они понять не могли. Это окончательно укрепило их уверенность, что они слышат язык богов, и они снова простерлись ниц. В эту минуту клест слетел с ее плеча и, порхая, приблизился к ним. "Он хочет набрать светлячков и осветить свое гнездо" {5* Оттого что в гнездах клеста часто находят светлячков, индийцы решили, что птица эта старается осветить ими свое гнездо. Скорее же всего она ловит их, чтобы кормить своих птенцов.}, - сказали друг другу влюбленные. Однако клест с присущей этим птицам сообразительностью понимал, что госпожа его оказывает предпочтение свежим цветам, ибо видел их на ней каждый день, и, разделяя ее вкус, устремился к увядшей розе в принесенном индианкой венке; подхватив своим тонким клювом цветок, он положил его к ее ногам. Юные влюбленные истолковали это как благодатное предзнаменование и, еще раз припав к земле, они поплыли назад на свой остров, но на этот раз уже оба в одной лодке. Юноша управлял лодкой своей возлюбленной, в то время как она молча сидела возле него, а их спутницы и спутники пели песни, прославлявшие _белую_ богиню и остров, песни, посвященные ей и всем влюбленным. Глава XV Какого из святых, скажи, Иль ангелов - посланцев света Сегодня славить надлежит, Что ты так пышно разодета? Давно понять тебе пора, Мой Палмер, дня сего значенье: Святых и ангелов блаженней Весны блаженная пора. Стратт. Куннху-холл {1} Хотя красавицу, единственную обитательницу этого острова, и встревожило появление ее почитателей, она скоро успокоилась. Она не знала, что такое страх, ибо в мире, где она жила, она никогда ни с чьей стороны не встречала вражды. Солнце и тень, цветы и листва деревьев, тамаринды и винные ягоды, которые служили ей пищей, вода, которую она пила, дивясь на ту, что всякий раз утоляет жажду свою вместе с нею; павлины, раскрывавшие свои пестрые, отливающие всеми цветами хвосты, стоило только им завидеть ее, и клест, который садился ей на плечо или на руку, когда она шла гулять, и отвечал ей, искусно подражая звукам ее нежного голоса, - все это были ее друзья, а, кроме них, она никого не знала. Человеческие существа, которые по временам подплывали к острову, повергали ее в легкое волнение, однако вызывалось оно скорее любопытством, нежели тревогой: в каждом движении их было столько нежности и благоговейного почтения; поднесенные ей цветы так радовали ее взор и были ей так приятны, а само появление их каждый раз - таким тихим и кротким, что она не испытывала к ним ни малейшей неприязни и только удивлялась, как это им удается так спокойно скользить по воде; удивляло ее еще и то, как эти темнокожие и некрасивые существа могли _вырасти_ среди таких чудесных цветов, что они привозили с собой. Можно было предположить, что буйство стихий вызывало порой в ее воображении страшные мысли, однако оттого, что явления эти через определенные промежутки времени повторялись, они уже переставали быть страшными для человека, который к ним привык, так же как чередования дня и ночи, - кто же из нас не помнит, как его пугало когда-то наступление темноты, а главное, кто не помнит рассказов _других людей_ об ужасах, что творятся в ночи - они ведь с особой силой действуют на наше воображение. Девушка ни разу не испытала никакой печали, а о смерти и вовсе не имела ни малейшего представления, так откуда же ей было знать страх? Когда начинался так называемый норд-вест со всеми своими ужасными спутниками - полуночной тьмою, тучами удушливой пыли, раскатами грома, грозными, как труба Страшного суда, - она стояла среди листвы могучих баньяновых деревьев {2}, не ведая об опасности, и спокойно взирала на птиц, которые опускали головы и укрывали себя крылом, на забавных испуганных мартышек, которые хватали своих малышей и стремительно прыгали с ветки на ветку. Когда в дерево попадала молния, она смотрела на это так, как ребенок смотрит на фейерверк, который зажгли, чтобы его развлечь; однако на следующий день она уже плакала, увидев, что на сожженном дереве не появится новых листьев. Когда на остров низвергались потоки ливня, она находила приют среди развалин пагоды и сидела там, прислушиваясь к клокотанью вод и реву пучины до тех пор, пока душа не проникалась мрачным великолепием всего, что ее окружало, и ей не начинало казаться, что разразившийся ливень пригибает ее к земле, как листик, что потоки уносят ее в темные глубины океана, а потом на гребнях огромных волн она, точно на спине кита, снова поднимается к свету; что она оглушена их ревом; что у нее кружится голова, - пока в этой страшной игре воображения ужас и радость не сливались воедино. Так она жила, точно цветок, между солнцем и бурей, расцветая на свету, склоняясь перед дождем, причем ее дикая и нежная жизнь как бы вбирала в себя и то и другое. И оба эти влияния, объединившись, оказывались особенно благоприятными для нее, как будто она была любимицей природы даже в ее гневе, как будто природа сама приказывала набежавшей буре вырастить, а ливню - пощадить сей ковчег невинности, что носился в волнах. Эта блаженная жизнь, наполовину действительная, наполовину сотканная из причуд воображения, но не отягченная никакой мыслью, никакой страстью, продолжалась до того, как девушке этой пошел семнадцатый год; тогда-то и случилось нечто такое, что навеки ее изменило. Вечером того дня, когда индийские лодки отплыли от берега, Иммали, - ибо этим именем нарекли ее поклонявшиеся ей юноши и девушки, - стояла на берегу, когда к ней неожиданно приблизилось некое существо, непохожее на всех тех, кого ей до сих пор доводилось видеть. Цветом лица своего и рук чужестранец больше походил на нее самое, нежели на людей, которых она привыкла встречать, однако одежда его (а это была европейская одежда), нескладно сидевшая на нем, оттопыриваясь на бедрах (именно такая была в моде в 1680 году), показалась ей и нелепой и отвратительной и вызвала в ней чувство удивления, и лицо ее не умело выразить это чувство ничем другим, кроме неизменно озарявшей его улыбки. Чужестранец сделал несколько шагов вперед, и девушка устремилась ему навстречу, но совсем не так, как какая-нибудь европейка, с ее низкими грациозными поклонами, и тем более не как индийская девушка, с ее низкими же селямами {3}, - она метнулась к нему, как лань: едва ли не в каждом движении ее сливались воедино живость и робость, доверчивость и пугливость. Она вскочила и с песчаного берега кинулась к своему любимому дереву, потом вернулась вместе с охранявшими ее павлинами, которые сразу же распустили свои великолепные хвосты, словно чувствуя, что госпоже их грозит опасность, и, возбужденно хлопая в ладоши, казалось, приглашала их разделить радость, с которой она взирала на _выросший на песке новый цветок_. Чужестранец подошел ближе и, к великому удивлению Иммали, заговорил с ней на языке, который она помнила с детских лет и словам которого тщетно пыталась обучить своих павлинов, попугаев и клестов. Но она так давно уже ни с кем не говорила на этом языке, что успела его позабыть, и теперь для нее было радостью слышать давно забытые ею слова из человеческих уст. И когда, следуя существующему обычаю, чужестранец сказал ей: - Здравствуй, прелестная девушка, - она ответила фразой из христианского катехизиса, заученной ею еще в детстве: - Меня сотворил бог. - Ты - самое прекрасное из всего, что он создал, - сказал чужестранец, взяв ее за руку, и устремил на нее глаза, которые и ныне еще горят в глазницах этого обольстителя из обольстителей. - Нет, - возразила Иммали. - У него есть творения более прекрасные. Роза румянее меня, пальма - выше, а волна - сильнее; но все они изменяются, а я никогда не меняюсь. Я стала выше и сильнее, а розовые кусты увядают дважды в год, и, когда сотрясается земля, скала раскалывается и в ее щели залетают летучие мыши; волны в ожесточении нападают друг на друга и становятся серыми и совсем непохожими на то, чем они бывают, когда их озаряет луна, направляющая свежие ветки целовать мои ноги, когда я стою на мягком песке. Каждый раз я пытаюсь собрать их, но они ускользают у меня из руки, стоит мне опустить ее в воду. - Ну а звезды поймать тебе удавалось? - спросил чужестранец и улыбнулся. - Нет, - ответила девушка, - звезды - это цветы, что растут на небе, а лучи луны - это небесные ветки; но как ни ярки эти цветы, цветут они только по ночам, и мне больше по душе те, что я могу собирать и вплетать себе в волосы. Раз как-то я всю ночь зазывала к себе звезду, и та наконец вняла моим уговорам и спрыгнула ко мне с неба, точно павлин из гнезда; сколько раз потом она пряталась от меня в манговых деревьях и тамариндах, и хоть я искала ее среди листвы до тех пор, пока месяц не бледнел и не уставал мне светить, так и не удавалось ее найти. Но откуда ты? На тебе нет чешуи, как на тех чудн_ы_х тварях, что водятся в морских глубинах и плещутся в воде, когда солнце садится и я взираю с берега на его заходящие лучи; ты не так мал ростом и у тебя не такая темная кожа, как у тех, кто прибывает ко мне из других миров по морю, в домиках, которые опускают ноги свои в воду и могут на ней держаться. Откуда ты? Ты не блестишь так, как звезды, что живут надо мною в синем небе, и вместе с тем ты не так безобразен, как те, что прыгают в темном море у моих ног. Где ты рос и как ты попал сюда? На берегу нет ни единой лодки, и хотя раковины так легко носят по воде рыбок, что в них живут, ни одна из них меня бы не удержала. Стоит мне только опустить ногу на их створку, отливающую пурпуром и багрецом, как они сразу же погружаются в песок. - Прелестное созданье, - сказал чужестранец, - я прибыл из мира, где таких, как я, целые тысячи. - Не может этого быть! - воскликнула Иммали, - ведь я живу здесь одна, и в других мирах все должно быть так же. - Я говорю тебе правду, - сказал чужестранец. Иммали промолчала; должно быть, ей впервые приходилось напрягать мысль, и это требовало от нее немалых усилий, - ведь вся жизнь ее определялась счастливыми наитиями и бездумными инстинктами, - а потом воскликнула: - Мы оба с тобой, верно, выросли в мире голосов, я ведь понимаю твою речь лучше, чем щебетанье клеста или крик павлина. Как радостно, должно быть, жить в мире, где звучат эти голоса, чего бы я только не отдала за то, чтобы розы мои росли в таком мире, где речь моя находит отклик! В эту минуту в поведении чужестранца появились признаки того, что он голоден; Иммали сразу же это поняла и велела ему следовать за нею туда, где были рассыпаны по земле плоды смоковниц и тамариндов, где ручей был так прозрачен, что можно было разглядеть каждую пурпурную раковинку на дне и зачерпнуть скорлупою кокосового ореха прохладной воды, что струилась в тени манговых деревьев. Дорогой она успела рассказать ему о себе все, что знала. Она сказала, что она дочь пальмы, что под сенью этого дерева она впервые поняла, что живет на свете, что мать ее давно уже засохла и перестала жить, что сама она уже очень стара, что она много раз видела, как на стеблях своих вянут розы, и что, хоть на месте их и распускаются потом новые, они ей не так милы, как те, что увяли: те были гораздо крупнее и ярче; что за последнее время, правда, все предметы сделались меньше: теперь вот она без труда может дотянуться рукою до плодов манго на ветке, а раньше ей приходилось ждать, пока они упадут на землю; вода же поднялась выше - раньше, чтобы попить, ей приходилось нагибаться и становиться на колени, а теперь она легко может черпать ее кокосовой скорлупой. В довершение всего она добавила, что она много старше, чем месяц, ибо видела, как он убывал и становился не ярче светлячка, а тот, что светит им сейчас, тоже начнет уменьшаться и наместо него придет новый, такой узенький, что она никогда бы не назвала его именем, которое дала первому, - ночное солнце. - Но откуда же ты знаешь язык, на котором говоришь, - спросил ее чужестранец, - ведь ни клесты, ни павлины не могли тебя ему научить? - Сейчас скажу, - ответила Иммали с какой-то торжественностью в лице, которая волновала и в то же время немного смешила; во взгляде ее сквозило лукавство, столь свойственное прелестному полу, - из мира голосов ко мне прилетел сюда дух и нашептывал мне звуки, которых я никогда не могла забыть, а было это еще задолго до того, как я родилась. - Может ли это быть? - спросил чужестранец. - О да, задолго до того, как я могла поднять с земли, смокву или зачерпнуть пригоршнею воду, это было раньше, чем я родилась. Когда я родилась, я была ростом еще ниже, чем розовый бутон; мне тогда хотелось до него дотянуться; а теперь я приблизилась к месяцу, как пальма, порою даже мне удается поймать его лучи раньше, чем ей; я, верно, очень высокая и очень старая. Услыхав эти слова, чужестранец прислонился к дереву, на лице его появилось какое-то странное выражение. Он отказался от плодов манго, от воды, которые это прелестное и беспомощное создание ему предлагало, посмотрел на нее и во взгляде его в первый раз мелькнула едва уловимая жалость. Однако это странное чувство не могло длиться долго в том, кому, вообще-то говоря, оно было чуждо. На лице его вскоре появилось совершенно другое выражение: оно преисполнилось иронии и дьявольской злобы. Иммали не могла понять этой перемены. - Так, выходит, ты живешь здесь одна, - спросил он, - и у тебя даже нет подруги? - Как же, есть! - ответила Иммали, - у меня есть друг, и он прекраснее всех здешних цветов. Среди роз, чьи лепестки осыпаются в воду, нет ни одной, что могла бы цветом своим сравниться с его лицом. Друг этот живет под водой, но на щеках у него яркий румянец. Он тоже целует меня, только губы у него очень холодные, а когда я хочу поцеловать его, то он принимается плясать, и красивое лицо его дробится на тысячи лиц, и все они улыбаются мне, как совсем маленькие звезды. Но хоть у друга моего и тысяча лиц, а у меня только одно, меня все же в нем что-то смущает. Встречаемся мы с ним только у речки, когда солнце стоит высоко, и его уже никак не найти, когда стелются тени. Как только я поймаю его, я становлюсь на колени и принимаюсь его целовать, но теперь он так вырос, что подчас мне хочется, чтобы он был меньше. Губы у него сделались такими толстыми, что за каждый его поцелуй приходится целовать их без счета. - А кто же все-таки твой друг, мужчина это или женщина? - спросил чужестранец. - А что значат эти слова? - в свою очередь спросила Иммали. - Я хочу знать, какого пола твой друг? Однако на этот вопрос чужестранец не мог получить ответа, который бы сколько-нибудь его удовлетворил, и только на следующий день, когда он снова посетил остров, он обнаружил, что догадка его подтвердилась: склоняясь над речкой, в которой отражалось ее собственное лицо, и припадая к воде, девушка радостно ласкала его на разные лады. Чужестранец какое-то время следил за нею, и черты его то и дело меняли свое выражение по мере того, как проносились мысли, разобраться в которых обыкновенному человеку было бы очень трудно. Ведь за всю жизнь это была первая из намеченных им жертв, при виде которой в нем пробудилось раскаяние. Радость, с которой Иммали встретила его, казалось, вновь возвратила все человеческое сердцу, которое давно его отвергло, и на какое-то мгновение он испытал чувство, подобное тому, которое господин его испытывал, покидая райские кущи, - жалость к цветам, которые он решил погубить навеки. Он посмотрел, как она порхала перед ним, как протягивала руки, как приветливо блестели ее глаза, и только глубоко вздохнул, услыхав обращенные к нему ласковые слова, - они были исполнены той первозданной свежести, какая могла быть лишь у существа, жизнь которого проходила среди пения птиц и журчания ручейков. При всем своем неведении она не могла не выказать смущения по поводу того, как он вдруг очутился на острове, если нигде не видно никаких признаков лодки. Он уклонился от прямого ответа на ее вопрос и только сказал: - Иммали, я прибыл сюда из мира, совершенно непохожего на тот, в котором живешь ты среди не имеющих души цветов и бездумных птиц. Я прибыл из мира, где все, как и я, умеют и говорить, и думать. От удивления и восторга Иммали какое-то время не могла даже вымолвить слова; наконец она вскричала: - О, как живущие в этом мире, должно быть, любят друг друга! Ведь я и то люблю моих бедных птичек, мои цветы и деревья, которые дают тень, и ручейки, которые поют мне свои песни! Чужестранец улыбнулся: - Во всем этом мире, быть может, нет существа такого красивого и такого невинного, как ты. Это мир страданий, греховный и суетный мир. Ей стоило немалого труда понять значение этих слов, но когда она поняла, она воскликнула: - О, если бы только я могла жить в этом мире, я бы сделала там всех счастливыми! - Ты бы не смогла, Иммали, - сказал чужестранец, - мир этот так велик, что тебе понадобилась бы целая жизнь, чтобы пройти его от края до края, и за один раз тебе удастся говорить только с очень немногими страдальцами, а горе их подчас так велико, что облегчить его свыше человеческих сил. Услыхав эти слова, Иммали залилась слезами. - Слабое, но прелестное создание, - сказал чужестранец, - о, если бы твои слезы могли исцелить снедающий человека недуг, успокоить метания истерзанного сердца, если бы они могли смыть бледную пену с запекшихся от голода губ, а главное - погасить огонь недозволенной страсти! Иммали в ужасе слушала эти речи и могла только пролепетать в ответ, что всюду, куда она ни пойдет, она принесет с собою людям здоровым цветы и сияние солнца и усадит их всех под сень своего тамаринда. А что касается недугов и смерти, то она еще издавна привыкла видеть, как цветы, увядая, умирают своей прекрасной естественной смертью. - И, может быть, - добавила она, задумавшись, - коль скоро, даже когда они увянут, восхитительный запах их остается, то, может быть, и _способность думать_ также сможет жить после того, как истлеет тело, и при мысли об этом сердце наполняется радостью. Она сказала, что ничего не знает о страсти и не может предлагать никаких средств от неведомого ей зла. Ей приходилось видеть, как с наступлением осени вянут цветы, но она никак не может себе представить, зачем это цветок вдруг стал бы губить себя сам. - А неужели тебе никогда не случалось видеть в лепестках его червяка? - спросил чужестранец, пуская в ход всю присущую развращенности софистику. - Да, случалось, - ответила Иммали, - но ведь червяк же не родится в цветке, а собственные листья не могут причинить ему никакого вреда. Между ними завязался спор, но душе Иммали присуща была такая чистота, что, как ни любознательна она была и как ни восприимчива ко всему, что он говорил, речи его все равно не могли причинить ей вреда. Ее шутливые и беспорядочные ответы, ее необузданное и причудливое воображение, острота и сила ее хоть и недостаточно развитого ума и, превыше всего, ее природное и _безошибочное_ чутье в отношении того, что хорошо и что плохо, - все это вместе взятое составляло такую броню, которая смущала и приводила в замешательство искусителя больше, чем если бы ему пришлось столкнуться с целым полчищем _казуистов_ из прославленных в те времена европейских академий. Он был очень силен в ученой логике, но эта логика, логика сердца и природы, была ему недоступна. Говорят, что самый бесстрашный лев "склоняется перед целомудрием и девической гордостью" {4}. Искуситель помрачнел и собирался уже уйти, как вдруг заметил, что в ясных глазах Иммали проступают слезы; он понял, что простодушная печаль ее неспроста, и его охватило какое-то зловещее предчувствие. - Ты плачешь, Иммали? - спросил он. - Да, - ответила девушка, - я каждый раз плачу, когда вижу, как солнце скрывается в тучах. Так неужели и ты, солнце моего сердца, тоже скроешься во мраке? Неужели ты не взойдешь еще раз? Неужели нет? - и со всей доверчивостью, на которую способно существо, не искушенное жизнью, она припала губами к его руке. - Неужели нет? Я уже больше не буду любить ни мои розы, ни моих павлинов, если ты не вернешься, они ведь не умеют говорить со мной так, как говоришь ты, и я не могу передать им ни одной моей мысли, а от тебя я узнаю столько всего нового. О, как бы я хотела, чтобы у меня было много мыслей _о мире, который страдает_, о том, из которого ты пришел; а я верю, что ты действительно пришел оттуда, ибо до того, как я тебя увидела, я никогда не испытывала муки, которая не была бы мне и радостью, а теперь все становится для меня мукой, стоит только мне подумать, что ты не вернешься. - Я вернусь, красавица моя, Иммали, - сказал чужестранец, - и, когда вернусь, дам тебе заглянуть в уголок того мира, откуда я пришел и где тебе скоро придется жить самой. - Так, значит, я увижу тебя там, - сказала Иммали, - иначе как же я буду _говорить мыслями_? - Ну да, разумеется. - Но почему же ты все повторяешь по два раза, мне достаточно одного твоего "да". - Да, увидишь. - Тогда прими от меня эту розу и будем вместе вдыхать ее аромат, как я всегда говорю другу моему, что глядит на меня из воды, когда наклоняюсь, чтобы его поцеловать; только тот мой друг отнимает у меня розу, прежде чем я успею к ней прикоснуться, а моя остается в воде. Ты ведь возьмешь эту розу, не правда ли? - сказала красавица, наклоняясь к нему. - Возьму, - ответил чужестранец и взял цветок из букета, который держала перед ним Иммали. Это была уже увядшая роза. Он схватил ее и спрятал на груди. - А как же ты без лодки переправишься через это темное море? - спросила Иммали. - Мы еще увидимся с тобой, увидимся _в мире страданий_, - сказал чужестранец. - Спасибо тебе, спасибо, - повторяла Иммали, видя, как он бесстрашно идет навстречу прибою. - Мы еще увидимся, - донесся его голос из волн. Покидая остров, он еще дважды посмотрел на прелестную девушку, которая так привыкла к уединению; что-то человеческое как будто отозвалось в его сердце, но он сорвал с груди своей увядшую розу и в ответ на прощальный взмах руки и на ангельскую улыбку Иммали ответил: - Мы еще увидимся. Глава XVI Piu non ho la dolce speranza {*}. {* Больше нет у меня сладостной надежды {1} (итал.).} Дидона Целых семь дней утром и вечером ходила Иммали по пескам своего пустынного острова, но так нигде и не встретила чужестранца. Ее утешало, однако, его обещание, что они встретятся в мире страданий, и она повторяла про себя эти его слова, словно черпая в них отраду и надежду. Тем временем она как-то подготовила себя к вступлению в этот мир и на основании всего, что ей было известно о растениях и животных, составила себе представление о непонятной для нее человеческой доле. Укрывшись в тени, она не спускала глаз с увядающей розы. - Алая кровь, что вчера еще текла в ее жилах, стала сегодня пурпуровой, а завтра уже почернеет и начнет высыхать, - сказала она, - но роза не страдает, умирает она терпеливо, а вот лютик и тюльпан, что растут с нею рядом, те, как видно, равнодушны к участи подруги, иначе цветы их не оставались бы такими яркими. Но возможно ли такое в мире, где все умеют думать? Разве я могла бы спокойно взирать на то, как он вянет и умирает, и сама не увянуть, не умереть вместе с ним? Конечно же нет! Как только этот цветок начнет увядать, я стану росой, которая его освежит. Она попыталась расширить свой кругозор, приглядываясь к царству животных. Птенец клеста выпал из своего висячего гнезда и разбился насмерть. Заглянув сквозь дырку, которую эта умная птица проделывает в нижней части гнезда, чтобы уберечь птенцов от стервятников, Иммали увидела, как родители прилетели туда; в маленьких клювах у них были светляки. Птенчик лежал перед ними мертвый. Увидав его, Иммали, залилась слезами. - Ах, вы не умеете плакать, - воскликнула она, - какое у меня преимущество перед вами! Ваш птенчик, ваше собственное дитя, лежит мертвый, а вы еще можете есть. Неужели я могла бы пить кокосовое молоко, если бы ему было уже не дано его вкусить? Я начинаю понимать то, что он мне говорил: думать - означает страдать, и мир мысли, должно быть, в то же время и мир терзаний. Но до чего же сладостны эти слезы! Прежде я плакала от счастья, но есть, оказывается, страдание, и оно сладостнее, чем мое счастье, и это новое чувство я ощутила только тогда, когда увидала его. О, как, верно, всем захотелось бы думать, чтобы испытать радость, которую приносят слезы! Но не одно только раздумье занимало все это время Иммали; в сердце ее закралась новая тревога, и в промежутках между размышлениями и слезами она принялась с жадностью собирать самые яркие, разрисованные прихотливыми узорами раковины и украшать ими руки и волосы. Каждый день меняла она свое сплетенное из цветов одеяние, и не проходило часу, как ей уже начинало казаться, что цветы эти вянут; потом она наполнила самые крупные раковины самой свежей водой, а скорлупы кокосовых орехов - сладчайшими смоквами, пересыпала их розами и искусно расставляла на каменной скамье разрушенной пагоды. Время, однако, шло, а чужестранец не появлялся, и Иммали, увидав на следующий день, что никто не прикоснулся к приготовленным ею яствам и что все уже увяло, плакала, однако тут же смахивала слезы и спешила заменить сморщенные плоды свежими. Именно этим была она занята утром на восьмой день, когда вдруг увидела чужестранца: он шел к ней. Необузданная и простодушная радость, с которой она кинулась к нему, возбудила в нем на миг что-то вроде мрачного раскаяния, которое он старался всегда заглушить, и чуткая Иммали ощутила это в его замедленных шагах и отведенном в сторону взгляде. Она стояла, дрожа, охваченная робостью, которая делала ее еще прелестнее, словно умоляя простить ее за то, что она нечаянно обидела его, и, застыв на месте, всем видом своим как будто испрашивала у него позволения подойти ближе. Глаза ее были полны слез, которые хлынули бы из них, стоило ему сделать еще хоть одно суровое движение. Вид ее "пробудил в нем заглохшую волю" {2}. "Она должна научиться страдать, и тогда она сможет стать моей ученицей", - подумал он. - Ты плачешь, Иммали, - сказал он, подходя к ней ближе. - Да, - ответила девушка, улыбаясь сквозь слезы своей светлой, утреннею улыбкой, - ты должен научить меня страдать, и тогда я скоро буду годна для твоего мира, а то ведь мне бывает легче на душе тогда, когда я плачу по тебе, чем тогда, когда я улыбаюсь всем этим розам вокруг. - Иммали, - сказал чужестранец, подавляя в себе чувство нежности, которое помимо его воли смягчало его очерствевшее сердце, - Иммали, я пришел, чтобы приоткрыть тебе краешек того мира, в котором тебе так хочется жить и в котором ты скоро должна будешь поселиться. Подымись на этот холм, туда, где теснятся пальмы, и тебе приоткроется уголок этого мира. - Но мне хочется увидеть его весь и сразу! - вскричала девушка с той страстностью, которая присуща ненасытному и необузданному уму, убежденному, что он может поглотить все на свете и все переварить и понять, - Весь и сразу, - повторил ее собеседник, который улыбался, глядя, как она носится вокруг, задыхаясь от волнения, и как все больше разгорается неведомое ей дотоле чувство. - Мне думается, того, что ты увидишь сегодня вечером, будет больше чем достаточно, чтобы удовлетворить твое ненасытное любопытства. Он вынул из кармана подзорную трубу и попросил Иммали приставить ее к глазам. Едва только девушка заглянула в трубу, как из уст ее вырвалось радостное восклицание: "Что же это - я теперь там или они - тут?" - и в невыразимом восторге она приникла к земле. Она тут же вскочила и, порывисто схватив трубу, направила ее куда-то в сторону и, увидав там одно только море, с грустью воскликнула: - Пропал! Он пропал! Весь этот мир ожил и умер за один миг. Так умирает все, что я ни полюблю: самые милые моему сердцу розы вянут гораздо раньше тех, на которые я не обращаю внимания; с того дня, когда я в первый раз тебя увидала, месяц всходил уже семь раз - и тебя не было, а этот чудесный мир жил всего лишь один миг. Чужестранец снова направил подзорную трубу к берегу Индии, до которого было не так далеко, и Иммали снова в восторге вскричала: - Он снова здесь, и теперь он еще красивее, чем был. Все существа там живут, все думают! У них даже какая-то _думающая походка_. Нет там ни бессловесных рыб, ни бесчувственных деревьев, всюду удивительные скалы {1* Речь идет о зданиях.}, на которые они взирают с гордостью, словно сделали их собственными руками. Чудесные скалы! Как мне нравится, что вы такие прямые со всех сторон, как хороши эти завитые, похожие на цветы узелки на ваших разукрашенных вершинах! {3} О, только бы вокруг вас росли цветы и порхали птицы, я бы тогда предпочла вас даже другим, тем, у подножия которых я смотрю на заходящее солнце! О, какой же это должен быть мир, где все не так, как в природе, и, однако, прекрасно! И все это, должно быть, - творение мысли. Но только какое _там все маленькое!_ Мысль должна бы сделать все это не таким, а крупнее - _мысль должна бы стать богом_. Но только, - добавила она, словно спохватившись и в робости своей начиная уже корить себя за сказанное, - может быть, я не права. Порой мне казалось, что я могу положить руку на крону пальмы, но потом, много времени спустя, я подошла к ней совсем близко, я увидела, что не смогу дотянуться даже до самого нижнего ее листа, будь я даже в десять раз выше, чем сейчас. Может быть, твой чудесный мир тоже станет выше, когда я подойду к нему совсем близко. - Погоди, Иммали, - сказал чужестранец, беря у нее из рук подзорную трубу, - чтобы насладиться этой картиной, ты должна понять, что же это такое. - О да, - вскричала Иммали покорно, но с какой-то тревогой: ведь весь привычный ей мир чувств разом померк, и воображение ее старалось представить тот, новый, сотворенный разумом мир, - да, дай мне подумать. - Иммали, скажи, исповедуешь ты какую-нибудь религию? - спросил чужестранец, и его бледное лицо сделалось еще бледнее от невыразимого страдания. Иммали, очень восприимчивая и чуткая к чужому страданию, отбежала в сторону и, вернувшись минуту спустя с листом баньяна, вытерла им капли пота на его бледном лбу; потом она уселась у его ног и, глубоко задумавшись и напрягая все свое внимание, повторяла: "_Религия_? Что же это такое? Еще одна мысль?". - Это сознание, что есть существо, которое выше всех миров и их обитателей, ибо оно - творец их всех и будет им всем судьей, существо, видеть которое мы не можем, но в чье присутствие, хоть и незримое, ибо никто нигде его не видел, и в чье могущество мы должны верить: существо это всегда действует, хоть и никогда не пребывает в движении, все слышит, хоть самого его никто никогда не слыхал. - Погоди! - в смятении прервала его Иммали, - тут так много мыслей, что они могут убить меня, дай мне передохнуть. Мне довелось видеть, как ливень, сошедший с неба, чтобы освежить розовый куст, вместо этого пригибал его к земле. Напряженно, словно стараясь припомнить нечто значительное, она добавила: - Голоса моих снов говорили мне о чем-то таком еще до моего рождения, но это было так давно; иногда мне приходили мысли, похожие на этот голос. Мне думалось, что я слишком сильно люблю все то, что меня окружает здесь, и что мне следовало бы любить то, до чего мне _не дотянуться_, - цветы, что никогда не увянут, и солнце, что никогда не заходит. С такими мыслями я могла бы вспорхнуть как птица, но никто никогда не показал мне этого пути ввысь. И девушка восхищенно воздела к небу глаза, в которых поблескивали слезы, вызванные картинами, что представились вдруг ее разгоряченному воображению, а вслед за тем обратила к чужестранцу свою немую мольбу. - Надо, - продолжал он, - не только вызывать в себе мысли об этом существе, но и выражать эти мысли своими поступками. Обитатели того мира, который тебе предстоит увидеть, называют это _поклонением_, и они усвоили (тут сатанинская улыбка заиграла у него на губах), - весьма непохожие друг на друга способы этого поклонения, настолько непохожие, что, по сути дела, все они сходятся только в одном - в том, что они превращают религию свою в сплошную муку; есть, например, религия, заставляющая людей мучить самих себя, и религия, заставляющая мучить других. Мне, правда, удалось заметить, что, хотя все они держатся одного мнения касательно этого важного обстоятельства, способы, которыми они этого достигают, к несчастью, настолько различны, что несогласие их вызывает большие раздоры в мире, который мыслит. - В мире, который _мыслит_! - повторила Иммали. - Не может этого быть! Не могут ведь они не знать, что нельзя по-разному понимать того, кто един. - Ну а ты разве ничем не можешь выразить свое отношение к этому существу; как бы ты, например, стала ему поклоняться? - спросил чужестранец. - Я улыбаюсь, когда солнце встает во всей своей красе, и плачу, когда вечерняя звезда восходит в небе, - ответила Иммали. - Как же это так, ты вот возмущаешься тем, что одному божеству люди поклоняются на разные лады, а сама обращаешься к своему то с улыбкою, то со слезами? - Да, и так и так, потому что и улыбка и слезы выражают мою радость, - сказала простодушная девушка, - солнце ведь счастливое - и тогда, когда оно улыбается сквозь тучи, и тогда, когда оно пламенеет над нами в расцвете своей удивительной красоты, и улыбаюсь я или плачу - я счастлива. - Те, кого тебе предстоит увидеть, - сказал чужестранец, протягивая ей подзорную трубу, - столь же непохожи один на другого в том, как они поклоняются своему божеству, как улыбки непохожи на слезы; но в отличие от тебя они не умеют быть одинаково счастливы и в том и в другом. Иммали заглянула в подзорную трубу, и то, что она увидела там, привело ее в восторг, и она даже закричала от радости. - Что ты там видишь? - спросил чужестранец. Иммали пыталась описать представшие ее взору чудеса, но ей трудно было подыскать для всего слова, и рассказ этот, Может быть, станет понятнее, если обратиться к пояснениям чужестранца. - Перед тобою берег Индии, - сказал он. - Огромное здание, на которое ты прежде всего обратила внимание, это черная пагода Джаггернаута. Рядом с ней - турецкая мечеть, ты можешь отличить ее по изображению, имеющему форму полумесяца. Желание того, кто правит этим миром, - это чтобы все люди, поклоняясь ему, чтили эту эмблему {2* Типпо Саиб {4} хотел в своих владениях заменить индуистскую религию мусульманской. Событие, о котором идет речь, хоть в действительности оно и произошло задолго до этого, является тем не менее вполне вероятным.}. Неподалеку от мечети ты видишь низенькое здание, крыша которого украшена трезубцем, - это храм Махадевы {5}, одной из самых древних богинь этой страны. - Вид этих зданий ничего для меня не значит, - сказала Иммали, - покажи мне лучше людей, которые в них живут. Дома эти далеко не так красивы, как прибрежные скалы, увитые водорослями, поросшие мхом и укрытые тенью далеких кокосовых пальм. - Но по виду этих зданий, - сказал Искуситель, - можно судить о том, каково направление мыслей тех, кто их посещает. Если ты хочешь заглянуть в их мысли, ты должна присмотреться к поступкам, которыми они их выражают. Обычно в общении друг с другом люди прибегают к обману, но, общаясь со своими богами, они довольно искренни; у них есть определенные представления о нравах этих богов, и они им неукоснительно следуют. Если божество их грозно, они поклоняются ему в страхе, если жестоко, они заставляют себя страдать, если мрачно, образ его точно запечатлевается на лице того, кто это божество чтит. Смотри и суди сама. Иммали взглянула и увидала просторы песчаной равнины; вдали чернела пагода Джаггернаута. Вся долина была усеяна мертвыми костями; тысячи их, совсем побелевших от зноя и от сухого воздуха пустыни, валялись вокруг. Тысячи полуживых людей, изможденных тем же зноем, влачили свои почерневшие от солнца тела сквозь пески, чтобы испустить дух хотя бы в тени далекого храма, не надеясь даже проникнуть внутрь. Многие из тащившихся туда людей падали и умирали, так и не добравшись до храма. Было много и таких, в ком еще теплилась жизнь, но им приходилось напрягать последние силы, чтобы взмахами слабеющих уже рук отпугивать ястребов, которые падали камнем с высоты, кружились потом совсем низко, впивались в остатки мяса на костях своей жертвы, издававшей дикие крики, и оглашали воздух другими криками, в которых выражали свое огорчение по поводу того, что добыча на этот раз оказалась скудной и невкусной. Многие в своем ложном и фанатическом рвении старались усугубить свои страдания тем, что начинали ползти по пескам на четвереньках, но рукам их с вросшими ногтями и коленям, истертым до самых костей, было трудно пробиться вперед по зыбучим пескам сквозь все эти скелеты и скопища живых тел, которым тоже скоро предстояло превратиться в скелеты, и слетавшихся ястребов, которые их клевали. Иммали старалась не дышать; казалось, что ей бьет в нос отвратительный запах этих разлагающихся тел, которые, как говорят, распространяют заразу по всему побережью, где стоит храм Джаггернаута. Вслед за этой страшной картиной глазам ее предстало пышное шествие, великолепие которого составляло ужасающий контраст с только что виденным ею омерзительным и гибельным оскудением жизни, как плотской, так и духовной: сверкая и колыхаясь, оно поражало пышностью и блеском. На огромное сооружение, напоминавшее собою не столько триумфальную колесницу {6}, сколько дворец на колесах, было поставлено изваяние Джаггернаута; эту махину волокли сотни людей, и в их числе священнослужители, жертвы, брамины, факиры и многие другие. Несмотря на огромную силу, которую они составляли все вместе, толчки были до того неравномерны, что вся эта громадина качалась и кренилась то в одну, то в другую сторону, и это удивительное сочетание неустойчивости и великолепия, ущербной шаткости и устрашающего величия давало верное представление о фальши всего этого показного блеска и о внутренней пустоте религии, основой которой было идолопоклонство. По мере того как процессия продвигалась, ослепительно сверкая среди окружающего ее убожества и торжествуя среди смерти, толпы людей время от времени кидались вперед, чтобы лечь под огромные колеса, которые за одно мгновение дробили их на мелкие куски и катились дальше. Другие совершали над собою краеобрезание ланцетами и ножами и, не считая себя достойными погибнуть под колесницей, которая везла их идола, старались умилостивить его, обагряя следы колес собственной кровью. Родные и друзья их испускали крики радости, видя, что колесница и весь ее путь залиты кровью, и надеялись, что это добровольное самопожертвование их близких окажется выгодным! и для них самих - с не меньшим рвением и, может быть, с не меньшим основанием, чем католические монахи ожидают для себя блага от самоистязания святого Бруно {7}, от ослепления святой Люции {8}, от мученичества святой Урсулы {9} и вместе с нею одиннадцати тысяч девственниц, которые по истолковании оказываются одной-единственной женщиной Ундецимиллой, чье имя католические предания превратили в Undecim mille {Одиннадцать тысяч (лат.).}. Процессия продвигалась вперед, являя собой смешение обрядов, характерное для идолопоклонства во всех странах, тут были рядом и блеск и ужас; взывая к чувствам человека, она в то же время попирала все человеческое, смешивала цветы с кровью, бросала под колесницу с идолом то гирлянды цветов, то плачущего ребенка. Вот что предстало настороженному взору Иммали, которой нелегко было поверить тому, что она видит. Она взирала на все это великолепие и на весь этот ужас, на радость и на страдание, на смятые цветы и на искалеченные тела, на роскошь, которой, чтобы восторжествовать, нужны были чьи-то муки, она ощущала благоухание цветов и испарения крови, которые торжествующе вдыхал воплотившийся в образе человека злой дух, чей путь лежал через поверженную во прах природу и совращенные сердца! С содроганием и с любопытством смотрела на все это Иммали. Разглядывая шествие в подзорную трубу, она увидела, что в этом медленно движущемся храме впереди сидит мальчик, который воздает отвратительному идолу хвалу всеми непристойными телодвижениями почитателей фаллоса. Девушка была настолько чиста, что никогда бы не догадалась об истинном значении всего этого непотребства: целомудрие защищало ее надежным щитом. Напрасны были все усилия искусителя, который засыпал ее различными вопросами, намеками и настойчивыми предложениями объяснить на примерах то, что она не могла понять. Он увидел, что она к этому совершенно равнодушна и все эти вещи не вызывают в ней ни малейшего любопытства. Он в это время скрежетал зубами и кусал себе губы. Но когда она увидела, как матери бросают своих маленьких детей под колеса роскошной колесницы и тотчас же обращают взоры на дикие и бесстыдные пляски альмей {10}, причем приоткрытые рты их и то и дело смыкающиеся руки свидетельствуют о том, что они хлопают в ладоши в такт серебряным бубенцам, звенящим на тонких лодыжках танцовщиц, меж тем как дети их корчатся в предсмертных муках, - Иммали ужаснулась, подзорная труба выпала из ее рук. - Мир, который думает, не умеет чувствовать, - вскричала она. - Ни разу не видела я, чтобы розовый куст способен был погубить свой же бутон. - Посмотри еще раз, - сказал искуситель, - на это четырехугольное каменное здание, возле которого собралось несколько человек, отставших от толпы; оно увенчано трезубцем, это храм Махадевы, богини, которая не так сильна и не так широко известна, как этот великий идол Джаггернаут. Посмотри, как к ней льнут ее поклонницы. Иммали посмотрела в трубу и увидала женщин, которые несли богине цветы, плоды и благовония; молодые девушки шли с клетками в руках и, дойдя до храма, выпускали на волю птиц; другие, принеся обеты во спасение тех, кто был далеко, пускали по ближайшей речке яркие бумажные кораблики, внутри которых горел воск, наказывая им не тонуть до тех пор, пока они не доплывут до того, кому они посланы. Иммали радостно улыбнулась: ей нравились обряды этой религии, отмеченной изяществом и не причиняющей никому вреда. - Эта религия не требует ничьих страданий, - сказала она. - Смотри еще, - сказал чужестранец. Она заглянула в трубу и увидела, как те женщины, что только что выпускали из клеток птиц, вешают на ветки деревьев, укрывающих тенью храм Махадевы, корзиночки со своими новорожденными младенцами, которых они оставляют там на голодную смерть или на съедение птицам, в то время как матери их будут плясать и петь во славу богини. Другие с превеликой нежностью и почтением привозили своих престарелых родителей на берег реки, где со всем вниманием, сыновней и дочерней заботой помогали им совершить омовения, после чего оставляли всех стариков и старух в воде на съедение аллигаторам, которые не заставляли свои несчастные жертвы особенно долго томиться в ожидании этой ужасной смерти; иных сыновья и дочери оставляли в зарослях возле реки, обрекая на ужасную и неминуемую гибель, ибо в зарослях этих водились тигры, чей рев начисто заглушал слабые крики их беспомощных жертв {11}. Увидав эту картину, Иммали упала на землю, закрыла глаза руками и не сказала ни слова, сраженная ужасом и тоской. - А ну, посмотри еще, - сказал искуситель, - не все религии требуют столько крови. Иммали посмотрела еще раз вдаль, и глазам ее предстала турецкая мечеть во всем блеске, который сопутствовал первым шагам распространения религии Магомета среди населения Индии. Лучи солнца освещали ее золоченые купола, резные минареты и украшенные полумесяцем шпили, все замысловатые выдумки, которыми отмечены лучшие творения восточной архитектуры, где легкость сочетается с пышностью, великолепие - с устремленностью ввысь. Услышав призыв муэдзина, к мечети потянулись люди; все это были рослые турки. Вокруг здания - ни деревца, ни кустика; тут нигде нельзя было заметить мягких переходных оттенков и той игры света и тени, которые словно объединяют творения бога и создание человеческих рук, призванное его возвеличить, при которых простодушная прелесть природы и изощренные выдумки искусства славят вместе творца того и другого; мечеть эта возвышалась как некая твердыня, ни от кого не зависимая, воплотившая в себе усилия могучих рук и гордых умов, подобных тем поклонникам этой святыни, которые приближались к ней сейчас. Их тонко очерченные и глубокомысленные лица и высокий рост резко выделялись среди бездумных лиц, согбенных фигур и грязной наготы нескольких несчастных индусов, которые, сидя в своих лачугах, ели рис, в то время как эти рослые турки шли мимо них в мечеть на молитву. Иммали глядела на них с благоговением и радостью и уже начала было думать, что есть что-то хорошее в этой религии, если ее исповедуют люди такого благородного вида. Но перед тем, как войти в мечеть, люди эти отпихнули и оплевали безобидных и забитых индусов; они ударяли их обухом сабли, и называя их собаками и идолопоклонниками, проклинали их именем бога и пророка его {12}. Хоть Иммали и не поняла ни слова из их речей, она возмутилась и спросила, почему они себя так ведут. - Их религия, - ответил чужестранец, - повелевает им ненавидеть всех тех, кто не поклоняется богу так, как они. - Горе им! - воскликнула Иммали в слезах, - не есть ли та ненависть, которой они учат, самое убедительное доказательство того, что это наихудшая из всех религий? Но почему же, - продолжала она, и на лице ее, зардевшемся от недавних страхов, засияло теперь простодушное удивление, - почему же я не вижу среди них ни одного из этих милых существ, которые одеваются иначе и которых ты называешь словом "женщины"? Почему эти существа не поклоняются богу вместе с ними? Или у них есть своя собственная религия и она мягче этой? - Эта религия, - ответил чужестранец, - не особенно благоволит к тем существам, из которых ты - самое прелестное; она учит, что у человека должны быть другие подруги {13} - в мире душ; да она даже и не говорит, попадут ли вообще женщины когда-нибудь в этот мир. Вот почему ты можешь увидеть здесь, как иные из этих изгнанниц бродят среди камней, указующих место, где погребены их близкие, и молятся за усопших, свидеться с которыми у них нет надежды. Иные же, старые и убогие, сидят у дверей мечети и читают отдельные места из лежащей у них на коленях книги (они называют ее Кораном) {14} и, не надеясь пробудить в людях благочестивые мысли, думают лишь о том, чтобы вымолить у них подаяние. Напрасно старалась Иммали вникнуть в сущность всех этих систем, надеясь найти в них спасительную надежду, которой жаждали ее чистая душа и пылкое воображение. Слова чужестранца пробудили в ней невыразимую неприязнь к религии вообще, исполненной теперь в ее глазах ужасов, жестокости и пролития крови, попирающей все законы природы и разрывающей все нити, связующие человеческие сердца. Упав на землю, она вскричала: - Если бог такой, как у них, то вообще нет никакого бога! - Потом, вскочив, словно для того, чтобы взглянуть на все в последний раз и окончательно убедиться, что все виденное ею только иллюзия, она вдруг увидела среди пальм незаметное строение, увенчанное крестом. Пораженная его скромным и простым видом, а также немногочисленностью и миролюбием людей, которые туда шли, она закричала, что это, верно, какая-нибудь новая религия, и принялась настойчиво выпытывать, как она называется и каковы ее обряды. Чужестранцу от ее открытия стало как-то не по себе, и видно было, что ему вовсе не хочется отвечать на те вопросы, которые у нее возникали. Однако вопросы эти были так неотвязны и так вкрадчиво нежны, и его прелестная собеседница так незаметно перешла от овладевшей ею глубокой грусти к совсем еще детскому, но уже разумному любопытству, что ей никак не мог противиться человек или тот, кто являл собой некое подобие человека. В ее горевшем лице, когда она повернулась к нему, были и нетерпение и мольба только что успокоенного ребенка, "сквозь слезы нас дарящего улыбкой" {3* Надеюсь, мне простят нелепость этой цитаты за ее красоту. Взята она из произведения мисс Джоанны Бейли {15}, лучшего драматурга нашего времени.}. Может быть, на этого пророка, несущего в мир проклятия, могла повлиять и какая-либо другая причина, но вместо кощунственных слов из уст его вдруг вырвалось благословение, однако мы не смеем в это вникать, да, впрочем, ведь все равно нам ничего нельзя будет узнать до конца, пока не наступит день, когда откроются все тайны. Как бы то ни было, он почувствовал себя обязанным сказать ей, что это новая религия, религия, исповедующая Христа, и что она видела ее обряды и людей, поклонявшихся ей. - Но что же это за обряды? - спросила Иммали, - что, они тоже убивают своих детей или родителей, чтобы доказать свою любовь к богу? Что, они тоже подвешивают их в корзинах, обрекая на голодную смерть, или оставляют их на берегу реки, чтобы их пожирали отвратительные свирепые звери? - Религия, которую они исповедуют, все это запрещает, - с видимой неохотой сказал чужестранец, - она требует, чтобы они чтили своих родителей и любили своих детей. - Но почему же они не отгоняют от входа в свой храм тех, кто думает иначе, чем они? - Потому что их религия учит их быть мягкими, доброжелательными, терпимыми, не отталкивать и не презирать тех, на кого еще не снизошел ее чистейший свет. - А почему же они не окружают поклонение богу роскошью и великолепием, почему в нем нет ничего величественного, того, что могло бы привлечь людей? - Потому что они знают, что богу угодно только поклонение людей с чистым сердцем и ничем не запятнанными руками; и хотя религия их никогда не оставляет без надежды раскаявшегося преступника, она не обольщает этой надеждой тех, кто хочет подменить истинное влечение сердца показным благочестием или предпочесть искусственную религию со всей сопутствующей ей пышностью искренней любви к богу, перед чьим троном - в то время как вокруг низвергаются в прах гордые твердыни воздвигнутых в его честь храмов - сердце человеческое по-прежнему пылает неугасимой и всегда угодной ему жертвой. Пока он говорил (быть может, побуждаемый высшей силой), Иммали склонила свое пылавшее лицо долу, а потом, подняв его, похожая на только что явившегося в мир ангела, воскликнула: - Богом моим будет Христос, а я буду христианкой! И она снова склонила голову в глубоком благоговении, означавшем, что и телом и душой она изъявляет свою покорность новому богу, и простояла не шевельнувшись, углубившись в молитвенное раздумье, так долго, что не заметила даже, как собеседник ее исчез. ... От боли застонав, Он улетел, а с ним и ночи тени {16}. Глава XVII Как, я же говорил, что надо получить разрешение от кади. Синяя борода {1} Посещения чужестранца на какое-то время прекратились, а когда они возобновились и он снова вернулся на остров, то цель их как будто стала иной. Он больше уже не пытался ни покушаться на нравственность Иммали, ни совращать софистическими доводами ее рассудок, ни смущать ее религиозные взгляды. Что касается религии, то он вообще предпочитал молчать о ней; казалось, он даже жалел, что ему пришлось заговорить об этом, и ни ее неуемная жажда знаний, ни ласковая вкрадчивость, с какой девушка принималась его просить, ни к чему не приводили: он больше ни единым словом не обмолвился об этом предмете. Он, правда, щедро вознаградил ее за это молчание, расточая перед ней необъятные и бесконечно разнообразные сокровища своего опыта, вмещавшего в себе столько, сколько не мог вместить ни один смертный, жизнь которого ограничена пределами каких-нибудь семидесяти лет. Однако Иммали это нисколько не удивляло. Она не замечала времени {2} и, слушая его рассказы о том, что случилось несколько столетий назад, она не ощущала никакой разницы между прошлым веком и настоящим, ибо ни сами события, ни время, когда они совершались, ничего не говорили ее душе, незнакомой ни с постепенным изменением обычаев, ни с ходом исторического развития. Вечерами они часто сидели на берегу, где Иммали всегда расстилала для своего гостя мох, и смотрели вместе на простертую перед ними синеву океана. Они молчали: совсем недавно пробудившиеся разум и сердце Иммали ощущали бессилие языка, которые способны ощутить даже высокоразвитые люди, когда их потрясает какое-либо глубокое чувство; неведение и неискушенность девушки делали это ощущение особенно острым, а у таинственного пришельца было, может быть, еще больше оснований молчать. Молчание это, однако, прерывалось - и не раз. Каждый корабль, появлявшийся вдалеке, пробуждал в Иммали страстное желание побольше о нем узнать, и она забрасывала чужестранца вопросами, на которые тот отвечал всякий раз медлительно и с большой неохотой. Познания его были очень обширны, разносторонни и глубоки, и ответы его не столько удовлетворяли любопытство его прелестной ученицы, сколько просто доставляли ей удовольствие. И вот, начиная от индийской лодки, где на веслах сидели обнаженные туземцы, и роскошных, но плохо управляемых судов раджей, которые, подобно, огромным золоченым рыбам, неуклюже резвятся в волнах, и кончая величавыми и искусно ведомыми европейскими судами, появлявшимися как некие океанские божества и привозившими людям богатства и знания, творения искусства и блага цивилизации, где бы они ни опускали паруса и ни бросали якорь, - он мог рассказать ей все, объяснить назначение каждого корабля, чувства, характеры и национальные особенности его разнообразных пассажиров, и из рассказов его она черпала такие знания, какие никогда бы не могла почерпнуть из книг, ибо нет ничего надежнее и живее, чем общение с человеком, и за человеческими устами закреплено преимущественное право поучать и любить. Может быть, для этого необычайного существа, над которым ни жизнь, ни смерть, ни человеческие чувства не имели никакой власти, общение с Иммали было некоей странной и печальной передышкой среди непрестанных преследований судьбы. Мы этого не знаем и никогда не сможем сказать, какие чувства возбудили в нем ее целомудрие, беспомощность и красота. Известно только, что он в конце концов перестал смотреть на нее как на жертву; сидя с ней рядом и выслушивая ее вопросы или отвечая на них, он, казалось, радовался тем коротким просветам, которые выдавались теперь в его безумной и зловещей жизни. Расставшись с нею, он возвращался в мир, чтобы терзать и искушать человеческие души в сумасшедшем доме, где в это время ворочался на своей соломенной подстилке англичанин Стентон... - Постойте, - вскричал Мельмот, - повторите мне это имя! - Запаситесь терпением, сеньор, - сказал Монсада, который не любил, когда его прерывали. - Запаситесь терпением, и вы увидите, что все мы - только зерна четок, нанизанные на одну и ту же нить. Из-за чего же нам ссориться? Союз наш нерушим. И он вернулся к истории несчастной индийской девушки, запечатленной на пергаментах еврея Адонии, которую ему пришлось переписывать и которую он теперь хотел слово в слово передать слушавшему его ирландцу, чтобы подкрепить ею свою собственную необычайную повесть. - Когда он отдалялся от нее, он стремился именно к тому, о чем я говорил, когда же он возвращался к ней, он как будто забывал об этом; он часто смотрел на нее, и неистовый блеск его глаз смягчался проступавшими в них слезами; он поспешно вытирал их и снова впивался в нее взглядом. Когда он сидел так подле нее на цветах, которые она для него нарвала, когда он смотрел на ее розовые губы, робко ожидавшие, пока он подаст им знак заговорить, подобно бутонам, которые не решаются распуститься, пока их не коснутся солнечные лучи; пока он слышал слетавшие с ее уст нежные звуки, исказить которые было бы так же немыслимо, как научить соловья кощунству, он вдруг опускался на землю у ее ног, проводил рукою по бледному лбу, утирая выступившие на нем капли холодного пота, и ему на какие-то мгновения начинало казаться, что он перестает быть преступившим нравственные законы Каином, что позорное клеймо с него стерто, во всяком случае на эти минуты. Но очень скоро прежний непроницаемый мрак снова окутывал его душу. Он снова чувствовал, как его гложет все тот же червь, которого нельзя раздавить, и обжигает огонь, погасить который ему никогда не будет дано. Зловещий блеск своих глаз он устремлял на единственное существо, которое никогда не стремилось отвести от них взгляд, ибо невинность делала ее бесстрашной. Он пристально смотрел на нее, и сердце его содрогалось от бешенства, отчаяния и - жалости; и как только он видел доверчивую и умиротворяющую улыбку, встречавшую взгляд, который мог испепелить сердце самого смелого человека, - так Семела, с мольбою и любовью взирала на молнию, которая должна была ее поразить {3}, - горькая слеза туманила ослепительный блеск его глаз и смягчала устремленный на нее неистовый взгляд. Раздраженно отвернувшись от нее, он стал смотреть на океан, словно стараясь обнаружить в расстилавшейся перед ним водной глади человека, которого можно было бы сжечь разгоревшимся внутри него пламенем. Океан, что ширился перед ним, сияющий, и безмятежный, и словно выстланный яшмой, никогда не отражал еще двух столь различных человеческих лиц и не внушал двум человеческим сердцам столь различных чувств. Иммали он наполнял той задумчивой и сладостной мечтательностью, какую природа, сочетающая в себе покой и глубину, вливает в души столь невинные, что они способны безраздельно и упоенно радоваться всему, что в ней есть прекрасного. Только непорочным и свободным от страсти душам дано сполна насладиться землею, океаном и небом. Стоит нам в чем-то преступить ее законы, как природа изгоняет нас навеки из своего рая, как прародителей наших, Адама и Еву. В душе чужестранца океан пробудил совсем другие картины. Он взирал на него так, как тигр взирает на заросли, обещающие ему богатую добычу; он мысленно рисовал себе картины бури, кораблекрушения или, если даже стихиям во что бы то ни стало захочется покоя, - разукрашенную золоченую яхту, где какой-нибудь раджа, окруженный красавицами своего гарема, возлежит под балдахинами среди шелка и золота и упивается свежим морским воздухом, - и вдруг от неосторожного движения одного из гребцов яхта эта опрокинулась и люди падают в воду и напрасно стараются выплыть; гибель их среди залитого солнцем величественного и спокойного океана будет одним из тех сильных ощущений, какие неизменно тешат его жестокую душу. Но если бы даже и этого не случилось, он просто бы смотрел с берега на разрезающие волны суда, твердо зная, что каждое из них, начиная от ялика и кончая огромным торговым судном, везет свой груз горя и преступлений. Приходили европейские корабли; они везли страсти и преступления другого мира, его ненасытную алчность, его не знающую раскаяния жестокость, умы и таланты, состоящие в услужении у его пороков, и утонченность, которая побуждает человека быть еще более изобретательным в потворстве слабостям, еще более последовательным в творимом им зле. Он видел, как суда эти приходят, "чтобы торговать золотом, серебром и человеческими душами" {4}, чтобы, задыхаясь от жадности, хватать драгоценные камни и несметные богатства этих благодатных стран, отказывая безобидным жителям их даже в рисе, поддерживавшем их жалкое существование; чтобы дать там полную волю преступлениям своим, похоти и жадности, а потом, опустошив страну и ограбив ее народ, уплыть и оставить позади себя голод, отчаяние и проклятия; чтобы увезти с собою в Европу подорванное здоровье, разгоряченные страсти, изъязвленные сердца и неспокойную совесть, которая терзает их так, что, ложась спать, им страшно погасить у себя в спальне свечу. Вот что привлекало его внимание. И однажды вечером, когда Иммали задавала ему множество вопросов относительно тех миров, куда впервые устремлялись суда и куда они возвращались, он по-своему описал неведомый ей мир, и в описании его соединились насмешка и злоба, горечь и раздражение по поводу ее простодушного любопытства. В рассказе его, который Иммали часто прерывала возгласами изумления, тоски и тревоги, смешались злобная язвительность, едкая ирония и жестокая правда. - Они приходят, - сказал он, указывая на европейские суда, - из мира, обитатели которого озабочены только тем, какими средствами умножить страдания, как свои собственные, так и других людей, до предела возможного; если учесть, что занимаются этим делом они всего каких-нибудь четыре тысячи лет, то надо отметить, что они добились немалых успехов. - Но возможно ли это? - Сейчас увидишь. Чтобы им было легче добиться того, чего они хотят, все они с самого начала были наделены немощным телом и дурными страстями; и, надо отдать им справедливость, они в течение всей своей жизни придумывают, _как_ различными недугами еще больше ослабить это хилое тело и _как_ еще больше ожесточить эти страсти. Они не такие, как ты, Иммали, которая живет среди роз, питается только свежими плодами и пьет родниковую воду. Для того чтобы мысли их огрубели, а сердца ожесточились, они пожирают мясо животных и, истязая растения, извлекают из них напиток, который не способен утолить жажду, но зато возбуждает в них страсть и укорачивает им жизнь, и это еще оказывается самым лучшим, ибо жизнь при таких обстоятельствах становится тем счастливее, чем она короче. При упоминании о том, что люди едят мясо животных, Иммали вздрогнула так, как самый утонченный европеец вздрогнул бы при ^упоминании о пиршестве людоедов; в глазах у нее заблестели слезы, и она посмотрела на своих павлинов так задумчиво и печально, что чужестранец не мог сдержать улыбки. - Есть, правда, среди них и такие, - сказал он, чтобы немного ее утешить, - которые отнюдь не обладают столь извращенным вкусом, они удовлетворяют свой голод мясом таких же существ, как они сами, и, так как человеческая жизнь всегда бывает несчастной, а жизнь животных, напротив, никогда (за исключением разве стихийных бедствий), то можно считать, что это самый гуманный и полезный способ одновременно и насытить людей, и уменьшить человеческие страдания. Но люди эти кичатся изобретательностью своей в деле умножения страданий и бедствий и поэтому ежегодно обрекают тысячи себе подобных на смерть от голода и горя, сами же тешат себя, употребляя в пищу мясо животных. Для этого они убивают эти несчастные твари, тем самым лишая их единственной радости, которая в их положении у них еще остается. Когда от этого противоестественного питания и чрезмерного возбуждения себя превыше всякой меры недомогание их перерастает в недуг, а страсти переходят в безумие, то они начинают выставлять напоказ успехи свои со знанием дела и с последовательностью, поистине достойными восхищения. Они не живут так, как ты, Иммали, - чудесной независимой жизнью, которую дарует тебе природа. Ты ведь лежишь прямо на земле, и, когда ты спишь, недремлющие очи небес охраняют твой сон, ты ведь ходишь по траве до тех пор, пока легкая стопа твоя не ощутит в каждой травинке подругу, и разговариваешь с цветами до тех пор. пока не почувствуешь, что и ты и они - дети единой семьи - природы и уже почти научились говорить друг с другом на ее языке - на языке любви. Нет, для того чтобы достичь своей цели, им, оказывается, надо сделать свою и без того ядовитую пищу смертоносной - от воздуха, который они вдыхают; поэтому чем цивилизованнее люди, тем теснее они селятся на клочке земли; оттого лишь, что он пропитан их дыханием и испарениями их тел, воздух вокруг несет в себе заразу и способствует неслыханно быстрому распространению болезней и увеличению смертности. Четыре тысячи их живут на пространстве меньшем, нежели то, что здесь у тебя ограждает последний ряд этих молодых баньяновых деревьев, для того, разумеется, чтобы вонючий этот воздух сделался для них еще более вредоносным; не меньший вред приносит им искусственно вызываемая духота, противные человеческой природе привычки и бесполезная трата сил. Нетрудно представить себе, к чему привели столь благоразумные предосторожности. Самое пустячное недомогание становится заразным, и в периоды повальных болезней порождаемых подобным образом жизни, ежедневно десять тысяч человеческих жизней приносятся в жертву ради того, чтобы продолжать жить в городах. - Но ведь люди там умирают в объятиях любимых, - сказала Иммали, обливаясь слезами, - а разве это не радостнее, чем спокойная _жизнь_ в таком вот одиночестве, какое было у меня прежде, чем я тебя встретила? Чужестранец был слишком занят своим рассказом, чтобы обратить внимание на ее слова. - В эти города, - продолжал он, - люди стекаются якобы для того, чтобы иметь защиту и жить в безопасности, но на самом деле единственная цель их существования - всеми возможными способами и ухищрениями умножать и усугублять несчастья и горе. Те, например, что живут в нужде и нищете, не видя никакой другой жизни, вряд ли способны почувствовать, как жалка их собственная; страдание входит у них в привычку, и они не способны завидовать жизни других; так вот летучая мышь, которая цепенеет от голода и, ничего не видя вокруг, забивается в расщелину скалы, не способна завидовать бабочке, которая пьет росу и купается в цветочной пыльце. Но люди _других миров_, живя в городах, изобрели новый необыкновенный способ сделать себе жизнь еще тяжелее: они сопоставляют ее с распутством и непомерной роскошью, в которой живут другие. Тут чужестранцу пришлось потратить много сил, чтобы рассказать Иммали, каким образом происходит, что средства к существованию распределяются между людьми неравномерно. И когда он сделал все что мог, чтобы ей это объяснить, она все еще повторяла, прижав свой белый пальчик к алым губам и ударяя ножкой по мху, в каком-то раздражении и тревоге: - Но почему же это у одних бывает больше, чем они могут съесть, а другим приходится голодать? - В этом-то и состоит, - продолжал чужестранец, - самое утонченное удовольствие - в искусстве мучить, в котором люди эти приобрели такой опыт: рядом с богатством поместить нищету, заставить несчастного, который умирает от голода, слушать цоканье копыт и скрип колес роскошных карет, от которых сотрясается его несчастная лачуга и которые не приносят ему ни малейшего облегчения; заставить людей трудолюбивых, благородных, одаренных голодать, в то время как надутая посредственность томится от избытка; заставить умирающего страдальца почувствовать, что, для того чтобы продлить ему жизнь, достаточно одной капли того самого возбуждающего напитка, который, если употреблять его не зная меры, может стать для человека причиной тяжелого недуга или безумия; это главное, чем заняты люди, и, надо признать, они достигают своей цели. Можно ли страдать еще больше, чем тот несчастный, чьи лохмотья развеваются на пронизывающем зимнем ветру, который точно стрелами вонзается в его обнаженное тело, чьи слезы застывают раньше, чем успевают скатиться, чья душа мрачна, как ночное небо, под которым он спит, чьи слипшиеся клейкие губы не могут уже принимать пищу, которой требует голод, подобно горящему углю залегший у него в чреве; можно ли страдать больше, чем тот, кто среди всех ужасов, что несет с собою зима, предпочтет, однако, всю ее бездомность месту, что, словно на смех, зовется домом, но где нет ни куска хлеба, ни огарка свечи, где завываниям ветра вторят еще более яростные вопли истерзанных голодом страдальцев - ведь, войдя и пробираясь в свой угол, где ничего нет, где не постелено даже соломы, он натыкается на тела собственных детей, позабывших о ночном сне и в отчаянии разметавшихся на голом полу. Хоть Иммали и трудно было представить себе многое из того, о чем он говорил, она содрогалась от ужаса и не находила слов для ответа. - Нет, этого еще мало, - продолжал чужестранец, накладывая все новые мазки на страшную картину, которую он ей рисовал, - пусть теперь, не зная куда податься, он подойдет к воротам тех, кто живет в богатстве и роскоши, пусть он поймет, что всего-навсего одна стена отделяет его от изобилия и веселья и что, несмотря на это, ему труднее добраться до них, чем если бы на пути его лежали целые миры, пусть он поймет, что в то время, как _его_ мир - это холод и мрак, у тех, кто за этой стеной, болят глаза от слепящего света, а ослабевшие от искусственного тепла руки ищут прохлады от колыхания опахал: пусть он поймет, что на каждый его стон там отвечают песнями или смехом, и пусть он умрет на ступеньках дворца и последние муки его, которые он способен будет ощутить, станут еще тягостнее от мысли, что, может быть, одна сотая часть избыточной роскоши, которая лежит нетронутой перед глазами равнодушной красавицы или пресыщенного эпикурейца, могла бы продлить его жизнь, а богатства эти только отравляют жизнь тех, кому они ни на что не нужны: _пусть он умрет от голода на пороге залы, где идет пир_, - и тогда ты подивишься вместе со мною той изобретательности, что нашла себе выражение в этих новых обличиях людской юдоли. Поистине неистощимо на этом свете хитроумие людей по части умножения горя. Им мало болезней и голода, засух и бурь, им надобны еще законы и браки, короли и сборщики податей, войны и празднества и все разновидности искусственно созданных бедствий, понять которые ты не в силах. Подавленная этим потоком слов, для нее непонятных, Иммали напрасно упрашивала его разъяснить ей их смысл. Дьявольская злоба, проступавшая в его беспредельной мизантропии, теперь овладела им целиком, и даже звуки голоса, сладостного, как арфа Давида {5}, были не властны ее отогнать. И он продолжал бросать вокруг себя раскаленные уголья и метать стрелы, говоря: - Разве это не так? Эти люди {1* Так как критики мои, прибегнув к столь же ложному, сколь и неправомерному приему, самые дурные чувства моих самых дурных героев {6} (начиная от бреда Бертрама и кончая кощунственными речами Кардонно) умудрились приписать _мне самому_, мне приходится сейчас злоупотребить терпением читателя и решительно заявить, что чувства, которыми я наделяю чужестранца, в корне противоположны моим собственным и что я нарочно вложил их в уста того, кто послан выполнить волю Врага рода человеческого.} создали себе королей, иначе говоря, тех, кому сами же они дали право вытягивать посредством податей и золото, которое порок помогает скопить богачам, и жалкие крохи, которыми в нужде своей пробавляются нищие, до тех пор пока вымогательство это не проклянут как замки, так и лачуги - и все это для того, чтобы несколько холеных коней, запряженных в шелка, торжественно везли колесницу их по телам простертой перед ними толпы. Иногда, истомленные однообразием, которое приносит постоянное пользование благами жизни, еще более мучительное, чем однообразие страдания (ибо то все же не лишает человека надежды, а пресыщению в ней отказано навсегда), они тешат себя тем, что устраивают войны, иными словами, собирают такое число человеческих существ, какое только им удается нанять для этой цели, чтобы те перерезали горло меньшему, равному или большему числу других существ, нанятых таким же способом и с тою же целью. У существ этих нет ни малейшего основания питать друг к другу вражду, ибо они не знают и ни разу даже не видели своих противников. Быть может, при других обстоятельствах они могли бы даже хотеть друг другу добра в той мере, в какой это вообще может позволить людская злоба, но с той минуты, как их наняли для совершения узаконенных убийств, ненависть становится для них долгом, а убийство - наслаждением. Человек, которому было бы неприятно раздавить ползущего у него под ногами ужа, берет в руки металлическое оружие, изготовленное для того, чтобы уничтожать себе подобных, и улыбается, видя, как металл этот бывает обагрен кровью существа, ради спасения которого он при других обстоятельствах, может быть, пожертвовал бы собственной жизнью. Привычка искусственно усугублять страдания так сильна, что известны случаи, когда, после того как во время морского боя взрывался военный корабль (здесь для Иммали потребовалось длинное разъяснение, которое мы позволим себе опустить), люди того мира бросались в воду, чтобы, рискуя собственной жизнью, спасти жизнь тех, с кем только что сражались, опаленные огнем и обагренные кровью. Несмотря на то что они уже готовы были принести своих врагов в жертву ярости и страстям, проснувшаяся вдруг гордыня никак не могла допустить, чтобы те сделались теперь жертвами стихий. - О, это прекрасно! Это чудесно! - воскликнула Иммали, хлопая в ладоши, - я готова перенести все, о чем ты рассказал, лишь бы увидеть эту картину! При виде ее простодушной улыбки и вспыхнувшего в ней порыва высоких чувств чужестранец, как то обычно бывало, еще больше нахмурил лоб, и верхняя губа его еще более сурово и неприятно вздернулась - движение, которым он всегда выражал враждебность или презрение. - Но что же делают короли? - вскричала Иммали, - зачем же они заставляют людей попусту убивать друг друга? - Ты ничего не знаешь, Иммали, - сказал чужестранец, - ты совсем ничего не знаешь, иначе ты не сказала бы "попусту". Иные из них ведут борьбу за какие-то десять дюймов пустынных песков, иные - за соленые волны моря, третьи - невесть за что, четвертые - вообще ни за что, но все - ради денег и нищеты, ради мимолетного возбуждения, из жажды деятельности и жажды перемен, из страха перед покоем; увидев, сколь они порочны и надеясь на смерть, и восхищаясь пышным нарядом, в котором им предстоит погибнуть. Лучше всего в подобного рода забавах то, что люди эти не только умудряются мириться с окружающими их жестокими и подлыми нелепостями, но даже превозносить их, называя самыми громкими именами, какие для этого создал их развращенный язык: они говорят о молве, о славе, о неизгладимых воспоминаниях и восторгах потомков. Так вот, несчастный, которого нужда, праздность и невоздержанность заставляют заниматься этим безрассудным и ожесточающим сердце делом, который оставляет жену и детей на милость чужих людей или обрекает их на голодную смерть (что в сущности одно и то же) с той самой минуты, когда он надевает на себя красную кокарду, которая дает ему право убивать, в воображении этого охваченного безумием народа становится защитником отечества, заслуживающим всяческой благодарности и похвалы. Ленивому юнцу, нимало не озабоченному развитием своего ума и презирающему всякий труд как занятие его недостойное, может быть, и захочется украсить себя разноцветными лентами, пестрота которых может сравниться только с оперением попугая или павлина; и это поистине бабье пристрастие называют оскверненным именем любви к славе; эта смесь побуждений, идущих от тщеславия и порока, от страха перед нищетой, от праздной пустоты и от желания делать зло другим, укрывается под надежной и удобной завесой, которая носит простое название "патриотизм". И этих-то людей, у которых за всю их жизнь не было ни одного великодушного побуждения, ни одного искреннего чувства, людей, не только не имеющих понятия о принципах, лежащих в основе того дела, за которое они борются, но даже не знающих, справедливо оно или нет, и нисколько не заинтересованных в конечном его исходе, если не считать выгод, которые оно представляет для их тщеславия, жадности и страсти к стяжательству, - этих-то людей обезумевший мир при жизни их называет своими благодетелями, а после смерти канонизирует как мучеников, пострадавших за святое дело. "Он умер за свое отечество" - гласит эпитафия написанная торопливой рукой человека, неразборчивого в своих похвалах, на могиле десяти тысяч других, у каждого из которых было десять тысяч различных возможностей сделать выбор и так или иначе определить собственную судьбу и которые, все до одного, легко могли сделаться врагами своей страны, _не случись_ им попасть в ряды ее защитников, и чья любовь к отечеству, если как следует в ней разобраться и приподнять скрывающие ее покровы - тщеславие, непоседливость, пристрастие к шумихе и пристрастие к внешнему блеску, - есть не что иное, как самый обыкновенный эгоизм. Впрочем, довольно о них; единственное, что побуждает меня столько говорить о несчастных, жизнь которых злонамеренна и вредна, а смерть ничтожна, - это желание обличить тех, кто заставляет их жертвовать собой и кто рукоплещет этой бессмысленной жертве. У людей этих, столь изобретательных в деле умножения выпавших на их долю страданий, есть еще одна забава, - то, что они называют законом. Они хотят верить, что он обеспечивает охрану как их самих, так и их достояния, но ведь их же собственный опыт может лучше всего их в этом разубедить! Суди сама, Иммали, о какой охране достояния может идти речь, если, даже проведя всю жизнь свою в судах, ты все равно не сможешь доказать, что эти вот розы, которые ты сама собрала и вплела себе в волосы, принадлежат тебе, а не кому-то другому; если можно изголодаться, но так и не доказать, что ты вправе сегодня съесть свой обед, а чтобы доказать, что у тебя действительно есть право на свою неотъемлемую собственность, голодать надо несколько лет и суметь при этом выжить, чтобы этим правом воспользоваться; и, наконец, будь даже на твоей стороне чувства всех порядочных людей, убежденность всех судей твоей страны и глубочайшая убежденность твоя в своей правоте, ты все равно не сможешь вступить во владение тем, что и ты сама и все вокруг признают твоим, а меж тем противник твой может выставить любое возражение, пойти на подкуп, измыслить любую ложь. Так вот идут тяжбы и пропадают целые годы, тратится достояние и разбиваются сердца, - а закон торжествует. Самое удивительное в этом его торжестве - та изобретательность, с которой закон этот умудряется сделать трудное невозможным и наказать человека за то, что он не поступил так, как тот же самый закон не дал ему поступить. Когда человек не в состоянии уплатить свои долги, закон этот лишает его свободы и кредита, для того чтобы его и без того бедственное положение сделалось еще тяжелее; когда же он лишен таким образом уже всех средств к жизни и даже возможности рассчитаться с долгами, сей справедливый распорядок позволяет ему обрести утешение в мысли о том, что вред, наносимый им своему кредитору, является для него наградою за страдания, что тот ему причинил, что потеря денег становится возмездием за беспощадную жестокость и что в то время, как он томится в тюрьме, листы книги, в которой записан его долг, истлевают - быстрее, чем его тело. А вслед за тем ангел смерти одним всесокрушающим взмахом крыла стирает и нужду и долг и, восторжествовав, со зловещей усмешкой на устах изрекает приказ об освобождении должника и о снятии с него долга, подписанный рукою того, чье имя повергает в дрожь восседающих в своих креслах судей. - Но ведь у них же есть религия, - сказала девушка, потрясенная этими страшными речами и вся дрожа, - у них же есть религия, та, что ты мне показывал, ведь она полна кротости и миролюбия, спокойствия и смирения, она не знает ни жестокости, ни пролития крови. - Да, есть, - с какой-то неохотой ответил чужестранец, - у них есть религия; люди эти так привержены страданию, что им мало еще всех мук, которые приносит их мир, им надо усилить их ужасами другого мира. Да, такая религия у них действительно есть, но во что они ее превратили? Верные своей раз и навсегда поставленной цели - отыскивать горе всюду, где бы они ни увидели его след, и придумывая его там, где его нет и в помине, они даже на чистых страницах книги, которая, по их словам, утверждает мир на земле и вечное блаженство после смерти, умеют вычитать оправдание ненависти, грабежа и убийства человека человеком. Для этого им пришлось в немалой степени извратить логику вещей и прибегнуть к изощренной софистике. Ведь в книге этой речь идет только о добре. Сколь же злыми должны быть люди и сколь нелегок труд этих злокозненных умов, если именно из этой-то книги им удается извлечь доводы, которые подтверждают их лживые измышления! Ты заметь только, как хитро они действуют, добиваясь своей главной цели - увеличить на земле горе. Они называют себя различными именами, для того чтобы возбудить соответственные этим словам чувства. Иные из них, например, запрещают ученикам своим заглядывать в ту или иную книгу, другие же, напротив, уверяют, что, только изучив ее одну от корки до корки, они смогут почерпнуть надежду на спасение и ее обосновать. Любопытно, однако, что сколь они ни были изобретательны, им все же ни разу не удалось отыскать повод для того, чтобы разойтись в мнениях по поводу основ той книги, на которую они все ссылаются, и поэтому они действуют особым способом. Они никогда не решаются оспаривать то, что книга эта содержит безоговорочные предписания, что те, кто в нее верит, должны жить в мире, Добросердечии и гармонии, что они должны любить друг друга в благоденствии и помогать друг другу в несчастии. Они не решаются оспаривать то, что дух, которым проникнута эта книга, несет людям любовь, радость, мир, долготерпение, кротость и правду. По поводу этих положений никаких разногласий у них нет и никогда не бывает. Они слишком очевидны, чтобы можно было их отрицать, и поэтому предметом спора люди эти делают различие в платье, которое носят, и, движимые любовью к богу, готовы перерезать друг другу горло из-за весьма важного обстоятельства - белые у них или красные куртки {2* Во время войн Лиги {7} именно это отличало католиков от протестантов.} или носят их священники ризы с шелковыми лентами {3* Католики.}, одеваются в белую холщовую одежду {4* Протестанты.} или в черное домашнее платье {5* Диссиденты {9}.}, должны ли они опускать своих детей в купель {8} или брызгать на них несколько капелек этой воды; должны ли они, воздавая молитвы тому, кого все они чтят, в память его смерти становиться на колени или нет, или же... Но я, верно, уже надоел тебе рассказами о том, сколь порочны и сколь нелепы бывают люди. Ясно только одно: все они согласны в том, что книга эта гласит "люди, любите друг друга", и, однако, слова эти, после того как они переводят их на свой язык, означают "люди, ненавидьте друг друга". Но так как они не могут найти ни примеров, ни оправдания этого в книге, они ищут то и другое в себе самих, и им это всегда удается, ибо души человеческие - это неисчерпаемые кладези злобы и неприязни, и когда они пользуются названием этой книги, чтобы освятить свои дурные страсти, обожествление этих страстей становится для них долгом и самые недобрые побуждения окружаются ореолом святости и почитаются за добродетели. - Но неужели же в этих ужасных мирах нет родителей и детей? - спросила Иммали, глядя на клеветника рода человеческого полными слез глазами, - неужели там нет таких, которые любили бы друг друга так, как я любила деревья, под которыми впервые ощутила, что живу, или цветы, которые росли вместе со мною? - Родителей? Детей? - переспросил чужестранец. - Ну конечно же! Там есть отцы, которые обучают своих сыновей... - тут голос его пресекся, и ему стоило немалого труда с ним совладать. Долгое время он молчал, а потом сказал: - Среди этих людей с извращенным образом мысли можно иногда встретить нежных отцов и матерей. - А кто же эти отцы и матери? - спросила Иммали, чье сердце при упоминании о нежности сразу забилось. - Это те, - сказал чужестранец с холодной усмешкой, - которые убивают своих детей, как только они родились, или с помощью медицины избавляются от них прежде, чем они успели появиться на свет; такого рода поступки - единственные, которыми люди эти могут убедительно доказать свою родительскую любовь. Он умолк, и Иммали погрузилась в печальное раздумье по поводу того, что только что услыхала. Едкая и жестокая ирония, звучавшая в его словах, не произвела ни малейшего впечатления на ту, для которой все изреченное было правдой и которая никак не могла понять, как это можно прибегать к обинякам, ведь ей подчас трудно бывало постичь смысл даже самых прямых слов. Однако она все же могла понять, что он много всего говорил о зле и о страдании - словах, обозначавших нечто неведомое, и она устремила на него взгляд, в котором можно было прочесть и благодарность, и упрек за это мучительное посвящение в тайны новой жизни. Поистине она вкусила от древа познания, и глаза ее открылись, но плоды его показались ей горькими, и взгляд ее был полон признательности, к которой примешивалась мягкая грусть. И от этого взгляда должно было бы содрогнуться сердце того, кто преподал первый урок страдания существу столь прекрасному, нежному и невинному. Искуситель заметил это ее смятение и возликовал. Он представил ей жизнь в таком искаженном виде, может быть, с тем, чтобы она испугалась и ей не захотелось знакомиться с ней ближе; может быть, - в странной надежде, что сможет оставить ее опять одну на этом уединенном острове, где время от времени он будет иметь возможность видеть ее снова и вдыхать из окружающей ее атмосферы струю свежести и чистоты, единственную, которая веяла подчас над выжженною пустыней его собственной жизни и которую он еще мог ощутить. Надежда эта еще больше укрепилась после того, как он увидел, какое впечатление он произвел на нее своим рассказом. Вспыхнувшее на миг понимание, затаенное дыхание, любопытство, горячая признательность- все вдруг погасло: ее опущенные задумчивые глаза были полны слез. - Мой рассказ, должно быть, утомил тебя, Иммали? - спросил он. - Он огорчил меня, но все равно я хочу его слушать, - ответила девушка. - Я люблю слушать, как журчит поток, пусть даже откуда-то из-под волны может вылезти крокодил. - Может быть, ты хочешь встретить людей этого мира, где столько преступлений и горя? - Да, хочу, потому что из этого мира пришел ты и, когда ты вернешься туда, счастливы будут все, кроме меня одной. - Так, по-твоему, я могу дарить людям счастье? - спросил ее собеседник, - по-твоему, я ради этого скитался по свету? Лицо его приняло какое-то странное выражение, в котором слились воедино насмешка, отчаяние и злоба, и он добавил: - Ты делаешь мне слишком много чести, приписывая мне занятие, столь кроткое и столь близкое мне по духу. Иммали, которая отвернулась куда-то в сторону, не заметила этого выражения. - Не знаю, но ведь это ты научил меня радости страдания, - ответила она, - пока я не встретила тебя, я умела только улыбаться, но с тех пор, как я тебя увидела, я плачу, и слезы мои для меня отрада. О, как они отличны от тех, которые я проливала по заходившему солнцу и по вянувшему цветку! И все-таки я не знаю... И несчастная девушка, подавленная чувствами, которые она не могла ни понять, ни выразить, сложила руки на груди, словно стараясь скрыть ту тайну, от которой по-новому билось ее сердце; с той робостью, которая присуща неискушенным душам, она отошла на несколько шагов в сторону и опустила глаза, не в силах больше сдерживать хлынувшие из них слезы. Искуситель, казалось, был смущен; на какое-то мгновение его охватило незнакомое ему чувство; но потом губы его искривились в усмешке, которая была исполнена презрения к самому себе; казалось, он упрекал себя за то, что пусть даже на мгновение поддался заговорившему в нем человеческому чувству. Выражение напряженности снова исчезло с его лица, когда он взглянул на отвернувшуюся от него склоненную фигуру Иммали, и казалось, что человек этот сам раздираем душевною мукой и ищет в то же время себе забавы в муках другого. В том, что человек может испытывать отчаяние и вместе с тем казаться веселым, вообще-то говоря, нет ничего противоестественного. Улыбки - это законные отпрыски счастья, смех же очень часто бывает побочным сыном безумия; на глазах у всех он способен издеваться над теми, кто его породил. С таким вот веселым лицом чужестранец вдруг повернулся к ней и спросил: - Чего же ты хочешь, Иммали? Последовало продолжительное молчание, после чего девушка сказала: - Не знаю. В голосе ее была какая-то пленительная задумчивость; так женщины умеют дать понять скрытый смысл сказанных ими слов, которые обычно означают нечто совершенно противоположное. "Я не знаю" означает "я слишком хорошо это знаю". Собеседник ее понял это и радовался уже, предвкушая свое торжество. - Но почему же ты тогда плачешь, Иммали? - Не знаю, - отвечала несчастная девушка, и слезы ее полились еще сильнее. Услыхав эти слова или, вернее, услыхав эти слезы, он на минуту забылся. Он ощутил то горькое торжество, которое не приносит радости победителю; то торжество, которое означает, что победа одержана над слабыми, одержана благодаря тому, что. сами мы оказались еще слабее. Помимо его воли человеческое тепло охватило всю его душу, и с неожиданной для него мягкостью он сказал: - Что же ты хочешь, чтобы я сделал теперь, Иммали? Иммали было нелегко найти такие слова, которые были бы одновременно и сдержанны и понятны, которые могли бы выразить ее желания и вместе с тем не выдать тайн ее сердца; будучи не в силах разобраться в неведомых ей дотоле чувствах, девушка долго колебалась прежде чем дать ответ. - Чтобы ты остался со мной, - сказала она наконец. - Чтобы ты не возвращался в этот мир зла и горя. Здесь цветы всегда будут цвести, а солнце светить так же ярко, как в тот день, когда я в первый раз тебя увидала. Зачем же тебе возвращаться в мир, где людям приходится думать и где они несчастны? Раздавшийся вдруг дикий и резкий смех испугал ее. Она замолчала. - Бедная девочка, - воскликнул он, и в голосе его послышалось то смешанное с горечью сострадание, которое одновременно может испугать человека и его унизить, - неужели же в этом мое назначение? Слушать щебетанье птиц и смотреть, как распускаются цветы? Разве это мне написано на роду? И с новым взрывом такого же дикого неестественного смеха он оттолкнул руку, которую Иммали протянула ему в подтверждение своего простодушного порыва. - Да. конечно, я ведь очень подхожу и для такой участи и для такой подруги. Скажи мне, - добавил он еще более ожесточенно, - в каких это моих чертах, в каких модуляциях моего голоса, в каких моих чувствах, которые я сейчас выражал словами, прочла ты надежду, столь оскорбительную для меня, оскорбительную, ибо она обещает счастье? Иммали, разумеется, могла бы ответить ему: "Я понимаю, что слова твои полны ярости, но смысл их для меня неясен", но девическая гордость ее и женская проницательность дали ей почувствовать, что он ее отвергает. Вспыхнувшие в ней негодование и обида вступили теперь в борьбу с нежным и любящим сердцем. Несколько мгновений она молчала, а потом, сдержав слезы, очень твердо сказала: - Тогда уходи назад в свой мир, раз ты хочешь быть несчастным, тогда уходи! О горе мне! Мне нет нужды идти туда, чтобы стать несчастной, я ведь несчастна и здесь. Ступай, только возьми с собой эти розы, ведь все они завянут, как только ты уйдешь! Возьми с собой эти раковинки, мне никогда больше не захочется их надеть, если ты их на мне не увидишь! С этими словами непринужденным, но очень выразительным движением она сняла с груди и вытащила из волос все украшавшие ее раковины и цветы и бросила их ему под ноги; потом она в последний раз посмотрела на него взглядом, полным гордой и безутешной печали, и приготовилась уйти. - Останься, Иммали, останься еще на минуту и выслушай то, что я тебе скажу. - стал просить чужестранец. В это мгновение он, может быть, открыл бы ей сокровенную тайну своего предназначения, которую ему запрещено было открывать людям, но Иммали в молчании, которое ее проникновенный скорбный взгляд наполнял глубоким значением, даже не обернулась к нему и, все так же печально покачав головой, ушла. Глава XVIII Miseram me omnia terrent et maris sonitus et scopuli, et solitudo, et sanctitudo Apollinis *. Латинская пьеса {* Меня, несчастную, страшит все: рокот моря, нависшие над ним скалы, пустынность этих мест, святость Аполлона {1} (лат.).} Прошло много дней, прежде чем чужестранец снова появился на острове. Ни один человек на свете не мог бы сказать, чем он был занят и какие чувства владели им все это время. Может быть, бывали часы, когда он торжествовал, думая о горе, которое причинил, может быть, бывали другие, когда он жалел об этом. Бурная душа его походила на океан, поглотивший тысячи величавых кораблей, а теперь почему-то медливший погубить утлую лодочку, которой трудно было совершить свой путь даже при полном штиле. Побуждаемый, однако, то ли злобой, то ли нежностью, снедаемый любопытством или устав от своей искусственной жизни, столь непохожей на ту подлинную чистую жизнь, которою жила Иммали, пропитанную ароматами цветов и запахами земли и осененную сияющим небом; или, может быть, движимый другим, самым властным из всех побуждений - собственной волей, которая, хоть мы и никогда не пытаемся разобраться в ней и вряд ли даже признаемся самим себе в ее власти над нами, в действительности определяет девять десятых наших поступков, - так или иначе он вернулся. Он вернулся на берег острова очарований, прозванного так теми, кто не знал, каким именем наречь жившую на нем неведомую им богиню и кто находился в таком же затруднении по поводу этого нового объекта их теологии, как Линней {2}, когда он сталкивался с растением, еще не описанным в ботанике. Увы! Разновидности в нравственной ботанике куда разнообразнее самых странных разновидностей в ботанике в обычном смысле этого слова. Как бы то ни было, чужестранец вернулся на остров. Но ему пришлось проложить на нем немало тропинок, раздвинуть или сломать немало ветвей, которые словно вздрагивали от прикосновения человеческой руки, и переходить вброд ручьи, в которые не погружалась еще ничья нога, прежде чем он мог обнаружить, где спряталась Иммали. Ей, однако, и в голову не приходило прятаться. Когда он отыскал ее, она стояла, прислонившись к скале, слушая неумолчный рокот и плеск, океана. Это была самая пустынная часть берега; вокруг - ни кустика, ни цветка; обожженные скалы вулканической породы и гул прибоя; волны почти касались ее маленьких ножек, которые в беспечности своей то ли искали опасности, то ли пренебрегали ею, - вот все, что ее окружало. Когда он увидал ее в первый раз, она была окружена цветами и их ароматами, всем пестрым разнообразием животного и растительного мира. Розы и павлины словно оспаривали друг у друга право украсить это прелестное существо. И она, казалось, царила меж ними, перенимая у одних благоухание, у других - пестроту. Теперь же ее, казалось, покинула даже сама природа, дочерью которой она была. Прибежищем ее была холодная скала, а постелью, куда она, может быть, собиралась лечь, - океан. На груди у нее больше не было видно раковин, в волосы не было вплетено ни единой розы. Казалось, что и характер ее изменился так же, как чувства: она уже перестала любить прекрасное в природе; словно предчувствуя участь, которая ее ожидает, она как будто вступала в союз со страшными и зловещими силами. Она полюбила скалы и океан, громыханье волн и бесплодный песчаный берег - все то, что даже звучаньем своим напоминает о горе, о вечности. Этот непрестанный унылый гул столь же однообразен, сколь и биение сердца, вопрошающего природу вокруг о том, что его ждет, и слышащего в ответ: "Г