к двери и шептал твое имя - и вот на шестой день ты наконец оказался близко". В другом месте брат более подробно рассказывал о своих планах. "Самое нужное для нас сейчас - это деньги и полная тайна. Насчет последнего я могу поручиться - я езжу переодетый, но что касается денег, то я не очень-то знаю, как их добыть. Бегство мое было столь поспешным, что я не успел ничего с собой захватить, и по пути в Мадрид мне пришлось продать часы и перстни, чтобы обзавестись подходящей одеждой и провиантом. Мне бы, конечно, ссудили любую сумму, стоило только сказать, кто я такой, но это могло привести к роковым для меня последствиям. Отцу моему немедленно было бы сообщено о том, что я в Мадриде. Денег я постараюсь достать у какого-нибудь еврея, а как только я их получу, я не сомневаюсь, что сумею тебя освободить. Мне уже говорили, что у вас в монастыре есть один человек, который, может быть, согласится...". Все последующее было, по-видимому, написано уже значительно позднее; как видно, письмо это писалось в несколько приемов. В строках, которые я вслед за тем мог разобрать, выразилась вся беспечность этого до крайности пылкого, живого и великодушного юноши. "Пожалуйста, не беспокойся обо мне, обнаружить меня невозможно. Еще когда я был в школе, у меня проявилось актерское дарование, почти невероятная способность к перевоплощению, которая сейчас оказывает мне неоценимую услугу. Иногда я вышагиваю, как какой-нибудь "махо" {1* Нечто среднее между хвастуном и гулякой.}, приделав себе огромные бакенбарды. Иногда я принимаю вид бискайца и, подобно мужу доньи Родригес, выгляжу королем потому лишь, что я горец {5}. Однако любимое мое обличье - это нищий или гадальщик: первое позволяет мне проникнуть в стены монастыря, второе обеспечивает деньгами и нужными сведениями. Таким образом, мне еще платят, а сам я в это время стараюсь кого-нибудь подкупить. Если бы ты увидел, как после всех этих скитаний и происков наследник Монсады забирается на чердак и укладывается спать на соломе, ты не удержался бы от улыбки. Ведь этот маскарад забавляет _меня самого_ больше, нежели зрителей. Сознание собственного превосходства подчас приносит больше радости, когда держишь его в тайне, нежели тогда, когда о достоинствах твоих говорят другие. Кроме того, у меня такое чувство, как будто грязная подстилка, на которой я сплю, расшатанная табуретка, покрытые паутиной стропила, прогорклое масло и все прочие agrements {Прелести (франц.).} моего нового жилища есть некая расплата за то зло, которое я тебе причинил, Алонсо. Иногда, правда, такого рода лишения, к которым я, кстати сказать, совсем не привык, повергают меня в уныние, но тем не менее свойственная моей натуре буйная сила и необузданная веселость поддерживают во мне бодрость духа. Я содрогаюсь, когда думаю о своем положении, возвращаясь к себе на ночлег, когда мне приходится впервые в жизни своими руками ставить светильник на мой жалкий очаг. Но вот наступает утро, и мне становится весело, когда я начинаю рядиться в свои причудливые лохмотья, гримирую лицо, изменяю голос и становлюсь настолько неузнаваемым, что даже обитатели этого дома, встречая меня на лестнице, не уверены, что перед ними тот самый человек, которого они видели накануне. Внешность свою я меняю каждый день и каждый раз ночую на новой квартире. Не бойся за меня, но приходи каждый вечер к назначенному месту, к закрывающей канавку двери, потому что каждый вечер у меня будет для тебя что-нибудь новое. Помни, что силы мои неиссякаемы, жажда неутолима, что весь жар сердца моего и души отданы одному делу. Клянусь тебе еще раз душой и телом, я ни за что не уеду отсюда, до тех пор пока ты не будешь на свободе, _положись на меня, Алонсо_". Я избавлю вас, сэр, от подробного описания моих чувств, и каких чувств! Господи, прости меня за то благоговение, с каким я покрывал эти строки поцелуями, с каким я готов был припасть к писавшей их руке, - за благоговение, которого достойно только изображение божие. Но ведь он был так юн, побуждения его так благородны, в необузданном сердце его было столько тепла, и он готов был пожертвовать всем, что могли принести ему его высокое положение и молодость с ее утехами, - вместо этого он пускался на унизительные переодевания, подвергая себя неимоверным лишениям, претерпевал все самое тягостное для юноши избалованного и гордого (а я знал, что он избалован и горд), скрывая свое возмущение всем этим под личиною напускной веселости, рядом с которой было подлинное великодушие, и все это ради меня! О, как меня все это трогало! * * * * * * На следующий день вечером я снова был возле двери. Никакой записки не появилось, а я просидел, дожидаясь ее, до тех пор, пока совершенно стемнело, и я уже вряд ли бы мог различить ее, будь она в эти часы под дверью. Следующий за этим вечер оказался более счастливым: я получил новое известие от брата. Тот же самый измененный голос прошептал: "Алонсо", и имя это прозвучало для меня сладчайшей музыкой. В записке содержалось всего несколько строк (мне не стоило никакого труда проглотить ее тут же после того, как я ее прочитал). Вот они: "Наконец-то мне удалось найти еврея, который даст мне взаймы большую сумму. Он притворяется, что не знает меня, хотя я уверен, что это не так. Ростовщические проценты, которые он берет, и противозаконность всех его действий являются для меня полной гарантией безопасности. Еще несколько дней, и в моих руках будут средства освободить тебя; мне даже посчастливилось найти способ, как ими воспользоваться. Есть один негодяй...". На этом записка кончалась. Восстановительные работы возбудили в монастыре столько любопытства (которое, кстати сказать, возбуждается в этих стенах очень легко), что последующие четыре вечера я не решался оставаться возле двери, боясь, что могу этим вызвать подозрение. Все это время я страдал, и не только от того, что надежды мои не сбывались, но и от страха, что это неожиданно для меня начавшееся общение с братом может теперь навсегда прерваться; я ведь знал, что через несколько дней работы будут закончены. Я поделился своими опасениями с братом и воспользовался для этого тем же способом, каким сам получал от него записки. Потом я стал упрекать себя в том, что напрасно его тороплю. Я подумал о том, как трудно ему скрываться в незнакомом месте, иметь дело с ростовщиками, подкупать монастырских слуг. Я подумал обо всем, что он предпринял, и о тех опасностях, которым он себя подвергает. А вдруг все его усилия окажутся напрасными? Ни за что на свете, даже если бы меня сделали властелином всего мира, не хотел бы я еще раз пережить все муки, которые мне пришлось испытать в течение этих четырех дней. Приведу вам только один пример, из которого вы узнаете, что я пережил, услыхав, как рабочие говорят: "Ну вот, скоро и конец". Я обычно вставал за час до начала утрени, передвигал камни, опрокидывал бочку с известью, для того чтобы она смешалась с глиной и стала совершенно негодной к употреблению, одним словом, с таким искусством _распускал ткань Пенелопы_ {6}, что рабочие были убеждены, что не кто иной, как сам дьявол мешает им довести дело до конца, и последнее время всякий раз приносили с собой святую воду, которой с превеликим ханжеством и весьма обильно все окропляли. На пятый вечер я подобрал под дверью записку, где говорилось: "Все улажено - я договорился с евреем так, как у них принято. Он притворяется, что ему ничего не известно о том, кто я такой и как я _буду_ богат. В действительности он все это отлично знает и не посмеет предать меня уже хотя бы потому, что захочет сберечь собственную шкуру. Возможность сразу же выдать его Инквизиции - лучшая гарантия того, что он исполнит свое обещание, лучшая и, надо сказать, единственная. У вас в монастыре есть один негодяй. Это _отцеубийца_, который решил искать убежище в стенах обители и согласился принять монашество для того, чтобы избежать возмездия за свои грехи, по крайней мере в земной жизни. Мне рассказывали, что это чудовище перерезало горло отцу в то время, как тот сидел за ужином, с единственной целью - добыть небольшую сумму, которую он проиграл в карты. Товарищ его, который тоже проигрался, дал обет, в случае если он выиграет, поставить две свечи перед статуей Пресвятой девы, находившейся неподалеку от того злополучного дома, где шла игра. Но он проиграл и был так разъярен постигшей его неудачей, что, проходя мимо статуи, ударил ее кулаком и на нее плюнул. Поступок его был возмутителен, но можно ли его сравнивать с преступлением того, кто сейчас находится среди вас? Этот надругался над святыней {7}, а тот убил отца; и, однако, первый умер от самых ужасных пыток, а второй после тщетных стараний скрыться от правосудия _нашел убежище_ в святой обители и теперь вот сделался послушником у вас в монастыре. На преступные страсти этого негодяя я и возлагаю все свои надежды. Насколько я понимаю, душою его владеют жадность, чувственность и безрассудство. Стоит только обещать ему денег, и он не остановится ни перед чем; ради денег он готов помочь тебе освободиться, ради денег он может задушить тебя в твоей келье. Он завидует Иуде, который предал Спасителя рода человеческого за тридцать сребреников. _Его_ душу можно купить и за полцены. Вот с помощью какого человека мне приходится осуществлять мои планы, - это мерзко, но иного выхода нет. Мне довелось читать, что самые действенные лекарства добываются из ядовитых растений и ядовитых змей. Я выжму сок, а потом выброшу оболочку. Алонсо, не страшись этих слов. Не дай привычкам твоим одержать верх над мужеством. Положись на меня в деле твоего освобождения и позволь мне употребить для этого те средства, которые я вынужден сейчас избрать. И можешь не сомневаться, рука, пишущая тебе эти строки, скоро пожмет твою - уже на свободе". Я вновь и вновь перечитывал эту записку, оставшись один у себя в келье, после того как уже улеглось то волнение, с которым я ожидал ее, прятал и читал _в первый раз_, и сомнения и страхи сгустились надо мной, как сумеречные тучи. По мере того как Хуан становился увереннее. моя уверенность, напротив, меня покидала. Существовал разительный контраст между бесстрашием, независимостью и предприимчивостью, которые он мог себе позволить, и тем робким одиночеством и страхом перед опасностями, которые достались на мою долю. Несмотря на то что надежда на спасение, которое он должен был обеспечить мне мужеством своим и находчивостью, все еще продолжала пламенеть в глубинах моего сердца как некий неугасимый светильник, я, однако, не решался доверить этому самоотверженному юноше свою судьбу: при том, что он был так предан мне, он был неустойчив; убежав из родительского дворца, он жил в Мадриде, скрываясь и выдавая себя за другого, а в сообщники себе избрал негодяя, человека, который всем внушал отвращение. На кого же и на что возлагал я теперь надежды? На неистовые усилия существа, хоть и любящего меня, но взбалмошного, безрассудного и лишенного опоры, вступившего в сговор с отродьем дьявола, способным забрать деньги, а потом наслаждаться их звоном, издеваясь над нашим отчаянием и обреченностью, с тем, кто забросит ключ от нашей свободы в такую пропасть, куда не проникнет ни один луч и откуда никакою силой его нельзя будет извлечь. Подавленный всеми этими соображениями, я предавался раздумью, молился, плакал, душу мою раздирали сомнения. Кончилось тем, что я написал несколько строк Хуану, в которых откровенно высказал ему все свои сомнения и страхи. Прежде всего я усомнился в самой возможности этого побега. "Можно ли себе представить, чтобы человек, за которым следит весь Мадрид, который на примете у всей Испании, ускользнул от иезуитов. Подумай, дорогой мой Хуан, ведь против меня сейчас вся община, все духовенство, вся нация. И вообще-то монаху невозможно убежать, но самое невозможное - это найти потом надежное убежище. Ведь по всей Испании, во всех монастырях колокола зазвонят сами, призывая разыскивать беглеца. Военные, гражданские и духовные власти - все будут подняты на ноги. Загнанному, истерзанному, доведенному до отчаяния, мне придется кидаться из одного места в другое, и я нигде не найду себе покоя. Ярость церковных властей, жестокая и неотвратимая кара закона, отвращение и ненависть общества, подозрительность со стороны низшего сословия, среди которого я должен скрываться, стараясь обмануть их проницательность, проклиная ее в душе; подумай, с чем только мне не придется столкнуться, подумай, что на меня надвигается огненный крест Инквизиции, а следом за ним - вся эта свора, и все кричат, вопят, улюлюкают, завидев добычу! О Хуан, если бы ты только знал, какие ужасы мне пришлось испытать! Мне легче было бы умереть, нежели переживать их снова, будь то даже во имя свободы! Свободы! Великий боже! На какую же свободу может рассчитывать в Испании монах? Нет ни одной лачуги, где я мог бы спокойно провести ночь, ни одной пещеры, куда эхо не доносило бы весть о том, что я - отступник. Доведись мне даже скрыться во чреве земли, все равно меня непременно бы разыскали, извлекли бы из ее недр. Милый Хуан, когда я думаю о всемогуществе церкви в Испании, то не лучше ли выразить мою мысль словами, с которыми мы обращаемся к Всемогущему: "Взойду ли на небо. Ты там; сойду ли в преисподнюю, и там Ты. Возьму ли крылья зари и переселюсь на край моря: и там..." {8}. Представь себе, что освобождение мое свершилось, что весь монастырь погрузился в глубокое оцепенение и недремлющее око Инквизиции не увидело во мне отступника, куда же мне после этого деться? Как я буду добывать себе средства пропитания? Юные годы свои я провел в праздности, окруженный роскошью, и ничему не научился. Сочетание глубочайшей апатии со смертельной ненавистью к монашеской жизни делают меня непригодным для общества. Представь себе, что двери всех монастырей в Испании распахнулись бы, что стали бы делать их обитатели? Ничем не могли бы они ни украсить, ни возвысить свою страну. Что я стал бы делать, чтобы обеспечить себя самым необходимым? Что мог бы я делать такое, что бы не выдало меня с головой? Я буду загнанным, жалким беглецом, заклейменным Каином {9}. Увы, погибая в огне, я, быть может, еще увижу, что Авель не _моя_ жертва, а жертва Инквизиции". Едва только я написал эти строки, повинуясь порыву, объяснить который мог бы кто угодно, кроме меня самого, я разорвал все на мелкие клочки и старательно сжег их на огне находившегося у меня в келье светильника. Потом я снова пошел к заветной двери, с которой были связаны все мои надежды. Проходя по коридору, я столкнулся с каким-то отвратительным на вид человеком. Я подался от него в сторону, ибо уже решил, что не должен общаться ни с кем, кроме тех случаев, когда к этому вынуждает монастырская дисциплина. Проходя мимо меня, он коснулся моей рясы и многозначительно на меня посмотрел. Я сразу же понял, что это и есть то лицо, о котором упоминалось в письме Хуана. Спустя несколько минут, уже выйдя в сад, я обнаружил там записку, подтвердившую мои предположения. Вот что она гласила: "Я раздобыл денег и нашел человека. Это сущий дьявол, но решимость и непоколебимость его не подлежат сомнению. Выйди завтра вечером на прогулку - к тебе кто-то подойдет и коснется края твоей рясы, обхвати запястье его левой руки - это будет знаком. Если увидишь, что он сомневается, шепни ему: "Хуан", и он ответит тебе "Алонсо". Это и есть тот самый человек, обсуди все с ним. Он будет сообщать тебе о каждом шаге, который я предприму". После того как я прочел это письмо, я почувствовал себя неким механизмом, который определенным образом заведен, причем так, что не может не выполнить того, что ему предназначено. Сила и стремительность всех действий Хуана, казалось, без всякого моего участия передалась и мне, а так как думать мне было некогда, то некогда было и выбирать. Он напоминал собою часы, стрелки которых приведены в движение; я отбивал определенное число ударов, ибо был вынужден это делать. Когда мы так вот ощущаем на себе действие чьей-то силы, когда кто-то другой начинает думать, чувствовать и поступать за нас, мы с большой охотой перекладываем на него не только физическую, но и моральную ответственность за наши поступки. Охваченные себялюбивым малодушием и упоенные собственным покоем, мы говорим: "Пусть оно так и будет - вы все за меня решили", не думая о том, что на Страшном суде нас некому будет взять на поруки. Итак, на следующий вечер я вышел погулять. Обличье мое и все движения были спокойны, можно было подумать, что я погружен в глубокое раздумье. Да так оно в сущности и было, только мысли мои устремлялись вовсе не в том направлении, какое им приписывали люди, которые меня окружали. По дороге кто-то коснулся моей рясы. Я встрепенулся, но к моему великому изумлению один из монахов попросил у меня прощения за то, что нечаянно задел меня рукавом. Минуты две спустя рясы моей коснулся другой монах. Прикосновение это было совсем непохоже на первое, в нем можно было ощутить уверенность, которая говорила о том, что тебя понимают и хотят тебе что-то передать. Этот человек не боялся быть узнанным, и ему не надо было ни в чем извиняться. Как же это случается в жизни, что преступление захватывает нас, ничего не страшась, тогда как прикосновение совести, даже к самому краю одежды, повергает нас в дрожь? Пародируя известную итальянскую пословицу {10}, можно сказать, что в основе преступления лежит мужское начало, а невинности - женское. Дрожащей рукой я схватил его за запястье и, не переводя дыхания, прошептал: - Хуан. - Алонсо, - ответил он и стремительно пошел вперед. В остающиеся мгновения я мог задуматься над превратностями своей судьбы, которая столь неожиданно оказалась в руках двух существ; одно из них высотой своих чувств могло оказать честь всему человеческому роду, в то время как другое преступлениями своими его позорило. Подобно гробу Магомета, я повис между небом и землей {11}. Я почувствовал неописуемое отвращение при мысли, что мне придется иметь дело с чудовищем, пытающимся замести следы совершенного им отцеубийства и прикрыть неизгладимые пятна крови покровом монашества. Не мог я преодолеть и ужаса, в который повергала меня страстность и стремительность Хуана; в конце концов я почувствовал, что попал под власть того, чего боялся больше всего на свете, и мне приходится подчиниться этой власти для того, чтобы обрести свободу. На следующий вечер я снова вышел в сад. Не могу сказать, что походка моя была такой же ровной, несомненно только, что я старался изо всех сил отмеривать свои шаги. Снова та же рука коснулась моей рясы и тот же голос прошептал "Хуан". Сомневаться долее я уже не мог. - Я в вашем распоряжении, - сказал я, проходя мимо. - Нет, это я - в вашем, - ответил мне неприятный хриплый голос. - В таком случае мне все понятно, - пробормотал я, - мы принадлежим друг другу. - Да. Не будем больше говорить здесь, у нас будет для этого удобный случай. Завтра канун троицы; во всенощном бдении участвует вся братия; каждый час все будут по двое подходить к алтарю и молиться там в течение часа; потом следом за ними явятся двое других и так будет продолжаться всю ночь. Община питает к вам такое отвращение, что ни один из братьев не согласился идти в паре с вами, а ваш черед наступает между двумя и тремя. Поэтому вы окажетесь один, и в эти часы я подойду к вам: никто не помешает нам поговорить с глазу на глаз и никто нас ни в чем не заподозрит. С этими словами он покинул меня. На следующую ночь, в канун троицы, монахи стали подходить по двое к алтарю. В два часа настал мой черед. В келью ко мне постучали, и я один спустился в церковь. Глава VIII Когда во храм к плечу плечо Пройдете парами меж плит вы, Пусть вас ничто не отвлечет. Монахи, ночью от молитвы. Колмен {1} Я отнюдь не суеверен, но стоило мне войти в церковь, как я ощутил невыразимый холод в душе и в теле. Я подошел к алтарю и попытался стать на колени - невидимая рука оттолкнула меня. Казалось, некий голос обращается ко мне из глубин алтаря и вопрошает, зачем я туда явился. Мне подумалось тогда, что те, что только что ушли оттуда, были погружены в молитву, что те, что последуют за мной, придут туда тоже с благоговейным чувством, в то время как я пришел в церковь с дурными целями, собираясь учинить обман, и хочу употребить часы, отведенные для богослужения, на то, чтобы придумать, как от него избавиться. Я почувствовал себя обманщиком, который хочет воспользоваться святостью этого места для осуществления своей недостойной цели. Мне сделалось страшно - и за все задуманное и за самого себя. Наконец я опустился на колени, но молиться все равно не посмел. Ступени алтаря показались мне в эту ночь особенно холодными, я весь дрожал и вынужден был вслушиваться в окружавшую меня тишину. Увы! Как можем мы ожидать успеха в деле, если не смеем открыть замысел наш перед господом? Молитва, сэр, когда мы проникаемся ею, не только делает нас самих красноречивыми, но как бы сообщает еще некое подобие красноречия всему, что нас окружает. В прежнее время, когда я открывал господу душу, у меня было такое чувство, что все светильники горят ярче, а на лицах святых проступает улыбка, ночная тишина наполнялась тогда формами и голосами, и каждое дуновение ветерка, проникавшее в окно, походило на звуки арф, на которых играют тысячи ангелов. Теперь все было приглушено, светильники, статуи святых, алтарь и купол храма - все взирало на меня в молчании. Казалось, что со всех сторон меня окружают свидетели, которые без слов, одним своим присутствием, способны меня осудить. Я не смел поднять глаз, не смел говорить, не смел молиться, чтобы не обнаружить этим мысли, на которую я не смог бы испросить себе благословения; а так вот оберегать тайну, которая все равно известна богу, - дело напрасное и к тому же недостойное христианина. Волнение мое длилось недолго, я услышал приближающиеся шаги - это был тот, кого я ждал. - Вставайте, - сказал он мне, ибо я стоял на коленях, - вставайте, нам надо торопиться. Вы пробудете в церкви всего только час, и за этот час мне надо многое вам сказать. Я поднялся с колен. - Побег ваш назначен на завтрашнюю ночь. - На завтрашнюю ночь, милосердный боже! - Да, в таких отчаянных положениях всякая отсрочка бывает опаснее, чем поспешность. Тысячи глаз и ушей следят за вами, - одного неловкого или двусмысленного движения достаточно, чтобы сделалось невозможным их провести. Конечно, такие поспешные действия сами по себе уже опасны, но иначе нельзя. Завтра после полуночи сойдите в церковь, вероятнее всего, там в этот час никого не будет. Если же вы застанете там кого-нибудь (за молитвой или покаянием), уйдите, чтобы не возбуждать подозрений. Вернитесь, как только все уйдут, - я буду вас ждать там. Видите вот эту дверь? - и он показал мне на маленькую дверь, на которую я не раз обращал внимание, но которую, насколько помню, ни разу при мне не открывали. - Я достал ключ от этой двери, неважно, как мне это удалось. Раньше дверь эта вела под своды монастыря, но по некоторым причинам совершенно особого свойства, рассказывать о которых сейчас некогда, был открыт другой проход, а этим много лет уже никто не пользуется. От него ответвляется еще один, который, как я слышал, кончается выходящим в сад люком. - "Слышали"? - ужаснулся я, - боже мой! Неужели же в таком серьезном деле можно полагаться на то, что вы слышали? Если вы не уверены, что этот переход действительно существует и что вы разберетесь во всех его поворотах, то, может статься, нам придется пробродить там всю ночь? Или может быть... - Не докучайте мне всеми этими мелочами. Некогда мне выслушивать ваши опасения - ни сочувствовать вам, ни переубеждать вас я не могу. Когда через потайной люк мы попадем в сад, нам будет грозить еще одна опасность. Тут он замолчал, словно желая проследить, какое впечатление произведут на меня те ужасы, о которых идет речь, причем не столько из недоброжелательства, сколько из тщеславия, для того лишь, чтобы превознести свою храбрость, которая позволит ему преодолеть их. Я молчал, и так как он не услышал в ответ ни льстивой похвалы, ни выражения испуга, он продолжал: - На ночь в сад каждый раз выпускают двух злых собак, об этом надо будет тоже подумать. Высота ограды шестнадцать футов, но брат ваш достал веревочную лестницу, он перекинет ее вам, и вы сможете без всякой опасности перебраться по ней на ту сторону. - Без всякой опасности. Но тогда ведь опасность будет грозить Хуану. - Говорю вам еще раз, не прерывайте меня, меньше всего вам приходится бояться опасности в этих стенах. А вот когда вы окажетесь за их пределами, что тогда? Где вы укроетесь, где найдете для этого надежное место? Может быть, правда, на деньги вашего брата вам удастся убежать из Мадрида. Он будет щедр на подкупы, каждую пядь земли на вашем пути ему придется вымостить золотом. Но и после этого вас ждет немало всяких трудностей: тогда-то и начнется самое главное. Как вы переберетесь через Пиренеи? Как... При этих словах он провел рукою по лбу с видом человека, взявшегося за дело, которое ему не под силу, и теперь обдумывающего, как выйти из беды. Это движение, в котором было столько искренности, поразило меня. Оно подействовало как некий противовес, который помог мне справиться со сложившимися уже предубеждениями. Однако, чем больше я начинал ему доверять, тем больше меня пугали те картины, которые он мне рисовал. - Как же все-таки я смогу убежать и скрыться? - повторил я за ним следом. - Может быть, с вашей помощью мне и удастся пройти по этим путаным переходам, я уже, кажется, ощущаю их сырость и сочащуюся мне на голову воду. Я могу выбраться оттуда к свету, взобраться на ограду, спуститься с нее, но, в конце концов, как же мне удастся бежать? Больше того, как мне потом жить? Вся Испания - это большой монастырь, я окажусь пленником всюду, куда бы ни подался. - Об этом обязан позаботиться ваш брат, - ответил он сухо, - что до меня, то я делаю то, за что взялся. Тогда я стал одолевать его вопросами касательно подробностей моего бегства. Ответы его были однообразны, неудовлетворительны и уклончивы в такой степени, что ко мне вернулась прежняя подозрительность и вместе с ней ужас. - Но откуда же вы достали ключи? - спросил я. - Вас это не касается. Примечательно было, что он давал одинаковые ответы на все вопросы, которые я ему задавал по поводу добытых им средств, чтобы облегчить мой побег, поэтому я вынужден был, так ничего и не узнав, больше не задавать их и не возвращаться к тому, что уже было сказано. - Да, но как же нам удастся пройти по этому страшному переходу возле склепов, ведь может случиться, что мы никогда больше не увидим света! Подумать только, бродить в темноте среди развалин под сводами склепов, ступая по костям мертвецов, где мы можем повстречать бог знает что, какой это ужас, оказаться среди тех, кого нельзя отнести ни к живым, ни к мертвым, - среди темной и склизкой нечисти, что кишит на останках покойников, что пирует и тешится любовью среди разложения и тлена, - какой это невообразимый ужас! А нам _непременно_ надо проходить мимо склепов? - Ну и что же такого? Может быть, у меня больше оснований бояться их, чем у вас. _Вам_ же не приходится ждать, что дух вашего отца выйдет из земли, чтобы вас проклясть! При этих словах, которые были сказаны доверительно и с опаской" я содрогнулся от ужаса. Слова эти произнес отцеубийца, и он хвастался своим преступлением здесь, в церкви, глухой ночью, среди святых, чьи статуи были недвижны, но, казалось, содрогались вместе со мной. Чтобы немного отвлечься, я снова вернулся к разговору о высокой стене и о том, как трудно будет укрепить веревочную лестницу так, чтобы никто не заметил. Он отвечал все теми же словами: - Предоставьте это мне, я уже все уладил. Всякий раз, когда он таким образом отвечал мне, он отворачивался от меня, и я ничего не слышал, кроме отдельных отрывистых слогов. В конце концов я почувствовал, что добиться от него каких-то объяснений - дело безнадежное и что мне приходится во всем на него положиться. _На него!_ О господи! Что только я пережил, сказав себе эти слова! Сознание того, что я нахожусь всецело в его власти, приводило меня в трепет. И вместе с тем даже это тяжелое чувство не могло избавить меня от мыслей о непреодолимых трудностях, связанных с моим побегом. Тут он окончательно вышел из себя - он стал корить меня тем, что я робок и неблагодарен. И, представьте себе, когда голос его становился свирепым и он начинал угрожать мне, я испытывал к нему больше доверия, чем в те минуты, когда он пытался его изменить. Пусть он резко мне возражал, больше того, обвинял меня, - во всем, что он говорил, он выказывал столько предусмотрительности, трезвости и держал себя так невозмутимо, что, как ни сомнительно было наше предприятие, я начинал уже верить, что исход его будет удачен. Во всяком случае я пришел к выводу, что если кто-нибудь на свете и может осуществить мое освобождение, так только он. Человек этот не знал, что такое страх, муки совести для него не существовали. Намекая на то, что убил отца, он хотел только одного - поразить меня своей решимостью. Я прочел это на его лице, ибо в эту минуту невольно взглянул на него. В глазах его не было ни той опустошенности, которую приносит с собой раскаяние, ни той суетливости, которую неминуемо влечет за собою страх: они смотрели на меня дерзко, словно бросая мне вызов и стараясь привлечь мое внимание. Мысль о предстоящей опасности, казалось, только поднимала в нем дух. Он затеял рискованное дело и походил на игрока, который готовится встретить равного по силе противника. Пусть на карту была поставлена жизнь - для него это означало только то, что он играет по высшей ставке, и эта повышенная требовательность вызовет в ответ еще больший прилив отваги, еще большую сплоченность всех способностей и сил. Разговор наш близился уже к концу, как вдруг меня резанула мысль, что человек этот идет на страшный риск и невозможно поверить, что он делает это ради меня. И мне захотелось разгадать эту тайну. - Ну, а как же вы обеспечите свою собственную безопасность? - спросил я. - Что станется с вами, если мой побег будет обнаружен? Ведь одно только подозрение в том, что вы были соучастником этой попытки, может навлечь на вас самую страшную кару, а что уж говорить, если на место подозрения придет твердая уверенность в том, что все это дело ваших рук? Невозможно даже описать, как, услыхав эти слова, он переменился в лице. Некоторое время он смотрел на меня, не говоря ни слова; глаза его блестели, и в них можно было разглядеть одновременно сарказм, презрение, сомнение и любопытство; потом он попытался рассмеяться, но все мускулы его лица настолько застыли в своей неподвижности, что в нем уже не могло произойти никакой перемены. Для таких лиц насупленный хмурый взгляд - всего привычнее, улыбка их похожа на судорожные подергивания. Он мог вызвать в себе разве что rictus sardonicus {Сардонический смех {2} (лат.).}, настолько ужасный, что описать его невозможно. Очень страшно бывает видеть веселое выражение на лице преступника, каждая улыбка его покупается ценою множества стонов. Стоило мне взглянуть на него, как кровь во мне похолодела. Я стал ждать, что он заговорит, и верил, что звук его голоса сам по себе явится для меня облегчением. Наконец он сказал: - Неужели вы считаете меня таким дураком, что я стал бы помогать вам бежать отсюда, рискуя при этом попасть в тюрьму и оставаться там до конца моих дней, или быть замурованным в стену, или, наконец, преданным суду Инквизиции? - и он снова расхохотался. - Нет, бежать мы должны с вами вместе. Неужели вы думаете, что я стал бы столько тревожиться о деле, в котором мне была бы отведена только роль помощника? Я думал об опасности, которая грозит мне, я не был уверен в том, что оно кончится для меня благополучно. Положение, в котором мы очутились, свело вместе нас обоих, людей во всем противоположных друг другу. И вместе с тем союз наш неизбежен и неразрывен. Судьба ваша связана теперь с моей узами, _разорвать которые не в силах никто на свете_. Нам с вами больше не суждено расстаться. Жизнь каждого из нас, - в руках другого, и даже самая кратковременная разлука может повлечь за собою предательство. Мы должны неусыпно следить друг за Другом - за каждым вздохом, за каждым шагом; мы должны страшиться ночного забытья, ибо оно может невольно предать другого, и прислушиваться к бессвязным словам, которые могут вырваться в нашем тревожном сне. Может статься, мы будем ненавидеть друг друга, мучить друг друга и, что хуже всего, можем надоесть друг другу (а рядом с этой томительной неразлучностью нашей ненависть и та была бы для нас облегчением), но расставаться мы уже никогда не должны. Подумав о том, какою окажется моя свобода, ради которой я столько всего поставил на карту, я содрогнулся. Я взирал на страшное существо, с которым оказалась неразрывно связанной моя жизнь. Он собрался было уже уйти, но потом остановился на некотором расстоянии, то ли чтобы повторить еще раз последние сказанные им слова, то ли, может быть, чтобы проследить за тем впечатлением, которое они произведут на меня. Я сидел на ступеньках алтаря, было уже поздно, лампады горели совсем тускло, и говоривший со мною находился в приделе церкви в такой позе, что верхняя люстра освещала только его лицо и протянутую в мою сторону руку. Фигура его была совершенно скрыта под покровом темноты, и эта оставшаяся без тела голова выглядела поистине зловеще. Свирепое выражение его лица смягчилось и уступило место какой-то нечеловеческой тоске, когда он повторял слова: "Мы никогда не расстанемся, я должен быть возле вас всегда", и его низкий голос, словно забравшийся под землю гром, глухими раскатами отдавался под сводами церкви. Последовало продолжительное молчание. Он по-прежнему стоял в той же позе, я тоже словно окаменел и не мог пошевельнуться. Часы пробили три, бой их напомнил мне, что время мое истекло. Мы расстались, разойдясь в противоположные стороны; по счастью, двое монахов, которые должны были меня сменить, на несколько минут опоздали (оба они отчаянно зевали), и уход наш никем не был замечен. У меня нет сил описать последовавший за этим день - это так же невозможно, как разобраться в увиденном сне и определить, что в нем правда, что - бред, где именно сплоховала память и восторжествовало воображение. Султан в восточной сказке {3}, который погрузил голову в фонтан и, прежде чем поднял ее снова, успел испытать самые невероятные превратности судьбы: был монархом, рабом, супругом, вдовцом, отцом нескольких детей, бездетным холостяком, - вряд ли мог пережить столько _душевных потрясений_, сколько выпало на мою долю в этот памятный день. Я был узником, свободным человеком, счастливцем, окруженным улыбающимися детьми, жертвой Инквизиции, корчащейся в пламени костра и извергающей проклятия. Я был маньяком, бросавшимся от надежды к отчаянию. Мне все время казалось, что я дергаю за веревку колокола, в звуках которого попеременно слышатся слова "ад" и "рай"; звон этот непрестанно раздавался у меня в ушах тягостно и монотонно, так, как обычно звучит монастырский колокол. Наконец наступила ночь. Вернее было бы сказать, "наступил день", ибо весь этот день был для меня ночью. Обстоятельства благоприятствовали мне: в монастыре _все затихло_. В коридоре не слышно было ничьих шагов, ничей голос, будь то даже шепот, не оглашал своды, под которыми нашло себе прибежище столько человеческих душ. Крадучись, вышел я из кельи и спустился в церковь. В этом не было ничего необычного, ибо обитатели монастыря, которых темными бессонными ночами мучала совесть и у которых не выдерживали нервы, приходили туда молиться. Приближаясь к дверям церкви, перед которыми денно и нощно горели лампады, я вдруг услыхал чей-то голос. Испугавшись, я решил было уже вернуться назад, но потом все же отважился заглянуть внутрь. Старик-монах стоял на коленях перед изваянием одной из святых, погруженный в молитву, причем просить милости господней его побуждали отнюдь не муки совести или строгости монастырской жизни, а самая обыкновенная зубная боль; чтобы смирить эту боль, надлежало коснуться деснами изображения святой, которая славилась тем, что оказывает в подобных случаях помощь {1* Смотри "Взгляд на Францию и Италию" Мура {4}.}. Несчастный старик молился со всем рвением, на какое толкало его нестерпимое страдание, а потом снова и снова прикладывался деснами к холодному мрамору, отчего всякий раз усиливались его жалобы, муки и - молитвенное рвение. Я присматривался к нему и прислушивался к его словам, - в моем положении было что-то нелепое и вместе с тем страшное. Страдания его с каждой минутой становились ожесточеннее, а во мне они едва не вызвали смех. Помимо всего прочего, я опасался, как бы не пришел еще кто-нибудь; мне показалось, что так оно и случилось: послышались чьи-то шаги. Я обернулся и, к великой радости моей, увидел, что это пришел мой сообщник. Знаками я объяснил ему, что помешало мне войти в церковь. Он ответил мне таким же способом и отступил на несколько шагов, успев, однако, показать мне связку огромных ключей, спрятанных у него под рясой. Это придало мне бодрости, я прождал еще полчаса; полчаса эти были такой неимоверной пыткой для души, что, если бы так стали пытать моего злейшего врага, я бы, верно, крикнул: "Довольно, довольно, пощадите его!". Часы пробили два - я покачнулся и сделал шаг вперед, стараясь ступать как можно громче по каменному полу. Меня нисколько не могли успокоить знаки нетерпения, которое проявлял мой сообщник: время от времени он выходил из своего убежища за колонной и бросал на меня взгляд, в котором вспыхивала ярость и который тревожно меня вопрошал и тревога (на что я ответил другим взглядом, выражавшим безнадежность), после чего уходил, бормоча слова проклятия сквозь зубы, страшный скрежет которых я отчетливо слышал, ибо я старался, сколько мог, сдерживать дыхание. В конце концов я решился на отчаянный шаг. Я вошел в церковь и, направившись прямо к алтарю, простерся у его ступенек. Старик-монах заметил меня. Он решил, что я пришел туда если не с зубной болью, как он, то с какой-то другой, и подошел ко мне, сказав, что собирается присоединиться к моим молитвам, а меня просит помолиться за него, ибо "боль его перекинулась из нижней челюсти в верхнюю". Невозможно даже описать, как причудливо сочетаются иногда в людях самые высокие стремления с заботами мелкими и повседневными. Я был узником, я томился по свободе и поставил все в зависимость от шага, который был вынужден совершить; мгновение это должно было определить всю мою жизнь на ближайшее время, а быть может, и навсегда, а рядом со мной стоял коленопреклоненный монах, чья участь уже была решена, который все остающиеся недолгие годы своей жалкой жизни не мог быть никем, кроме как монахом. И вот этот человек горячо молил, чтобы ему ниспослано было на какое-то время облегчение той временной боли, какую я готов был терпеть всю жизнь ради одного только часа свободы. Когда он подошел ко мне и попросил за него помолиться, я отшатнулся. Я понял, что мы просим бога о совершенно разных вещах, и не решился выспросить у себя, что же отличает нас друг от друга. В эту минуту я не знал, кто из нас прав: он ли, чьи молитвы ничем не оскверняли святости этого места, или я, поставленный в необходимость бороться с этой противоестественной и беспорядочной жизнью, все связи с которой я собирался порвать, нарушив данный мною обет. Я все же встал рядом с ним на колени и принялся молиться, прося господа облегчить его страдания, и молитвы мои, разумеется, были искренни, ибо я воздавал их в надежде, что, как только ему станет легче, он тут же уйдет. Однако стоило мне опуститься на колени, как я испугался собственного лицемерия. В душе-то ведь я смеялся над страданиями этого несчастного, а теперь за него молюсь. Я был самым низким лицемером, который стоял на коленях, да еще перед алтарем. Но разве я не был вынужден поступить именно так? Если я действительно был лицемером, то по чьей вине? Если я осквернял алтарь, то кто же затащил меня туда, кто заставил меня оскорбить святыню обетами, против которых восставала моя душа и которые она отвергла прежде, нежели уста мои успели произнести их? Но мне было некогда сейчас копаться в душе. Я встал на колени, молился, а сам весь дрожал до тех пор, пока несчастный страдалец, устав от своих напрасных молитв, которым господь так и не внял, не поднялся с колен и не потащился к себе в келью. Несколько минут я все же стоял, не помня себя от страха: мне все казалось, что может явиться еще какой-нибудь непрошенный посетитель, но раздавшиеся в приделе быстрые и решительные шаги сразу же вернули мне самообладание, - это был мой сообщник. Он уже стоял рядом со мной. Он произнес какие-то проклятия, показавшиеся очень оскорбительными для моего слуха, и не столько непристойностью своей, сколько тем, что подобные слова раздавались под сводами храма, и тут же стремительно направился к _двери_. В руках у него была большая связка ключей, и я безотчетно пошел следом за тем, кто должен был вывести меня на свободу. Дверь была ниже уровня пола; нам пришлось спуститься на целых четыре ступеньки. Он стал пытаться отомкнуть ее ключом, который обернул рукавом своей рясы, чтобы не было слышно лязга металла. После каждой попытки он отскакивал назад, скрежетал зубами, топал ногой, а потом пускал в ход обе руки. Замок не поддавался; в отчаянье я ломал руки, потрясал ими над головой. - Посветите мне, - попросил он шепотом, - возьмите светильник у какой-нибудь из этих кукол. Пренебрежение, с которым он говорил об изваяниях святых, испугало меня; во всем этом я увидел святотатство, однако я пошел за светильником и дрожащей рукой стал светить ему, а он в это время снова стал пытаться отпереть дверь. При этой новой попытке мы шепотом поделились с ним нашими опасениями, которые были до того страшны, что у нас перехватывало дыхание и даже шептать становилось трудно. - Шум какой-то? - Просто-напросто эхо; скрежет этого чертова замка. Никто там не идет? - Нет, никого. - Загляните-ка в коридор. - Тогда я не смогу вам светить. - Неважно. Только бы не попасться. - Да, только бы удалось бежать, - сказал я с решимостью, которая его изумила. Поставив светильник на пол, я принялся вместе с ним поворачивать ключ. Замок скрипел и противился нашим усилиям; казалось, справиться с ним невозможно. Мы сделали еще одну попытку; затаив дыхание и стиснув зубы, мы ободрали себе пальцы до самой кости, только все было напрасно. Мы начали все сначала, но и на этот раз ничего не добились. То ли его необузданной натуре труднее было перенести неудачу, нежели мне, то ли, подобно многим истинно мужественным людям, он готов был рисковать жизнью в борьбе и умереть без единого стона и в то же время приходил в смятение от _пустячной_ боли, - не знаю уж, как оно было на самом деле, только он вдруг бессильно опустился на ведшие к двери ступеньки, вытер рукавом крупные капли пота, выступившие у него на лбу от напряжения и от страха, и бросил на меня взгляд, полный неподдельного отчаяния. Часы пробили три. Бой их прозвучал у меня в ушах подобно трубам Страшного суда, трубам, которые _каждый из нас еще услышит_ Он заломил руки в неистовых корчах; так мог корчиться только закоренелый, не знающий раскаяния злодей, то были муки без умиротворения и воздаяния, те, что венчают преступника ореолом ослепительного величия, повергая нас в восхищение перед падшим ангелом, сочувствовать которому мы не смеем. - Мы погибли, - вскричал он, - вы погибли. В три часа сюда придет молиться монах, - я уже слышу шаги его в коридоре, - добавил он, понизив голос, в котором сквозил невыразимый ужас. Но как раз в эту минуту ключ, с которым я не переставал сражаться, повернулся вдруг в замочной скважине. Дверь отворилась - проход был открыт. Увидав это, спутник мой быстро овладел собой, и спустя несколько мгновений мы уже были внизу. Первое, что мы сделали, мы вынули ключ и заперли дверь изнутри. За это время мы успели убедиться, что в церкви никого нет и в коридоре не слышно ничьих шагов. Все это были пустые страхи; мы отошли от двери и, затаив дыхание, посмотрели друг на друга; в наших взглядах как будто снова пробудилась уверенность, и мы начали свой путь по подземелью уже в полной тишине и безопасности, В безопасности! Боже ты мой! Я и сейчас еще содрогаюсь при одном воспоминании об этих подземных странствиях под сводами монастырских склепов и в обществе отцеубийцы. Но с чем только не может породнить нас опасность? Если бы мне рассказали, что нечто подобное случилось с другим, я бы ответил, что это самая наглая и бессовестная ложь, - и, однако, все это случилось _со мной_ Я взял светильник (самый свет его всякий раз, когда он что-то озарял на нашем пути, казалось, упрекал меня в совершенном мною святотатстве) и молча последовал за своим спутником. У вас в стране, сэр, люди много читали в романах о подземных ходах и о сверхъестественных ужасах. Но как бы красочен ни был рассказ о них, он бледнеет перед щемящим сердце ужасом, который испытывает тот, кто вовлечен в предприятие, не имея для него ни сил, ни должного опыта, ни владения собой, и кто вынужден вложить свободу свою и жизнь в обагренные кровью руки отцеубийцы. Напрасно старался я _набраться решимости_ напрасно говорил себе: "Долго это продолжаться не может", напрасно старался убедить себя, что в столь рискованных предприятиях невозможно обойтись без подобных помощников, - все было впустую. Я содрогался, думая о положении, в котором очутился, от того, во что превратился сам, - а ведь это тот ужас, который нам никогда не удается преодолеть. Я спотыкался о камни, каждый шаг наполнял мою душу отчаянием. Глаза мне заволокло каким-то голубоватым туманом; края светильника были словно оторочены тусклым, рассеянным светом. Воображение мое разыгралось, и, когда спутник мой начинал осыпать меня проклятьями за мою невольную медлительность, мне уже начинало казаться, что я иду вслед за дьяволом, которому удалось соблазнить меня на нечто чудовищное, такое, что и представить себе невозможно. Все, о чем я читал в страшных рассказах, обступило меня подобно кошмарам, преследующим человека, очутившегося вдруг в темноте. Мне приходилось слышать о бесах, которые соблазняли монахов, обещая им свободу, заманивали их в монастырские подземелья, а там ставили им такие условия, рассказывать о которых едва ли не столь же страшно, как их исполнять. Я уже начинал думать о том, что меня принудят присутствовать на непотребных дьявольских оргиях, видеть, как там потчуют гниющим мясом, что мне придется пить испорченную кровь мертвецов, слышать кощунственные проклятия и вопли, стоять на той страшной грани, где жизнь человека смыкается с вечностью, слышать аллилуйи хора, которые доносятся даже сквозь своды подземелий, там, где свершается _черная месса_ {5}, где дьяволы справляют свой шабаш, - словом, я думал обо всем, что могло прийти на ум во время блуждания по этим бесконечным переходам при этом мертвенном тусклом свете в обществе человека, для которого не было ничего святого. Казалось, хождениям нашим не будет конца. Спутник мой сворачивал то направо, то налево, опережал меня, возвращался, останавливался в раздумье (это было самое страшное!), потом снова шел вперед, пытаясь продвинуться в другом направлении, причем проход оказывался настолько низок, что мне приходилось ползти на четвереньках, чтобы от него не отстать, но, даже и ползя, я стукался головой о неровности потолка. После того как мы уже довольно долго шли (во всяком случае так мне казалось, ибо, когда человека во тьме охватит страх, тот, какого никогда не может быть днем, - минуты становятся для него часами), проход этот сделался настолько узким и низким, что дальше идти я уже не мог и удивлялся, как это моему спутнику удается пробираться вперед. Я стал его звать, но ответа не последовало, а в проходе или, вернее, в щели, по которой я полз, невозможно было ничего разглядеть на расстоянии десяти дюймов. У меня, правда, был с собой светильник, который я держал дрожащей рукой, но в этом спертом тяжелом воздухе он едва мерцал. Ужас сдавил мне грудь. От окружавшей меня со всех сторон сырости, от сочившихся по стенам капель меня начало лихорадить. Я снова стал звать, и снова мне никто не ответил. Когда человеку грозит опасность, воображение на горе ему вдруг набирает силу, и я помимо воли вспомнил и _применил к себе_ когда-то прочитанный мною рассказ о путешественниках, пытавшихся исследовать склепы египетских пирамид. Один из них, пробиравшийся подобно мне ползком, застрял в щели и не то от страха, не то по какой другой причине до такой степени распух, что не мог уже ни продвинуться вперед, ни попятиться назад, чтобы уступить дорогу товарищам. Те уже возвращались и, увидев, что на пути их оказалась неожиданная помеха, с которой они ничего не могли поделать, что светильники мигают и вот-вот погаснут и что до смерти напуганный проводник не может ни вести их, ни дать сколько-нибудь разумный совет, движимые тем крайним эгоизмом, до которого опускаются люди в минуты смертельной опасности, предложили отрезать несчастному руки и ноги. Когда тот услышал, что с ним хотят сделать, нервное напряжение его достигло такой степени, что вызвало сильное сокращение мышц, сразу же вернувшее его в обычное состояние, после чего он выбрался из щели и освободил всем остальным путь к выходу. Дело, однако, кончилось тем, что от этих нечеловеческих усилий он задохнулся и тут же умер. Все эти подробности, рассказывать которые приходится очень долго, за одно мгновение навалились на мою душу. На душу? Нет, - на тело. Во мне не было ничего, кроме физического чувства, это было сильнейшее страдание тела, и один только господь знает, человек же способен лишь ощущать, как такое страдание может поглотить в нас и свести на нет любое другое чувство, как в такие минуты нам ничего не стоит убить близкое нам существо, чтобы питаться его мясом и этим прогрызать себе дорогу к жизни и свободе; так вот потерпевшие кораблекрушение отрезали от себя куски тела и поедали их, рассчитывая, что это их поддержит, тогда как на самом деле только усугубляли этим свои мучения и после каждого такого самоистязания еще больше ослабевали. Я попытался вернуться ползком назад - мне это удалось. Должно быть, рассказ, который я только что вспомнил, поддержал меня, я почувствовал, что мышцы мои сокращаются. Ощущение это придало мне уверенность, что я выйду из этого тупика, а минуту спустя я действительно выбрался оттуда. Не знаю даже, как мне это удалось. Должно быть, я в это время оказался способным на одно из тех необыкновенных усилий, которые не только возрастают от того, что мы их не сознаем, но даже вообще целиком от этого зависят. Как бы то ни было, я выпутался из беды и стоял теперь изможденный, задыхаясь, с догорающим светильником в руке и, оглядываясь вокруг себя, не видел ничего, кроме черных сырых стен и низких сводов склепа, которые хмурились надо мной, как брови некоего извечного врага, и словно запрещали мне не только побег, но и надежду. Светильник мой быстро затухал - я не сводил с него глаз. Я знал, что моя жизнь и то, что мне было дороже жизни, - моя свобода, зависят теперь от взгляда, устремленного на его огонек, и, однако, я смотрел на него бессмысленными, застывшими глазами. Свет сделался еще слабее, последние искорки его привели меня в чувство. Я встал, я огляделся вокруг. Вспыхнувшее на миг яркое пламя озарило какой-то предмет, находившийся совсем близко. Я вздрогнул и громко вскрикнул, хоть сам и не сознавал, что кричу. - Тише, молчите, - произнес голос из тьмы. - Я оставил вас только для того, чтобы разведать проходы; я нашел тот, что ведет к люку, молчите и все будет хорошо. Весь дрожа, я приблизился к нему, спутник мой, должно быть, тоже дрожал. - Что, светильник уже едва тлеет? - спросил он шепотом. - Сами видите. - Постарайтесь поддержать его еще хоть немного. - Буду стараться; ну а если мне это не удастся, что тогда? - Тогда мы погибли, - сказал он и разразился такими проклятьями, что я испугался, как бы не обрушились своды. И, однако, не приходится сомневаться, сэр, что отчаянная решимость подчас как нельзя лучше подходит к отчаянным положениям, в которые мы попадаем. Кощунственные выкрики этого негодяя придали мне какую-то зловещую уверенность в том, что у него хватит мужества довести свое дело до конца. Он пошел вперед, продолжая бормотать свои проклятия, а я шел за ним следом, не спуская глаз с совсем уже затухавшего огонька, и мучения мои усугубляла боязнь еще больше разъярить моего страшного проводника. Я уже говорил о том, как чувства наши даже в минуты величайшей опасности могут уходить вдруг куда-то в сторону от главного и впиваться в самые мелкие и ничтожные подробности. Как я ни был с ним осторожен, светильник мой все-таки захирел, замигал, подарил меня, словно горькой усмешкой, своей последней едва заметной вспышкой и - погас. Никогда мне не забыть того взгляда, который в этой полутьме бросил на меня мой спутник. Пока светильник теплился, я следил за его мигающим пламенем, как за биением слабеющего сердца, как за трепетом души, готовой улететь в вечность. Он погас у меня на глазах, и я уже причислял себя к тем, кому уделом послан вечный мрак. Как раз в эту минуту до нашего притупившегося слуха донеслись отдаленные, едва слышные звуки. Это означало, что в церкви, которая сейчас находилась высоко над нами, начинается утренняя месса, в это время года обычно происходившая при свете свечей. Эти неожиданные и словно сошедшие с неба звуки поразили нас до глубины души - мы ведь пребывали во мраке, на самой границе ада. Было что-то неописуемо зловещее в презрительном высокомерии этого небесного торжества, которое, славя надежду, обрекало нас на отчаяние и возвещало о боге тем, кто при одном упоминании его имени затыкал себе уши. Я упал, не знаю уж, оттого ли, что обо что-то споткнулся в темноте, а может быть, от всего пережитого у меня попросту закружилась голова. Прикосновение грубой руки и грубый голос моего спутника вывели меня из забытья. Слыша проклятия, от которых в жилах у меня холодела кровь, нельзя было ни проявлять слабость, ни поддаваться страху. Дрожа, я спросил его, что же мне теперь делать. - Идите за мной ощупью в темноте, - ответил он. Страшные слова! Люди, которые открывают нам всю глубину нашего горя, всегда кажутся нам злыми, потому что сердце наше или воображение привыкло тешить себя надеждой, что на самом деле горе это, быть может, все же не так велико. Любой другой человек скажет нам истинную правду скорее, нежели мы себе в ней признаемся сами. В темноте, в полной темноте, и на четвереньках, потому что удержаться на ногах я уже был не в силах, я последовал за ним. Но от этого способа передвижения мне тут же стало нехорошо. Сначала закружилась голова, потом меня охватило какое-то оцепенение. Я остановился. Спутник мой громко выругался, и я невольно пополз быстрее, как собака, которая повинуется окрику хозяина. Ряса моя успела уже превратиться в лохмотья, кожа на коленях и на руках была содрана. Несколько раз я ударялся головой об острые, неотесанные камни, которыми были выложены стены и потолок подземелья. И в довершение всего от всей этой невероятной духоты и от глубокого волнения меня охватила сильная жажда: было такое чувство, как будто во рту у меня лежит раскаленный уголь и я пытаюсь высосать из него капли влаги, а он только еще больше жжет мне язык. Вот в каком я был состоянии, когда окликнул моего спутника и сказал, что дальше идти не могу. - Ну так останешься тут и заживо сгниешь, - ответил он, и, может быть, самые воодушевляющие и ласковые слова не подействовали бы на меня так сильно. Эта уверенность, которая приходит вместе с отчаянием, это пренебрежение к опасности, этот вызов силе в ее же собственной цитадели- все это вернуло мне на какое-то время мужество, только что может значить чье-то мужество среди всей этой бездны мрака и сомнений? Слыша его спотыкающиеся шаги и невнятные проклятия, я догадался о том, что происходит. Я был прав. Шаги его безнадежно замерли, и я узнал об этом по последнему донесшемуся до меня воплю, по скрежету зубов, которым он, видно, выражал отчаяние, по хлопку сомкнувшихся над головой заломленных рук, по ужасающим корчам, которые предвещали скорый конец. В эту минуту я стоял позади него на коленях и повторял каждый его крик, каждое движение. Исступленность моя его поразила. Он выругал меня и велел мне молчать. Потом он попытался молиться, однако молитвы его скорее походили на проклятия, а проклятия звучали как славословия Князю тьмы; задыхаясь от ужаса, я умолял его перестать. Он умолк, и, должно быть, около получаса ни один из нас не произнес ни слова. Мы лежали рядом, как две издыхающие собаки, о которых я когда-то читал: они приникли к зверю, за которым гнались и, уже будучи не в силах вонзиться зубами в его тело, обдавали слабеющим дыханием своим его пушистую шкуру. Вот как выглядела наша свобода - такая близкая и вместе с тем такая безнадежно далекая. Мы лежали, не смея заговорить друг с другом, ибо о чем еще можно было говорить, как не о нашем отчаянии, а оба мы не решались бередить друг в друге все, что так наболело. Такого рода страх, который, как мы знаем, люди уже испытывали до нас и который мы боимся расшевелить, напомнив о нем _тем, кто раз уже его испытал_, - может быть, самое страшное из чувств. Одолевавшая меня физическая жажда начисто исчезла, уступив место жгучей жажде души, потребности в общении там, где ни на какое общение нельзя было надеяться, где оно было немыслимо, невозможно. Быть может, подобное чувство испытывают осужденные на великие муки души, выслушав окончательный приговор; они знают, на какие страдания их обрекли, но не смеют открыть друг другу страшную правду, которая в сущности уже перестала быть тайной, но мысль о которой так тягостна им, что они предпочитают молчать. Любые слова выглядят кощунством перед этим молчаливым и незримым богом, который в минуты охватившего нас безнадежного отчаяния ниспосылает нам тишину. Минутам, которые, как мне казалось, будут длиться целую вечность, наступил, однако, конец. Спутник мой вдруг вскочил и радостно вскрикнул. Я уже подумал было, что он рехнулся, но это было другое. - Свет! Свет! - вскричал он. - Это небо; мы возле люка, я вижу свет сквозь щель. Среди всех ужасов, которые нам пришлось вынести, он все время устремлял взгляд кверху, ибо знал, что нас окружает такая кромешная тьма, что дневной свет пробьется даже сквозь самую узенькую щелку и мы непременно его заметим. Он оказался прав. Я поднялся и увидел этот луч. Сложив руки и онемев от волнения, мы смотрели наверх жадными, широко открытыми глазами. Над головой у нас появилась тоненькая полоска тусклого света. Она становилась шире, ярче - это был _струившийся с неба свет_; он проникал к нам сквозь щели люка, выходившего в сад. Глава IX Хотя и жизнь и свобода были, казалось, совсем уже близко, положение наше все еще оставалось очень трудным. Свет зари, который облегчал наш побег, мог в то же время привлечь к нам внимание многих. Нельзя было терять ни минуты. Спутник мой сказал, что поднимется первым, и я не посмел ему возразить. Я слишком зависел от него, чтобы в чем-то ему противиться, а в юные годы нам всегда кажется, что сила на стороне того, кто превосходит нас своей развращенностью. Мы склонны уважать и даже постыдным образом боготворить тех, кто раньше нас изведал все виды порока. Человек этот был преступен, но как раз преступление-то и окружало его в моих глазах героическим ореолом. Преждевременное знание жизни всегда покупается ценою падения. Он знал больше, чем я, - в нашем отчаянном предприятии он был для меня всем. Я боялся его, как дьявола, и вместе с тем призывал его на помощь, как бога. Итак, я согласился на его предложение. Я был очень высокого роста, однако он значительно превосходил меня силой. Он встал мне на плечи, я зашатался под тяжестью его тела, но ему все же удалось приподнять крышку люка - яркий дневной свет озарил нас обоих. Но в ту же минуту он опустил ее и спрыгнул вниз так стремительно, что свалил меня с ног. - Там рабочие, - вскричал он, - они уже пришли, и стоит им нас увидать, как мы погибли. Их полно теперь в саду, и они проторчат тут до самого вечера. Проклятый светильник, это он нас погубил! Немного бы еще погорел, и мы бы успели выбраться в сад, могли бы перелезть через ограду, быть на свободе, а теперь... Он упал на пол, корчась в отчаянии и ярости. Мне все это вовсе не показалось таким ужасным. Разумеется, на какое-то время нас это задержит, но зато мы избавлялись от самого страшного, что нам грозило, - бродить голодными в темноте до полного изнеможения и смерти: мы отыскали дорогу к люку. Меня поддерживала непоколебимая уверенность, что у Хуана хватит терпения и решимости. Я не сомневался в том, что если он мог прождать нас всю эту ночь, то он нас непременно захочет дождаться. К тому же я понимал, что нам надо набраться терпения всего-навсего на сутки, а то и меньше, а что это значит в сравнении в бесконечностью тех часов и дней, которые иначе пришлось бы загубить в монастырских стенах! Все это я высказал моему спутнику, когда тот закрыл люк. Услыхав в ответ только жалобы и ругательства и увидев, что он сам не свой от тревоги, нетерпения и отчаяния, я понял, сколь различно ведут себя люди в критические минуты. Он был тверд в поступках, а я - в терпении. Дайте ему какое-нибудь дело, и он исполнит его, не боясь покалечить, а то и вовсе погубить и тело и душу. Заставьте меня что-то перенести, пережить, чему-то покориться, и я сразу же преисполняюсь _великого смирения_. Когда человек, казалось бы физически сильный и стойкий, катался по полу, - как капризный мальчишка, одержимый неукротимой яростью, я был его утешителем, советчиком и поддерживал в нем присутствие духа. В конце концов он внял доводам разума: он согласился, что мы должны провести еще сутки в подземелье, по поводу чего он разразился целой литанией проклятий. Итак, мы решили остаться и тихо просидеть там до наступления ночи. Но до чего же переменчиво человеческое сердце: в стечении обстоятельств, которое всего несколько часов назад мы приняли бы как божью благодать, как предвестие нашей свободы, по мере того как нам пришлось пристальнее в него вглядеться, обнаружились некие черти не только неприятные для нас, но и отвратительные. Мы окончательно выбились из сил. Физическое напряжение, которое нам пришлось выдержать за эти часы, было просто невероятным; право же, я убежден, что одно только сознание, что мы втянуты в борьбу не на жизнь, а на смерть, могло помочь нам все выдержать, но зато теперь, когда эта борьба была уже позади, силы наши стали сдавать. Душевные наши муки были не меньше - мы одинаково исстрадались душой и телом. Если бы вся эта душевная борьба оставляла такие же следы, как и физическая, можно было бы увидеть, что слезы наши смешаны с кровью, что действительно и было, когда шаг за шагом мы пробирались вперед. Не забудьте также, сэр, каким спертым воздухом нам пришлось так долго дышать во время нашего опасного перехода по всем этим темным закоулкам: вредоносное действие этого воздуха начинало теперь сказываться, и нас то бросало в пот, то знобило так, что холод пробирал до самых костей. И вот в таком душевном возбуждении и изможденности тела нам придется ждать долгие часы в темноте, без пищи, пока господь не смилостивится и не наступит ночь. Но как нам удастся продержаться эти часы? Предыдущий день мы провели в полном воздержании - теперь мы уже начинали ощущать муки голода, голода, утолить который нам было нечем. Нам придется теперь голодать до тех пор, пока мы не освободимся, и мы должны пробыть все это время среди каменных стен, сидеть на сыром каменном полу, это с каждым мгновением подтачивало силы, нужные для того, чтобы справиться - и с жестокостью этих камней, и с их мертвящим холодом. И вот еще что я подумал: а в чьем обществе придется мне провести эти часы? В обществе человека, которого я ненавидел всеми фибрами души и в то же время понимал, что присутствие его для меня одновременно и неотвратимое проклятие и непреодолимая необходимость. Так мы стояли под люком, дрожа и не решаясь даже шепотом поделиться друг с другом одолевавшими нас мыслями и вместе с тем ощущая весь _ужас взаимной отчужденности_ - едва ли не самое страшное проклятие, которое может тяготеть над теми, кто вынужден находиться вместе, и вынужден той самой необходимостью, которая обязывает участников этого ненавистного обоим союза молчать и держать втайне все свои опасения и страхи. _Слышишь_, как рядом бьется другое сердце, и, однако, не смеешь сказать: "Сердца наши бьются вместе". Мы все еще стояли, как вдруг сделалось темно. Я не мог понять, что же произошло, пока не ощутил, что пошел дождь и с отчаянной силой пробился даже сквозь щель нашего люка; за какие-нибудь пять минут я промок до костей. Я ушел оттуда, но уже после того, когда на мне не осталось сухого места. Вы вот, сэр, живете в Ирландии, стране, которую господь избавил от подобных превратностей погоды, и вам трудно представить себе, какой силы достигают дожди на континенте. Вслед за тем последовали такие раскаты грома, что я испугался и уже подумал, не решил ли господь покарать меня в этом подземелье, где я сокрылся от его гнева, а спутник мой разразился проклятиями, которые заглушали даже раскаты грома, ибо дождь добрался и до него и, хлынув под своды, затопил все помещение; ноги наши были уже по щиколку в воде. Кончилось тем, что он предложил мне перейти в другое, известное ему место, где будет сухо. Он добавил, что это всего в нескольких шагах отсюда и что мы потом легко сможем вернуться. Я не решился возражать и последовал за ним в темный закоулок, который отличался от остальной части подземелья только тем, что там сохранились остатки того, что когда-то было дверью. Стало уже светло, и я мог ясно разглядеть все, что меня окружало. По глубине впадин, в которые входил засов, и по величине железных петель, которые хоть и были покрыты ржавчиной, однако оставались на прежних местах, я заключил, что дверь эта должна была быть особенно крепкой и, возможно, вела в монастырскую тюрьму; теперь ее сняли с петель, но входить туда мне, было страшно. Оба мы до такой степени обессилели, что, едва переступив порог этого помещения, повалились прямо на каменный пол. Мы даже не успели сказать друг другу ни слова; нас неодолимо клонило ко сну, и что до меня, то мне в эту минуту было глубоко безразлично, настанет ли пробуждение или этот сон будет последним в моей жизни. А ведь я был уже на грани свободы! Но хоть я весь вымок, был изнурен голодом и бездомен, все же, если рассудить здраво, положение мое и сейчас было более завидным, нежели тогда, когда меня окружало унылое благополучие моей кельи. Увы! Как это верно, что, когда счастье совсем уже близко, душа наша чахнет, и кажется, что вся она изошла в борьбе за него и теперь у нее не осталось даже сил, чтобы удержать его в руках. Мы бываем вынуждены наслаждаться не столько обладанием счастья, сколько погоней за ним, обращая средство в цель или переставая их различать для того, чтобы извлекать радость из того и другого, так что в конце концов достигнутое счастье оказывается не чем иным, как усталостью после борьбы. Разумеется, я был далек от всех этих раздумий, когда, изнуренный напряжением сил, страхом и голодом, упал на каменный пол и забылся сном, который, собственно говоря, даже нельзя было назвать сном, ибо с ним словно обрывалось во мне все - и временное и вечное. Это было каким-то внезапным отрешением и от плотской и от духовной жизни. Иногда ведь бывает, сэр, что способность размышлять не оставляет нас вплоть до той самой грани, когда нами овладевает дремота; засыпая, мы предаемся приятным воспоминаниям, спим только для того, чтобы радости наши прошли перед нами вновь вереницею сновидений. Но когда, засыпая, мы чувствуем, что это навеки, когда мы отказываемся от всякой надежды на бессмертие во имя надежды на полный отдых, когда от терзающей нас судьбы мы требуем "покоя, только покоя", - тогда душа наша слабеет вместе с телом и мы просим у бога и у человека только одного - дать нам уснуть. В таком вот состоянии я повалился на пол; в эту минуту я, кажется, готов был продать все мои надежды на освобождение за двенадцать часов глубокого сна так, как Исав продал свое право первородства {1} за скудную пищу, которая была для него в этот миг самым насущным. Однако сон этот длился недолго. Спутник мой тоже спал. Спал! Великий боже! Что это был за сон! Он спал так, что, будучи рядом, нельзя было сомкнуть глаз и оградить себя от шума. Он говорил непрерывно и так громко, как будто находился при исполнении каких-то обязанностей. Мне привелось узнать его тайны: он выбалтывал их во сне. Я знал, что он убил отца, но я не знал, что образ убитого не дает ему покоя и является ему в его кошмарах. Началось с того, что я услыхал сквозь сон страшные звуки, напоминавшие те, что преследовали меня по ночам в келье. Я слышал их, они мешали мне спать, но я все же еще окончательно не пробудился. Потом они сделались громче, разразились с удвоенной силой - я проснулся от того самого ужаса, который охватывал меня всегда, когда я давал волю воображению. Мне почудилось, что настоятель и вся братия преследуют нас с зажженными факелами в руках. Я почувствовал, что пламя касается моих глаз. "Пощадите мои глаза, не слепите меня, не сводите меня с ума!" - закричал я. Глухой голос над моим ухом пробормотал: "Покайся". Я поднял голову, уже окончательно проснувшись, это был всего-навсего голос моего спутника, который спал рядом, л вскочил на ноги и посмотрел на него. Он потягивался и ворочался на своем каменном ложе, точно на пуховой постели. Можно было подумать, что тело у него из алмаза. Ни острые выступы стены, ни вмятины и шероховатости твердого пола ничего для него не значили. Он мог спать, но его все время преследовали одни и те же сны. Мне много приходилось слышать и читать о том, какие ужасы переживают преступники перед смертью. В монастыре ходило немало подобных рассказов. Один из монахов, например, который прежде был священником, особенно любил рассказывать о том, как умирал один из его прихожан и свидетелем каких ужасов ему довелось стать. Он рассказывал, как уговаривал умирающего довериться ему и покаяться перед смертью в грехах, а тот преспокойно сидел в кровати. - Хорошо, я согласен, - ответил он, - только пусть они сначала уйдут. Монах, решив, что слова эти относятся к родным и друзьям, находившимся в комнате, попросил их всех выйти. После того как они ушли, он снова возобновил свои уговоры. В комнате никого, кроме них, не было. Монах настаивал на том, чтобы умирающий открыл ему свою тайну. Последовал тот же ответ: - Хорошо, только пусть _те_ сначала уйдут. - Те? - Да, те, кого вы не видите и никак не можете выгнать вон. Велите им уйти, и я скажу вам всю правду. - Так скажите ее сейчас, здесь нет никого, кроме нас двоих. - Нет, есть, - ответил умирающий. - Но я никого не вижу, - сказал монах, оглядываясь по сторонам, - Но зато я их вижу, - упорствовал несчастный, - и они видят меня; они ждут той минуты, когда душа будет расставаться с телом. Я вижу их, я их ощущаю, станьте по правую руку от меня. Монах стал по другую сторону кресла. - Нет, теперь они слева. Он вернулся на старое место. - Теперь они опять справа. Монах позвал детей и родных этого несчастного и велел им стать вокруг кровати. Они окружили его ложе. - Ну вот, теперь они повсюду, - вскричал страдалец и испустил дух {1* Факт, свидетелем которому я был сам.}. Этот страшный рассказ припомнился мне во всех подробностях, а вместе с ним и многие другие. Я немало был наслышан об ужасе, который испытывает грешник на смертном одре, однако, несмотря на то что мне много о нем говорили, думаю, что он все же менее страшен, чем сны, которые снятся человеку с нечистой совестью. Я уже сказал, что вначале это было какое-то невнятное бормотание, однако вскоре я стал различать слова, напоминавшие мне обо всем том, о чем мне хотелось бы позабыть, во всяком случае на то время, пока мы были вместе. "Старик? - услышал я, - ну и хорошо, меньше будет крови. Седые волосы? Не беда, это он поседел от моих злодеяний, ему уже давно надо было бы вырвать их с корнями. Так, говоришь, совсем побелели? Ничего, ночью сегодня они окрасятся кровью, тогда-то уж они белыми не будут. Да, да, они подымутся дыбом в день Страшного суда и будут развеваться по ветру, как знамя, свидетельствуя против меня. Он возглавит полчища, что будут посильнее, чем обыкновенные мученики, - полчища тех, кого убили их собственные дети. Не все ли равно, разобьют ли они отцу сердце или перережут ему горло? Насчет _первого-то_ я уж постарался как мог, а второе будет для него не так мучительно, я-то уж это знаю", - и он громко расхохотался, весь перекосился и стал извиваться на своем каменном ложе. Дрожа от охватившего меня неимоверного ужаса, я пытался его разбудить. Я тряс его мускулистые руки, перевернул его сначала на спину, потом снова на живот, но разбудить его мне не удавалось. У меня было такое чувство, как будто я только укачиваю его в его каменной колыбели. "Кошелек, скорее, - продолжал он, - я знаю, где он лежит, в кабинете, в ящике, только сначала кончай с ним. Что? Не можешь? Трусишь? Боишься его седин, его безмятежного сна! Выходит, ты не только негодяй, но вдобавок еще и дурак. Ну, раз так, то я все беру на себя, долго мне с ним возиться не придется, может, и он будет проклят, а мне так этого не миновать. Тсс! Как скрипят ступени лестницы, они-то не скажут ему, что это крадется к нему его собственный сын! Нет, не посмеют, каждый камень стены обличит их во лжи. Почему не смазали дверные петли? Надо, надо. Он крепко спит, о, сколько спокойствия в его лице! Это хорошо, чем он спокойнее, тем легче ему будет попасть на небо... Ну, ну, колено мое сдавило ему грудь... Где же нож?.. Где нож?.. Стоит ему только взглянуть на меня, и я пропал. Нож!.. Я трус... Как только он откроет глаза, я погиб. Нож! Проклятое воронье, как вы смели удрать, когда я схватил за горло отца? Вот оно, вот, вот!., в крови по самую рукоять... в крови старика. Ищите же деньги, пока я вытираю лезвие. Нет, ничего не выходит, седые волосы смешались с кровью, эти волосы касались моих губ, когда он целовал меня в последний раз. Я был тогда мальчишкой... Ни за что на свете не согласился бы я тогда убить его, ну а теперь... кто я теперь? Ха-ха-ха! Пусть же Иуда похваляется теперь сколько хочет своими сребрениками... Он предал Спасителя, а я убил отца. Серебро за серебро и душа за душу. Только я-то повыгоднее продал свою; дурак он был, отдал за тридцать. Так кому же из нас придется жарче на вечном огне? Впрочем, это неважно, все равно я попробую...". Он повторял много раз все эти ужасные слова. Я звал его, кричал, чтобы его разбудить. Наконец он проснулся, и раздавшийся вдруг смех его был таким же диким, как все, что он бормотал во сне. - Так что же вы такое услыхали? Что я убил его? Так вы же давно это знали. Вы доверились мне в этой проклятой истории, которая может обоим нам стоить жизни, а тут вы, оказывается, не можете вынести, как я разговариваю сам с собой, хоть говорил я только то, что вы уже знали раньше? - Нет, вынести этого я не могу, - ответил я вне себя от ужаса, - нет, даже если бы это было нужно для того, чтобы удался наш побег, я все равно не в силах вынести еще одного такого часа. Пробыть здесь целый день в голоде, в сырости и во мраке и еще выслушивать бред такого... Не глядите на меня с издевательской насмешкой, я все это знаю, один вид ваш приводит меня в содрогание. Только железная необходимость могла заставить меня связать мою судьбу с вашей, будь то даже на мгновение. _Я прикован к вам_... я должен терпеть вас, пока все не кончится, но не делайте эти минуты нестерпимыми для меня. Жизнь моя и свобода в ваших руках... должен добавить, что и разум мой тоже, при тех обстоятельствах, в которых мы с вами находимся... Мне не под силу вынести весь этот страшный бред. Если мне придется слушать его еще раз, то вы, может быть, и вытащите меня из этих стен живым, но я сойду с ума от всех кошмаров, которые мозг мой не в силах вместить. Заклинаю вас, не спите больше! Пусть лучше я просижу возле вас весь этот несчастный день - день, мера которому не свет и радость, а мрак и мука... Я готов дрожать от холода, терпеть голод, лежать на этих жестких камнях, но я не могу выносить ваших снов: если вы опять уснете, мне придется будить вас, чтобы самому не сойти с ума. Тело мое становится все слабее, и поэтому я особенно озабочен тем, чтобы не повредиться умом. Не смотрите на меня с таким презрением. Я уступаю вам в силе, ко отчаяние делает нас равными. Когда я говорил это, голос мой отдавался у меня в ушах раскатами грома, глаза мои сверкали, и я это ощущал. Я понял, каким сильным делает человека страсть, и увидел, что ощущение это передалось и моему спутнику. - Если только вы посмеете уснуть, - продолжал я тоном, который удивлял меня самого, - я сейчас же вас разбужу, я не дам вам ни минуты покоя. Мы будем бодрствовать оба. Весь этот длинный день мы должны и голодать и дрожать вместе. Я к этому себя приготовил. Я могу вынести все на свете, но только не разговор во сне человека, которому снится убитый им отец. Браните, проклинайте, богохульствуйте, но только наяву, а спать вы у меня не будете! Некоторое время он в удивлении смотрел на меня, казалось, не веря, что я способен быть таким настойчивым и властным. Но потом, когда, тараща глаза и позевывая, он убедился, что это действительно так, выражение лица его внезапно изменилось. Он словно впервые почувствовал во мне нечто родное. Всякое проявление ярости было, должно быть, сродни его сердцу и приносило ему успокоение. И вот в выражениях, от которых у меня холодела кровь, он поклялся, что после того, как он увидел во мне решимость, я стал нравиться ему больше. - _Я не буду спать_, - добавил он, зевнув при этом так, что челюсти его разжались, точно у людоеда, который готовился справить свой пир. - Но только как же это мы продержимся без сна? Есть и пить нам нечего, чем же мы тогда займемся? - и он неторопливо разразился новым потоком ругательств. Потом он вдруг принялся петь. Но что это были за песни! Так как воспитывался я сначала дома, без товарищей и сверстников, а потом в монастыре, в большой строгости и никогда в жизни не слышал подобной распущенности и непотребства, то я стал уже думать, не сидит ли со мною рядом сам дьявол. Я умолял его перестать, но этот человек с такой легкостью переходил от самой омерзительной жестокости к самому безрассудному легкомыслию, от душераздирающего, исполненного невыразимого ужаса бреда к песням, которые звучали бы оскорбительно даже в доме терпимости, что я просто не знал, как мне поступить. Такого _соединения противоположных качеств_, такого противоестественного сочетания греховности и беспечности я не только никогда раньше не встречал, но даже и не мог себе представить. Начав с бреда об убитом отце, он теперь пел песни, от которых покраснела бы и потаскуха. До чего же, должно быть, я был еще не искушен в жизни, если не знал, что порок и бесчувственность часто поселяются в одном и том же доме и обоюдными усилиями его разрушают и что самый крепкий и нерушимый союз изо всех, что существуют на свете, - это союз между рукой, которая не остановится ни перед чем, и сердцем, которое ко всему равнодушно. Дойдя до середины одной из самых своих непристойных песен, спутник мой вдруг умолк. Какое-то время он оглядывал стены вокруг, и сколь ни был слабым и тусклым проникавший в подземелье свет, все же я увидел, как лицо его омрачилось и приняло какое-то необычное выражение, но сказать ему об этом я не решился. - А вы знаете, где мы находимся? - прошептал он. - Отлично знаю: в монастырском склепе, где никто не может ни найти нас, ни нам помочь, без света, без пищи да, пожалуй, и без надежды. - Ну да, последние жильцы этого склепа могли бы то же самое сказать о себе. - Последние жильцы! Кто же это был? - Могу рассказать вам, если вы только способны вынести. - _Не могу я этого вынести_, - вскричал я, затыкая себе уши, - не хочу я этого слышать. Я уже по вашему виду чувствую, что это будет нечто ужасное. - Это действительно была ужасная ночь, - сказал он, как бы невзначай вспоминая какие-то обстоятельства того, что произошло; тут он стал что-то бормотать себе под нос и больше ничего не сказал. Я отодвинулся от него, насколько мне это позволяло помещение; уткнув голову в колени, я пытался _вообще ни о чем не думать_. До какого же душевного состояния должен дойти человек, если он начинает хотеть, чтобы у него не было души! Если он готов уподобиться "животным, которые погибают" {2}, и позабыть о преимуществах, дарованных человеку, которые, как видно, сводятся только к неотъемлемому праву на самое тяжкое страдание! Спать не было никакой возможности. Хотя сон, на первый взгляд, - только потребность человеческого тела, он всегда требует некоего участия души. Если мне перед этим и хотелось спать, то муки голода, которые сменились теперь нестерпимой тошнотой, не дали бы мне возможности уснуть. Трудно этому поверить, сэр, но тем не менее это так: среди всего сплетения физических и душевных страданий самым тягостным для меня была праздность, невозможность ничем себя занять, неизбежная в том печальном положении, в котором я находился. Обречь разумное существо, которое ощущает в себе способности и силу и горит желанием их применить, на полное бездействие; запретить ему делиться мыслями своими с другими или что-то узнавать самому - это значит придумать пытку, которая жестокостью своей смутила бы даже Фаларида {3}. Все остальные страдания я с великим трудом, но переносил, это же было для меня нестерпимым; и, поверите ли, сэр, что после того как я боролся с ним целый час (а я считал часы), я встал и принялся умолять моего спутника рассказать ту историю, на которую он намекал и которая была связана со страшным местом, где мы находились. Этот жестокосердный человек неожиданно смягчился и внял моей просьбе, и хоть, по всей видимости, его крепкой натуре оказалось труднее, нежели мне, человеку более слабого сложения, перенести всю ночную борьбу и все дневные лишения, он стал припоминать подробности этой истории с каким-то мрачным рвением. Теперь-то он был в своей стихии. Он получил возможность напугать натуру слабую и смутить человека, не искушенного картинами преступлений. Этого ему было достаточно для начала. - Мне вспоминается необыкновенная история, связанная с этим склепом, - сказал он. - Сначала я даже удивился, отчего такими знакомыми мне показались и эта дверь, и эти своды. Я не сразу вспомнил; столько всего странного приходит в голову каждый день, что события, которые другому запомнились бы, вероятно, на всю жизнь, проплывают передо мной, как тени, а мысли обретают плоть. _Событиями для меня становятся чувства_ - вы ведь знаете, почему я попал в этот проклятый монастырь, - ну, нечего дрожать и _бледнеть_, и без того вы достаточно бледны. Как бы то ни было, я очутился в монастыре и должен был подчиниться его дисциплине. А она предусматривала для чрезвычайных преступников так называемое чрезвычайное покаяние: это означало, что они должны не только безропотно переносить все унижения монастырской жизни и подчиняться всем ее строгостям, - а, к счастью для кающихся, в подобного рода развлечениях никогда не бывает недостатка - но и нечто другое: всякий раз, когда виновного подвергали какому-нибудь необычному наказанию, людям этим вменялось в обязанность быть его исполнителями или во всяком случае при нем присутствовать. Настоятель оказал мне честь, решив, что я как никто другой подхожу для подобного рода увеселений, и, может статься, он был прав. Я был наделен тем смирением, какое отличает праведников, проходящих через испытания; мало того, я был убежден, что у меня есть все способности к делу, которое мне собирались поручить, и что они непременно проявятся, если их должным образом применить, монахи же заверили меня, что подходящий случай в монастыре представится скоро. Очень уж все это было соблазнительно. И подумайте только, в словах этих достойных людей не было ни малейшего преувеличения. Случай представился через несколько дней после того, как мне выпало на долю счастье сделаться членом их милой общины, которую вы, разумеется, успели уже оценить по заслугам. Меня попросили завести дружбу с одним молодым монахом, который происходил из знатной семьи, совсем недавно принял обет и исполнял все свои обязанности с той неукоснительной точностью, которая наводила окружающих на подозрение, что сердце его где-то далеко. Я вскоре же понял, чего от меня хотят: приказав мне _завязать с ним дружбу_, меня обрекали тем самым на смертельную ненависть к нему. Дружеские отношения в монастырях всегда чреваты предательством: мы следим друг за другом, подозреваем, изводим один другого - и все это делается во имя любви к богу. Единственным преступлением, в котором подозревали юного монаха, было то, что в сердце его таится земная страсть. Как я уже сказал, он был сыном знатных родителей, которые (из страха, что он вступит в позорящий их брак, иначе говоря, женится на женщине низкого звания, которую он любил и которая могла бы сделать его счастливым в том смысле, в котором дураки- а они составляют добрую половину всего человечества - понимают счастье) принудили его стать монахом. Временами у него бывал совершенно убитый вид, временами же в глазах его вдруг загорался проблеск надежды, и монастырская община усматривала в этом зловещее предзнаменование. Что же в этом удивительного: надежда - это чужеродный цветок в монастырском саду, и она неизбежно возбуждает подозрение, ибо неизвестно, откуда она берется и для чего растет. Спустя некоторое время в монастыре появился новый совсем еще юный послушник. С этого дня в нашем монахе произошла разительная перемена. Он и послушник сделались неразлучны - и в этом было что-то подозрительное. Я сразу же стал к ним приглядываться. Глаз наш становится особенно зорким, когда видит чужое несчастье и когда есть надежда это несчастье усугубить. Привязанность молодого монаха к послушнику все возрастала. В саду их всегда можно было встретить вместе: они вместе вдыхали аромат цветов, вместе поливали один и тот же кустик гвоздики, гуляли всегда обнявшись, а когда пели в хоре, то голоса их сливались воедино подобно клубам дымящегося ладана. В монастырской жизни нередко случается, что дружба переходит границы обычного. Но эта дружба слишком уж походила на любовь. Например, в псалмах, которые поет хор, иногда речь заходит о любви; так вот слова эти молодой монах и послушник всякий раз обращали друг к другу, и звучали они всегда так нежно, что нетрудно было угадать, какое чувство владеет обоими. Если на одного из них накладывалось какое-нибудь, пусть даже пустяшное взыскание, то другой тотчас же старался исполнить этот урок вместо него. Если же наступал какой-нибудь праздник и кому-нибудь из них приносили в келью подарки, то они неизменно оказывались потом в келье его друга. Это кое-что значило. Я догадался, что за этим скрывается тайна, которая им обоим приносит счастье и обрекает на тягостные страдания тех, кто от нее навек отчужден. Я стал присматриваться к ним все пристальнее и был вознагражден за свои усилия: я раскрыл их тайну, и теперь мне предстояло сообщить о ней и этим упрочить свое положение в обители. Вы даже не представляете себе, как много может значить раскрыть чью-то тайну в монастыре, в особенности же когда отпущение наших собственных грехов поставлено в зависимость от того, сколько грехов мы обнаружили в других. Однажды вечером, когда молодой монах и послушник - предмет его обожания - находились в саду, первый сорвал с дерева персик и тут же передал своему другу. Тот взял, но движения его показались мне странными: в них было что-то женственное. Молодой монах стал разрезать персик ножом; при этом нож соскользнул и слегка поцарапал его любимцу палец; надо было видеть, в какое волнение пришел монах: он тут же оторвал кусок своей рясы и перевязал им рану. Все это произошло у меня на глазах, и я сразу сделал из этого свои выводы; в тот же вечер я отправился к настоятелю. Вы легко можете себе представить, что за этим последовало. За молодыми людьми принялись следить - вначале с большой осторожностью: оба они были очень предусмотрительны; во всяком случае, как ни пристально я за ними следил, первое время я ничего не мог обнаружить. Самое мучительное - это когда подозрительность наша полагается на собственные догадки, как на евангельскую истину, но ей при этом никак не удается заполучить какую-нибудь улику, пусть даже _самую ничтожную_, чтобы поверили и другие. Однажды ночью, когда я по указанию настоятеля стал на свой пост в коридоре (где я охотно выстаивал час за часом - и так каждую ночь, совсем один, в холоде и во мраке, рассчитывая, что мне представится случай сделать и других такими же несчастными, каким был я сам), - однажды ночью мне показалось, что я услышал в коридоре чьи-то шаги. Я уже сказал, что было темно, и я мог только услышать их легкий шелест. Кто-то пробежал мимо, до меня донеслось чье-то прерывистое трепетное дыхание. Спустя несколько мгновений я услыхал, как открылась одна из дверей, и я знал, что то была дверь в келью молодого монаха; я знал это, потому что мои долгие ночные бдения в полном мраке приучили меня отличать одну келью от другой, ибо из одной обычно доносились стоны, из другой - молитвы, из третьей - едва слышные вскрикивания во сне; слух мой был до того напряжен, что я мог сразу же с уверенностью сказать, что открылась именно _та дверь_, из-за которой за все это время, к моему огорчению, не донеслось ни единого звука. У меня была с собой маленькая цепочка, и я прикрепил ее к ручке этой двери и к ручке соседней так, что теперь уже нельзя было открыть изнутри ни ту ни другую. Сам же я побежал к настоятелю; до чего я гордился своим открытием, может представить себе только тот, кому случалось раскрывать монастырские тайны. Думаю, что и настоятель был тогда охвачен тем же сладостным волнением, что и я, ибо он не спал, а сидел у себя в келье вместе с теми _четырьмя монахами_, которых вы помните. (При воспоминании о них я содрогнулся). Я сообщил им то, что узнал, причем рвение мое сделало меня столь многоречивым, что я не только пренебрег почтительным тоном, которым мне следовало обратиться к этим лицам, но вообще бормотал нечто невнятное. Однако они оказались настолько снисходительны ко мне. что не только простили мне это нарушение правил, за которое при других обстоятельствах я был бы строго наказан, но даже всякий раз, когда я запинался и прерывал свой рассказ, не давали мне этого почувствовать и проявляли поистине необыкновенные выдержку и терпение. Я понял, что значит приобрести вес в глазах настоятеля, и сполна насладился порочной радостью знающего себе цену соглядатая. Не теряя ни минуты, мы отправились в коридор, подошли к двери кельи, и я с торжеством показал им, что цепочка по-прежнему на месте и едва заметно колеблется: это означало, что несчастные пленники уже знают о нависшей над ними беде. Я снял цепочку, - как они, должно быть, затрепетали в этот миг! Настоятель и его подручные вошли в келью, а я им светил. Вы дрожите - почему? Я был преступен, и мне хотелось раскрыть чужое преступление, дабы смягчить этим свою вину, пусть даже только в глазах монастырской общины. Я ведь попрал всего-навсего сыновние чувства, они же поступились правилами приличия, и, разумеется, в глазах настоятеля и всей монастырской братии их вина оказывалась неизмеримо большей, нежели моя. К тому же я жаждал увидеть воочию несчастье, равное моему, а быть может, еще и большее, а любопытство это удовлетворить не так-то легко. Можно ведь и на самом деле превратиться в _любителя чужих страданий_. Мне довелось слышать о людях, которые пускались в путешествия по странам, где каждый день можно было видеть ужасные казни, - и все это только ради того, чтобы испытать то сильное ощущение, которое неизменно доставляет человеку вид чужих страданий, начиная с трагедии, которую разыгрывают в театре, или зрелища аутодафе и кончая корчами самого ничтожного червяка, которому вы можете причинить страдание и чувствовать, что продлить его муки - в вашей власти. Это совсем особое чувство, от которого нам никогда не удается освободиться, - упоение торжеством над теми, кого страдания поставили ниже нас, да и неудивительно: страдания всегда признак слабости, а мы гордимся тем, что сами мы неуязвимы. Гордился этим и я, когда мы ворвались в келью. Несчастные муж и жена сжимали друг друга в объятиях. Можете себе представить что за этим последовало. Тут при всей моей неприязни к настоятелю приходится все же отдать ему должное. Для этого человека (разумеется, в силу воспитанных монастырской жизнью чувств и привычек) отношения полов были чем-то столь же непозволительным, как и отношения существ, принадлежащих к различным видам. Картина, представшая его глазам, привела его в такое негодование, как будто он сделался свидетелем чудовищной страсти павиана к готтентотке где-нибудь на мысе Доброй Надежды или еще более отвратительной страсти южноамериканской змеи к человеку {2* Смотри: Шарлевуа. История Парагвая {4}.}, когда ей удается схватить его и обвиться вокруг своей жертвы. И вид двух человеческих существ, вопреки всем монастырским запретам дерзнувших любить друг друга, привел его в не меньший ужас, чем если бы он сделался свидетелем такой вот противоестественной связи. Если бы он увидел свившихся в клубок гадюк, союз которых порождает не любовь, а смертельная ненависть, он и то, вероятно, не выказал бы такого страха, и я верю, что чувство это было у него искренним. Сколь ни был он лицемерно строг ко всем в том, что касалось соблюдения монастырского устава, на этот раз с его стороны не было ни малейшего лицемерия. Любовь всю жизнь казалась ему греховной, причем даже тогда, когда она освящена таинством и носит название брака, как то заведено церковью. Но любовь в монастыре! О, нельзя даже вообразить, сколь велика была его ярость; и еще менее возможно представить себе, какого величия и какой небывалой силы может достичь подобная ярость, когда ее укрепляют твердые принципы и освящает религия. Как я наслаждался всем, что случилось! Я видел людей, торжеству которых я еще совсем недавно мог позавидовать, низведенными до того же положения, в котором был я, видел, что тайна их любви раскрыта, и раскрытие ее сделало из меня героя, который теперь восторжествовал над всеми. Я подкрадывался к их убежищу, я был несчастным изгоем, униженным и отверженным всеми, а в чем же состояло мое преступление? Ага, вы дрожите, ничего, с этим уже покончено. Могу только сказать, что меня на это толкнула нужда. А ведь это были два существа, перед которыми всего несколько месяцев назад я готов был стать на колени, как перед образами святых, к кому в минуты жгучего раскаяния я готов был прильнуть, как к рогам жертвенника, а теперь они принижены, как и я, и даже еще того больше. "Дети утра", как я называл их, терзаемый муками унижения, - как низко они пали! Я радовался, видя позор этих двух отступников - послушника и монаха, я радовался всеми глубинами моего растленного сердца негодованию настоятеля, я чувствовал, что все они - такие же люди, как и я. Я-то думал, что это ангелы, а оказалось, что это обыкновенные смертные. Оказалось, что, следя за каждым их движением, потакая их чувствам и действуя в их интересах или, напротив, служа моим собственным, уверив их, что я от всего ради них отрешился, я мог причинить другим не меньше горя, а себе - придумать не меньше дела, чем если бы я жил в миру. Перерезать горло отцу - это был, разумеется, благородный поступок (прошу прощения, я вовсе не хотел, чтобы вы опять застонали), но тут надо было резать по живому человеческие сердца, добираться до самой сердцевины их, ковырять их день ото дня и с утра до вечера, и я никогда не сидел без дела. Тут он отер со лба пот, перевел дыхание, а потом сказал: - Мне не очень-то хочется вдаваться во все подробности плана, которым тешили себя эти несчастные, рассчитывая бежать из монастыря. Достаточно сказать, что я был главным его исполнителем, что настоятель потворствовал этому, что я провел их по тем самым переходам, по которым мы с вами сегодня шли, что они дрожали от страха и благословляли меня на каждом шагу... что... - Довольно, негодяй! - вскричал я, - ты шаг за шагом прослеживаешь сегодня мои путь. - Так что же! - вскричал он и разразился своим неистовым смехом, - вы думаете, что я так же предам и вас; ну а если бы я на самом деле задумал такое, какой толк во всех ваших подозрениях: вы же все равно в моей власти? Голос мой может мигом созвать сюда половину всей монастырской братии, и вас сию же минуту схватят, руки мои могут прижать вас к этой стене, а там эти злые псы по первому моему свистку вонзят вам в тело свои клыки. И вряд ли они покажутся вам тупее, чем они есть, оттого что их так