ъятия их души, как только те взлетят над костром; и они выкрикивали аллилуйи, в которых слышались и ужас, и надежда. Среди всего этого смятения инквизиторы оставались верны себе. Нельзя было не поражаться их твердости и спокойствию. Когда все уже было охвачено пламенем, они ни разу не сделали ни шагу в сторону, не шевельнули рукой, не моргнули глазом - долг, суровый, бесчувственный долг был единственным, чем и во имя чего они жили. Они напоминали собою фалангу воинов, закованных в непробиваемую железную броню. В то время как пламя бушевало вокруг, они спокойно осеняли себя крестным знамением; когда узники в ужасе начинали кричать, мановением руки призывали их к молчанию; когда те осмеливались молиться, они силой поднимали их с колен и давали им понять, что молиться в такие минуты бессмысленно, ибо пламя, которое они так хотят сейчас от себя отвратить, все равно разгорится для них еще сильнее там, откуда будет некуда убежать и где для них не останется уже никакой надежды на спасение. И вот, когда я стоял так среди других заключенных, меня вдруг поразила необыкновенная картина. Может быть, в минуты отчаяния воображение наше преисполняется особой силой, и те, кому выпало на долю страдание, могут лучше всего и описать происшедшее, и его ощутить. Освещенная заревом пожара колокольня Доминиканской церкви была видна как днем. Она почти примыкала к тюрьме Инквизиции. Ночь стояла очень темная, но отблески пожара были так ярки, что шпиль этой колокольни сверкал в небе, как метеор. Стрелки башенных часов были видны так отчетливо, как будто к ним поднесли зажженный факел. И это спокойное и тихое течение времени среди царившей вокруг смуты, тревоги и всех ужасов этой ночи, эта картина агонии и тел, и душ, пребывавших в непрерывном и бесплодном движении, вероятно, запечатлелась бы у меня в сознании и необычностью своей, и глубоким внутренним смыслом, если бы внимание мое не привлекла вдруг человеческая фигура, стоявшая на самом острие шпиля и с невозмутимым спокойствием взиравшая на все вокруг. Ошибки здесь быть не могло: это был он, тот, кто приходил ко мне в камеру в тюрьме Инквизиции. Надежда, что теперь-то я смогу оправдаться, заставила меня позабыть обо всем. Я громко подозвал одного из стражников и показал ему на фигуру, которую при столь ярком свете нельзя было не увидеть. Однако ни у кого не было времени даже взглянуть на нее. В это же мгновение арка находившегося напротив крытого двора обрушилась, и к ногам нашим упала огромная груда обломков и ринулось пламя. В это мгновение дикий крик вырвался из всех уст. Узники, стража, инквизиторы - все отпрянули назад и смешались, объятые ужасом. Спустя несколько мгновений пламя это было погашено обрушившейся на него новой грудой камня. Поднялось такое густое облако дыма и пыли, что невозможно было даже разглядеть стоявшего рядом. Смятение сделалось еще больше после того, как свет, слепивший нас в течение всего последнего часа, внезапно сменился тьмой и послышались крики тех, кто находился возле самой арки; покалеченные, они теперь корчились от нестерпимой боли под завалившими их обломками. Среди всех этих криков и тьмы и пламени я увидел вдруг открывшуюся впереди пустоту. Мысль и движение слились в едином порыве. Никто не видел меня, никто за мной не погнался, и вот за несколько часов до того, как мое отсутствие могли обнаружить и начать меня разыскивать, целый и невредимый и никем не замеченный, я пробрался сквозь развалины и оказался на улицах Мадрида. Тем, кто только что избавился от смертельной опасности, всякая другая опасность кажется уже пустяком. Жертва кораблекрушения, которой удалось спастись, не думает о том, на какой берег ее выбросило волною; и хотя Мадрид был для меня по сути дела тою же тюрьмой Инквизиции, только больших размеров, достаточно было вспомнить, что я вырвался из рук моих судей, и я преисполнился неизъяснимым, безмерным ощущением того, что я в безопасности. Стоило мне только на минуту задуматься, и я бы, вероятно, сообразил, что моя необычная одежда и _босые ноги_ выдали бы меня с головой всюду, куда бы я ни устремился. Обстоятельства, однако, сложились очень благоприятно для меня: улицы были совершенно пустынны; все жители города, которые не спали в своих кроватях или не были прикованы к постели, молились в церквах, стараясь умилостивить гнев небесный и моля господа потушить бушующее пламя. Я бежал сам не знаю куда до тех пор, пока совершенно не выбился из сил. Свежий воздух, от которого я уже давным-давно отвык, колючими шипами впивался мне в легкие и гортань, пока я бежал, и совершенно не давал мне дышать, хотя вначале мне и казалось, что теперь-то я могу дышать полной грудью. Я очутился возле какого-то здания; широкие двери его были распахнуты. Я вбежал внутрь - оказалось, что это церковь. В изнеможении я упал на каменный пол. Это был один из приделов, отделенный от алтаря большою решетчатою перегородкой. Сквозь нее можно было разглядеть находившихся в алтаре священников в сиянии редких, только что зажженных светильников, а возле ступеней его - нескольких человек, молившихся стоя на коленях. Сверкавшие огни резко контрастировали с рассеянным тусклым светом, проникавшим в окна придела; мне трудно было разглядеть при нем надгробные плиты, к одной из которых я на минуту прильнул, чтобы перевести дух. Однако оставаться там доле мне было нельзя, я не мог это себе позволить. Вскочив, я невольно пригляделся к этой плите. В это мгновение словно по чьему-то злому умыслу сделалось вдруг чуть светлее, и глаза мои различили все, что там было начертано. Я прочел: "Orate pro anima" {Молитесь за упокой души (лат.).}, а потом разобрал и имя: "Хуан де Монсада". Я выбежал из церкви так, как будто за мною гнались сонмы дьяволов: вот оказывается, где я нашел себе прибежище, - на могиле моего безвременно погибшего брата. КНИГА ТРЕТЬЯ Глава XII Juravi lingua, menlem iniuratam gero {*}. {* Я поклялся только на языке, душа моя ни в чем не клялась {1} (лат.).} Кто первый свел тебя с дьяволом? Шерли. Святой Патрик Ирландский {2} Я бежал до тех пор, пока окончательно не выбился из сил и не стал задыхаться (я не заметил, как оказался в темном проходе), пока не наткнулся на какую-то дверь. От толчка она распахнулась, и я очутился в низкой темной комнате. Как только я поднялся, ибо я упал - на руки и на колени, - я осмотрелся кругом, и глазам моим предстало нечто столь необыкновенное, что я на какие-то минуты даже позабыл о своем страхе и вообще о себе. Комната была очень мала, и, глядя в образовавшуюся щель, я убедился, что не только распахнул дверь, но и откинул висевшую перед ней большую драпировку, в широких складах которой мне теперь можно было в случае надобности укрыться. Внутри никого не было, и я мог на свободе заняться изучением странной обстановки, которую там увидел. На покрытом сукном столе стоял какой-то необычной формы сосуд и лежала книга, на страницах которой я не нашел ни одной знакомой мне буквы. Поэтому я решил, что это какая-то магия, и с чувством вполне понятного ужаса закрыл ее. (Это был список древнееврейской Библии, размеченной самаритянскими точками) {3}. Рядом лежал нож, а к одной из ножек стола был привязан петух, громким кукареканьем выражавший свое недовольство по поводу насилия, которое над ним учиняли {1*}. {1* Quilibet postea pater familias, cum _gallo_ prae manibus, in medium prodit... * * * * * * Delude expiationem aggreditur et capiti suo ter gallum allidit singulosque ictus his focibus prosequitur. Hie Gallus sit permratio pro me et cetera. * * * * * * Gallo deinde imponens manus, cum statim mactat, et cetera. [Потом среди нас появляется отец семейства, держа в руках петуха... Потом он принимается совершать обряд искупления и трижды ударяет петуха о свою голову, приговаривая при этом следующие слова: "Пусть петух этот будет наместо меня" и т. п.... После чего, наложив на петуха руки, он тут же приносит его в жертву и т. п. (лат.)]. - Смотри Цитату из Буксторфа в книге д-ра Меджи {4} (епископа Рафосского) об искуплении. Камберленд в своем "Наблюдателе", если не ошибаюсь, относит этот обряд к празднику пасхи. Столь же вероятно, что его могли совершать и в день покаяния.} Я понял, что в сочетании всех этих предметов было нечто необычное, все это выглядело как приготовление к жертве. Весь дрожа, я завернулся в складки драпировки, прикрывавшей дверь, которая распахнулась, когда я упал. Все эти предметы предстали передо мною, озаренные тусклым светом свисавшей с потолка лампы; свет ее позволил мне также увидеть то, что почти сразу же вслед за этим произошло. Человек средних лет, черты лица которого носили какой-то непривычный даже для испанца отпечаток, с густыми черными бровями, выступающим носом и каким-то особым блеском в глазах, вошел в комнату, опустился на колени перед столом, поцеловал лежавшую на нем книгу и прочел из нее несколько фраз, которые, как мне показалось, должны были предварить некое ужасное жертвоприношение; пощупав лезвие ножа, он снова преклонил колена и произнес какие-то слова, понять которые я не мог (это были слова того же языка, на котором была написана книга), и громко позвал кого-то по имени Манассия бен-Соломон. Никто не откликнулся. Он вздохнул, провел рукою по лбу с видом человека, который просит у себя прощения за минутную забывчивость, и вслед за тем произнес имя "Антонио". В комнату тут же вошел молодой человек. - Вы звали меня, отец? - спросил он. Произнося эти слова, он окинул отсутствующим и блуждающим взглядом необычную обстановку комнаты. - Да, я звал тебя, сын мой, почему же ты не откликнулся? - Я не слышал, отец, вернее, я не подумал, что вы имеете в виду меня. Я ведь услышал имя, которым раньше меня никогда не называли. Как только вы сказали "Антонио", я повиновался - я пришел. - Но ведь _этим-то_ именем ты и должен называться отныне, под этим именем тебя будут знать люди, во всяком случае, конечно, если ты не изберешь себе другого. Право выбора за тобой. - Отец мой, я приму любое имя, которое вы для меня изберете. - Нет, выбор этот должен сделать ты сам, ты должен принять на будущее либо то имя, которым назвал тебя я, либо назвать себя другим именем. - Каким же другим, отец? - _Отцеубийцей_. Юноша содрогнулся в ужасе, но не столько от самих этих слов, сколько от выражения, с каким они были произнесены; какое-то время он смотрел на отца со страхом и мольбой, а потом залился слезами. Тот воспользовался этой минутой. Он взял сына за руки. - Дитя мое, - сказал он, - я дал тебе жизнь, и ты можешь отплатить мне за этот дар: жизнь моя в твоей власти. Ты считаешь меня католиком; да, я воспитал тебя в этой вере, чтобы сохранить жизни - твою и мою: ведь в этой стране исповедание истинной веры неизбежно бы погубило нас обоих. Я принадлежу к той несчастной нации, которую всякий клеймит и порочит, и, однако, неблагодарная страна эта, что предает нас анафеме, в значительной степени зависит от трудолюбия, от талантов нашего народа. Я - еврей, израильтянин, один из тех, о которых даже христианский апостол говорит {5}, что "им принадлежат усыновление и слава, и заветы и законоположение, и богослужение и обетования; их и отцы, и от них по плоти...". Тут он замолчал, не желая договаривать до конца цитату, которая находилась в противоречии с его собственными чувствами. - Оба мессии приидут, - добавил он, - и тот, что будет страдать, и тот, что восторжествует {2* Евреи веруют в двух мессий - в страдающего и торжествующего, дабы примирить пророчества с их собственными чаяниями.}. Я еврей. Когда ты родился, я нарек тебя именем Манассия бен-Соломон. Я называл тебя этим именем; я сразу почувствовал, что оно дорого моему сердцу, каждым звуком своим оно отдавалось в его сокровенных глубинах, и я тешил себя надеждой, что ты на него отзовешься. Это была моя мечта, но неужели же ты, любимое мое дитя, не воплотишь эту мою мечту в жизнь? Неужели нет? Неужели нет? Бог твоих отцов ждет, чтобы принять тебя в свои объятия, а твой собственный отец сейчас у ног твоих и молит тебя следовать вере праотца нашего Авраама, пророка Моисея и всех святых пророков, что пребывают вместе с богом и в эту минуту на тебя взирают. Душа твоя колеблется и не может выбрать между отвратительным идолопоклонством тех, кто не только поклоняется сыну плотника, но даже нечестиво принуждает тебя падать ниц перед изображением женщины, его матери, и поклоняться ей, кощунственно называя ее именем Матери божьей, и чистым голосом тех, кто призывает тебя поклоняться богу твоих отцов, богу всех веков, извечному богу неба и земли, у которого нет ни сына, ни матери, ни дитяти, ни отпрыска (как в нечестии своем утверждает их кощунственная вера), ни даже поклонников, за исключением тех, кто, подобно мне, в уединении предаются ему всем сердцем, рискуя тем, что сердце это будет _пронзено рукою родного сына_. При этих словах молодой человек, пораженный всем, что видел и слышал, и совершенно не подготовленный к столь внезапному переходу от католичества к иудаизму, залился слезами. Отец его постарался не упустить этой минуты. - Дитя мое, - продолжал он, - тебе предстоит сейчас признать себя рабом этих идолопоклонников, которые прокляты законом Моисея и заповедью господней, или присоединиться к правоверным, которые обретут покой свой в лоне Авраамовом и которые, вкушая этот покой, будут взирать оттуда на то, как неверные ползают по горячим углям преисподней и тщетно молят дать им хоть каплю воды, как о том повествуют легенды их же собственного пророка. Неужели такая картина не вызовет в тебе гордого желания отказать им в этой капле? - Я бы не мог отказать им в этой капле, - рыдая ответил юноша, - я отдал бы им мои слезы. - Побереги их для могилы твоего отца, - сказал еврей, - ибо ты обрекаешь меня на смерть. Я жил, копил деньги, выжидал, подлаживался к этим проклятым идолопоклонникам - и все это ради тебя. А теперь... теперь ты отвергаешь бога, который один в силах спасти тебя я отца твоего, который молит сейчас на коленях, чтобы ты принял уготованное тебе спасение. - Нет, я не отвергаю его, - ответил смущенный юноша. - Так что же тогда, скажи? Я припадаю к твоим ногам, чтобы узнать твое решение. Погляди, священная утварь и все необходимое для твоего посвящения приготовлено. Вот первозданная книга Моисея, пророка господнего, как то признают сами эти идолопоклонники. Тут приготовлено все что нужно для года покаяния, - так реши, совершишь ли ты эти обряды во имя истинного бога или отца твоего схватят за горло, ибо жизнь его отныне в твоей власти, - и поволокут в тюрьму Инквизиции. Все в твоих силах - _дело за тобой_. В изнеможении, весь дрожа от душевной боли, отец простер к сыну свои заломленные сомкнутые руки. Я воспользовался этой минутой - отчаяние сделало меня безрассудным. Я не понял ни единого слова из того, что было сказано, кроме того только, что речь идет об Инквизиции. Я ухватился за это слово; в отчаянии своем я воззвал к сердцу отца и сына. Выскочив из-за драпировки, я бросился к старику, вскричав: - Если он не выдаст вас Инквизиции, то _выдам вас я!_ Вызывающий тон, которым были сказаны эти слова, в сочетании с униженным положением, мой жалкий вид, бывшая на мне тюремная одежда и сама неожиданность моего вторжения к ним в дом в минуту их тайной и знаменательной встречи вселили в еврея ужас: он задыхался от волнения и не в силах был вымолвить слова, пока, наконец, поднявшись с колен, которые подогнулись у меня от слабости, я не добавил: - Да, я выдам вас Инквизиции, если вы сейчас же не обещаете меня от нее спасти. Еврей взглянул на мое одеяние, сообразил, сколь страшная кара грозит ему и мне, и с необыкновенным присутствием духа, таким, какое может явиться у человека только в минуты крайнего душевного возбуждения, вызванного смертельной опасностью, сразу принялся уничтожать все следы искупительной жертвы, которую он готовил, и стал громко звать Ревекку, требуя, чтобы она сейчас же убрала все, что было расставлено на столе. Он стал тут же срывать с меня тюремную одежду, причем делал это с таким ожесточением, что от нее остались одни клочья, и я оказался совершенно голым. Велев Антонио выйти из комнаты, он поспешно переодел меня в какое-то платье, вытащенное из шкафа, где оно хранилось, может быть, несколько столетий. В последовавшей за этим сцене было что-то страшное, но вместе с тем и нелепое. На зов его явилась Ревекка, старуха еврейка, однако стоило ей увидеть в комнате постороннего человека, как она в ужасе убежала. В смятении своем хозяин тщетно пытался вернуть испуганную служанку, называя ее христианским именем "Мария". Вынужденный отодвигать стол один, он опрокинул его и сломал ногу несчастному петуху, а тот, не оставшись безучастным к охватившей людей тревоге, пронзительно закукарекал. Тогда, схватив приготовленный для жертвы нож, он проникновенно повторил: "Statim mactat gallum" {[Он] тут же убивает петуха (лат.).} и избавил несчастную птицу от дальнейших страданий. Вслед за тем, испугавшись того, что столь открыто выдал принадлежность свою к иудейской религии, он уселся среди обломков сокрушенного им стола, осколков разбитой посуды и останков убитого петуха. Он воззрился на меня нелепым, бессмысленным взглядом и совершенно обезумевшим от волнения голосом спросил меня, почему господам инквизиторам угодно было удостоить его столь великой чести - посетить его скромное жилище. Я и сам был смущен не меньше его, и хоть мы с ним сумели как будто договориться и обстоятельства заставили нас отнестись друг к другу с обоюдным доверием, необыкновенным и безрассудным, обоим нам в первые полчаса нужен был все же разумный посредник, который бы мог спокойно объяснить каждому из нас смысл наших возгласов, приступов боязни и порывов безудержной откровенности. Роль этого посредника взял на себя породнивший нас страх, и мы поняли тогда друг друга. Кончилось тем, что меньше чем через час я оказался одетым в удобное платье и сидел за щедро накрытым столом, ощущая на себе взгляды того, кому помимо воли пришлось принимать меня как гостя, и в свою очередь следя за ним жадными волчьими глазами, которые устремлялись то на стол с яствами, то на него самого и будто говорили, что стоит мне только почуять малейшую опасность предательства с его стороны, и вместо всей этой еды я упьюсь его кровью. Однако никакой опасности мне не грозило: хозяин мой испытывал больше страха передо мной, нежели я перед ним, и на то было немало причин. Он ведь был евреем _по крови_, он был мошенником, негодяем, который, питаясь грудью матери нашей, пресвятой церкви, обращал молоко ее в яд и пытался влить этот яд в уста собственного сына. Я же был беглецом, искавшим спасения от Инквизиции, узником, которым владело безотчетное и весьма простительное нежелание обременять иезуитов лишними хлопотами, заставлять их разжигать для меня костер, вместо того чтобы найти огню гораздо лучшее употребление и заставить его превратить в пепел приверженца Моисеева закона. В самом деле, если быть беспристрастным, все доводы были в мою пользу, и еврей поступал так, как будто все это понимал, однако я приписывал его поведение исключительно страху перед судом Инквизиции. Эту ночь я спал - не знаю уж, как и где. Перед тем как уснуть, если, вообще говоря, это был сон, мне привиделось нечто странное, а потом _все виденное мною_, одно за другим, стало проходить перед моими глазами уже как суровая и страшная явь. Не раз потом случалось мне рыться в памяти, чтобы припомнить подробности первой ночи, проведенной под кровом этого еврея, но мне так и не удалось ничего извлечь из хаоса, кроме убеждения, что я был тогда не в своем уме. Возможно, это было и не так; я просто не знаю, как это было. Помню только, как он, светя мне, повел меня _вниз_ по узкой лестнице, а я спросил его, не спускаемся ли мы с ним в тюрьму Инквизиции; помню, как он распахнул передо мной дверь, а я спросил его, не ведет ли она в камеру пыток; помню, как он старался раздеть меня, а я воскликнул: "Не затягивайте так туго, я знаю, что должен вынести муки, только будьте милосердны!", как он укладывал меня в постель, а я кричал: "Ах, так вы все-таки привязали меня к столбу! Так вяжите крепче, чтобы я поскорее лишился чувств; только не подпускайте ко мне вашего врача, не давайте ему щупать мой пульс, пусть он поскорее перестанет биться, а я перестану страдать". Что было потом, во все последующие дни, я не знаю, хоть и упорно старался все припомнить и время от времени возвращался к каким-то мыслям, которым лучше было бы навсегда забыться. О, сэр, в _царстве воображения есть свои преступники_, и если бы мы могли спрятать их в глухих подземельях его роскошного, но построенного на песке дворца, властелин его чувствовал бы себя счастливее. * * * * * * И в самом деле, прошло немало дней, прежде чем еврей начал понимать, что он, может быть, слишком дорогою ценой купил свою безопасность, согласившись приютить у себя беспокойного и, пожалуй, даже повредившегося умом беглеца. Как только рассудок вновь вернулся ко мне, он сразу же воспользовался этим и осторожно спросил меня, что же я, собственно говоря, собираюсь делать и куда направить свои стопы. Услыхав этот обращенный ко мне вопрос, я как бы воочию увидел всю безысходность и беспредельность расстилавшейся передо мною пустыни: Инквизиция словно вырубила и выжгла во мне, уничтожила огнем и мечом все связи с жизнью. Во всей Испании не было клочка земли, на который я мог бы ступить твердой ногою, не было надежды заработать на кусок хлеба, встретить пожатие дружественной руки, услышать приветливый голос, не было крова, где я мог бы укрыться. Должен вам сказать, сэр, что сила Инквизиции такова, что она, подобно смерти, одним прикосновением своим отрывает нас от всего земного. Стоит ей схватить вас за руку, как все люди вокруг разжимают свои и перестают удерживать вас: вы видите, что у вас уже нет ни отца, ни матери, ни сестры, ни сына. Самый преданный и любящий из всех ваших близких, тот, кто в обычное время подостлал бы руки свои вам под ноги, чтобы вам мягче было ступать по каменистой стезе, которую уготовила вам жизнь, первым начнет разжигать костер, чтобы превратить вас в горсточку пепла, если только Инквизиция потребует от него этой жертвы. Я все это знал и к тому же понимал, что, даже если бы я никогда не сделался узником Инквизиции, я был совершенно одинок на свете, был сыном, которого отвергли отец и мать, был невольным убийцей своего брата, единственного существа, которое любило меня и которое мог любить я сам и на которое мог положиться, - существа, словно молния сверкнувшего в моей короткой _человеческой_ жизни, для того чтобы озарить ее светом и - погрузить в темноту. Эта вспыхнувшая вдруг молния погасла вместе с гибелью жертвы. Жить в Испании не узнанным и не обнаруженным никем я мог бы только, если бы подверг себя добровольному заточению, столь же полному и безнадежному, как то, которое я испытал в тюрьме Инквизиции. А если бы случилось чудо и я оказался вдруг за пределами Испании, то как бы я мог просуществовать хоть один день в какой-нибудь другой стране, где я не знал ни языка, ни обычаев и не мог бы даже заработать на пропитание. Мне представилось, как я буду голодать; к ощущению полной и отчаянной беспомощности присоединилось еще ожидание медленной смерти и сделалось самой острой стрелой в целом колчане тех, что впивались мне в сердце. Я стал все меньше значить в собственных глазах - я ведь уже больше не был жертвой преследования, от которого столько выстрадал. _Покамест июли еще думают, что им есть смысл нас мучить, у нас остается какое-то ощущение собственного достоинства, пусть даже тягостное для нас, пусть иллюзорное_. Даже находясь в тюрьме Инквизиции, я кому-то принадлежал: за мной следили, меня охраняли. Ныне же я был изгоем в целом мире; я горько плакал; я был подавлен ощущением огромности расстилавшейся передо мной пустыни и невозможности ее перейти. Еврей, которого чувства эти нисколько не смущали, каждый день уходил, чтобы что-то разведать, и однажды вечером вернулся такой радостный, что у меня не оставалось сомнений насчет того, что ему удалось обеспечить если не мое спасение, то уж во всяком случае свое собственное. Он сообщил мне, что в Мадриде все уверены, что я погиб во время пожара и погребен под горящими развалинами. Он добавил, что об этом стали говорить еще больше и увереннее после того, как были обнаружены останки тех, кого раздавило упавшей аркой: все тела были так расплющены придавившими их камнями и обезображены огнем, что опознать их было уже совершенно невозможно; но как-никак останки эти были собраны, и все считали, что среди прочих находятся и мои. По всем погибшим отслужили заупокойную мессу, и _прах их, который уместился в одном-единственном гробу_ {3* Эти необыкновенные похороны имели место после ужасного пожара 1816 г. в Дублине, во время которого в одном из домов на Стивенс-Грин погибло шестнадцать человек. Пишущий эти строки в течение полутора часов сам слышал крики этих страдальцев, спасти которых оказалось невозможным.}, был похоронен в склепе Доминиканской церкви, причем на погребении представители самых знатных семейств Испании, облачившись в траур и скрыв под покрывалами свои лица, молча выражали свою скорбь по тем, кого, будь эти люди живы, они ни за что на свете не признали бы своими близкими и содрогнулись бы от одной этой мысли. Разумеется, горстка пепла не могла теперь возбудить в сердцах никакой вражды, даже религиозной. Он добавил, что моя мать была в числе присутствовавших при погребении, но лицо ее было скрыто такой густой и плотной вуалью, что узнать герцогиню де Монсада было бы невозможно, и только люди вокруг шепотом передавали друг другу, что присутствие на похоронах ей было предписано как покаяние. Он добавил, к моему вящему удовлетворению, что Святая палата не без радости приняла известие о том, что я погиб во время пожара; им хотелось, чтобы все примирились с мыслью, что меня нет в живых, а уж если Инквизиция чему-то поверила, то чаще всего этому верит и весь Мадрид. Это подтверждение свидетельства о моей смерти было самой надежной гарантией моей безопасности. Изливая мне свою радость, которая сделала его если не более гостеприимным, то во всяком случае более сердечным, еврей сообщил мне, в то время как я закусывал хлебом и водой (желудок мой все еще отказывался принимать мясо и рыбу), что вечером по городу пройдет процессия, такая пышная и торжественная, какой еще не видывал Мадрид. Святая Инквизиция появится во всем своем блеске и параде, неся изображения святого Доминика и распятие, а все монашеские ордена Мадрида должны будут присутствовать при этом и нести свои хоругви под надежной военной охраной (что по той или иной причине было сочтено необходимым или подобающим); процессия эта, к которой примкнут все жители Мадрида, проследует к главной церкви города, дабы выказать смирение по поводу недавнего бедствия и молить святых, в случае если еще раз вспыхнет пожар, оказать людям более действенную помощь. Наступил вечер, еврей ушел. И вот тогда, поддавшись какому-то безотчетному и неодолимому чувству, я забрался на верхний этаж дома и с бьющимся сердцем стал ждать, когда раздастся звон колоколов, который должен был возвестить начало торжественного шествия. Долго ждать мне не пришлось. Как только стемнело, все колокольни в городе задрожали от звуков множества искусно подобранных колоколов. Я находился в верхней комнате дома. Там было только одно окно, однако, прячась за занавеской, которую время от времени я раздвигал, я мог ясно видеть оттуда все происходившее на улице. Дом моего еврея выходил на площадь, по которой должно было следовать шествие и которая была до того забита народом, что я даже не представлял себе, как процессия сможет прорваться сквозь всю эту непроницаемую гущу людей. Наконец я все же ощутил движение, как будто некая сила где-то вдалеке подтолкнула огромную толпу, и та теперь катилась и чернела внизу, словно океан при первом и далеком еще порыве бури. Толпа раскачивалась из стороны в сторону, но, казалось, нисколько не расступалась. Но вот процессия двинулась. Мне было видно, как она приближается, ибо путь ее обозначался распятиями, хоругвями и свечами (ее ведь отложили до наступления полной темноты для того, чтобы при свете факелов она выглядела эффектнее). И я увидел, как толпа вдруг широко расступилась. И тогда процессия хлынула вперед подобно полноводной реке меж двумя берегами, которые образовывали человеческие тела; берега эти все время находились друг от друга на одном расстоянии, как будто они оделись в камень, а все кресты, хоругви и свечи казались гребнями пены на высоких волнах, которые то вздымались, то опускались снова. Наконец они надвинулись мощным прибоем, и процессия во всем своем блеске предстала моим глазам: никогда я не видел такого величия, такого великолепия. Сверкающие одежды священников, свет факелов, который пробивался сквозь сумерки и, казалось, говорил, обращаясь к небесам: "Ваше солнце зашло, но у нас есть свое"; торжественный и решительный вид участников шествия, которые вели себя так, как будто ступали по телам королей и, казалось, вопрошали: "Значит ли что-нибудь скипетр перед крестом?", и само это колыхавшееся в воздухе черное распятие и хоругвь святого Доминика с устрашающей надписью на ней {6} - это было зрелище, которое не могло оставить равнодушным ни одно сердце, и я радовался тому, что я католик. Вдруг в толпе поднялось смятение, я не мог понять, откуда оно: у всех, казалось, был такой довольный, такой ликующий вид. Я отдернул занавеску и при свете факелов увидел среди толпы священников, которые окружали изображение святого Доминика, фигуру моего спутника. История его всем была хорошо известна. Послышалось какое-то сдавленное шипение, которое перешло потом в дикий, приглушенный рев. Доносившиеся из толпы отдельные голоса громко повторяли: "Что это такое? И они еще спрашивают, почему тюрьма Инквизиции сгорела? Почему Пресвятая дева оставила нас? Почему святые отвернули от нас свои лики? Не видят они, что ли - вместе со служителями Инквизиции шагает отцеубийца! Как могли позволить нести хоругвь тому, кто перерезал горло собственному отцу?". Вначале слова эти раздавались только из уст отдельных людей, однако шепот этот быстро распространился в толпе; сверкали лютые взгляды, поднимались сжатые кулаки; иные же наклонялись, чтобы подобрать горсть земли или камень. Процессия, однако, продвигалась вперед, и толпа становилась на колени перед высоко поднятыми распятиями, которые несли священники. Но ропот становился все громче; слова: "отцеубийца", "святотатство", "жертва" слышались со всех сторон, и даже из уст тех, кто становился на колени прямо среди грязи, завидев приближающееся распятие. Гул толпы нарастал - теперь его уже больше нельзя было принять за произносимые шепотом молитвы. Вдруг идущие впереди священники остановились, им трудно было скрыть свой страх, и все это словно явилось сигналом к разыгравшейся вслед за тем ужасной сцене. Один из офицеров стражи решил сообщить Главному инквизитору о грозящей опасности, но в ответ услыхал суровые отрывистые слова: - Поезжайте вперед, служителям Христа нечего бояться. Процессия пыталась продвинуться вперед, но дорогу ей преградила толпа, как видно замыслившая что-то недоброе. Навстречу ей полетели камни. Но стоило священникам поднять распятия, как все снова упали на колени, не выпуская, однако, из рук камней. Офицеры стражи снова обратились к Главному инквизитору, прося его разрешить им разогнать толпу. В ответ они услышали все те же сухие суровые слова: - Распятия Христова достаточно, чтобы защитить его слуг; что из того, что вас одолевают страхи, я ничего не боюсь. Взбешенный этим ответом, молодой офицер снова вскочил на коня, с которого он сошел из уважения перед главой Инквизиции, но не прошло и минуты, как был с него сброшен: камнем ему проломили череп. Он успел только обратить на инквизитора свои залитые кровью глаза и тут же испустил дух. Толпа громко завопила и сдвинулась плотнее. Намерения ее были теперь более чем ясны. Разъяренные люди стали с разных сторон теснить ту часть процессии, где должна была находиться намеченная ими жертва. Офицеры снова стали настойчиво просить, чтобы им позволили разогнать толпу или хотя бы защитить ненавистного ей человека и дать ему возможность укрыться в одной из ближайших церквей или в стенах самой Инквизиции. Да и сам несчастный громкими криками своими - ибо видел, что преследователи окружают его все более тесным кольцом, - стал молить о том же. Главный инквизитор побледнел, однако и на этот раз не захотел поступиться своим гордым решением. - Вот мое оружие! - вскричал он, указывая на распятие, - а на нем начертано: en toutw ni a {Сим победиши {7} (греч.).} Да не шевельнется ни одна шпага, ни один мушкет! Именем божьим вперед! - и они попытались продвинуться дальше, однако теперь это уже было невозможно. Вырвавшись из подчинения стражи, толпа бушевала; распятия замелькали и закачались, как боевые знамена; духовные лица в смятении и страхе стали теснее прижиматься друг к другу. В этой надвигавшейся людской лавине выделялось одно явно выраженное и отличное от всего начало - то, что влекло какую-то часть этой толпы прямо к месту, где ее жертва, хоть и окруженная и укрытая всем, что есть самого страшного на земле и самого грозного на небе, - защищенная силою креста и меча, - стояла, сотрясаясь от дрожи. Главный инквизитор слишком поздно обнаружил свою ошибку; теперь он громко требовал, чтобы стража выступила вперед и любыми средствами разогнала толпу. Стражники пытались исполнить его приказание, но к этому времени сами они уже смешались с народом. От порядка не осталось и следа, к тому же и среди самой стражи появилось какое-то противодействие тому, чего от нее хотели. Они все же попытались сделать несколько выстрелов из мушкетов, но толпа так обступила их со всех сторон и так плотно облепила лошадей, что всадники не смогли даже встать в строй, а обрушившийся на них град камней сразу же поверг их в полное смятение. Опасность с каждой минутой возрастала; теперь вся толпа, казалось, была охвачена одним общим порывом. То, что прежде было сдавленным ропотом отдельных людей, превратилось теперь в один общий рев. - Выдайте его нам, он должен быть нашим. Толпа вздымалась и ревела, как тысячи волн, что низвергаются на тонущее судно. Когда военные вынуждены были отойти, десятки священников сразу же обступили несчастного и в порыве отчаянного великодушия приняли на себя все неистовство толпы. Главный инквизитор поспешил сам подойти к этому страшному месту и стоял теперь во главе священников; в руках он держал поднятый крест. Он был бледен как смерть, но в глазах его горел все тот же огонь, а в голосе звучала все та же неуемная гордыня. Однако усилия его оказались напрасными; толпа продолжала свое дело: спокойно и даже, можно сказать, уважительно (когда ей не оказывали сопротивления) она устраняла со своего пути все, что ей могло помешать. При этом она проявляла даже известную осторожность в отношении священников, которых ей приходилось расталкивать, и то и дело просила извинения за насилие, которое приходилось учинять над ними. И эта спокойная решимость осуществить задуманную месть была самым зловещим признаком того, что жители Мадрида ни при каких обстоятельствах не отступят от своего решения. Последнее кольцо разомкнулось, последнее сопротивление было сломлено. Рыча, как тысячи тигров, они схватили свою жертву и поволокли ее за собой; в обеих руках у несчастного оставались клочья одежды тех людей, за которых он цеплялся в последнюю минуту, тщетно пытаясь удержаться; теперь же в бессилии и отчаянии своем он так и не выпустил их из рук. Крик на минуту затих: преследователи поняли, что жертве теперь не уйти из их лап, и только глядели на нее всепожирающими глазами. Потом крики эти возобновились, и кровавое дело началось. Они кинули его оземь, снова вздернули кверху, подбросили в воздух, швыряя из рук в руки; так разъяренный бык бодает и, подняв на рога, кидает то туда, то сюда воющего от боли пса. Весь окровавленный, обезображенный, вымазанный землей и избитый камнями, он продолжал свою борьбу с ними, оглашая воздух дикими воплями, пока последний неистовый крик не возвестил о том, что близится окончание сцены, страшной для людей и позорной для цивилизации. Военные, получив мощное подкрепление, мчались галопом, а священники в разорванных рясах, со сломанными крестами спешили за ними следом: все старались оказать помощь человеку в беде, все горели желанием предупредить это подлое и позорное преступление, унижающее и христианство, и все человечество. Увы, вмешательство это только ускорило страшную развязку. У толпы оставалось теперь совсем мало времени, чтобы завершить свой кровавый замысел. Я видел, всем существом своим ощущал последние мгновения этой страшной расправы, но описать их я не в силах. Вытащив из грязи и камней изрубленный кусок человеческого мяса, его кинули к дверям того самого дома, где я скрывался. Язык его свисал из разодранного рта, как у затравленного быка; один глаз был вытащен из глазницы и болтался на окровавленной щеке; ноги и руки его были переломаны, все тело изранено, а он все еще вопил: "Пощадите меня, пощадите!", пока камень, брошенный чьей-то милосердной рукой, его не добил. Как только он упал, тысячи ног принялись топтать его и за мгновение превратили в кровавую и грязную жижу. К этому времени прискакала конница, и началась яростная стрельба. Насытившаяся жестокостью и кровью толпа в мрачном безмолвии расступилась. Но от человека не осталось ни одной косточки, ни единого волоска, ни клочка кожи. Если бы Испания решила собрать все свои реликвии - от Мадрида до Монсеррата {8}, от Пиренеев до Гибралтара, она бы не нашла ни одного кусочка ногтя, чтобы потом объявить его святыми мощами. - А где же убитый? - спросил прибывший во главе конницы офицер после того, как копыта его коня ступили по расползшейся кровавой жиже. - Под копытами вашего коня {4* Такой случай произошел в Ирландии в 1797 г., когда был убит несчастный доктор Гамильтон {9}. Офицер спросил, что это за куча грязи под копытами его коня, и ему ответили: "Это тот, за кем вы приехали".}, - услыхал он в ответ, после чего вся конница ускакала. * * * * * * Заверяю вас, сэр, что при виде этой ужасной казни я ощутил на себе действие того, что обычно именуется колдовскими чарами. Я вздрогнул при первом же порыве волнения, в ту минуту, когда по толпе пронесся глухой и упорный шепот. Я невольно вскрикнул, когда действия ее сделались решительными; когда же обезображенное тело швырнули к дверям нашего дома, я, повинуясь какому-то дикому инстинкту, стал вторить неистовым крикам толпы. Я привскочил, на мгновение сжал кулаки, а потом принялся кричать сам, будто эхом отзываясь на крики обрубка, в котором, по-видимому, уже не осталось других признаков жизни, кроме одного этого крика. И вот я принялся так же громко, душераздирающе кричать вместе с ним, моля сохранить ему жизнь, взывая о милосердии! И в эту минуту, когда я, забыв обо всем на свете, только кричал, чье-то лицо повернулось в мою сторону. То был мгновенный, устремленный на меня и тут же отведенный в сторону взгляд. Блеск этих столь знакомых мне глаз не произвел тогда на меня никакого действия. Жизнь моя в те минуты была настолько бездумна, что, ни в малейшей степени не сознавая, какой опасности я себя подвергаю (а ведь если бы меня обнаружили, мне грозила едва ли не такая же кара, как та, что постигла эту несчастную жертву), я продолжал без устали кричать и вопить: я, вероятно, отдал бы все на свете, чтобы только отойти от окна, и, однако, чувствовал, что каждый мой крик точно гвоздем меня к нему прибивал; когда я старался опустить веки, у меня было такое чувство, будто чья-то рука все время поднимает их вновь или будто она начисто вырезала их и теперь заставляет меня против воли глядеть на все, что происходит внизу, подобно тому, как Регула, вырезав ему веки, заставляли глядеть на солнце {10}, которое выжигало ему глаза, - до тех пор, пока, перестав вообще что-либо видеть, чувствовать, понимать, я не упал, все еще продолжая держаться за оконную задвижку и в охватившем меня страшном исступлении все еще вторя крикам толпы и реву ее жертвы {5* Когда в Дублине в 1803 г. вспыхнуло восстание Эммета и (рассказ о _событии_, которое легло в основу приведенного мною здесь описания, я слышал из уст очевидца), лорда Килуордена, проезжавшего в это время по Томас-стрит, вытащили из кареты и зверски убили {12}. В тело его вонзали клинок за клинком, пока его не пригвоздили к двери и он не стал взывать к убийцам, моля их "избавить его от мук". В эту минуту сапожник, живший на чердаке дома напротив, услыхав страшные крики, кинулся к окну. Жена пыталась оттащить его, но он, задыхаясь от ужаса, продолжал стоять и смотреть. Он видел, как жертве был нанесен последний удар, он слышал ее предсмертный стон и крик несчастного: "Избавьте меня от мук", в то время как более полусотни клинков вонзались в его тело. Сапожник стоял как прикованный и не мог оторваться от окна. Когда же его наконец оттащили, то оказалось, что он помешался.}. Я и на самом деле на какое-то мгновение ощутил, что истязают не его, а меня. Ужасы, которые мы видим на сцене, обладают неодолимой силой превращать зрителей в жертвы. Еврей провел эти часы где-то вдалеке от всех тревог. Он, может быть, говорил себе слова нашего удивительного поэта: О праотец Авраам, что за люди эти христиане! {13} Но, вернувшись уже поздно ночью, он, к ужасу своему, увидел, до какого страшного состояния я дошел. Я был в бреду, сам не свой, и что он только ни говорил и ни делал, чтобы меня успокоить, - все было напрасно. Все виденное произвело на меня неизгладимое впечатление, и, как мне потом говорили, мой несчастный хозяин имел вид столь же мрачный и нелепый. С перепугу он позабыл все те условно принятые христианские имена, которыми он назвал своих домочадцев, во всяком случае с той поры, как перебрался с семьей в Мадрид. Громким голосом призывал он сына своего Манассию бен-Соломона и служанку свою Ревекку, чтобы те помогли удержать меня. - О праотец Авраам, - восклицал он, - все пропало, этот безумный всех нас выдаст, и Манассия бен-Соломон, мой сын, умрет необрезанным. Слова эти подействовали на мое расстроенное воображение. Я вскочил и, схватив еврея за горло, объявил, что предаю его суду Инквизиции. Несчастный в испуге упал на колени и завопил: - Петух мой... петух... петух! О! Я пропал! Нет, я не еврей, - вскричал он, припадая к моим ногам, - мой сын, Манассия бен-Соломон - христианин; вы не выдадите его, не выдадите меня, я ведь спас вам жизнь. Манассия, я хочу сказать, Антонио, Ревекка, то бишь Мария, помогите мне его удержать! О бог Авраама, что с моим петухом, с моей искупительной жертвой! Подумать только, что этот безумный ворвался к нам в тайное тайных, отдернул завесу со святилища! - Завесьте его, - сказала Ревекка, старая служанка, о которой уже шла речь, - говорю вам, закройте святилище и задерните занавеску, не слышите вы, что ли, как в двери к нам стучат, стучат сыны Велиала {14}, колотят палками и камнями; еще минута, и они ворвутся к нам; топорами и молотами они сломают нашу дверь, уничтожат всю резьбу. - Врешь, - вскричал еврей вне себя от волнения, - нет там никакой резьбы, и не посмеют они ее портить молотами и топорами. Может, это дети Велиала напились пьяными и шатаются по улицам. Прошу тебя, Ревекка, покарауль у двери и не подпускай к ней сынов Велиала, даже сынов власть имущих грешного города - города Мадрида, пока я не уберу отсюда этого мерзкого нечестивца, который еще борется со мной, да, борется изо всех сил, - а я действительно с ним боролся изо всех сил. Но пока шла наша борьба, стук в дверь становился все громче и ожесточенней, и, уже когда меня уносили, еврей все еще повторял: - Покажи им свое лицо, Ревекка, пусть они увидят, что лицо у тебя как кремень. Он стал уже уходить, когда Ревекка воскликнула: - Поглядите, я выставила им спину, лицо мое тут не поможет. Я покажу им спину и этим их одолею. - Прошу тебя, Ревекка, - настаивал старик, - высунь лицо свое и этим ты их победишь. Не поворачивайся к ним задом, а покажи им лицо и увидишь, если это мужчины, они убегут, пусть их будет даже тысяча, испугаются и убегут. Молю тебя, покажи им еще раз твое лицо, Ревекка, пока я не спроважу этого козла в пустыню. Уверен, что вид лица твоего прогнал бы тех, кто стучал ночью в дом в Гиве {15} и кто погубил жену одного из вениамитян {16}. Стук меж тем становился еще громче. - Поглядите, они мне всю спину пообили, - вскричала Ревекка, оставив свой пост и отбежав от двери, - истинно говорю вам, оружие сильных сокрушает все перемычки и косяки; руки у меня ведь не стальные, ребра - не железные, поглядите, у меня больше никаких сил нет, никаких сил, я валюсь с ног и попаду теперь в руки необрезанных! Едва она успела проговорить это, как дверь подалась, и она действительно повалилась навзничь, попав, однако, при этом отнюдь не в руки необрезанных, а в руки двух своих соотечественников, у которых, как видно, были чрезвычайные причины для того, чтобы явиться в такой поздний час и применить силу, чтобы попасть в дом. Увидев, кто пришел, еврей оставил меня одного и тщательно запер дверь. Почти всю ночь проговорил он с обоими посетителями, и должно быть о вещах очень важных. Не знаю уж, о чем шла речь, но наутро по лицу моего хозяина можно было понять, что он в большой тревоге. Он встал рано, исчез на целый день и, вернувшись поздно вечером, тут же пришел ко мне в комнату и очень обрадовался, увидев, что я совершенно успокоился и сижу тихо. На стол поставили подсвечники со свечами, Ревекку отправили спать, и мой еврей, после того как он несколько раз тяжелыми шагами прошел взад и вперед по тесной комнате, все время откашливаясь, наконец уселся и набрался смелости поделиться со мной обстоятельством, повергшим его в смятение, причем какая-то особая чуткость, свойственная людям в горе, роковым образом подсказала мне, что я в известной степени к этому причастен. Он сообщил мне, что известие о моей смерти, которому так безоговорочно поверил весь Мадрид, вначале его успокоило; теперь же по городу распространился новый слух, который, как он ни лжив и ни невероятен, может рано или поздно привести к самым страшным для нас последствиям. Он спросил меня, возможно ли, что я оказался настолько неблагоразумен, что в этот ужасный вечер появился в окне перед глазами всего собравшегося народа. Когда же я признался, что стоял у окна и невольно вскрикивал, что я боюсь, что действительно кто-то мог услыхать мои крики, он в ужасе стал ломать руки, а на бледном лице его выступили капли холодного пота. Придя в себя, он рассказал, что все в городе говорят, будто в этот страшный вечер являлся мой призрак, будто люди видели, как я парил в воздухе, взирая на предсмертные муки несчастной жертвы, и что они слышали, как голос мой призывал умирающего на Страшный суд. Он добавил, что история эта, которая людям суеверным кажется вполне вероятной, передается теперь из уст в уста и что, хоть рассказ этот до крайности нелеп, он неминуемо будет воспринят как повод для того, чтобы Святая Инквизиция вновь и вновь проявляла неустанную бдительность и неослабное рвение, в результате которых меня в конце концов могут обнаружить. Поэтому он собирается открыть мне некую тайну, зная которую, я смогу оказаться в полной безопасности даже здесь, в самом центре Мадрида, до тех пор пока можно будет отыскать тот или иной способ бежать отсюда и поселиться в какой-нибудь протестантской стране, где Инквизиция уже не сможет меня настичь. Едва только он собрался открыть мне эту тайну, от которой зависела безопасность нас обоих, тайну, которую я приготовился выслушать, цепенея от страха, как послышался новый стук в дверь, совсем непохожий на тот, который мы слышали накануне. Постучали один раз, и то был решительный и властный стук, вслед за которым именем Святейшей Инквизиции потребовали, чтобы им немедленно открыли. Услыхав эти страшные слова, несчастный еврей упал на колени, задул свечи, воззвал к помощи всех двенадцати патриархов и надел себе на руки большие четки, причем проделал все это с быстротой, казалось, немыслимой для человеческого существа, которому пришлось выполнять столь многочисленные и разнообразные движения. Постучали еще раз; я стоял в полном оцепенении; еврей, однако, вскочил, мгновенно приподнял одну из досок пола и каким-то судорожным и безотчетным движением сделал мне знак сойти вниз. Я повиновался и в ту же минуту оказался в полной темноте и - в безопасности. Спустился я всего на несколько ступенек; на последней я остановился, продолжая трястись от страха, а в это время служители Инквизиции вошли в дом, и шаги их заскрипели по доскам пола, под которым я был спрятан. Я мог ясно расслышать каждое их слово. - Дон Фернан, - сказал один из инквизиторов, обращаясь к моему хозяину, который почтительно открыл дверь и теперь шел следом за ними, - почему вы не впустили нас сразу? - Святой отец, - отвечал еврей, весь дрожа, - единственная служанка моя; Мария, стара и глуха, мой юный сын лег уже спать, а сам я творил молитвы. - Ты, как видно, умудрялся молиться в темноте, - сказал другой, указывая на потушенные свечи, которые еврею теперь пришлось зажигать снова. - Досточтимые отцы, когда око господне взирает на меня, мне никогда не бывает темно. - Око господне взирает на тебя сейчас, - сурово сказал судья, усаживаясь в кресло, - равно как и другое, то, которому господь наш поручил неусыпно бдеть и беспрепятственно проникать всюду, око Пресвятой Инквизиции. Дон Фернан де Нуньес, - таково было имя, которое принял еврей, - ты должен знать, сколь снисходительна церковь к тем, кто отказался от заблуждений проклятой еретической нации, к которой ты принадлежишь, но вместе с тем должен также знать, сколь неусыпна та бдительность, которую она проявляет в отношении подобных тебе: они всегда бывают ей подозрительны и наводят на мысль, что обращение их в католичество неискренне и они легко могут вернуться к своей прежней вере. Мы знаем, что в поганых жилах твоих предков текла черная кровь Гранады {17} и что еще каких-нибудь четыре столетия назад они попирали ногами тот крест, перед которым теперь простираются ниц. Ты старый человек, дон Фернан, но не _старый христианин_, и, учитывая это, Святой палате надлежит самым тщательным образом следить за твоим поведением. Несчастный еврей, призывая всех святых, заверял, что за все то строгое наблюдение, которым Святая Инквизиция оказывает ему честь, он считает себя обязанным ей и испытывает к ней благодарность, и начал при этом отрекаться от веры своих отцов столь неистово и рьяно, что поверг меня в дрожь: я стал уже сомневаться, что он может быть искренен не только в какой бы то ни было религии, но и в своем отношении ко мне. Служители Инквизиции, равнодушно выслушав все его заверения, сообщили ему цель своего прихода. Они заявили, что странный и невероятный рассказ о том, что призрак умершего узника Инквизиции будто бы парил в воздухе близ его дома, навел умудренную опытом Святую палату на мысль, что человек этот жив и скрывается, может быть, в его стенах. Я не видел, как задрожал при этом еврей, однако я почувствовал, как заходили половицы, на которых он стоял, и как движение их передалось ступенькам лестницы, которая мне служила опорой. Сдавленным, прерывающимся голосом еврей стал умолять, чтобы инквизиторы обыскали все закоулки дома и чтобы они сравняли весь этот дом с землей, а самого его погребли под обломками, если им удастся обнаружить хоть что-нибудь такое, что не подобает держать у себя правоверному и благочестивому христианину. - Можете не сомневаться, мы все это проделаем, - сказал инквизитор с величайшим sang froid {Хладнокровием (франц.).}, ловя его на слове, - а до тех пор, дон Фернан, позвольте мне сообщить вам, какой опасности вы себя подвергаете, если когда-нибудь, пусть даже очень нескоро, будет обнаружено, что вы приютили у себя узника Инквизиции и врага нашей пресвятой церкви или даже просто помогли ему где-то укрыться. Первое, что тогда сделают, - и это будет еще только началом, - дом ваш сравняют с землей. Тут инквизитор повысил голос и, для того чтобы придать своей речи больше выразительности, стал нарочито останавливаться после каждой произнесенной фразы, словно стараясь соразмерить вес ее с все возраставшим ужасом того, к кому она была обращена. - Вас заключат в нашу тюрьму как еврея, подозреваемого в том, что он снова вернулся к своей вере. Сына вашего заточат в монастырь, дабы уберечь его от вашего вредоносного влияния. А все ваше имущество конфискуют до последнего камня в стене, до вашей последней исподней одежды, до последнего гроша в кошельке. Несчастный еврей выражал свой все возраставший страх стонами, которые становились все громче и протяжнее после каждого грозного предупреждения; при упоминании о конфискации имущества, такой безоговорочной и опустошительной, потерял последнее самообладание и, вскричав: "О праотец Авраам и все святые пророки!", упал, как я мог заключить по донесшемуся до меня звуку, и, должно быть, лежал теперь простертый на полу. Я считал, что мне уже нет спасения. Ведь если даже оставить в стороне его трусость, то всего сказанного им было достаточно, чтобы выдать себя инквизиторам. И не раздумывая ни минуты над тем, что окажется для меня опаснее - попасться в их руки или углубиться в кромешную тьму подземелья, в котором я очутился, я поспешил спуститься вниз по лестнице, на которой стоял, и, когда убедился, что она кончилась, стал ощупью пробираться по темному проходу. Глава XIII Там, - в склепе, обретался дух, Во всем принявший облик человека {1}. Саути. Талаба Я убежден, что, будь подземный ход этот самым длинным изо всех, по которым устремлялись археологи, искавшие в глубинах пирамид гробницу Хеопса {2}, ослепленный отчаянием, я все равно бы стал упорно ползти по нему до тех пор, пока голод и измождение не вынудили бы меня остановиться. Однако на пути моем не встретилось подобных препятствий: пол на всем, его протяжении был гладким, а стены покрыты обивкой. И хоть мне и приходилось ползти в темноте, я все же был в безопасности: достаточно сказать, что я все дальше уходил от преследований Инквизиции, от возможности быть обнаруженным. Поэтому я даже особенно не раздумывал о том, куда меня может привести этот путь. Я пробирался вперед, движимый тем величием отчаяния, при котором мужество неотделимо от малодушия, - и вдруг заметил вдалеке едва мерцавший свет. И как ни слабо мерцал он, я отчетливо его видел, я уже не сомневался в том, что это действительно свет. Великий боже! Сколько перемен внесло в мой погруженный во тьму мир это внезапно блеснувшее солнце, как согрелась в жилах моих кровь, с какой новой силой забилось вдруг сердце! Могу без преувеличения сказать, что по сравнению с прежним моим черепашьим шагом я стал двигаться в сто раз быстрее. Подойдя ближе, я увидел, что свет проникает сквозь щели между косяком и потрескавшейся от сырости дверью. Изнеможение, а вместе с тем и любопытство заставили меня опуститься на колени и приникнуть к одной из этих щелей. Она была настолько широка, что я смог увидеть все, что творилось внутри. Это было большое помещение, стены которого фута на четыре от пола были обиты темной байкою, а внизу выстланное толстыми коврами, возможно для того, чтобы туда не могла проникнуть сырость. Середину комнаты занимал покрытый черным сукном стол, на нем стоял старинный железный светильник причудливой формы; свет его направлял мои шаги и теперь помогал мне разглядеть необычное убранство комнаты. Среди карт и глобусов я заметил какие-то инструменты, назначение которых мне было тогда непонятно. Как я потом узнал, иные из них употреблялись для вскрытия трупов. Там же находилась электрическая машина и весьма примечательная _модель дыбы_ 3, сделанная из слоновой кости; наряду с книгами можно было также увидеть пергаментные свитки, надписанные крупными буквами - красными чернилами и еще другими - цвета охры. Из углов комнаты на вас смотрели _четыре_ скелета; они не лежали, а стояли в своих гробах, и от этого зияющие пустоты их выглядели зловеще и властно; казалось, что именно они, эти четыре остова, и были истинными и законными владельцами этого странного места. Между ними стояли чучела разных животных, названий которых я тогда не знал; среди них было чучело аллигатора, какие-то огромные кости, которые я принял за кости Самсона, но которые в действительности оказались костями мамонта, и внушительного вида рога; со страха я уже подумал, не рога ли это самого дьявола, но это были оленьи. Вслед за этим я увидел меньшие по объему, но не менее ужасные фигуры - то были зародыши людей и животных на разных стадиях развития своих противоестественных форм, не заспиртованные, а просто поставленные в ряд, они поражали ужасной, ничем не прикрытой белизной своих костяков. Я решил тогда, что это, должно быть, бесенята, принимающие участие в некоем дьявольском действе, возглавляемом колдуном, которого я в эту минуту увидел. В конце стола сидел старик, закутанный в длинную хламиду; на голове у него была черная бархатная шапочка, отороченная широким мехом; очки его были так велики, что почти закрывали лицо; он тревожно переворачивал какие-то свитки пергамента, и руки его дрожали; потом, схватив костлявыми желтыми пальцами другой руки лежавший на столе череп, он обратился к нему с какими-то проникновенными словами. Все страхи мои словно рассеялись, их сменила еще более страшная мысль, что я сделался свидетелем какой-то дьявольской ворожбы. Я все еще продолжал стоять на коленях, когда долгое время сдерживаемое дыхание вырвалось из меня стоном, который сразу же достиг слуха человека, сидевшего у стола. Неизбежное в старости ослабление слуха восполнялось в нем привычкой всегда быть настороже. Не успел я опомниться, как дверь распахнулась, и меня схватила за руку его сильная, хоть и высушенная временем рука; мне сразу представилось, что я попал в лапы дьявола. Дверь закрыли и заперли на засов. Зловещая фигура стояла теперь надо мной (я упал и лежал на полу). - Кто ты такой и зачем явился сюда? - вопросил глухой голос. Я не знал, что ответить, и в безмолвии своем только пристально взирал на скелеты и на все остальное, что окружало меня в этом страшном подземелье. - Постой, - услышал я, - ты же, наверное, голоден, и тебе надо подкрепиться. Выпей-ка вот из этой чаши, напиток этот освежит тебя как вино; право же, он пройдет по кишкам твоим легко как вода, и как маслом смажет твои суставы. С этими словами он протянул мне чашу со странного вида жидкостью. Я оттолкнул его руку и не стал пить: я был убежден, что в чаше у него колдовское зелье, все страхи мои отступили перед самым страшным - попасть в рабство к дьяволу и сделаться жертвой одного из его посланцев, каким мне показалось это странное существо. И я стал призывать на помощь Спасителя и всех святых и, всякий раз осеняя себя крестным знамением, восклицал: - Отыди, искуситель, побереги свое адское зелье для нечестивых губ твоих бесенят или проглоти его сам. Я только что вырвался из рук инквизиторов, но в тысячу раз лучше мне было бы вернуться и принести им себя в жертву, нежели становиться твоей жертвой: ничего я так не боюсь, как твоих милостей. Даже в тюрьме Святой Инквизиции, где перед глазами у меня уже полыхал костер, а тело мое заковывали в цепь, чтобы привязать к столбу, я находил в себе силы пережить все самое страшное для человека, но я ни за что бы не поступился спасением души ради того, чтобы этих ужасов избежать. Мне было дано выбирать, и я выбрал, и не мог бы поступить иначе, если бы все это повторилось снова и снова, даже если бы в конце концов меня действительно привязали к столбу и разожгли подо мною костер. Испанец умолк: его охватило волнение. Увлеченный своим рассказом, он в какой-то степени открыл тайну, которую, по его словам, можно доверить только священнику на исповеди. Мельмот, уже знавший кое-что из рассказа Стентона, легко мог предположить, что и здесь дело именно в этом; он решил, что было бы неблагоразумно выпытывать у него, что было дальше, и стал молча ждать, пока волнение его гостя уляжется, не позволяя себе делать какие-либо замечания или задавать вопросы. Наконец Монсада возобновил свой рассказ. - Все время, пока я говорил, старик пристально смотрел на меня, и глаза его выражали спокойное удивление, так что мне стало стыдно всех моих страхов еще до того, как я успел высказать их вслух. - Как! - воскликнул он наконец, должно быть остановив свое внимание на каких-то поразивших его моих словах, - оказывается, это ты вырвался из рук, которые наносят свой удар в темноте, из рук самой Инквизиции? Так это ты - тот назареянин, который искал убежища в доме брата нашего Соломона, сына Хилкии, того, кого идолопоклонники пленившей его страны называют именем Фернана Нуньеса? Я действительно ожидал, что сегодня ночью ты будешь есть мой хлеб и пить из чаши моей и станешь у меня писцом, - ведь брат наш Соломон сказал о тебе: "Почерк у него ровный: и он годится в писцы". Я изумленно глядел на него. Я стал смутно припоминать, что Соломон действительно собирался указать мне какое-то надежное и тайное убежище; и теперь вот, продолжая испытывать страх перед странной обстановкой, в которой мы находились, и перед тем, чем, должно быть, занимался этот человек, я почувствовал вдруг, что сердце мое окрылила надежда; она подтверждалась тем, что старик знал о моем бедственном положении. - Садись, - сказал он сочувственно, заметив, что ноги у меня подкашиваются как от крайнего упадка сил, так и от душевного смятения и страха, - садись, съешь кусок хлеба, выпей воды, успокойся, а то вид у тебя, как у птицы, что вырвалась из силка и по которой стрелял охотник. Я невольно повиновался. Мне необходимо было подкрепить силы, и я уже собрался было приняться за предложенную им еду, как вдруг почувствовал неодолимое отвращение и ужас; оттолкнув все, что он мне протянул, я в оправдание мое мог только указать на окружавшие меня предметы как на причину, по которой я ничего не мог есть. Старик окинул взглядом комнату, словно не веря, что столь привычные ему вещи могли так напугать пришельца, а потом только покачал головой. - Ты глупец, - сказал он, - но ты назареянин, и мне тебя жаль; право же, те, кто воспитывал тебя, не только закрыли книгу мудрости для тебя, но и сами позабыли в нее заглянуть. Неужели учителям твоим, иезуитам, было неведомо искусство врачевания и неужели глаза твои никогда не видели самых обыкновенных медицинских инструментов? Прошу тебя, ешь и будь спокоен, здесь нет ничего, что могло бы принести тебе вред. Эти мертвые кости не могут ни потчевать тебя едой, ни отнять ее у тебя; они не могут ни связать тебя, ни стянуть твои суставы железом, ни разрубить сталью, как то сделали бы живые руки, те, что уже протянулись, чтобы схватить тебя и сделать своей добычей. И так же верно, как то, что на свете есть бог, ты сделался бы их добычей и достался бы их железу и стали, если бы тебя не приютил сейчас Адония. Я немного поел, крестясь всякий раз, когда подносил пищу ко рту, и выпил вино; от лихорадочного волнения и страха в горле у меня пересохло, и я проглотил его, словно эта была вода, все время, однако, продолжая молить господа не дать ему превратиться в какое-нибудь вредоносное сатанинское зелье. Еврей Адония наблюдал за мной со все возрастающим сочувствием и презрением. - Чего ты боишься? - спросил он. - Если бы я был одержим теми злыми силами, которые приписывает мне твоя суеверная секта, то неужели бы я не угостил всех этих бесов тобою, вместо того чтобы предлагать еду тебе? Неужели бы я не мог вызвать из недр земли голоса тех, кто "выглядывает и бормочет", наместо того чтобы говорить с тобой человеческим голосом? Ты действительно в моей власти, только у меня нет ни возможности, ни желания причинить тебе вред. У тебя хватило мужества бежать из тюрьмы Инквизиции, так как же ты можешь бояться того, что тебя окружает тут, в каморке одинокого лекаря? Я прожил в этом подземелье шестьдесят лет, так неужели же тебе страшно пробыть в нем считанные минуты? Все это скелеты человеческих тел, а в логове, из которого ты бежал, тебя окружали скелеты погибших душ. Все это свидетельства заблуждений или причуд природы, а ты явился оттуда, где человеческая жестокость, упорная и непрестанная, неослабная и ничем не смягченная, все время оставляет доказательства своей силы в виде недоразвитых умов, искалеченных тел, искаженной веры и окаменевших сердец. Мало того, здесь вокруг тебя и свитки пергамента, и карты, исписанные точно человеческой кровью, но даже если это и было бы так, то может ли целая тысяча их наполнить человека таким ужасом, как одна только страница истории тюрьмы, где ты сидел, что действительно написана кровью - и не из застывших жил мертвеца, а из разорвавшихся там в муке живых сердец. Ешь, назареянин, еда твоя не отравлена, пей - в чаше твоей нет никакого яда. Можешь ты поручиться, что его не только не окажется в тюрьме Инквизиции, но даже и в кельях иезуитов? Ешь и пей без страха - и в подземелье, будь то даже подземелье, где живет еврей Адония. Если бы ты осмелился на это в жилище назареян, мне никогда бы уже не довелось тебя увидеть. Ну как, поел? - спросил он. Я кивнул головой. - А ты пил из чаши, которую я тебе дал? - Мучительная жажда снова вернулась ко мне, и я протянул ему чашу. Старик улыбнулся, но в улыбке стариков, в улыбке, которая кривит столетние губы, есть что-то уродливое и отвратительное: это отнюдь не улыбка радости, губы хмурятся, и я невольно отшатнулся от этих угрюмых складок рта, когда еврей Адония сказал: - Если ты уже поел и попил, пора тебе отдохнуть. Ляг в постель, может быть, она будет жестче той, на которой ты спал в тюрьме, но, поверь, она понадежнее. Иди ложись, я думаю, что никакой соперник, никакой враг тебя теперь не отыщет. Я пошел за ним следом по переходам, которые были так извилисты и путаны, что, как я ни был потрясен всеми событиями этой ночи, в памяти моей вдруг всплыло то, что, вообще-то говоря, было давно известно: по всему Мадриду евреи соединили свои дома подземными ходами, и, несмотря на все старания, Инквизиции никак не удавалось их обнаружить. Ночь эту (вернее, день, ибо солнце уже взошло) я проспал на соломенном тюфяке, положенном прямо на пол, в маленькой очень высокой комнате, где стены были до половины обиты. Сквозь единственное узкое окно с решеткой туда проникали лучи солнца, всходившего после этой тревожной ночи; там под сладостные звуки колоколов и еще более сладостные для меня звуки человеческой жизни вокруг, которая пробудилась и напоминала теперь о себе, я погрузился в дремоту и, ничего даже не увидев во сне, пребывал в ней до конца дня, или, на языке Адонии, - "до тех пор, пока вечерние тени не окутали лик земли". Глава XIV Unde iratos deos liment, qui sic propitios merentur {*} {* Чего же бояться гнева богов тому, кто заслужил их расположение {1} (лат.).} Сенека Когда я проснулся, старик стоял возле моей постели. - Вставай, поешь и попей, надо тебе подкрепиться, - сказал он, указывая на маленький, очень просто накрытый столик, на котором мне была приготовлена неприхотливая еда. Хозяин к тому же, как видно, считал нужным принести свои извинения за эту скромную трапезу. - Сам я, - сказал он, - никогда не употребляю в пищу мяса, кроме как в дни новолуния и праздники, и, однако, уже сто семь лет, как я живу на этом свете, и шестьдесят из них я провел в помещении, где ты меня увидел. Редко поднимаюсь я в верхнюю комнату дома, разве что в таких исключительных случаях, как сегодня, или же иногда, чтобы помолиться возле окна, выходящего на восток, и просить бога отвратить гнев свой от Иакова и освободить Сион от плена {2}. Верно говорит языческий врач: "Aer exclusus confert at longaevitatem" {Недопущение [внутрь наружного] воздуха способствует долголетию (лат.).}. Вот как я живу. Свет небес сокрыт от меня, и я отвык от звука человеческого голоса; я слышу только голоса моих соотечественников, которые оплакивают печаль Израиля; однако серебряная струна все же не ослабла, и золотой бокал не разбит {3}; и хотя глаза мои уже плохо видят, силы мои не иссякли. В то время как он говорил, я почтительно взирал на величественную фигуру седовласого старца, в которой было что-то патриаршье, и у меня было такое чувство, что я вижу перед собой воплощение древнего закона во всей его строгой простоте, несгибаемой стойкости и первозданной подлинности. - Ну как, поел, сыт? Тогда вставай и следуй за мной. Мы снова спустились в подземелье, где все это время горел светильник. Указывая на лежавшие на столе пергаментные свитки, Адония сказал: - В этом деле мне понадобится твоя помощь. На то, чтобы все это собрать и переписать, ушла почти половина жизни, которая была продлена за пределы, положенные для смертных. И, однако, - продолжал он, указывая на свои глубоко запавшие и воспаленные глаза, - те, что выглядывают из этих окон, уже погружаются в темноту, и я чувствую, что мне нужна помощь человека молодого, который может быстро писать и хорошо видит. Вот почему, когда брат наш заверил меня, что ты можешь быть писцом и к тому же нуждаешься в надежном убежище и крепкой защите, ограждающей тебя от преследований твоих братьев, я дал свое согласие приютить тебя у себя в доме и кормить тебя так, как только что накормил, и так, как будет угодно твоей душе, исключив лишь ту поганую пищу, которую закон пророка запрещает нам есть, - и сверх этого еще платить тебе жалование, которое положено писцу. - Вы, может быть, улыбнетесь, сэр, но, хоть я и находился тогда в самом бедственном положении, краска залила мне лицо при мысли, что мне, христианину и испанскому гранду, предстоит сделаться наемным писцом у еврея. - Когда возложенная на меня задача будет исполнена, - продолжал старик, - тогда я отойду к праотцам, твердо веря в то, что составляет надежду моего народа: что глаза мои увидят царя во всей его красоте, узрят землю отдаленную {4}. И может быть, - добавил он голосом, который зазвучал торжественно и мягко и слегка дрожал от волнения, - может быть, там, в блаженном крае, я снова обрету тех, кого здесь покинул в горе: даже тебя, Захария, сын чресл моих, и тебя, Лия, супруга сердца моего, - слова эти были обращены к двум стоявшим по углам скелетам. - И перед лицом бога наших отцов сойдутся все спасенные Сиона, и сойдутся так, чтобы больше уже не расставаться до скончания века. Сказав это, он закрыл глаза, воздел к небу руки и, должно быть, принялся творить про себя молитву. Может быть, горе мое оказалось теперь сильнее всех предрассудков, и не приходится сомневаться, что оно смягчило мое сердце; в эту минуту я едва не поверил, что еврея могут принять в лоно блаженных. Мысль эта пробудила во мне человеческие чувства, и с непритворной тревогой я стал расспрашивать его о судьбе другого еврея - Соломона, который на горе себе меня приютил и тем привлек к себе внимание иезуитов. - Не беспокойся, - ответил Адония, махнув своей костлявой морщинистой рукой, словно отмахиваясь от того, о чем не стоило думать, - жизнь брата нашего Соломона вне опасности, имуществу его тоже ничего не грозит. Если противники наши сильны тем, что в руках у них власть, то мы зато сильны нашей мудростью и богатством. Никогда не удастся им ни выследить тебя, ни узнать о том, что ты вообще существуешь, поэтому выслушай меня и будь внимателен к тому, что я сейчас тебе скажу. Говорить я не мог, однако выражение тревоги и мольбы на моем лице сказали все за меня. - Вчера вечером ты произносил какие-то слова, - продолжал Адония. - я в точности не помню их смысла, но они до сих пор звенят у меня в ушах, а ведь очень долго, за целых четыре жизни твоих, мне ни разу не приходилось слышать такого. Ты говорил, что тебя одолевает какая-то сила, что она искушает тебя, предлагая отречься от Всевышнего, которому поклоняются как евреи, так и христиане, и ты заявил, что, будь даже костры разложены вокруг, ты плюнул бы искусителю в лицо и попрал ногами все, что он тебе предлагает, пусть даже тебе пришлось бы голыми ногами ступать по горячим угольям, которые разожгли сыны Доминика {5}. - Да, говорил, - вскричал я, - говорил, и я бы это сделал. И да поможет мне господь перед концом! Адония какое-то время молчал, словно пытаясь сообразить, что это - вспышка ли страсти или доказательство силы духа. В конце концов он стал склоняться к последнему, хотя старики относятся обычно с недоверием к порывам страсти, видя в них проявление скорее слабости, нежели искренности. - Тогда, - сказал он после долгого и многозначительного молчания, - тогда ты должен узнать тайну, которая тяжелым грузом лежит на душе Адонии, так же как безнадежное одиночество лежит тяжким бременем на душе того, кто идет по пустыне без спутника, который бы шел рядом и ободрял его звуком своего голоса. С юных лет моих и до сего дня я непрестанно трудился и, знай, освобождение уже близко, час мой очень скоро придет. Еще в детстве моем мне довелось слышать, да, даже мне, что на землю послано существо на соблазн всем - евреям и назареянам и даже ученикам Магомета, чье имя проклято нашим народом; существо это обещает людям спасение в минуты, когда они в беде и когда им грозит смерть, за что они должны заплатить тем, что уста мои не смеют даже произнести вслух, хоть этого и никто, кроме тебя, не услышит. Ты дрожишь, значит, ты говоришь правду, во всяком случае так, как только может говорить правду человек, вся вера которого состоит из заблуждений. Я слушал этот рассказ, и он услаждал мой слух подобно тому, как душу томимого жаждой услаждают потоки воды, ибо в мечтах моих являлись фантастические образы восточных сказок и мне не давало покоя желание увидеть дьявола во всей его силе и, больше того - поговорить с ним и даже завязать с ним какие-то отношения. Подобно отцам нашим, жившим в пустыне, я отвергал пищу ангелов, и меня тянуло к запретным яствам, даже к зельям египетских чародеев. Как видишь, за эту самонадеянность я был жестоко наказан: в последние годы жизни, продленной сверх всякой меры, я остался без детей, без жены, без друга, и, если бы не явился ты, мне было бы даже некому рассказать все пережитое. Не стану сейчас смущать тебя повестью моей богатой событиями жизни, скажу только, что скелеты, вид которых повергает тебя в страх, были некогда одеты плотью и выглядели много красивее, нежели ты сейчас. Это скелеты жены моей и сына, о которых я тебе пока ничего не скажу, а о других двух ты должен будешь не только услышать, но и рассказать сам. - С этими словами он указал на два скелета напротив в поставленных торчком гробах. - По возвращении домой, в родную страну, в Испанию, - если только о еврее вообще можно сказать, что у него есть родная страна, - я сел в это кресло, зажег эту лампу, при свете ее взял в руки перо, которым пишут писцы, и поклялся, что лампа эта не погаснет, кресло не опустеет и своды подземелья не останутся без жильца до тех пор, пока история моей жизни не будет записана в книгу и запечатана все равно что королевской печатью. Но, знай, меня выследили те, у кого тонкое чутье и кто кидается по следу: то были сыны Доминика. Они схватили меня и заковали ноги мои в крепкие оковы; однако писаний моих они не могли прочесть, ибо знаки моего языка неведомы этим идолопоклонникам. Знай также, что спустя некоторое время они освободили меня, ибо не нашли никаких оснований для того, чтобы меня осудить; и они попросили, чтобы я уехал совсем из страны и больше их не тревожил. Тогда-то я и поклялся богу Израиля, вызволившему меня из их плена, что переписать свою книгу я дам только тому, кто сможет прочесть эти знаки. Мало того, я молился и говорил: "О бог Израиля, повелитель наш, ты знаешь, что мы овцы твоего стада, а враги наши бродят вокруг, как волки и как львы, что рыкают, чуя вечернюю свою добычу; сделай так, чтобы назареянин вырвался из их рук и бежал к нам, как выгнанная из гнезда птица, дабы посрамить оружие сильных мира сего и с презрением насмеяться над ними. Сделай также, повелитель наш, бог Иаковав, чтобы его искусил Враг рода человеческого, пусть даже так, как тех, о ком я пишу, и чтобы он мог плюнуть ему в лицо, и отпихнуть искусителя, и попрать его так, как попрали они; и тогда лишь моя душа, да, даже моя, наконец обретет мир". Вот о чем я молился, и молитва моя была услышана, ибо, как видишь, ты здесь. Стоило мне только услыхать эти слова, как страшное предчувствие нависло надо мной как мучительный неотвязный кошмар. Я то ближе присматривался к стоящему на краю могилы старцу, то погружался в размышления о неосуществимости предстоящего мне труда. Неужели же еще мало того, что я буду носить эту тайну, замуровав ее в своем сердце? Мысль о том, что я должен буду разбрасывать где-то в далеких краях ее пепел и рыться в прахе, с тем чтобы приобщать к этому нечестию других, несказанно, невообразимо меня возмущала. Бросив равнодушный взгляд на рукопись, я увидел, что написана она на испанском языке, но _греческими буквами_, и что служителям Инквизиции прочесть этот текст было бы не легче, чем разобраться в иероглифах египетских жрецов. Их невежество, прикрытое гордостью и еще больше утвердившееся от непроницаемой таинственности, которой они обставляли свои даже самые незначительные действия, не позволяло им решиться открыть кому бы то ни было, что в их распоряжении имеется рукопись, прочесть которую они не могут. Поэтому они вернули ее Адонии, и, как он выразился сам, теперь ей уже ничто не грозит. Однако мысль о том, что мне предстоит этим заниматься, преисполняла меня безотчетным страхом. У меня было такое чувство, что я сделался новым звеном в цепи, другой конец которой держит некая невидимая рука, и та тянет меня куда-то в пропасть. И вот мне предстояло теперь писать самому протокол вынесенного мне приговора. Когда я дрожащей рукой прикоснулся к этим листам, и без того высокая фигура Адонии, казалось, еще больше выросла от охватившего ее непомерного волнения. - Почему же ты дрожишь, дитя праха? - воскликнул он, - ведь если тебя искушали, то их искушали тоже, если ты устоял, то ведь устояли и они, и если они вкушают теперь покой, то, значит, вкушать его будешь и ты. Нет ни одного страдания души или тела, через которые ты прошел или еще можешь пройти, которое не вынесли бы они тогда, когда тебя не было еще и в помине. Юнец, руки твои дрожат над страницами, которых недостойны коснуться, и, однако, мне приходится брать тебя к себе в услужение, ибо ты мне нужен. Необходимость! Жалкое звено, связующее воедино души, столь чуждые друг другу! Хотел бы я, чтобы чернилами мне был океан, листом бумаги - скала, а рука моя, да, именно моя, - тем пером, которое бы начертало на ней буквы, и они остались бы в веках, как все то, что высечено на скалах {1* Каждый, кто путешествовал по странам Востока, видел эти надписи, в которых обычно рассказывается о каких-либо примечательных событиях. Помнится, что об обстоятельстве, о котором я упомянул перед этим, идет речь в заметках д-ра Кока по поводу Книги Исхода {7}. Утверждают, что на одной из скал близ Чермного моря некогда было начертано: "Израильтяне перешли это море".}, - именно так, как на горе Синае и на тех, где и поныне сохраняются слова: "Израильтяне перешли эти воды". - Пока он говорил, я снова принялся рассматривать рукопись. - Неужели рука твоя все еще дрожит, - спросил Адония, - и ты все еще раздумываешь, переписывать ли тебе историю тех, чьи судьбы связаны теперь с твоей - цепью дивной, незримой и неразрывной? Взгляни, возле тебя существа, у которых уже нет языка, повествуют о себе красноречивее всех живых. Взгляни, их немые и недвижные руки протянуты к тебе так, как никогда еще не протягивались руки из плоти и крови. Взгляни, вот те, что безгласны и, однако, говорят; что мертвы и, однако, живы, те, что пребывают в бездне вечности и, однако, все еще окружают тебя сейчас и взывают к тебе так, как могут взывать только люди. Услышь их! Бери перо и пиши. Я взял перо, но не мог написать ни единой строчки. В исступлении Адония вытащил один скелет из ящика и поставил его передо мной. - Расскажи ему свою историю сам, - сказал он, - может быть, тогда он поверит тебе и запишет. И, поддерживая его одной рукой, он другой, такой же побелевшей и костлявой, как у скелета, указал на лежавшую передо мною рукопись. В мире, что был над нами, всю ночь бушевала буря, а здесь, глубоко под землей, в темных переходах, ветер гудел, словно голоса умерших, взывающие к живым. Взгляд мой невольно остановился на рукописи, которую мне предстояло переписывать; начав читать ее, я уже больше не мог оторваться от удивительного рассказа, пока не дошел до конца. ПОВЕСТЬ ОБ ИНДИЙСКИХ ОСТРОВИТЯНАХ В Индийском океане, неподалеку от устья реки Хугли {1}, есть остров, который в силу особенностей своего расположения и условий жизни на нем долгое время оставался неведомым для европейцев. Туземцы же близлежащих островов появлялись на нем очень редко, и всякий раз лишь по какому-нибудь особому поводу. Остров этот окружен отмелями, из-за которых ни одно глубоководное судно не может к нему приблизиться, и укреплен скалами, представляющими угрозу для утлых туземных лодок. Но еще более страшным в их глазах его делали ужасы, которыми окутывала его суеверная молва. Существовало предание, что на этом острове был воздвигнут первый храм черной богини Шивы {1* Смотри "Индийские древности" Мориса {3}.}, что именно там {2}, перед ее уродливым изваянием с ожерельем из человеческих черепов на шее, с раздвоенными языками, высунутыми из двадцати змеиных пастей, стоявшим на подножии, изображающем сплетенных между собою гадюк, - что именно там поклонявшиеся ей впервые принесли кровавую жертву, о чем свидетельствовали переломанные человеческие кости и скелеты умерщвленных младенцев. Землетрясение, потрясшее берега Индии, разрушило храм, и на острове осталось меньше половины жителей. Храм, однако, был отстроен вновь стараниями поклонников богини, которые снова стали бывать на острове, как вдруг необыкновенной силы тайфун, такой, каких не бывало даже на этих видавших виды широтах, разразился над священной землею. Пагода сгорела дотла от удара молнии; все жители, их жилища, насаждения - все было разрушено, сметено, как метлой, и на опустевшем острове не осталось никакого следа пребывания людей, их культуры и вообще какой-либо жизни. Воображение поклонников Шивы разыгралось: они искали причину всех этих бедствий; и вот, сидя в тени какаовых деревьев и перебирая цветные бусы, они надумали приписать случившееся гневу богини Шивы, недовольной тем, что распространяется поклонение Джаггернауту {4}. Они утверждали, что сами видели, как при свете вспыхнувшей молнии, которая сожгла храм и убила укрывшихся в нем людей, в небе появился вдруг лик богини, и не сомневались в том, что она удалилась на какой-нибудь более счастливый остров, где сможет по-прежнему наедаться мясом и упиваться кровью и где ее не будут раздражать люди, поклоняющиеся другому богу - ее сопернику. Итак, остров на долгие годы остался пустынным и безлюдным. Туземцы уверяли, что там нет не только никаких животных, но и никаких растений и даже воды, и это привело к тому, что европейские суда перестали заходить на этот остров, индийцы же с других островов, проплывавшие мимо него на лодках, со страхом и грустью взирали на царившее там запустение и всякий раз кидали что-нибудь за борт, чтобы умилостивить гневную Шиву. Остров, предоставленный, таким образом, самому себе, пышно расцвел; так порой лишенные всякой заботы дети вырастают сильными и здоровыми, а холеные баловни погибают из избытка питания. Цветы расцветали, листва густела - и ни одна рука не рвала их, ни одна нога не топтала и ни одни губы не прикасались к ним, пока однажды рыбакам, которых сильным течением относило на этот остров, как они отчаянно ни гребли, как ни натягивали паруса, чтобы их не прибило к берегу, сколько ни обращали к Шиве молитв, не пришлось все же подойти к острову на расстояние не больше весла. И вот, когда им, против ожидания, удалось все же благополучно вернуться домой, они рассказали, что с острова до них донеслись какие-то звуки, столь сладостные, что не иначе как место это облюбовала некая другая богиня, более милостивая, нежели Шива. Молодые рыбаки добавили к этому, что видели, как женская фигура несказанной красоты скользнула и исчезла среди листвы, которая теперь пышно разрослась среди скал; и, будучи людьми благочестивыми, готовы были счесть это восхитительное видение воплощением самого Вишну {5} в образе красавицы, причем очарование этого существа намного превосходило все предшествующие его воплощения, ведь в одном из них он даже принимал образ тигра. Обитатели соседних островов, которые были не только суеверны, но и обладали богатым воображением, обожествили на свой лад это явившееся им видение. Старики же, однако, призывая его, по-прежнему строго придерживались кровавых обрядов Шивы и Хари {6} и, перебирая четки, приносили один страшный обет за другим, стараясь придать им еще больше силы тем, что ранили себе руки колючим тростником, обагряя каждое зерно перебираемых четок собственной кровью. Молодые женщины пригребали свои маленькие лодочки так близко, как только могли, к этому острову теней, давали обеты Камдео {2* Купидону в индийской мифологии.} и посылали свои наполненные цветами бумажные кораблики {7}, которые освещались восковыми светильниками, к берегам острова, на котором, как они надеялись, остановила свой выбор пленившая их богиня. Молодые люди, во всяком случае те, что были влюблены и увлекались музыкой, подплывали совсем близко к берегу и просили бога Кришну {3* Индийского Аполлона.}, чтобы он освятил этот остров своим присутствием; не зная, какую жертву им надлежит принести своей богине, они становились на самом носу лодки и распевали свои дикие песни, а потом бросали к берегам пустынного острова восковые фигурки человека, в руках у которого было нечто похожее на лиру. Можно было видеть, как из ночи в ночь эти лодки скользят друг за другом по темной поверхности моря словно _поднявшиеся из пучины звезды_; освещенные бумажными фонариками, они везли туда цветы и плоды, и чья-нибудь робкая рука незаметно оставляла их на песке, а другая, уже более смелая, укладывала свое подношение в тростниковую корзину и вешала на скалу. И выражая этим свое добровольное и смиренное поклонение богине, простодушные островитяне испытывали вместе с тем радость. Было, однако, замечено, что впечатления людей, поклонявшихся богине и возвращавшихся потом домой, оказывались очень различны. Женщины, затаив дыхание, замирали с веслами в руках, восхищенные доносившимися с острова дивными звуками, а когда звуки эти обрывались, уплывали; потом, вернувшись в хижины свои, они тщетно пытались напеть эти неземные песни, - тщетно, ибо собственный их язык не знал сколько-нибудь напоминающих их звуков. Мужчины же долго ждали, не выпуская весел из рук, чтобы хоть на какое-то мгновение увидеть красоту той, которая, по уверениям рыбаков, бродит в этих местах, а потом, разочарованные, принимались наконец грести и с печалью в сердце возвращались домой. Постепенно дурная молва об острове улеглась, и он перестал внушать людям страх; и сколько иные благочестивые старики ни перебирали своих кровью четок и ни твердили о Шиве и о Хари, доходя до того, что зажигали своими дубленными солнцем руками лучины и тыкали себя острыми кусками железа, купленными или украденными на европейских кораблях, в самые мясистые и чувствительные части тела и даже, больше того, поговаривали о том, что подвесят себя на деревьях головой вниз и будут так висеть, пока их не сожрут черви, или сожжет солнце, или, наконец, пока от этого противоестественного положения они не сойдут с ума {8}, - несмотря на все эти излияния, которые должны были бы растрогать до слез, молодые люди продолжали вести себя все так же: девушки по-прежнему подносили Камдео гирлянды цветов, а юноши обращались с призывами к богу Кришне. Тогда наконец доведенные до отчаяния старики поклялись, что отправятся на этот проклятый остров, из-за которого все посходили с ума, и там определят, как им следует поступать, чтобы почтить и умилостивить неизвестное божество, и узнают, нельзя ли вместо всех цветов, заверений в любви и трепета юных сердец вернуться к правоверным и законным жертвам, как-то: к отращиванию длинных ногтей на руках, пока те не начнут врастать в тело, к продеванию веревочных _заволок_ сквозь бока, на которых потом изувер исполняет пляску мук до тех пор, пока не лопнут либо веревка, либо терпение пляшущего. Словом, они решили узнать, что же это за божество, которое не требует от тех, кто ему поклоняется, страданий, и они привели свой замысел в исполнение, найдя для этого способ, достойный самой цели. Сто сорок стариков, сгорбившихся от всех самоистязаний, которых требовала их суровая вера, и не способных справиться ни с парусом, ни с веслами, сели в лодку, собираясь добраться до острова, который они называли проклятым. Соотечественники их, ослепленные уверенностью, что люди эти - святые, разделись донага и долго толкали лодку навстречу прибою, после чего почтительно с ними простились, умоляя их хоть теперь-то взяться за весла. Святоши же эти, поглощенные перебиранием четок и настолько уверенные в неотступном покровительстве любимых богов, что им и в голову не могла прийти мысль о грозящей опасности, торжественно отправились в путь - и последствия этого легко можно себе представить. Лодка вскоре же наполнилась водою и затонула, а все находившиеся в ней погибли без единого стона и нимало не сетуя на свою судьбу, если не считать сожалений по поводу того, что им не довелось угостить собою аллигаторов в священных водах Ганга или хотя бы погибнуть под сенью храмов _священного города_ Бенареса {9}, ибо и в том и в другом случае души их, несомненно, ожидало спасение. Происшествие это, на первый взгляд весьма прискорбное, возымело, однако, благоприятное действие на распространение новой веры. Прежняя вера день ото дня теряла под собой почву. Вместо того чтобы опалять себе руки на огне, люди стали собирать цветы. Гвозди (которые ревнители старой веры усердно втыкали себе в тело) упали в цене: человек мог теперь, удобно располагаясь, сидеть на собственных ягодицах, и совесть его была так же спокойна, а репутация незапятнанна, как если бы там было воткнуто по меньшей мере несколько десятков гвоздей. А наряду с этим на берегах любимого острова каждый день падало все больше плодов; на скалах его пестрели цветы всем великолепием красок, которым любит украшать себя флора Востока. Среди них была та яркая великолепная лилия, что и ныне еще утверждает превосходство свое над царем Соломоном {10}, ибо тот во всей славе своей не одевался так, как всякая их них. Была роза, раскрывающая свои "райские" лепестки, и багряный бомбекс, о котором один английский путешественник восторженно говорит, что он услаждает глаз "поразительным богатством и обилием роскошных цветов, не знающих себе равных". А женщины, давшие обеты новой богине, в конце концов научились подражать иным из тех звуков и сладостных напевов {11}, которые при каждом дуновении ветра доносились до их слуха, когда они огибали очарованный остров на лодке и мелодия эта звучала все громче. Наконец произошло некое событие, сделавшее уже совершенно несомненной святость этих мест и жившего там существа. Молодой индиец, тщетно пытавшийся поднести своей любимой полный мистического значения букет, в котором само расположение цветов говорит о любви, подплыл на лодке к острову, дабы узнать от той, что, по мнению всех, живет там, свою судьбу. Подплывая к берегу, он сочинил песню, в которой жаловался, что предмет его любви презирает его, как будто он пария {12}, но что он все равно будет любить ее, даже происходи он из головы самого Брамы {13}, что кожа ее глаже, нежели каменные ступени, по которым спускаются к бассейну раджи, а глаза ее блестят ярче всех тех, которые самонадеянные иностранцы силятся подсмотреть сквозь сетку пурдаха {4* Занавеска, позади которой скрываются женщины.} у набаба {14}; что сама она в его глазах выше черной пагоды Джаггернаута {15} и блеском своим затмевает трезубец Махадевы {16}, сверкающего в лучах луны. И коль скоро оба эти чуда он видел на берегу, когда подплывал к нему, в тихом сиянии бархатной индийской ночи, не приходится удивляться, что оба они вошли и в его стихи. В конце своей песни он давал обещание: если любимая снизойдет к его мольбам, построить для нее хижину, подняв ее на сваях на целых четыре фута, чтобы туда не могли добраться змеи; он также обещал, что жилище это будет укрыто тенью тамаринда, и, чтобы ей спалось спокойнее, он будет отгонять от нее москитов веером из листьев тех первых цветов, которые она примет от него в знак его любви. Случилось так, что в ту же самую ночь молодая девушка, чью сдержанность можно было объяснить всем чем угодно, но только не равнодушием, в сопровождении двух подруг подплыла на лодке к тому же самому месту, дабы узнать, был ли искренен юноша, который ей все это обещал. Явились они в одно и то же время, и, хотя были сумерки и суеверному воображению этих робких существ ложившиеся вокруг тени казались еще темнее, чем были на самом деле, они все же отважились отправиться в глубь острова; неся корзины с цветами в дрожавших руках, они дерзнули пойти повесить их на развалинах пагоды, где, как они полагали, поселилась неведомая богиня. Не без труда пробрались они сквозь густые заросли цветов, буйно разросшихся на дикой почве, и боялись, что на них в любую минуту может наброситься тигр, пока не вспомнили, что хищному зверю нужны настоящие джунгли и вряд ли он станет укрываться среди цветов. Еще меньше приходилось страшиться аллигатора: слишком для этого узки были встречавшиеся на их пути потоки, им не стоило труда через них перебраться, так как вода едва доставала им до щиколоток и была совершенно прозрачна. Цветущие тамаринды, какаовые, деревья и пальмы наполняли воздух благовонием; листья их шелестели над головою девушки, когда она вся дрожа приближалась к развалинам пагоды. Некогда это было квадратное здание, высившееся среди скал, которые по какой-то прихоти природы, впрочем нередкой на островах Индийского океана, громоздились в центральной части этого острова; должно быть, извержение древнего вулкана подняло их сюда из недр земли. Разрушившее храм землетрясение смешало обломки здания и обломки скал в одну бесформенную и безобразную груду, которая, казалось, в равной степени свидетельствовала о бессилии как искусства, так и самой природы, ибо была выброшена сюда силой, создавшей то и другое и способной то и другое уничтожить. Колонны со странными надписями были стиснуты камнями, на которых вообще не было никаких следов прикосновения человека, но которые всем видом своим свидетельствовали о запечатлевшей себя в этом хаосе страшной неистовой силе природы - природы, которая как будто хотела сказать: "Смертные, пишите строки свои резцами, а мои иероглифы я начертаю огнем". Рядом с разрушенными каменными сваями, высеченными в виде змей, на которых некогда восседал отвратительный идол Шивы, теперь расцвела роза; она поднялась из земли, заполнившей трещину в скале, как будто та же природа вдруг смягчилась, стала исповедовать другую, более милосердную веру и теперь посылает детям своим любимый цветок. Изваяние Джаггернаута было разбито на куски. Среди обломков можно было еще узнать его отвратительно разинутый рот, в который в прежнее время принято было класть приносимые в жертву человеческие сердца. Ныне же красавцы-павлины с изогнутыми шеями и огромными пестрыми хвостами кормили своих птенцов меж ветвей тамаринда, что нависали над чернеющими развалинами. Молодые индианки теперь уже почти перестали бояться и все увереннее шли вперед, ибо не увидели и не услышали ничего, что могло бы внушить им страх, который всегда вызывает в человеке потусторонний мир; вокруг все было тихо, спокойно и погружено в темноту. Они даже ощутили какую-то легкость в нотах, когда приближались к этим глыбам, в которых опустошения, учиненные природой, слились воедино с теми, что учинил человек, может быть, еще более дикими и кровавыми. Близ развалин прежде был бассейн, как то обычно бывает близ пагод, дабы можно было всякий раз очиститься и освежиться перед молитвой; но теперь ведущие вниз ступени были сломаны, а вода застоялась. Юные индианки все же зачерпнули в пригоршню этой воды, призвали богиню, покровительницу острова, и направились к единственному уцелевшему своду. Наружные стены здания были из камня, внутренними же, высеченными в скале, и нишами своими храм этот напоминал тот, что на острове Элефанте {17}. В нем можно было увидеть высеченные из камня чудовищные фигуры, как вплотную примыкающие к скале, так и отстоящие на некотором расстоянии от нее; их отвратительные огромные и бесформенные лица были нахмурены, и человек суеверный мог подумать, что перед ним разыгрывается страшная драма, герои которой - каменные боги. Две девушки из числа почитательниц богини, которые славились своей храбростью, вышли вперед, исполнили некий странный танец перед развалинами храма старых богов, как было принято называть их, и стали просить новую владычицу острова быть благосклонной к обетам, принесенным их подругой, а та вышла вслед за ними и повесила венок из цветов на обломки обезображенного идола, торчавшие среди хаоса камней и совершенно заросшие пышной растительностью, которая в странах Востока как бы олицетворяет собой вечное торжество природы среди превратившихся в развалины творений человеческих рук. Роза вновь рождается каждый год, а какой из этих годов увидит, как внове строится пирамида? В ту минуту, когда молодая индианка вешала на бесформенный камень привезенны