долго выдерживали в святой воде. Он заключил эти слова новым взрывом смеха, будто исторгнутого из груди самого дьявола. - Я знаю, я в вашей власти, - ответил я, - и если бы я доверился вашему сердцу, то мне лучше было бы сразу разбить голову об эти каменные стены: они, должно быть, все же не так жестки, как оно. Но я знаю, что вы сами в какой-то степени заинтересованы в моем побеге, и я доверяюсь вам просто потому, что другого мне ничего не остается. Пусть даже кровь во мне, остывшая уже от голода и непомерного измождения, замерзает капля за каплей, пока я слушаю вас, все равно я должен вас слушать и должен доверить вам и жизнь свою и освобождение. Я говорю с вами с той мерзкой откровенностью, которой наше положение меня научило; я ненавижу вас, я вас боюсь. Если бы нам случилось встретиться с вами где-нибудь в мирской жизни, отвращение мое и ненависть к вам заставили бы меня убежать от вас куда-нибудь подальше, а здесь вот обоюдное горе привело к тому, что из самых противоположных субстанций создалась эта противоестественная смесь. Но этой алхимии придет конец, как только я убегу - из монастыря и от вас; и, однако, в эти вот злополучные часы жизнь моя в такой же мере зависит от ваших действий и от вашего присутствия, в какой моя способность вынести то и другое зависит от продолжения вашего отвратительного рассказа. Итак, продолжайте. Давайте будем пробиваться вперед до конца этого ужасного дня. Дня! О каком дне можно говорить здесь, где свет и мрак так крепко держатся за руки и разъединить их нельзя! Будем же пробиваться сквозь все в злобе и ненавидя друг друга {5}, а когда это кончится, разойдемся с проклятиями на устах. Произнося эти слова, сэр, я ощущал _весь ужас той беззастенчивости во вражде_, на которую самые худшие обстоятельства вынуждают самых худших людей, и я думаю о том, может ли быть положение более ужасное, чем то, когда мы бываем связаны один с другим не любовью, а ненавистью, когда дорогой мы на каждом шагу приставляем кинжал к груди нашего спутника и говорим: "Если ты хоть на миг замешкаешь, я вонжу его тебе в сердце. Я ненавижу тебя, я тебя боюсь, но мне приходится выносить твое присутствие". Меня удивляло, - хоть это, вероятно, не удивило бы тех, кто изучает человеческую натуру, - что по мере того, как я становился все более злобным, что вообще-то говоря никак не могло соответствовать тому положению, в котором я находился, и вызвано было скорее всего доводившими меня до безумия отчаянием и голодом, мой спутник начинал относиться ко мне все более уважительно. Он долгое время молчал, а потом спросил, может ли он продолжать свой рассказ. Я не мог произнести ни слова в ответ: малейшего напряжения было достаточно, чтобы у меня опять начинала кружиться голова от неодолимого голода; и лишь едва заметным движением руки я сделал ему знак продолжать. - Их привели сюда, - продолжал он, - это была моя мысль, и настоятель ее одобрил. Самого его при этом не было, но ему достаточно было кивнуть головой в знак согласия. Это я должен был осуществить их воображаемый побег; они поверили, что совершают его с ведома настоятеля. Я провел их по тем самым переходам, по которым мы с вами шли у меня был с собою план этого подземелья, но когда я стал пробираться по нему, кровь в моих жилах похолодела и мне уже больше не удавалось ее разогреть: я ведь знал, какая участь ждет тех, кого я веду за собою. Сославшись на то, что мне надо снять нагар со светильника, я повернул его в их сторону, и мне удалось взглянуть на эти доверчивые существа. Они обнимали друг друга, в глазах у них сияла радость. Они перешептывались между собою, и в словах их была надежда на освобождение и счастье: они молились друг за друга, а в промежутках молились и за меня. При виде их остатки раскаяния, которые еще теплились во мне, окончательно погасли. Они посмели быть счастливыми на глазах у того, кто обречен оставаться несчастным до скончания века, - можно ли было нанести человеку более горькую обиду? Я решил сразу же за нее отплатить. Стены эти были уже близко, я знал это, и рука моя больше не дрожала над планом, на который был нанесен весь путь наших подземных странствий. Я велел им побыть в этом помещении (дверь тогда была еще цела), сказав, что тем временем осмотрю, каким путем нам лучше всего будет следовать дальше. Они зашли туда и стали благодарить меня за то, что я был так предусмотрителен, - они не знали, что больше уже не выйдут отсюда живыми. Но что могли значить их жизни в сравнении с той мукой, которую я испытывал, видя, как они счастливы? Когда они были уже внутри и обняли друг друга (а увидев это, я заскрежетал зубами), я закрыл и запер за ними дверь. Мой поступок нисколько их не обеспокоил: они сочли, что это не более чем мера, предосторожности со стороны друга. Убедившись, что дверь на замке, я побежал к настоятелю, который все еще был разъярен оскорблением, нанесенным святой обители и в еще большей степени его благородным чувствам, которыми почтенный священнослужитель очень кичился, хотя в действительности ни в малейшей степени ими не обладал. Он спустился вместе со мной в подземелье; монахи последовали за нами, глаза их горели гневом. Они были в такой ярости, что едва могли отыскать дверь: мне пришлось несколько раз их к ней подводить. Настоятель собственными руками заколотил в дверь несколько гвоздей, которые ему услужливо подали монахи, прибив ее к косяку так, чтобы ее уже больше никогда нельзя было открыть; вне всякого сомнения, он был убежден, что с каждым ударом молотка ангел-обвинитель вычеркивал из списка какой-нибудь из его грехов. Вскоре дверь была заколочена наглухо. Услыхав шаги в коридоре и удары в дверь, несчастные жертвы испустили крик ужаса. Они решили, что их выследили и что теперь разгневанные монахи хотят выломать дверь. Но едва только они обнаружили, что дверь заколотили, и услыхали, как потом удалялись и стихали наши шаги, как опасения эти уступили место другим, более страшным. Еще раз я услышал их крик. О, сколько в нем теперь было отчаяния! Они уже знали, на какую участь их обрекли. Это было моим послушанием (нет, - моим наслаждением) присматривать за этой дверью якобы для того, чтобы исключить для них всякую возможность побега (они-то знали, что такой возможности нет); но в действительности дело было не только в том, что на меня возлагалась постыдная обязанность быть монастырским тюремщиком; я должен был еще приложить все силы, чтобы сердце во мне очерствело, нервы притупились, чтобы глаза привыкали на все смотреть равнодушно, а уши - столь же равнодушно все слышать, - для новой моей должности все это было необходимо. Но они могли бы избавить себя от лишних трудов: все эти качества были у меня еще задолго до того, как я попал в монастырь. Если бы даже меня сделали его настоятелем, я бы все равно нашел время присматривать за этой дверью. Вы скажете, что это жестокость, а по-моему, это любопытство - то самое любопытство, которое делает тысячи людей зрителями трагедии и заставляет самых нежных женщин наслаждаться исступленными стонами и предсмертными корчами. У меня было одно преимущество перед ними: и стоны и муки, которыми я наслаждался, были настоящими. Я стал на свой пост у двери - у той двери, на которой, как на вратах Дантова ада, можно было бы написать: "Оставь надежду навсегда!" {6}, я стоял там, потешаясь над своим послушанием и испытывая истинное наслаждение от того, что эти несчастные претерпевали у меня на глазах. До слуха моего доносилось каждое их слово. Первые часы они еще старались как-то друг друга утешить, они ободряли друг друга надеждой на освобождение, и когда моя тень, пересекая порог, загораживала свет, а потом снова открывала ему доступ, они говорили: "Это он"; когда же это движение возобновлялось и они видели, что оно ни к чему не приводит, они сокрушенно шептали: "Нет, это не он", и каждый старался подавить в себе рыдание, чтобы другой ничего не заметил. Вечером пришел монах, который должен был меня сменить, и принес мне еду. Я бы ни за что на свете не согласился уйти оттуда сам; мне, однако, удалось договориться с этим монахом: я сказал ему, что хочу продлить свое послушание и решил остаться там на всю ночь с разрешения настоятеля. Он обрадовался, что так легко ему отыскалась замена, а я был рад принесенной им еде, ибо успел уже проголодаться; что же касается души моей, то для нее я готовил другую, более сладостную поживу. Поедая принесенную мне пищу, я упивался снедавшим их голодом, о котором они, однако, ни словом не обмолвились в своем разговоре. Они о чем-то спорили, о чем-то размышляли и, так как человек в беде становится изобретательным и старается поддержать в себе дух, под конец стали уверять друг друга, что не может быть, чтобы настоятель запер их там и обрек на голодную смерть. При этих словах я не мог удержаться от смеха. Они услыхали этот смех и тут же умолкли. Всю ночь, однако, до меня доносились их тяжелые вздохи, то были вздохи, вызванные физическим страданием, перед которыми все вздохи самых страстных влюбленных просто ничто. Они продолжались всю ночь. Мне доводилось когда-то читать французские романы со всей их невообразимою чепухой. Сама госпожа Севинье признается {7}, что ей было бы скучно долгое время путешествовать вдвоем с дочерью, но возьмите двух любовников и посадите их в тюрьму, где у них не будет ни еды, ни света, ни надежды, - и да буду я проклят (что, впрочем, уже свершилось), если они не опротивеют друг другу в первые же двенадцать часов. На следующий день холод и мрак возымели свое действие, да иначе и быть не могло. Узники принялись кричать, моля, чтобы их освободили, и стучали в тюремную дверь - громко и долго. Они восклицали, что готовы подвергнуться любому наказанию. Накануне еще они больше всего боялись, что придут монахи, теперь они на коленях призывали их к себе. Какой насмешкой над человеком оборачиваются самые страшные превратности его жизни! Они молили теперь о том, чего всего сутки назад хотели избежать любой ценой. Потом голод стал мучить их все сильнее, они отошли от двери и стали ползать по полу поодаль друг от друга. _Поодаль!_ Как я подстерегал этот миг! Немного понадобилось времени, чтобы их разделила вражда. О, какое это было для меня наслаждение! Он не могли скрыть друг от друга всей мерзости одолевавшего их обоих страдания. Одно дело, когда любовники восседают на роскошном пиршестве, и другое - когда они валяются во мраке, обуреваемые голодом - чувством, таким непохожим на тот аппетит, который приходится возбуждать всяческими приправами; даже сошедшую с неба Венеру голод может заставить отдаться за кусок хлеба. На вторую ночь они бредили и стонали (как то уже случалось), но в разгаре всех этих мук (надо отдать справедливость женщинам, которых я ненавижу так же, как и мужчин) муж часто обвинял жену в том, что она - виновница всех их страданий, жена же ни разу его ни в чем не упрекнула. Стоны ее, правда, могли стать ему горьким упреком, но за все время она не произнесла ни единого слова, которое могло бы причинить ему боль. Однако в проявлениях их чувств произошла перемена, которая не укрылась от моих глаз. Первый день они льнули друг к другу, и в каждом их движении можно было ощутить, что оба они составляют нечто единое. На другой день мужчина боролся за жизнь уже один, женщина только беспомощно стонала. На третью ночь - можно ли это все рассказать?.. Но ведь вы же сами просили, чтобы я продолжал, - они прошли сквозь исполненную ужаса и отвращения пытку - пытку голодом; она постепенно разрывала все связующие их нити - любви, страсти, добросердечия. Обуреваемые муками, они возненавидели друг друга, они, верно, стали бы осыпать друг друга проклятьями, если бы у них хватило на это сил. На четвертую ночь я услышал отчаянный крик женщины: любовник ее, не помня себя от голода, впился зубами ей в плечо; лоно, на котором он столько раз вкушал наслаждение, превратилось теперь для него в кусок мяса. - Ты еще смеешься! Чудовище! - Да, я смеюсь над всем человечеством и над тем обманом, на который пускаются люди, когда разглагольствуют о сердце. Я смеюсь над человеческими страстями и человеческими заботами, над добродетелью и пороком, над верою и неверием; все это порождение мелких предрассудков, ложных положений, в которые попадает порой человек. Испытанный хотя бы раз голод, строгий отрывистый урок, который мы слышим из бледных и сморщенных губ нужды, стоит всей логики несчастных пустозвонов, которые самодовольно болтали об этом, - от Зенона до Бургерсдиция {8}. О, за один миг он затыкает рот всей жалкой софистике, этой надуманной жизни с ее обескровленными чувствами. Если бы даже весь мир стал на колени и принялся уверять эту пару, что они способны жить друг без друга, и ангелы опустились бы с неба и говорили о том же, они бы все равно не поверили. Эти двое поставили на карту все, они попрали и человеческие, и божеские законы, чтобы заключить друг друга в объятия, чтобы смотреть друг другу в глаза. Достаточно было им проголодать несколько часов, чтобы они увидели, как они заблуждались. Самая обыденная потребность, на которую в другое время они посмотрели бы как на непрошенного пришельца, задумавшего оторвать их от высоких чувств, с которыми они тянулись друг к другу, не только порвала эту связь навеки, но еще до того, как она порвалась, сделала отношения их источником муки и вражды, какие даже невозможно себе представить, разве что среди людоедов. Самые заклятые враги на земле и те, должно быть, не могли смотреть друг на друга с большим отвращением, чем _эти любовники_. Несчастные, как вы обманулись друг в друге! Вы кичились тем, что у вас есть сердце, а я кичусь тем, что у меня его нет, - жизнь покажет, кто из нас будет смеяться последним. Рассказ мой подходит к концу, да и день, я надеюсь, тоже. Когда я находился в этих стенах последний раз, здесь было нечто такое, что меня привлекало. Как жалки сейчас все слова в сравнении с тем, что я видел здесь собственными глазами! На _шестой_ день все стихло. Дверь расколотили, мы вошли - они были мертвы. Они лежали далеко друг от друга и совсем не так, как на ложе сладострастия, в которое они столь самозабвенно превратили жесткую монастырскую постель. Она вся съежилась, забив себе в рот длинную прядь волос. На плече у нее была видна небольшая царапина: исступленный голод остановился на этом. Он вытянулся во весь рост, одна рука у него была зажата губами, словно у него не хватило сил совершить задуманное. Тела их были вынесены для погребения. Когда мы их вытаскивали на свет, длинные волосы раскинулись по лицу женщины, которую монашеская одежда еще так недавно делала похожей на юношу; лицо это показалось мне знакомым. Я вгляделся в него пристальнее - это была моя родная сестра, моя единственная сестра, значит, это ее голос я слышал там. Это он становился все слабее и слабее... Я слышал... Тут его голос сделался тише, и он умолк. В страхе за его жизнь, с которой была связана моя собственная, я шатаясь потянулся к нему. Охватив его обеими руками, я немного приподнял его и, вспомнив, что возле люка проходит струя свежего воздуха, попытался подтащить его туда. Мне это удалось, и, ощутив эту свежую струю, я, к радости моей, увидел, что проникавший в щель свет потускнел. Наступил _вечер_ - теперь уже нельзя было мешкать, надо было пользоваться каждой минутой. Он пришел в себя, обморок его, как выяснилось, был вызван не потрясением, а просто слабостью. Что бы там ни было, мне важно было дождаться, когда он придет в себя; однако, если бы я был приучен наблюдать те удивительные превратности, которые претерпевает человеческая душа, меня бы поразила перемена, которая произошла в моем спутнике, когда он очнулся. Ни словом не обмолвившись ни о том, что он мне только что рассказал, ни о собственных чувствах, он вырвался из моих рук, как только увидел, что уже темно, и стал готовиться к побегу через люк - с удвоенным усердием и такой трезвостью ума, которая в монастыре показалась бы настоящим чудом. Но так как мы находились на целых тридцать футов ниже того уровня, на котором творятся чудеса, то все это приходится приписать сильному нервному возбуждению. Да, впрочем, я и не дерзал помышлять о том, что для успеха моего нечестивого предприятия могло быть сотворено чудо, и поэтому охотно примирился с мыслью, что причины этого могли быть иными. С необычайной ловкостью спутник мой взобрался на стену, для чего ему пришлось стать мне на плечи, а потом карабкаться по выступам неровных камней стены, отворил люк, сообщил мне, что все в порядке, а потом помог мне взобраться наверх за ним следом, и я, едва не задохнувшись от радости, вобрал в себя живительную струю. Была темная ночь. И только когда подул легкий ветерок и ветви деревьев зашевелились, я смог отличить их от недвижных каменных стен. Я уверен, что именно этому мраку я обязан тем, что от пережитого мною потрясения я не рехнулся. Если бы после тьмы подземелья, после голода и холода, испытанных там, внизу, я оказался бы в лучах сияющей луны, свет ее неминуемо свел бы меня с ума. Я бы, верно, принялся плакать, смеяться, упал бы на колени, превратился бы в идолопоклонника. Я бы стал поклоняться сияющему солнцу и луне, что величественно шествует по небу {9}. Лучшим прибежищем для меня во всех смыслах этого слова была теперь тьма. Мы прошли через сад, не чувствуя под собою ног от волнения. Когда мы очутились у ограды, мне снова сделалось дурно, голова закружилась, я зашатался. - Что это, в окнах монастыря свет? - шепотом спросил я у своего спутника. - Нет, это свет твоих же собственных глаз; все это действие темноты, голода и страха. Идем! - Но я слышу, как звонят в колокол. - Это только звенит у тебя в ушах, звонарь твой - пустой желудок, а тебе чудится, что звонят в колокол. Время ли сейчас мешкать? Идем, идем! Не вешайся так всей тяжестью мне на руку, не падай, если только можешь. Боже мой, он без чувств! То были последние слова, которые я услышал. Он, должно быть, успел подхватить меня. Движимый инстинктом, который благодетельнее всего действует в отсутствие мысли и чувства, он подтащил меня своими мускулистыми руками к стене и _притиснул мои похолодевшие пальцы_ к ступенькам веревочной лестницы. От прикосновения этого я сразу пришел в себя; не успел я ощутить руками веревку, как ноги мои стали переступать уже со ступеньки на ступеньку. Спутник мой, не медля ни минуты, последовал за мной. Мы добрались до самого верха. Меня шатало от слабости и от страха. Я насмерть испугался, что, хотя лестница и припасена, Хуана там вдруг не окажется. Спустя несколько мгновений свет фонаря ударил мне прямо в лицо. Я заметил чью-то фигуру внизу. В эту критическую минуту я беспечно соскочил вниз, не задумываясь о том, что меня встретит - объятия ли брата или кинжал убийцы. - Алонсо, дорогой мой Алонсо, - прошептал голос рядом. - Хуан, милый Хуан, - мог я только ответить, прижимаясь грудью к груди самого любящего, самого преданного из братьев. - Сколько тебе пришлось выстрадать, сколько всего выстрадал я,_ прошептал он, - за эти ужасные сутки, я уже почти потерял надежду тебя спасти. Торопись, карета шагах в двадцати. Пока он говорил, повернутый фонарь осветил его мужественные и благородные черты, которых я когда-то боялся, считая их знаком того, что он всегда и во всем меня превзойдет. Но в эту минуту я видел в них улыбку гордого, но благосклонного ко мне божества, которое должно было сделать меня свободным. Я указал на своего спутника; говорить я не мог, от голода внутри у меня все онемело. Хуан поддержал меня, успокоил, ободрил; он сделал все и еще больше того, что один человек мог сделать для другого, а может быть, даже и больше, чем мужчина мог бы сделать для оказавшейся под его покровительством женщины, самой хрупкой и самой беззащитной. О, сердце у меня обливается кровью, когда я вспоминаю его мужественную нежность! Мы ждали моего спутника - он в это время спускался по веревочной лестнице. - Торопись, торопись, - шептал Хуан, - я и сам-то изголодался. У меня целые сутки куска во рту не было, пока я здесь тебя сторожил. Мы побежали бегом через пустырь. Вдали нас ждала карета - я разглядел во тьме тусклый свет фонаря, но для меня и этого было довольно. Я вспрыгнул в нее. - _Он в безопасности_, - вскричал Хуан, устремляясь вслед за мной. - _А в безопасности ли ты сам_? - прозвучал в ответ громовый голос. Хуан откинулся назад и упал с подножки кареты. Я тут же выпрыгнул вон и сам упал, споткнувшись о его тело. Я весь вымок в его крови. Он был мертв. Глава X Те, что озлобились на всех * * * Иль в горе отреклись от веры. * * * В. Скотт. Мармион {1} Память моя сохранила только одно мгновение неистовой боли, одну ослепительную вспышку пламени, которое охватило мне тело и душу, один звук, пронзивший и слух мой и мозг, подобно трубе Страшного суда, повергающей в трепет тех, кто, уснув, позабыл о своих грехах, а пробудившись, цепенеет от ужаса, - мгновение, перегнавшее все человеческие страдания, какие только можно вообразить, в одну недолгую жгучую муку и тут же истощившее себя чрезмерностью напряжения, - одно такое мгновение я помню, а больше уже ничего. Последовали долгие месяцы тягостного отупения, дни, похожие один на другой, не оставившие после себя никакого следа. Тысяча волн может обрушиться на потерпевшего кораблекрушение, но он ощутит их все, как одну. Смутно припоминаю, что я отказывался от пищи, сопротивлялся, когда меня куда-то перевозили, и, должно быть, немало всего другого; но все это было похоже на слабые и бесплодные попытки справиться с неодолимым кошмаром; для тех же, с кем мне приходилось тогда иметь дело, всякое сопротивление мое было всего-навсего тревожными вздрагиваниями человека, которому снится тяжелый сон. Сопоставляя некоторые даты, мне впоследствии удалось установить, что в таком состоянии я пробыл тогда по меньшей мере четыре месяца; мирские мучители давно бы от меня отступились, решив, что им уже не удастся подвергнуть меня новым истязаниям; но озлобление лиц духовных настолько упорно и изобретательно, что они ни за что не оставят в покое свою жертву, пока в той еще теплится жизнь. Если даже перестало вспыхивать пламя, они еще долго не спускают глаз с кучки пепла. Если они слышат, что струны гибнущего сердца одна за другой рвутся, они внимательно прислушиваются к их треску до тех пор, пока не порвется _последняя_. Они качаются на _девятом валу_ {2} и, тешась, глядят, как тот взвивается ввысь, а потом погребает с головою несчастного страдальца. * * * * * * За это время произошло немало перемен, однако я совершенно не замечал их. Может быть, мертвая тишина, окружавшая меня в _последнем_ моем прибежище, больше, нежели что-либо другое, способствовала тому, что рассудок ко мне вернулся. Отчетливо помню, как, очнувшись, я с полной ясностью в мыслях и чувствах стал взволнованно и пристально вглядываться в новую для меня обстановку. Воспоминания нисколько меня не тревожили. Я ни разу не задал себе вопроса: "Как я попал сюда?" или "Какие страдания мне пришлось вынести, перед тем как меня сюда привезли?". Умственные способности возвращались ко мне медленно, подобно волнам надвигающегося прилива, и, на мое счастье, память вернулась последней, вначале же я довольствовался впечатлениями, которые приносили мне мои чувства. Не ждите от меня, сэр, никаких ужасов, которые описывают в романах, очень может быть, что жизнь, подобная моей, придется не по вкусу человеку разборчивому и изощренному, но истина, как она порой ни зловеща, вознаграждает нас сполна тем, что наместо воображаемого и смутного являет нам события действительной жизни. Я увидел, что лежу в кровати вроде той, что была у меня в монастырской келье, однако само помещение нисколько на келью не походило. Оно было просторнее, и пол весь был застлан циновками. Не было ни распятия, ни изображений святых, ни чаши со святою водой. Вся обстановка состояла из кровати и грубого стола, на котором стоял зажженный светильник и сосуд с водою для умывания. Окна не было; железные бляшки на двери, отчетливо выделявшиеся при этом свете и выглядевшие особенно мрачно, говорили о том, что дверь эта наглухо заперта. Опершись на локоть, я приподнялся и осторожно оглядел все, что меня окружало, словно страшась, что самое ничтожное движение может рассеять чары и снова погрузить меня в темноту. В эту минуту воспоминание о том, что случилось, поразило меня вдруг как удар грома. Я закричал, и с этим криком как будто оборвалось все - и дыхание и жизнь; в крайнем изнеможении, но вместе с тем сознавая уже то, что происходит вокруг, я откинулся назад на постель. За какой-нибудь миг я вспомнил все, что со мною было, причем прошлое ожило вдруг со всей яркостью настоящего - мой побег, мое спасение, мое отчаяние. Я ощущал объятия Хуана, теплоту его струившейся на меня крови. Я видел безысходную тоску у него в глазах, прежде чем они закрылись навеки, - тут я закричал еще раз, и такого крика, должно быть, никогда еще не слышали эти стены. В ответ на этот крик дверь отворилась, и человек в одежде, которую мне до этого ни разу не доводилось видеть, подошел ко мне и знаками показал, что я должен соблюдать полную тишину. Приказание его было тем более убедительно, что сам он сообщил его без помощи голоса. Молча взирал я на его появление, - я был в таком замешательстве, которое можно было принять за готовность повиноваться. Он удалился, и я стал раздумывать о том, где же я нахожусь. Может быть, в царстве мертвых? Или, быть может, в некоем подземном мире, обитатели которого немы и безгласны, где нет настоящего воздуха, для того чтобы звуки могли распространиться, нет и эха, которое бы их повторило, и стосковавшийся в этом безмолвии слух напрасно ждет самого для него сладостного - звука человеческого голоса? Сомнения мои рассеялись, когда служитель этот явился снова. Он положил на стол хлеб и кусочек мяса, поставил кружку с водой и знаками подозвал меня к себе и, когда (совершенно машинально) я подошел и сел к столу, _шепотом сказал_, что печальное состояние, в котором я все это время пребывал, не позволяло им осведомить меня о порядках этого дома, и ему пришлось поэтому все отложить; теперь, однако, он обязан предупредить меня, что я никогда не должен говорить громче, чем он говорит со мною, и что я имею возможность сказать все, что мне надо, таким же вот шепотом и меня услышат; больше того, он заявил, что крики, какие бы то ни было восклицания или даже _чересчур громкий кашель_ {1* Точно установленный факт.} (который может быть истолкован как сигнал) будут рассматриваться как попытка нарушить установленный здесь строгий порядок и повлекут за собой суровое наказание. На мои вопросы, которые я повторял снова и снова: "Где я нахожусь? Что это за место и что это за таинственный порядок?", он шепотом ответил, что поставлен здесь для того, чтобы передавать приказания, а не для того, чтобы отвечать на вопросы. Сказав это, он удалился. Как ни странно выглядели все эти распоряжения, они были высказаны голосом настолько решительным, твердым и к тому же _привычным_, что все это отнюдь не походило на какие-то местные измышления или временные меры, а напротив, было отмечено печатью некоей столь незыблемой и так давно уже сложившейся системы, что полное повиновение ей казалось делом само собой разумеющимся. Я кинулся в кровать и шептал про себя: "Где я?" до тех пор, пока сон не сковал мне веки. Мне приходилось слышать, что первый сон человека, к которому возвращается рассудок, бывает очень глубоким. Но я спал неспокойно, меня одолевали тревожные сны. В одном из этих снов я видел себя снова в монастыре. Мне казалось, что я воспитанник и изучаю Вергилия. Я будто бы читаю то место во второй книге, где Энею во сне является Гектор, и тот, увидав его в страшном, обезображенном виде, произносит печальные слова: Heu quantum mutatus ab illo!.. Quilbus ab oris, Hector expectate venis? * {* ...Изменился в лице ты! Так откуда же ты, Гектор наш долгожданный? {3} (лат.).} Потом мне чудилось, что Гектором был Хуан, что тот же самый бледный, окровавленный призрак призывал меня бежать: "Heu fugel" {Убегай (лат.).}, а я тщетно пытался броситься за ним. О, сколь ужасно это смешение в нашей жизни яви и бреда, действительного и призрачного, сознательного и бессознательного, преследующее человека несчастного во всех его снах! Брат мой был Панфом {4}, и он бормотал: Venit summa dies, et ineluctabile tempus * {* День последний пришел, неминуемый срок наступает (лат.).} Должно быть, я плакал и боролся во сне. Я обращался к явившемуся мне видению то как к Хуану, то как к тени героя Трои. Наконец оно простонало жалобным стоном, тем Vox stridula {Пронзительным голосом (лат.).}, который мы слышим только во сне: Proximus ardet Ucalegon * {* Укалегона дом в огне {5} (лат.).} и я проснулся в ужасе от того, что пламя добирается до меня. Просто невообразимо, сэр, что могут сотворить чувство наше и ум в часы, когда оба по всей видимости бездействуют; как звуки могут достичь нашего слуха, казалось бы неспособного в это время ничего воспринять, а предметы - запечатлеваться в сознании, когда глаза ничего не видят; и насколько сильнее и страшнее самой ужасной яви те образы, что преследуют нас во сне! Я проснулся с ощущением, что яркое пламя касается моих глаз, но вместо этого увидел только бледное сияние свечи, которую держала еще более бледная рука - действительно возле самых глаз. Рука эта исчезла, едва только я проснулся. Кто-то на мгновение заслонил от меня свечу, а потом подошел совсем близко ко мне и озарил ярким пламенем и меня, и - отцеубийцу, вместе с которым мы совершили побег из монастыря. В то же мгновение в памяти моей ожили последние проведенные с ним минуты. - Выходит, мы свободны? - спросил я, вскакивая с постели. - Тсс! Один из нас свободен, не говорите только так громко. - Да, мне уже сказано об этом, только я не могу понять, для чего нужен этот таинственный шепот. Если я свободен, то скажите об этом прямо и скажите, остался ли Хуан в живых в ту ужасную минуту... что до меня, то ко мне только сейчас возвращается рассудок. Скажите, как себя чувствует Хуан? - Великолепно! На всей земле ни один принц не возлежит под таким роскошным балдахином, вокруг мраморные колонны, развевающиеся знамена, а прямо над ним - склоненные опахала. Была там и музыка, только он как будто ее не слышал. Он лежал, простертый на золоте и бархате, но, как видно, не ощущал всей этой роскоши. Его похолодевшие белые губы чуть искривились в улыбке в знак невыразимого презрения ко всему на свете, но ведь и при жизни-то он был человеком довольно гордым. - При жизни! - вскричал я, - так, выходит, он умер. - А как вы могли еще в этом сомневаться? Вы же ведь знали, кто нанес ему удар? Ни одна из моих жертв не стоила мне лишней секунды. - Вы? Вы? В глазах у меня разлилось море пламени и крови. Меня снова охватил порыв безумия, и помню только, как я разражался такими проклятиями, что если бы господь захотел воздать мне за них сполна, при всем своем могуществе он выбился бы из сил. Бред мой, может быть, продолжался бы и доле, до тех пор, пока разум окончательно бы не повредился, но раздавшийся вдруг неистовый смех все заглушил, и раскаты его прогремели громче извергнутых мною проклятий. Услыхав этот смех, я замолчал и пристально на него посмотрел, словно ожидая в эту минуту увидеть не его, а кого-то другого, но это был он. - А вы еще мечтали, - вскричал он, - вы были настолько безрассудны, что мечтали обмануть монастырскую бдительность? Два юнца, один обезумевший от страха, а другой - от дерзости, и вы решили пойти против этой умопомрачительной системы, которая пустила корни в недра земли, а голову подняла к звездам? _Вам_ убежать из монастыря! _Вам_ справиться с силой, которая сама справилась не с одним государем! С силой, чье влияние безгранично, неописуемо и неведомо - даже тем, кому она оказывает услуги. Есть ведь дворцы такие огромные, что обитателям их порою до конца жизни не удается заглянуть в иные из комнат. С силой, действие которой подобно ее девизу: "Едино и нераздельно". Дух Ватикана живет в самом захудалом испанском монастыре, а вы, несчастный червячок, прилепившийся к одному из колес этого огромного механизма, вообразили, что способны остановить его движение, не видя, что стоит только колесу повернуться, и оно вас раздавит. Произнес он все это с такой быстротой, с такой силой, что, казалось, одно слово проглатывало другое, а я в это время пытался разобрать их, напрягая ум так, что усилия мои походили на прерывистое дыхание человека, которому долго не давали перевести дух, пытался понять их и не потерять нить его речи. Первой мыслью моей было - и это не так уж невероятно в моем положении, что говорит со мной кто-то другой, а вовсе не тот, с кем я бежал из монастыря, и, напрягая свои последние силы, я старался определить, так это или нет. Достаточно ведь будет задать ему несколько вопросов, но хватит ли у меня духу выговорить эти слова? - Разве вы не помогали мне в моем побеге? Разве не вы были человеком, который... Что толкнуло вас на это предприятие, неудаче которого вы, как видно, радуетесь сейчас? - Подкуп. - Но вы же сами говорите, что вы меня предали, и хвастаетесь этим - что же вас побудило так поступить? - Другой, более высокий подкуп. Брат ваш давал мне золото, а монастырь обещал мне спасение души, и мне очень хотелось, чтобы этим делом занимались монахи, сам-то я совершенно не знал, с какой стороны к нему подступиться. - Спасение души! За предательство и убийство? - Предательство и убийство... какие громкие слова. Уж если говорить правду, то разве с вашей стороны не было предательства, да еще похуже? Вы отреклись от своих обетов, перед богом и перед людьми вы объявили, что прежние ваши заверения - детский лепет; потом вы ввели брата вашего в соблазн пренебречь своим долгом перед родителями - его и вашими, вы потакали его замыслу, который нарушал покой монастырской братии и осквернял ее святыню. И после этого у вас еще язык поворачивается говорить о предательстве? А разве в самих вас не омертвела совесть - случай беспримерный в такие юные годы! Замыслив побег, вы взяли себе в товарищи - нет, не просто взяли, а ухватились за него - другого монаха, зная, что соблазняете и его отречься от принятых им обетов - от всего, что свято чтут люди, и того, что бог (если только на свете есть бог), должно быть, считает непреложным законом для человека. Вы знали, какое преступление я совершил, знали, сколь отвратителен я сам, и, однако, вы сделали меня своим знаменем, когда восстали против Всевышнего. А ведь на этом знамени огненными буквами были начертаны слова: нечестие, отцеубийство, безбожие. Знамя это успело уже превратиться в лохмотья, но оно все еще висело в углу возле алтаря, а вы утащили его оттуда, чтобы накрыться им и спрятаться в нем от погони, - и вы еще смеете говорить о предательстве? Нет на свете более подлого предателя, чем вы сами. Пусть я был самым низким, самым преступным существом на земле, так неужели же вы должны были примешивать к замаравшей мои руки крови багровые сгустки вашего отступничества и святотатства? Вы говорите об убийстве - да, я знаю, что я отцеубийца. Я перерезал горло отцу, но он даже ничего не почувствовал; так же, как и я: в эту минуту я был опьянен вином, страстью, кровью - не все ли равно чем. Ну а вы? Хладнокровными, обдуманными ударами вы разили отцовское и материнское сердце. Вы убивали их постепенно, а я - одним ударом: так кто же из нас двоих убийца? А вы еще болтаете о предательстве и пролитии крови. В сравнении с вами я невинен как дитя, только что появившееся на свет. Знайте же, родители ваши расстались: мать удалилась в монастырь, чтобы скрыть от людей отчаяние свое и позор, который вы навлекли на нее своим ужасным поступком, отец ваш бросается из одной бездны в другую, переходя от сладострастия к покаянию и чувствуя себя несчастным и в том и в другом; брат ваш, предприняв отчаянную попытку спасти вас, погиб сам. Вы принесли несчастье всей семье, вы лишили всех ваших близких покоя и поразили им сердца рукою, которая, не дрогнув, спокойно наносила каждому заранее обдуманный удар. И после всего у вас еще язык поворачивается говорить о предательстве и убийстве? Каким бы преступником вы меня ни считали, знайте, вы в тысячу раз преступнее меня. Я стою, как спаленное молнией дерево; меня поразили в самое сердце, в самый корень, я сохну - один. А вы, вы - это ядовитое дерево Упас {6}, от смертоносного сока его погибает все живое - отец, мать, брат и, наконец, вы сами: проступившие капли яда, если им не на кого устремиться, обращаются вовнутрь и добираются до вашего собственного сердца. Ну что ж, несчастный, осужденный всеми на свете, тот, кому не приходится ждать ни сочувствия от людей, ни искупления грехов от Спасителя, что вы на это скажете? Вместо ответа я только снова спросил: - Неужели Хуана нет в живых, и убийца его - это вы? Я верю всему, что вы говорите, я, должно быть, действительно совершил великое преступление, но неужели Хуан погиб? Говоря это, я поднял на него глаза, которые, казалось, уже ничего не видели, лицо мое не выражало ничего, кроме оцепенения, какое приносит нам великое горе. Я уже был не в силах упрекать ни его, ни себя, страдания мои были так велики, что их нельзя было излить в жалобах или стонах. Я ждал, пока он ответит; он молчал, но этим сатанинским молчанием было сказано все. - А моя мать ушла в монастырь? Он кивнул головой. - А мой отец? Он усмехнулся. Я закрыл глаза. Я мог вынести все что угодно, но только не эту его усмешку. Когда немного погодя я снова поднял голову, я увидел, как он привычным движением (у него это могло быть только привычкой) крестится, ибо где-то далеко в коридоре раздался бой часов. Глядя на него, я вспомнил пьесу, которую так часто давали в Мадриде и которую мне довелось увидеть в те немногие дни, когда я был на свободе, - "El diablo Predicador" {"Дьявол-проповедник" {7} (исп.).}. Вы улыбаетесь, сэр, что в такую минуту я мог вспомнить об этом, но это действительно было так, и если бы вы видели эту пьесу при тех обстоятельствах, при которых довелось ее видеть мне, вы бы не удивились, что подобное совпадение меня поразило. Героем этой пьесы является дьявол; приняв обличье монаха, он проникает в монастырь, где терзает и преследует монашескую братию с поистине сатанинской смесью злобы и безудержного веселья. В тот вечер, когда я был на этом представлении, несколько монахов несли умирающему Святые дары; стены театра были настолько тонки, что зрители могли ясно слышать звон колокольчика, который при этом всегда раздается. И вот в один миг все - актеры, зрители и все прочие - опустились на колени, и дьявол, который был в это время на сцене, последовал их примеру и стал креститься, выказывая отнюдь не свойственное ему благочестие, которое, однако, возвышающе действовало на душу. Согласитесь, что совпадение это было поистине поразительно. Когда окончилась эта чудовищная профанация крестного знамения, я пристально на него посмотрел, и выражение моего лица было отнюдь не двусмысленным. Он понял, что оно означало. Молчание всегда бывает самым горьким упреком, оно заставляет преступника прислушаться к голосу собственной совести, а той всегда ведь есть что ему сказать и что служит отнюдь не к его утешению. Взгляд мой привел этого человека в бешенство, которого, - я в этом теперь убежден, - не могли бы вызвать даже самые горькие упреки. Самые неистовые проклятия сделались бы для слуха его сладчайшей музыкой; они явились бы лучшим доказательством того, что он сделал все что только мог, чтобы усугубить страдания своей жертвы. А теперь он бесился от ярости. - О, вы, несчастный, - воскликнул он, - неужели вы думаете, что все это делалось ради ваших месс и этого маскарада, ваших ночных бдений и постов, ради того, чтобы бормотать слова молитв, перебирая бесчувственные и не способные принести утешения четки, ради того, чтобы проводить ночь без сна, дабы не проспать заутрени, а потом вылезать из холодной постели, чтобы пригвоздить колени мои к каменным плитам, так что они приросли к ним и потом, когда я вставал, мне бы казалось, что весь пол поднимается вместе со мной, - неужели вы думаете, что я делал все это ради того, чтобы выслушивать поучения, в которые сами проповедники не верили, которые перемежались с зевотой, и внимать молитвам, ровно ничего не значащим для повторявших их равнодушных монахов, - или, может быть, ради того, чтобы исполнить послушание, - для этого легко можно было нанять любого из братьев за фунт кофею или нюхательного табака, или же ради того, чтобы самым постыдным образом угождать прихотям и страстям настоятеля и общаться с людьми, которые то и дело поминают бога, в то время как на сердце у них одно мирское, - с теми, кто думает лишь о том, чтобы упрочить свое временное превосходство над другими и лицемерно скрыть под покровом напускного благочестия бешеное желание свое возвыситься на земле. Несчастный! Неужели ты думаешь, что я делал все ради этого? Что эта _ханжеская и лишенная всякой веры мораль_, которую испокон веков исповедуют священники, связавшие свою судьбу с государством в расчете на то, что эта связь умножит их доходы, - неужели все это могло иметь на меня какое-нибудь влияние? Еще до того, как я столкнулся с ними, я успел измерить все глубины человеческого порока. Я знал их - я их презирал. Тело мое склонялось перед ними, но душа отворачивалась от них. Под покровом благочестия сердца этих людей таили столько мирского, что не имело даже смысла выявлять, сколь лицемерны они были: все очень скоро раскрывалось само собой. Здесь не надо было совершать никаких открытий, здесь нечего было выслеживать. Я видел их в дни больших праздников - всех этих прелатов, аббатов и священников, на торжественных пышных службах: они появлялись перед мирянами, точно сошедшие с небес боги, сверкая золотом и драгоценными камнями среди блеска свечей и удивительного сияния, которое было разлито вокруг, среди нежных сладостных звуков, реявших в воздухе, среди восхитительных благоуханий. И когда они исчезали в клубах ладана, воспарявшего из золоченых кадильниц, молящимся казалось, что люди эти возносятся в райские кущи. Так выглядела _сцена_, а что же было _за кулисами_? Я _все это видел_. Случалось, что двое или трое священников во время службы выходили в ризницу, якобы для того чтобы переодеться. Можно было ожидать, что у людей этих хватит совести воздержаться от посторонних разговоров, пока не окончится месса. Не тут-то было. Я подслушал их речи. Меняя ризы, они непрерывно говорили о повышениях и должностях, которые освободились или освободятся, ибо такой-то прелат умер или вот-вот умрет; о том, что можно занять доходное место; о том, что одному священнослужителю пришлось дорого заплатить за то, чтобы родственник его получил повышение; о том, что у другого есть все основания надеяться, что его сделают епископом, - и за что? Отнюдь не за его ученость или благочестие, или за какие-либо пастырские достоинства, а просто потому, что у него есть выгодные бенефиции, которые он сможет раздать многочисленным кандидатам. Такими были их разговоры, такими, и только такими - их мысли, пока грянувшее из церкви последнее "аллилуйя" не заставляло их подняться и поспешить на свои места в алтаре. О, какая это была смесь низости и гордости, глупости и важности, ханжества, такого прозрачного и неуклюжего, что из-под его покрова выпячивалась их подлинная суть, "плотская, чувственная, бесовская" {8}. Надо ли было жить среди подобных людей, которые, как я ни был порочен сам, заставляли меня утешаться мыслью, что я во всяком случае не похож на них, на этих бесчувственных гадов, на эти бездушные существа, состоящие наполовину из шелка и лоскутов, а наполовину из "ave" и "credo" {9}, распухших и отвратительных, ползущих понизу и устремляющихся ввысь, обвивающих подножье власть имущих и поднимающихся по нему каждый день на дюйм, облегчая себе путь к кардинальской мантии изворотливостью своей, выбором кривых путей и готовностью окунуться в вонючую грязь. Неужели это меня прельстило? Он замолчал, задыхаясь от волнения. Человек этот, вероятно, не был бы таким дурным, если бы жизнь его сложилась иначе; во всяком случае, он презирал в пороке все низкое и мелкое и был неистово жаден до чудовищного и жестокого. - Неужели же ради этого, - продолжал он, - я продался им, приобщился к их темным делам, поступил в этой жизни как бы в ученичество к Сатане, стал учиться у него искусству пытки, заключил здесь Договор, исполнять который придется там, внизу? Нет, я презираю все это вместе взятое; я ненавижу их всех: и исполнителей, и самое систему, и людей, и все их дела. Таковы ведь их убеждения (а истинны они или ложны, это неважно, может быть даже, чем они лживее, тем лучше, ибо ложь во всяком случае льстит нам), что самый закоренелый преступник может искупить свои злодеяния, если будет бдительно выслеживать и жестоко наказывать грехи, совершаемые другими, отступившими от святой веры. Каждый грешник может купить себе прощение, если он согласится быть палачом, предав другого, написав на него донос. На языке законов другой страны это называется стать "свидетелем обвинения" и купить свою собственную жизнь ценой жизни другого - сделка, на которую каждый идет с величайшей охотой. Что же касается монашеской жизни, то там за этот способ подстановки, подмены одного страдания другим хватаются с неописуемой жадностью. Как мы любим наказывать тех, кого церковь называет врагами господа, памятуя при этом, что, хоть наша вина перед ним безмерно больше, мы выигрываем в его глазах, если соглашаемся истязать тех, кто, может быть, и не так преступен, как мы, но кто находится в нашей власти! Я ненавижу вас не потому, что на это есть какие-то естественные или общественные причины, а потому, что, если я изолью на вас мою злобу, может статься, Вседержитель умерит свой гнев и мне что-то простит. Если я преследую и истязаю врагов божьих, то разве это не означает, что сам я друг божий? Разве каждое страдание, которое я причиняю другому, не будет зачтено мне в книге Всевидящего как искупление по меньшей мере одной из мук, которые ожидают меня в будущей жизни? У меня нет религии, я не верю в бога, я не творю молитв, но у меня есть суеверный ужас перед тем, что ждет нас за гробом, ужас, который неистово и тщетно ищет успокоения в страданиях других, когда наши собственные исчерпаны или - что бывает гораздо чаще - нам просто не хочется им себя подвергать. Я убежден, что смогу загладить свое преступление, если толкну на преступление другого или сам стану палачом. Судите же сами, не было ли у меня всех оснований, чтобы толкнуть вас на преступление? Всех оснований пристально следить за тем, какое наказание вы понесли, и постараться усугубить его? С каждым раскаленным углем, который я подбрасывал вам, становилось одним углем меньше на том огне, где мне суждено гореть вечно. Каждая капля воды, которой я не давал вам смочить пересохший язык, вернется ко мне, чтобы залить огонь и серу, в которые рано или поздно меня низвергнут. За каждую слезу, которую я заставлю вас пролить, за каждый стон, который я исторгну из вашей груди, мне - я в этом убежден - воздается тем, что будет меньше моих собственных слез и моих стонов! Подумайте только, сколь высоко я ценю как ваши стоны, так и стоны и слезы любой из моих жертв. Древняя история повествует о том, как человек содрогался, ошеломленный, над разрубленным на куски телом своего ребенка, как он пал духом и не нагнал убийцу {10}. Истый христианин бросается к искалеченному телу ребенка, невозмутимо подбирает куски и, не дрогнув, приносит их богу как свою искупительную жертву. Я исповедую символ веры, выше которого нет на свете, - непримиримую вражду ко всем существам, ценою чьих страданий я могу облегчить свои. Это соблазнительная теория: ваши преступления превращаются в мои добродетели. Своих мне теперь уже не надо. Хотя я и виновен в преступлении, оскорбляющем естество человека, ваши преступления (преступления тех, кто оскорбляет церковь) намного страшнее. Но ваша вина - это мое искупление, ваше страдание - мое торжество. Мне не приходится раскаиваться, не приходится жаловаться; если вы страдаете, то это значит, что я спасен, а мне больше ничего не надо. Какое это торжество и как легко оно достается: воздвигнуть трофеи нашего спасения на попранных и похороненных надеждах другого! Как тонка и хитра та алхимия, которая способна превращать упрямство и нераскаянность другого в драгоценное золото вашего собственного спасения! Я, можно сказать, выковал _себе_ это спасение из _вашего_ страха, из _вашей_ дрожи. В надежде на это я согласился стать исполнителем плана, придуманного вашим братом. По мере того как созревал этот план, я во всех подробностях докладывал о нем настоятелю. Окрыленный надеждой, я провел с вами эти злосчастные ночь и день в подземной тюрьме, ибо если бы мы стали приводить в исполнение наш план при свете дня, то даже такому простаку, каким оказались вы, это могло бы показаться подозрительным. Но все это время я ощущал спрятанный на груди кинжал, который не напрасно был мне вручен, - и, надо сказать, я отлично справился со своей задачей. Что до вас, то настоятель охотно согласился дать вам испробовать побег из монастыря просто для того, чтобы еще больше подчинить вас своей власти. И он, и вся община устали от вас, они поняли, что монаха из вас никогда не получится; ваша жалоба навлекла на них немилость, присутствие ваше было для них живым упреком и их тяготило. Самый вид ваш был для них, что сучок в глазу, - и вот они решили, что из вас легче сделать жертву, нежели прозелита, и они рассудили правильно. Вы гораздо больше подходите для того места, где вы сейчас, чем для того, где вы перед этим были, отсюда-то вам уж никак не убежать. - Так где же я? - _Вы в тюрьме Инквизиции_. Глава XI О, пощадите, я во всем признаюсь. Генрих VI Вы предали ее, ей нет спасенья. Комедия ошибок {1} И это была правда - я сделался узником Инквизиции. Постигшая нас катастрофа способна пробудить в нашей душе дотоле неведомые нам чувства, и случалось, что порывы бури в открытом море могли выдержать люди, которые совсем еще недавно, услыхав завывания ветра в печной трубе, не знали, куда деваться от страха. Так, должно быть, случилось и со мной: поднялась буря, и я вдруг ощутил в себе силы, чтобы выдержать ее натиск. Я попал в руки Инквизиции, но ведь я знал, что преступление мое, как оно ни ужасно, отнюдь не подлежит ведению суда Инквизиции. Это был все же монастырский проступок, и, как бы он ни был тяжек, наказывать за него могли только церковные власти. Монаха, который осмелился предпринять попытку побега из монастыря, могла постичь жестокая кара: его могли замуровать живым, могли казнить, однако ни по каким законам я не мог стать узником Инквизиции. Сколь тяжким испытаниям меня ни подвергали, я ни разу не обмолвился ни одним непочтительным словом о святой католической церкви, не высказал ни единого сомнения в догматах нашей святой веры, не позволил себе ни одного еретического, неприязненного или двусмысленного выражения касательно исполнения какого-нибудь из правил и не уклонился от послушания. Чудовищное обвинение в том. что я замешан в колдовстве и что в меня вселилась нечистая сила, возведенное на меня в монастыре, было полностью опровергнуто, когда туда приехал епископ. Правда, отвращение мое к монашеской жизни было хорошо известно и получило роковое подтверждение, но само по себе оно никогда не могло быть предметом расследования со стороны Инквизиции, и не она должна была меня за него наказывать. Словом, мне нечего было бояться Инквизиции, во всяком случае, так я говорил себе в тюрьме и сам в это твердо верил. На седьмой день после того, как я пришел в себя, был назначен допрос, и меня об этом известили, хотя такого рода извещения, насколько я знаю, отнюдь не в обычае Инквизиции. В назначенный день и час допрос начался. Вы знаете, сэр, что все, что рассказывается о внутренней дисциплине Инквизиции, в девяти случаях из десяти сплошные выдумки, ибо узники ее связаны клятвой ни при каких обстоятельствах не разглашать того, что происходит в ее стенах; тот же, кто способен нарушить эту клятву, вряд ли остановится и перед искажением истины в части тех или иных подробностей - искажением, которое становится понятным, коль скоро сама клятва уже нарушена. Что же касается меня, то я связал себя клятвенным обещанием, которое никогда не позволю себе нарушить; я поклялся, что не открою никому ни того, как я попал в эту тюрьму, ни того, каким допросам меня там подвергали. Мне позволено сообщить о том и о другом лишь в самых общих чертах, поелику обстоятельства эти неразрывно связаны со всем моим необыкновенным рассказом. Первый мой допрос закончился для меня довольно благоприятно: были высказаны сожаления и упреки по поводу моей непреклонной решимости и моего отвращения к монашеской жизни, однако от допрашивавших меня я не услышал никакого намека на что-либо другое, ничего такого, что могло бы пробудить ни с чем не сравнимый уже страх, который закрадывается в сердце того, кто томится в стенах тюрьмы Инквизиции. Поэтому я был так счастлив, как только может быть счастлив человек в одиночестве, во мраке, лежа на соломенной подстилке и питаясь одним только хлебом и водой, пока через четыре дня после моего первого допроса я не был вдруг среди ночи разбужен светом, настолько ярким, что я сразу же вскочил. Потом неизвестное мне лицо удалилось и унесло с собою светильник, и тогда я вдруг увидел, что в дальнем углу комнаты кто-то сидит. Обрадовавшись, что наконец вижу перед собою человеческое существо, я вместе с тем настолько уже успел освоиться с методами Инквизиции, что невозмутимым и твердым голосом спросил, кто это осмелился войти в мою келью. Очень мягким, вкрадчивым голосом незнакомец ответил, что он такой же заключенный, как и я, что он тоже является узником Инквизиции, что в виде особого снисхождения ему разрешили посетить меня и что у него есть надежда... - А можно ли здесь вообще произносить слово "надежда"? - воскликнул я, не в силах сдержать себя. Он ответил мне все тем же мягким, улещивающим тоном; не касаясь особых обстоятельств, в которых оба мы находились, он дал мне понять, что страдальцы, которым позволено встречаться и разговаривать друг с другом, могут находить утешение в этих спасительных встречах. Человек этот приходил ко мне несколько ночей подряд; и я не мог не обратить внимание на три странных обстоятельства, связанных с его посещением и вообще с его видом. Первым из них было то, что он за все время ни разу не поднял на меня глаз; он садился то боком, то спиною ко мне, менял позу, переходил на новое место, прикрывал глаза рукою; когда же ему приходилось смотреть на меня или когда я неожиданно встречал его взгляд, я убеждался, что за всю жизнь ни разу не видел еще в человеческих глазах такого яркого блеска. Вокруг была такая тьма, что я постарался заслониться рукой от этого ослепительного света. Вторым не менее странным обстоятельством было то, что человек этот, по-видимому, совершенно беспрепятственно и без чьей-либо помощи проникал ко мне в камеру и столь же легко уходил оттуда; у меня было такое ощущение, что ему дали ключ от нее и что во всякое время дня и ночи он мог входить туда, что ему не нужны были никакие разрешения и что запретов для него тоже не существовало, что он совершенно запросто расхаживал по всем тюрьмам Инквизиции, имел доступ во все ее тайники. И, наконец, он не только говорил полным голосом и очень отчетливо, не в пример тому шепоту, который я слышал все время вокруг себя, но и резко осуждал всю систему Инквизиции и открыто высказывал негодование свое по поводу действий как самих инквизиторов, так и всех пособников их и приспешников, начиная со святого Доминика и кончая самым низшим из служителей. Все это говорилось с таким осуждением, с такой бешеной яростью, с такой язвительной иронией, которая, как видно, вошла у него в привычку, с такой необузданной свободой, с такой странной и вместе с тем оскорбительной суровостью, что я не находил себе места от страха. Вы, должно быть, знаете, сэр, а если нет, то узнаете сейчас, что Инквизиция располагает _особыми лицами_, которым позволено утешать узников в их одиночестве при условии, что, завязав с ними дружеские отношения, те помогут выведать у них тайны, чего иногда не удается сделать, даже пуская в ход пытку. Я сразу же установил, что мой посетитель не принадлежал к числу этих лиц: слишком явной была его враждебность ко всей системе, слишком непритворно его негодование. К тому же его непрерывным посещениям сопутствовало еще одно обстоятельство, и оно вселило в меня такой ужас, перед которым, казалось, бледнели все ужасы Инквизиции. Он постоянно в рассказах своих намекал на какие-то события и на лиц, которые относились к временам столь давним, что никак нельзя было представить себе, что человек _может все это помнить_. Потом, словно спохватившись, он умолкал, после чего продолжал свой рассказ, только усмехнувшись своей _рассеянности_. Эти постоянные упоминания о давно минувших событиях и о людях, которых давным-давно уже нет в живых, производили на меня неописуемо странное впечатление. Рассказы его были яркими, разнообразными, свидетельствовали о его уме, но в них столь часто упоминались люди, давно уже умершие, что я невольно причислял к ним и своего собеседника. Он сообщал мне множество мелких исторических фактов, и, так как все это были вещи мне неизвестные, я слушал его с большим интересом: ведь говорил он только о том, что видел собственными глазами. Рассказывая о Реставрации в Англии, он повторял известные слова королевы-матери, Генриетты Французской, что, знай она во время своего первого приезда английский язык так же хорошо, как и во время второго, ее никогда бы не свергли с престола {2}. - Я стоял в эту минуту возле ее кареты, - к моему удивлению, добавлял он, - тогда это была _единственная карета во всем_ Лондоне {1* Я где-то читал об этом, но сам этому не верю. Упоминание о каретах есть у Бомонта и Флетчера, а Батлер в своих "Посмертных сочинениях" говорит даже о "каретах со стеклами" {3}.}. Потом он начинал рассказывать о роскошных празднествах, которые устраивал Людовик XIV, и с поразительной точностью описывал великолепную колесницу, на которой восседал монарх, изображавший собою бога солнца {4}, в то время как титулованные сводники и потаскухи его двора следовали за ней, изображая собою толпу небожителей. Потом он переходил к смерти герцогини Орлеанской {5}, сестры Карла II, к грозной проповеди священника Бурдалу, произнесенной у смертного одра красавицы королевской крови, которая, как подозревали, была отравлена, и при этом говорил: - Я видел множество роз у нее на будуарном столике, - они должны были в тот вечер украсить ее на балу, а рядом, прикрытые кружевами ее вечернего платья, стояли дароносица, свечи и миро. Потом он переходил к Англии; он говорил о злосчастной, всеми осужденной гордости жены Иакова II {6}, которая сочла для себя "оскорбительным" сидеть за одним столом с ирландским офицером, сообщившим ее супругу (в то время еще герцогу Йоркскому), что в качестве офицера на австрийской службе он однажды сидел за столом, а в это время отец герцогини (герцог Моденский) стоял позади, ибо был всего-навсего вассалом германского императора. Все это были известные вещи, и рассказать о них мог кто угодно, однако он описывал каждую самую ничтожную подробность настолько обстоятельно, что у вас создавалось впечатление, что он видел все это собственными глазами и даже разговаривал с лицами, о которых шла речь в его рассказе. Я слушал его с любопытством, к которому примешивался ужас. Под конец, вспоминая один незначительный, но характерный случай, происшедший в царствование Людовика XIII, он рассказал его в следующих выражениях {2* Случай этот рассказан, если не ошибаюсь, в "Еврейском шпионе".}. "Однажды вечером после празднества, где вместе с королем находился кардинал Ришелье {7}, последний, едва только объявили, что карета его величества подана, имел дерзость выбежать из дверей раньше самого короля. Его величество не выказал ни малейшего гнева по поводу подобной самонадеянности министра и с большим bonhomie {Добродушием (франц.).} сказал: - Его высокопреосвященству, господину кардиналу, всюду хочется быть первым. - Первым, чтобы служить вашему величеству, - не растерявшись и с удивительной учтивостью ответил кардинал и, выхватив факел из рук _стоявшего рядом со мной_ пажа, стал светить королю, который в это время садился в карету". Эти вдруг вырвавшиеся у него слова поразили меня, и я спросил: "А вы разве там были?". Он не дал мне прямого ответа и сразу же переменил разговор, стараясь отвлечь мое внимание всякого рода забавными подробностями истории нравов этого времени, причем снова говорил с той удивительной точностью, от которой мне становилось _не по себе_. Должен сознаться, что удовольствие, которое он доставлял мне своими рассказами, было в значительной степени омрачено тем странным ощущением, которое я испытывал от присутствия этого человека и от разговора с ним. Он удалился, и я стал жалеть, что его нет со мной, хоть и не в состоянии был разобраться в том необыкновенном чувстве, которое овладевало мною, когда он сидел у меня. Спустя несколько дней я был вызван для второго допроса. Накануне вечером меня посетило одно из _должностных лиц_. Люди эти отнюдь не являются обычными тюремными надзирателями, они в известной степени облечены доверием высших властей Инквизиции, поэтому я с надлежащим почтением отнесся ко всему, что человек этот мне сообщил, тем более что сообщение это было сделано подробно и четко и в таких прямых выражениях, каких я никак не ожидал услышать из уст служителя этого безмолвного дома. Обстоятельство это насторожило меня, я стал ждать, что мне сообщат нечто чрезвычайное, и все сказанное им подтвердило мои ожидания, причем еще в большей степени, нежели я мог думать. Он без всяких обиняков сказал мне, что недавно произошло событие, давшее повод для волнения и тревоги, каких до этого времени Инквизиция никогда не знала. Было донесено, что в кельях некоторых узников появлялась неизвестная фигура, изрекавшая нечто враждебное не только католической религии и порядкам, установившимся в Святейшей Инквизиции, но и религии вообще, вере в бога и в загробную жизнь. Он добавил, что сколь ни были бдительны надзиратели, пытавшиеся выследить это странное существо и застать его в одной из келий, им это ни разу не удавалось, что численность стражи удвоена, что все меры предосторожности приняты, но что до сих пор эти действия не имели никакого успеха и что все сведения, которыми они располагают касательно этого странного посетителя, поступали к ним только от самих узников, в чьи кельи тот проникал и к кому обращался в выражениях, по-видимому заимствованных у Врага рода человеческого, для того чтобы окончательно погубить этих несчастных. Сам он до сих пор не принимал никакого участия в этих розысках, но он уверен, что те чрезвычайные меры, которые приняты в самые последние дни, не дадут больше этому посланцу нечистой силы оскорблять и позорить Святое судилище. Он посоветовал мне подготовиться к разговору об этом вторжении, ибо на ближайшем допросе моем о нем непременно пойдет речь и, может быть, даже допрашивающие меня будут более настойчивы, чем я могу ожидать. Сказав все это и поручив меня милости божьей, он удалился. Я уже начинал понимать, о чем именно шла речь в услышанном мною необыкновенном сообщении, однако не догадывался еще о том, какое значение все это могло иметь для меня самого. Предстоящего следствия я ожидал не столько со страхом, сколько с надеждой. После обычных вопросов: Почему я здесь? Кто меня обвинил? В каком проступке? Не помню ли я, чтобы мне случилось произнести какие-нибудь слова, свидетельствующие о неуважении к догматам Пресвятой церкви? и т. п., и т. п., - после того, как все это было разобрано с множеством подробностей, от которых я могу вас избавить, мне были заданы другие вопросы, совершенно особого рода, косвенным образом связанные с появлением моего недавнего посетителя. Я ответил на них со всею искренностью, и она, как видно, привела в ужас моих судей. Отвечая им, я прямо сказал, что человек этот появлялся у меня в камере. - Помните, что вы находитесь в келье, - сказал верховный судья. - Так, значит, у меня в келье. Он отзывался очень непочтительно о Святой Инквизиции, он произносил слова, которые я не осмелился бы здесь повторить. Мне трудно было поверить, чтобы такому человеку могли разрешить посещать камеры (я оговорился, кельи) Святой Инквизиции. Не успел я договорить, как один из судей весь затрясся в своем кресле (в это время тень его, непомерно удлинившаяся от игры неровного света, расползлась по противоположной стене в причудливую фигуру разбитого параличом гиганта). Он попытался задать мне какой-то вопрос, но из уст его вырвались только глухие невнятные звуки, глаза его выкатились из орбит: это был апоплексический удар, и он испустил дух прежде, чем его успели перенести в другую комнату. Допрос тут же прервался, все были в смятении. Когда меня отпустили к себе в келью, я к ужасу моему сообразил, что произвел самое неблагоприятное впечатление на судей. Они истолковали рассказанный мною случай самым странным образом и совершенно неверно: последствия этого я ощутил, когда меня вызвали второй раз. В тот вечер один из судей Инквизиции пришел ко мне в келью и говорил со мною довольно долгое время очено сухо и строго. Он заявил, что я с первого же взгляда произвел на тех, кто меня допрашивал, отталкивающее, омерзительное впечатление, ибо я не кто иной, как монахотступник, который во время своего пребывания в монастыре был обвинен в колдовстве, который, предприняв нечестивую попытку бежать, сделался виновником смерти своего брата, ибо ввел его в соблазн сделаться сообщником этого побега, и не только поверг один из самых знатных домов Испании в отчаяние, но и навлек на него позор. Мне хотелось возразить ему, но он не дал мне ничего сказать и заметил, что пришел сюда не для того, чтобы слушать, а лишь для того, чтобы говорить. Затем он заявил, что, хотя после посещения монастыря епископом с меня и было снято обвинение в сношениях с Врагом рода человеческого, кое-что из того, в чем меня подозревали, получило неожиданное и грозное подтверждение: странное существо, о котором я достаточно хорошо осведомлен, ни разу не переступало порог тюрьмы Инквизиции, пока там не появился я. Напрашивался самый вероятный и, в сущности, единственный правильный вывод, что именно я и есть та жертва, которую избрал себе Враг рода человеческого, тот, кому хоть и вопреки воле, но все же с соизволения господа и святого Доминика (тут он перекрестился) было дано проникнуть в стены Святого судилища. В строгих, но ясных словах он предостерег меня против опасности того положения, в которое меня поставили всеобщие и, по его мнению, более нежели справедливые подозрения, и под конец заклинал меня, если я только хочу спасти свою душу, безраздельно довериться милости Святой палаты и, если _пришелец_ посетит меня еще раз, внимательно прислушаться ко всему тому, что исторгнут его нечестивые уста, и _слово в слово_ повторить это перед ее судом. Когда инквизитор ушел, я стал раздумывать о смысле его слов. Мне показалось, что все это очень похоже на те заговоры, которые так часто устраивались в монастыре. Я усмотрел в этом некую попытку вовлечь меня в интриги, направленные против меня же самого, в предприятие, успех которого несомненно повлечет за собою мое осуждение, - я чувствовал, что мне следует быть до крайности осторожным и бдительным. Я знал, что я невиновен, а сознание собственной невиновности посягает на самую сущность Инквизиции, только надо сказать, что в стенах ее тюрем как сознание это, так и неповиновение, которое за ним следует, все равно ни к чему не приводят. В конце концов я все же решил, что начну очень пристально наблюдать за всем, что может произойти в стенах моей кельи, где мне одновременно угрожают и силы Инквизиции, и происки дьявола. И мне не пришлось долго ждать. На вторую же ночь после моего допроса неизвестный снова появился у меня в келье. Первым побуждением моим было громко позвать служителей Инквизиции. Но потом мной овладело какое-то мучительное сомнение: я не мог решить, отдать ли мне себя безраздельно во власть Инквизиции или вверить этому странному существу, может быть, еще более чудовищному, чем все инквизиторы мира - от Мадрида до Гоа {8}. Я боялся, что и в первом и во втором случае я могу оказаться жертвой обмана. Я понимал, что в распоряжении каждой из сторон были свои ужасы, которыми она старалась оглушить и запугать человека. Я не знал, ни чему верить, ни что думать. Я чувствовал только, что меня со всех сторон окружают враги, сердце мое было бы на стороне того, кто первый сбросил бы с себя маску и открыто объявил себя моим решительным и заклятым врагом. Пораздумав еще какое-то время, я решил, что лучше будет все же _не доверяться Инквизиции_ и выслушать все, что захочет сказать мне мой зловещий гость. В глубине души я, однако, считал, что это - их тайный агент; я был очень к нему несправедлив. Во время второго его посещения разговор наш оказался еще более увлекательным, но вместе с тем он, вне всякого сомнения, подтвердил бы все подозрения инквизиторов. После каждой произнесенной им фразы мне хотелось побежать и позвать тюремную стражу. Затем мне представилось, как он превращается в обвинителя и обличает меня для того, чтобы они меня осудили. Я содрогался при мысли, что могу выдать себя одним словом, находясь во власти этого страшного существа, которое способно осудить меня на смерть под пытками или, что еще того хуже, на медленное, томительное умирание от потери сил - от пустоты в душе и от изнурения тела, на гибель от одиночества, нескончаемого и безнадежного, - на то страшное извращение человеческих чувств, при которых человеку хочется избавиться от ненавистной ему жизни и найти облегчение в смерти. Кончилось тем, что я стал слушать речи (если это вообще можно назвать речами) моего странного гостя, который чувствовал себя в стенах Инквизиции как у себя дома и сидел рядом со мной на жесткой скамье с таким же спокойствием, как если бы то было самое роскошное ложе, созданное когда-либо истым ценителем наслаждений. Я был в крайнем смятении, голова у меня шла кругом, и мне трудно сейчас даже вспомнить, о чем именно он говорил тогда. Между прочим, он сказал мне следующее: - Вы узник Инквизиции. Святое судилище создано, разумеется, для исполнения высоких задач, недоступных пониманию грешных существ вроде нас с вами; однако, насколько мы можем судить, на все благодеяния, которые она оказывает им своей мудрой прозорливостью, узники ее отвечают не только полным равнодушием, но и постыдной неблагодарностью. Вас вот, например, обвиняют в колдовстве, братоубийстве, в том, что вы своими низкими поступками повергли в отчаяние родителей своих, принадлежащих к самому цвету знати и нежно вас любящих; вы теперь, по счастью, не можете уже ничего сотворить во зло своим родным, религии и обществу оттого, что находитесь здесь под надежной и спасительной для вас охраной. И вот вы, скажем прямо, до такой степени нечувствительны ко всем этим благодеяниям, что больше всего на свете хотите одного - перестать наслаждаться ими. Словом, я убежден, что сердце ваше (которое осталось глухим к щедротам и милостям Святого судилища) отнюдь не склонно утяжелить бремя ваших обязанностей по отношению к нему, а напротив, - стараться уменьшить огорчения, которые эти достойные люди испытывают, пока ваше пребывание оскверняет святые стены, сократив его срок задолго еще до того, как самим им захочется это сделать. Вы ведь хотите бежать из тюрьмы Инквизиции, если только это окажется возможным, не правда ли? Я не сказал ни слова в ответ. Меня охватил ужас от этой циничной и жестокой иронии, ужас при одном упоминании о побеге (у меня на это были причины), неописуемый ужас перед всем на свете, перед каждым живым существом, оказавшимся рядом. Мне казалось, что я дрожа и качаясь иду по узенькой кромке стены, по разделяющему две пропасти Аль-арафу {9}; одну из этих бездн разверз дьявол, а другую, не менее ужасную, - Инквизиция. Я стиснул зубы; у меня захватило дыхание. - Что касается побега, - продолжал мой собеседник, - то хоть я и могу вам его обещать (меж тем сделать это _не в человеческой власти_), я должен предупредить вас о трудностях, с которыми вы столкнетесь. Что если они испугают вас, остановят? Я и на этот раз ничего не ответил. Пришелец, как видно, решил, что молчание мое выражает сомнение. - Может быть, - продолжал он, - вы думаете, что, если вы долго пробудете здесь, в тюрьме Инквизиции, вы этим обеспечите себе спасение души. Самое нелепое заблуждение, которое, однако, глубоко укоренилось в человеке, - это думать, что земные страдания его спасут ему душу. Тут я мог со всей убежденностью ему возразить, сказав, что я чувствую, верю, что мои страдания здесь, на земле, в какой-то степени могут смягчить на том свете наказание, которое я бесспорно заслужил. Я признал многие мои заблуждения, я стал каяться, вспоминая постигшие меня несчастья, как будто то были преступления, и всей силою скорби своего неискушенного сердца вверял себя в руки Всемогущего, чувствуя, что на меня действительно нисходит его благодать. Молясь, я призывал господа, Спасителя, Пресвятую деву - искренне, всеми силами моей просветленной души. Когда я поднялся с колен, пришельца уже не было. * * * * * * Допрос следовал за допросом, причем все происходило с быстротою, какой не знали анналы Инквизиции. Увы! Если бы то действительно были анналы, если бы это было нечто большее, нежели воспоминание об одном дне насилия, угнетения, обмана и пытки. Когда я был вызван вновь, судьи сначала допрашивали меня по обычной форме, после чего перешли к вопросам, построенным чрезвычайно хитро, как будто нужно было применять какую-то хитрость, чтобы заставить меня говорить о том, что мне так не терпелось высказать самому. Едва только они коснулись интересовавшего их предмета, как я принялся рассказывать им обо всем с таким искренним рвением, какое могло открыть глаза кому угодно, только не инквизиторам. Я поведал им, что странный посетитель явился ко мне еще раз. Замирая от страха и весь дрожа, я повторил слово в слово все, что последний раз мне довелось от него услышать. Я не опустил ни одного оскорбительного слова, которое тот произнес в адрес Святой палаты, ни его язвительных и циничных насмешек, ни его явного безбожия, ни нечестивости всех его речей - я пересказывал им все до мельчайших подробностей. Я надеялся заслужить доверие инквизиторов тем, что возводил обвинения на их врага и Врага рода человеческого. О! Нет возможности даже рассказать, ценою каких мучений нам достается жизнь между двумя заклятыми врагами, когда мы стараемся снискать дружбу одного из них! Я предостаточно всего выстрадал от Инквизиции, и, однако, в эту минуту я уже готов был вымаливать себе место самого последнего стражника в ее тюрьме, я бы, вероятно, согласился даже взяться за постыдное ремесло палача, я бы, кажется, перенес любые муки, на которые меня могла обречь Инквизиция, лишь бы избавиться от ужаса быть в ее глазах союзником Врага человеческих душ. К великому моему смятению, я заметил, что все слова, которые безудержным потоком вырывались из моих уст, вся та искренность, на которую меня подвинуло отчаяние, мое желание отстоять себя в борьбе со зловещим и не знающим жалости врагом, - все это было оставлено без внимания. Судьи, надо сказать, были поражены проникновенностью, с которой я говорил. На какое-то мгновение они даже как будто поверили словам моим, исторгнутым ужасом; однако минуту спустя я уже мог убедить я, что для них страшен я сам, а отнюдь не обстоятельства, о которых я только что рассказал. Казалось, что между ними и мной стоит какая-то слюда подозрительности и тайны, искажающая мои черты. Они упорно требовали, чтобы я припоминал все новые подробности, еще какие-то обстоятельства, причем вовсе не для того, чтобы что-то узнать обо мне, а лишь для того, чтобы подтвердить уже сложившееся _у них_ представление. Чем больше усилий они затрачивали на свои замысловатые вопросы, тем меньше я понимал, что они от меня хотят. Я поведал им все, что знал; я действительно хотел сказать все, но при всем желании не мог сообщить им больше того, что самому мне было известно; и тревога моя, вызванная тем, что я не могу удовлетворить требования судей, только возрастала, оттого что я был не в силах понять, чего же они от меня хотят. Перед тем как отправить меня назад в келью, они очень строго предупредили меня, что, если я не выслежу, не запомню и не донесу каждого слова, произнесенного этим необычным существом, которое, как они в этом признавались сами своим недоуменным молчанием, беспрепятственно проникало в обитель и так, что никто не мог за ним уследить, меня ждет самое суровое наказание. Я все это им обещал - все, что только они могли от меня потребовать, больше того, в качестве последнего доказательства истинности своих слов я стал умолять, чтобы кому-нибудь из монахов было позволено провести ночь со мной в келье или же, если правила Инквизиции никак этого не допустят, чтобы неподалеку от моей двери на ночь в коридоре оставили надзирателя, которому я бы мог каким-нибудь условным знаком сообщить, если это неведомое существо появится у меня: вторжение его тогда будет обнаружено и нечестивец наказан. Уже тем, что мне позволили изложить мою просьбу, мне было оказано снисхождение, что отнюдь не в обычаях Инквизиции, ибо она, как правило, разрешает узнику только отвечать на вопросы и говорить лишь тогда, когда его о чем-нибудь спрашивают. Выслушав мое предложение, они какое-то время совещались между собой, но, к ужасу моему, я узнал, что ни один из служителей тюрьмы, даже если Инквизиция ему это прикажет, не согласится про- вести ночь у двери _моей_ кельи. Не могу даже передать вам, как мучительно было мое состояние, когда я вернулся к себе. Чем больше я старался оправдаться, тем больше все запутывалось. И я решил, что добиться этого и внести в мою душу мир я могу только одним - неукоснительным исполнением всего, что предпишет мне Инквизиция. Всю ночь я не давал себе спать, но на этот раз он не появился. Под утро я наконец уснул. О, что это был за сон! Меня преследовали бесы, злые духи, что водятся в этих стенах. Я убежден, что ни одной из жертв аутодафе {10} во время ужасного шествия к пламени - временному и вечному - никогда не приходилось переносить таких страданий, какие мне выдалось испытать в этом сне. Мне снилось, что суд окончился, колокол прозвонил, и мы вышли из тюрьмы Инквизиции; преступление мое было уже доказано, и мне вынесли приговор как отступившему от святой веры монаху и как поддавшемуся _дьявольскому наущению_ еретику. Процессия двинулась: впереди шли доминиканцы, следом за ними - кающиеся грешники, босые, с обнаженными руками, и каждый держал зажженную восковую свечу. На иных было надето санбенито {11}, на других - нет, все были бледные, запыхавшиеся, изможденные; лица их были такого же глинистого цвета, как и их обнаженные руки и ноги. За ними шли те, у кого на черных одеяниях было изображено fuego revolto { Пламя, обращенное вниз (исп.).}. A за теми я увидел себя самого, а видеть так себя призраком в то время, как ты еще жив - это сущее проклятие, едва ли не то же, что видеть совершенные тобою преступления, когда горишь на вечном огне. Да, я видел себя в одежде, на которой было изображено пламя, поднимающееся кверху, меж тем как бесы, изображенные на моей одежде, пересмеивались с теми, которые толпились у меня в ногах и носились вокруг моей головы. Стоя справа и слева от меня, иезуиты заставляли меня вникать в различие между этими намалеванными огнями и тем пламенем, которое должно было охватить навеки мою извивающуюся в муках душу. В ушах у меня звонили все колокола Мадрида. Света не было, были сумерки, те, что всегда окружают нас в снах (солнечный свет никогда никому еще не снился); тускло горели и дымились факелы, чье пламя скоро должно было мне _выжечь глаза_. Я увидел перед собою помост. Меня приковали цепями к столбу - под звон колоколов, проповеди иезуитов и крики толпы. Напротив раскинулся великолепный амфитеатр: король и королева Испании и вся высшая знать и священнослужители пришли посмотреть, как нас будут сжигать на костре. Мысли наши во сне путаются; мне довелось как-то слушать историю одного аутодафе: юная девушка-еврейка, которой не было еще и шестнадцати лет, пала ниц перед королевой и воскликнула: "Спасите меня, спасите меня, не велите меня сжигать, единственное мое преступление в том, что я исповедую веру моих предков". Рассказывают, что королева (если не ошибаюсь, то была Елизавета Французская {12}, жена Филиппа) заплакала, однако процессия двинулась дальше. Нечто подобное произошло и в моем сне. Я увидел, как молившего о пощаде оттолкнули; еще несколько мгновений и оказалось, что проситель этот не кто иной, как мой брат Хуан; он прильнул ко мне и отчаянно вскричал: "Спаси меня, спаси меня!". Тут я снова увидел себя прикованным к столбу: факелы были зажжены, вокруг звонили колокола, пелись литании {13}. Ступни мои пылали и превращались в уголь, мышцы мои потрескивали, кости и кровь шипели на огне, тело сморщилось, как кусок покоробившейся свиной кожи, ноги свисали над охватившим их огнем, как недвижные сухие жерди; языки пламени поднимались все выше, оно охватило мне волосы; я был окружен венцом из огня: голова моя превратилась в шар из расплавленного металла, глаза пламенели и плавились в своих орбитах. Я открыл рот и наглотался огня, я закрыл его - пламя бушевало внутри меня, а колокола все еще звонили, толпа кричала, а король и королева и знать и священники - все смотрели на нас, а мы все горели! Мне снилось, что тело мое и душа обратились в пепел. Я проснулся - так я никогда не кричал и не слышал, чтобы кричал кто-нибудь другой; но, должно быть, именно так душераздирающе вопят несчастные, когда языки пламени начинают лизать их стремительно и жестоко: "Misericordia por amor di Dios!" {Сжальтесь [над нами] во имя любви к богу (исп.).}. От этого крика я и проснулся: я был в тюрьме, и рядом со мною стоял искуситель. Повинуясь побуждению, противиться которому было свыше моих сил, побуждению, вызванному всеми ужасами только что виденного сна, я упал к его ногам и стал умолять его "спасти меня". Я не знаю, сэр, - да и вообще человеческий разум не властен это решить - могло ли это загадочное существо влиять на мои сны и диктовать искушавшему меня злому духу те страшные видения, которые заставили меня броситься к его ногам и искать в нем надежду на спасение. Как бы то ни было, оно, разумеется, воспользовалось моими предсмертными муками, действительными или воображаемыми, и, убедив меня в том, что в его власти устроить мне побег из тюрьмы Инквизиции, предложило мне сделать это на тех не подлежащих огласке условиях, о которых мне запрещено было где бы то ни было говорить, кроме как на исповеди. ----- Тут Мельмот невольно вспомнил о _не подлежащих огласке_ условиях, которые были предложены Стентону в доме умалишенных, - он вздрогнул и не сказал ни слова. Испанец продолжал. - На следующем моем допросе судьи были суровее и настойчивее, нежели раньше, да и мне самому хотелось, чтобы меня не столько спрашивали, сколько выслушали то, что я хотел рассказать; поэтому, несмотря на всю настороженность их и неукоснительное соблюдение сопутствующих допросу формальностей, мы тем не менее вскоре пришли к какому-то взаимному пониманию. Я поставил перед собой определенную цель, они же ничего не теряли от того, что я ее добивался. Я без колебаний признался им, что меня еще раз посетило таинственное существо, которое имеет возможность когда угодно беспрепятственно проникать во все тайники Инквизиции (судьи содрогнулись, когда я произнес эти слова), что я очень хочу рассказать им обо всем, что обнаружилось во время нашего последнего разговора, но что я сначала должен исповедоваться священнику и получить от него отпущение грехов. Хоть это и в корне противоречило правилам Инквизиции, - поскольку случай был совершенно исключительный, просьбу мою удовлетворили. В одном из помещений был опущен черный занавес; я стал на колени перед священником и поведал ему ту страшную тайну, которую по правилам католической церкви тот не может никому открывать, кроме самого папы. Не понимаю, как инквизиторам удалось обойти это правило, но они вызвали меня потом и заставили все повторить. И я повторил все слово в слово, за исключением только тех слов, которые данная мною клятва и сознание того, что это тайна исповеди, а она священна, - помешали мне открыть. Я был уверен, что искренность моего признания сделает чудеса; так оно действительно и случилось, только то были отнюдь не те чудеса, которых я ожидал. Они стали требовать, чтобы я открыл им самую сокровенную тайну; я сказал, что она - в сердце священника, перед которым я исповедался. Они стали перешептываться между собой, и я понял, что речь шла о пытке, которую надлежит ко мне применить. В то время как я с вполне понятной тревогой и тоской оглядывал помещение, где над самым креслом председателя висело несколько наклоненное большое распятие, футов тринадцати высотою, я вдруг увидел, что за столом, покрытым черным сукном, сидит некое лицо, которое то ли исполняет обязанности секретаря, то ли просто ведет записи показаний обвиняемых. Когда меня подвели к столу, человек этот бросил на меня взгляд, по которому видно было, что он меня узнает. Это был мой страшный спутник, - оказалось, что он поступил на службу в Инквизицию. Я совершенно пал духом, увидав его хищный, злобно стерегущий взгляд: так тигр высматривает из-за кустов свою добычу, так выглядывает из своего логова волк. Время от времени этот человек действительно поглядывал на меня, в этом не могло быть сомнения, но я не решился бы утверждать, что означали его взгляды. Вместе с тем у меня были все основания думать, что чудовищный приговор, который мне прочли, если и не исходил из его уст, то во всяком случае был вынесен по его наущению. "Ты, Алонсо де Монсада, монах, принадлежащий к ордену ... обвиняешься в преступлениях, именуемых ересью, богоотступничеством, братоубийством ("Нет, нет! Только не это", - вскричал я, но никто не обратил на это внимания), и в том, что вступил в сговор с Врагом рода человеческого, смутив покой общины, в которой ты принес обеты господу, и замыслив поколебать власть Святой Инквизиции; помимо этого, ты обвиняешься в том, что у себя в келье, в тюрьме Святой Инквизиции, общался с нечестивым посланцем врага господа нашего, человека и твоей собственной богоотступнической души, поелику сам ты на исповеди признался, что злой дух имел доступ к тебе в келью. На основании всего вышеизложенного ты осужден и будешь предан...". Больше я уже ничего не слышал. Я вскрикнул, но голос мой потонул в бормотанье судей. Висевшее над креслом председателя распятие закачалось и завертелось у меня перед глазами, спускавшийся с потолка светильник извергал на меня со всех сторон языки пламени. Я воздел руки к небу, чтобы клятвенно отречься от возведенной на меня лжи, однако чьи-то более сильные руки заставили мои опуститься. Я пытался говорить - мне заткнули рот. Я упал на колени - и, не дав мне встать, меня начали уже вытаскивать вон, как вдруг престарелый инквизитор знаком остановил судей. На несколько мгновений меня отпустили, и он со мною заговорил. Слова его казались еще ужаснее, чем были, оттого, что говорил он совершенно искренне. Я подумал сначала, что от человека такого преклонного возраста и так неожиданно вступившегося за меня я могу ожидать милости. Инквизитор этот действительно был очень стар, прошло уже двадцать лет, как он ослеп, и, когда он поднялся с кресла - как оказалось, для того, чтобы произнести проклятие, мне припомнился римлянин Аппий Клавдий, благословлявший свою слепоту {14}, ибо она не дала ему видеть позор родной страны, а потом мысли мои перенеслись к другому слепцу - к Великому инквизитору Испании, который уверял Филиппа {15}, что, принеся в жертву сына своего, тот поступит так, как поступил Всевышний, который так же пожертвовал сыном своим, чтобы спасти род человеческий. Какая ужасающая про- фанация! И, однако, как она была подстать сердцу католика. Вот что сказал инквизитор: - Богоотступник, отлученный от Пресвятой церкви нечестивец, благословляю господа, что высохшие зеницы мои не могут теперь видеть тебя. С самого рождения на тебе лежала печать проклятья, ты родился во грехе; бесы качали твою колыбель; это они окунали лапы свои в купель со святой водой, они издевались над восприемниками твоего неосвященного крещения. Незаконнорожденный и проклятый, ты и всегда-то был обузой для Пресвятой церкви, а теперь вот дух тьмы пришел истребовать то, что ему принадлежит, и ты признаешь его полновластным своим господином. Он сумел найти тебя и заклеймить тебя своей печатью даже здесь, в тюрьме Инквизиции. Отыди от нас, проклятый, мы предаем тебя в руки светского суда и просим, чтобы он поступил с тобой не слишком сурово {16}. Услыхав эти ужасные слова, относительно смысла которых у меня не могло быть никаких сомнений, я испустил крик отчаяния - тот единственный _человеческий_ звук, что бывает слышен в стенах Инквизиции. Но меня вынесли вон, и на этот мой крик, в который я вложил все оставшиеся во мне силы, никто из них не обратил ни малейшего внимания, так же как люди эти привыкли не обращать внимания на крики, доносящиеся из камеры пыток. Вернувшись к себе в келью, я пришел к убеждению, что все это было заранее придумано изобретательными инквизиторами, чтобы довести меня до того, что я сам начну себя обвинять, - а они ведь стремятся к этому всегда, когда только это оказывается возможным, - и наказать меня за совершенное мною преступление, в то время как вся моя вина заключалась только в том, что я вынужденно признал себя виновным Охваченный невыразимым раскаянием и тоской, я проклинал свою доверчивость и непроходимую глупость. Надо же было быть совершеннейшим идиотом, болваном, чтобы дать себя так обмануть. Какой здравомыслящий человек поверил бы, что в тюрьмы Инквизиции может, когда только вздумается, проникнуть постороннее лицо и никто не будет в состоянии выследить его и схватить? Что существо это может входить в любую из камер и быть неподвластным никакой смертной силе, говорить, когда ему захочется, с узниками, появляться и исчезать, оскорблять, высмеивать, произносить кощунственные речи, предлагать устроить побег и указывать, как его осуществить, причем с такой точностью и непринужденностью, которые могли явиться только результатом спокойного и глубокого расчета, - и что все это может происходить в стенах Инквизиции, почти что под самым носом у судей и уж во всяком случае тюремной стражи, которая денно и нощно обходит все коридоры и следит за всем происходящим своим недремлющим инквизиторским оком? Нелепо, чудовищно, бессмысленно! Все это был хитрый заговор, чтобы заставить меня признаться в преступлениях и этим себя осудить. Мой гость был агентом и пособником Инквизиции. Вот к какому выводу я пришел - и при всей его безысходности в нем, разумеется, была доля правды. Мне оставалось только ждать самого ужасного, сидя у себя в камере во мраке и тишине. А то, что ночной пришелец перестал появляться, с каждым часом еще больше укрепляло мою уверенность в том, что это был за человек и кем он был послан, когда вдруг разразилось событие, которое смело и страх мой, и надежду, и все доводы разума. Это был огромный пожар, вспыхнувший в стенах Инквизиции в самом конце прошлого столетия. Это невероятное событие случилось в ночь на 29 ноября 17.. года - невероятное потому, что всем хорошо известно, какие меры предосторожности принимает Святая Инквизиция против подобного рода случайностей, а также и потому, что в помещениях ее никогда почти не держат ничего горючего. Едва только стало известно, что огонь быстро распространяется по зданию и положение сделалось опасным, как всех узников приказано было вывести из камер и держать под охраной на тюремном дворе. Следует сказать, что обращались с нами очень мягко и предупредительно. Нас спокойно вывели из камер, и к каждому было приставлено по два стража, которые не учиняли над нами никакого насилия и не позволяли себе произносить никаких грубых слов, а напротив, время от времени говорили нам, что, если опасность станет неминуемой, нам разрешат воспользоваться первым удобным случаем, чтобы бежать. Вид растерянной толпы, собравшейся на дворе, был достоин кисти Сальватора Розы или Мурильо {17}. Чаши мрачные одеяния и унылые взоры резко контрастировали со столь же хмурыми, однако властными и неколебимыми взглядами стражи и судей, а по лицам всех скользили отблески факелов, которые, казалось, едва тлели, в то время как пламя торжествующе пробивалось все выше и вздымалось, грохоча и треща, над башнями Инквизиции. Все небо было в огне, а факелы в слабевших руках дрожали, и свет их становился неверным и тусклым. Вся эта картина походила на грубо намалеванное изображение Страшного суда. Казалось, что это господь нисходит к нам в ярком свете, заливающем небо, а мы, все бледные и трепещущие от ужаса, озарены другим, земным светом. В толпе узников оказались вместе отцы и сыновья, которые, может быть, долгие годы жили в соседних камерах и не знали не только того, что самый близкий человек находится рядом, но и что он вообще жив, - но они и теперь не подавали виду, что знают друг друга. Разве это не было похоже на день Страшного суда: тогда ведь так же вот люди, находящиеся между собой в родстве, могут оказаться среди овец и козлищ и не решатся даже признать заблудших и попавших в стадо к другому пастуху. Но были там отцы и дети, которые _узнали друг друга_ и протянули друг другу руки, чувствуя, что свидеться им больше не придется: одни из них были приговорены к сожжению на костре, другие - к заточению в тюрьме, иные - к исполнению определенных обязанностей в стенах самой Инквизиции, когда судившие их находили возможным смягчить приговор, - разве и в этом не было сходства с Судным днем, когда родителям и детям уготована различная участь и протянутые друг другу руки, как последнее свидетельство земной любви, беспомощно повисают над вечною бездной? Справа и слева от нас и позади стояли судьи Инквизиции и стража; все они внимательно следили за тем, как пламя пожара все больше распространяется, но нисколько не опасались за себя. Так, должно быть, чувствуют себя те ангелы, которые охраняют души у врат судилища Всевышнего и знают, какая участь ждет тех, кто им вверен. И в самом деле, не так ли все будет выглядеть в Судный день? Высоко, высоко над нами огромными клубами вырывался огонь и взвивался ввысь к занявшемуся заревом небу. Башни Инквизиции рушились и превращались в груду обуглившихся обломков, вся эта чудовищная цитадель силы и преступлений и помрачения человеческого разума исчезала в огне, как бумажный лист. Не то же ли самое сотворится и на Страшном суде? Помощь пришла нескоро: испанцы народ медлительный; пожарные насосы действовали плохо; опасность все возрастала; пламя поднималось выше и выше, люди, призванные тушить пожар, цепенели от страха, падали на землю и призывали всех святых, каких только могли припомнить, моля их преградить путь огню. Взывали же они к ним столь громогласно и столь ревностно, что можно было подумать, что святые либо совсем оглохли, либо покровительствуют распространению огня и не собираются внять их мольбам. Как бы там ни было, пожар все разгорался. По всему Мадриду звонили колокола. Всем алькальдам были разосланы приказы. Сам король Испании (после нелегкого дня, проведенного за охотой) {3* Страсть покойного испанского короля к охоте была хорошо известна {18}.} явился собственной персоной. Все церкви были освещены, и тысячи благочестивых людей, опустившись на колени, кто с факелами, кто с зажженными плошками в руках, молили господа, дабы грешные души, чья участь вверена Инквизиции, ощутили в пламени, пожиравшем сейчас ее стены, некое слабое предвестье другого пламени, того, что будет гореть для них вечно. Пожар разгорался, творя свое ужасное дело и обращая на короля и священников не больше внимания, чем если бы то были обыкновенные пожарные. Я уверен, что двадцати толковых и привычных к этому делу людей было бы достаточно, чтобы его затушить; однако те, что явились, вместо того чтобы пустить в ход насосы, становились на колени и начинали молиться. Пламя перекинулось вниз и в конце концов достигло двора. Неописуемый ужас охватил всех находившихся там людей. Несчастные, которые были приговорены к сожжению на костре, решили, что час их пробил. Совсем уже отупевшие от длительного пребывания в тюрьме и покорно исполнявшие все это время требования Святой палаты, тут они пришли вдруг в неистовство, и, стоило им завидеть надвигавшееся на них пламя, как они принялись громко взывать: "Пощадите меня, пощадите меня, не мучайте меня так долго". Другие же, став на колени перед приближавшимися к ним языками пламени, обращались к ним так, словно то были святые. Им чудилось, что к ним нисходят видения, которым они поклонялись, - непорочные ангелы и даже сама Пресвятая дева, - и что они примут в свои об