ул глаз до самой утренней мессы. Но к утру я ощутил _решимость_, во всяком случае мне показалось, что она наконец пришла ко мне. Увы! Я не знал, с чем мне придется столкнуться. Я был похож на человека, который вышел в открытое море, взяв с собою однодневный запас провианта, и вообразил, что вполне себя обеспечил и сумеет теперь добраться до полюса. В тот день я с необычным для меня прилежанием исполнил все так называемые упражнения для духа. Я уже начал ощущать потребность накладывать на себя какие-то обязательства - роковое последствие монастырских установлений. Обедали мы в полдень; вскоре после обеда отец прислал за мною карету, и мне было позволено покататься в течение часа по берегу Мансанареса {3}. К моему удивлению, в карете оказался мой отец, и хоть он поздоровался со мною на этот раз несколько смущенно, я был счастлив его увидеть. Он во всяком случае был мирянином и, _может быть, человеком с сердцем_. Меня огорчили сдержанные слова, с которыми он обратился ко мне; услыхав их, я весь похолодел и сразу же принял твердое решение быть и с ним настороже, как со всеми, с кем мне приходилось общаться в стенах монастыря. - Нравится тебе жить здесь, в обители? - спросил отец. - Очень нравится, - ответил я (в ответе моем не было ни слова правды, но страх быть обманутым неизбежно толкает на ложь, и нам приходится только благодарить за это наших наставников). - Настоятель очень тебя любит. - Кажется, да. - Братья очень внимательны к твоим занятиям, они могут руководить ими и должным образом оценить твои успехи. - Кажется, да. - А воспитанники принадлежат к самым знатным испанским семьям, они все довольны своим положением и хотят воспользоваться теми преимуществами, которые оно дает. - Кажется, да. - Дорогой мой мальчик, почему ты три раза ответил мне тою же самой ничего не значащей фразой? - Потому что я подумал, что все это мне только _кажется_. - Так как же ты говорил, что все благочестие этих праведных людей и глубокое внимание со стороны учеников, чьи занятия в равной мере благодетельны для человека и умножают славу церкви, которой они служат... - Папенька, я ничего не говорю о них, но я _осмеливаюсь_ говорить о себе: я никогда не смогу быть монахом, и если вы хотите добиться именно этого, презирайте меня, прикажите вашим лакеям вытащить меня из кареты и оставить на улице. Лучше пусть я буду собирать милостыню и кричать "огонь и вода" {1* Огонь для сигар и ледяная вода для питья. Крик, который часто можно услышать в Мадриде.}, только не заставляйте меня стать монахом. Отец мой был поражен. Он не сказал ни слова в ответ. Он никак не ожидал, что я раньше времени узнаю тайну, которую он собирался мне открыть. В эту минуту карета свернула на Прадо {4}; глазам моим предстало множество великолепных экипажей, запряженных украшенными перьями лошадьми в роскошных попонах; красавицы кланялись кавалерам, которые несколько мгновений стояли еще на приступке кареты, а потом отвешивали прощальный поклон своим "дамам сердца". В эту минуту я заметил, что отец мой оправил свою роскошную мантию и шелковый кошель, в который были убраны его длинные черные волосы, и сделал лакеям знак остановить карету, собираясь выйти и смешаться с толпой. Я воспользовался этой минутой и ухватился за край его мантии. - Папенька, вам, значит, нравится этот мир, так почему же вы упорно хотите, чтобы я, ваш сын, от всего этого отрекся? - Но ты еще чересчур юн для него, дитя мое. - Ну раз так, то я, разумеется, _чересчур юн и для другого мира_, для того, в котором вы принуждаете меня жить. - Как я могу принуждать тебя, дитя мое, мой первенец! В словах этих было столько нежности, что я невольно припал губами к его рукам, а лоб мой ощутил горячее дыхание его поцелуя. Именно в эту минуту, воодушевленный надеждой, я мог внимательно присмотреться к чертам его лица, к тому, что у художников принято называть физиогномией человека {5}. Ему не было еще и шестнадцати лет, когда он сделался моим отцом; он был хорошо сложен; лицо его поражало красотой и удивительно располагало к себе: я не знал никого, кто бы мог сравниться с ним по красоте; ранняя женитьба уберегла его от всех дурных последствий юношеских излишеств: он сохранил и свежий цвет лица, и гибкий стан, и все очарование юности, которое так часто, не успев расцвесть, увядает, опаленное пороком. Ему было двадцать восемь лет, а выглядел он лет на десять моложе. Он, как видно, сознавал это сам и умел радоваться жизни так, как будто весна ее все еще длилась. Бросаясь с головой в кипучие наслаждения, которыми его дарила молодость, и вкушая всю сладость окружавшей его роскоши, он в то же самое время обрекал своего совсем юного сына на холодное и безотрадное однообразие монастырской жизни. Я ухватился за эту мысль как утопающий. Но нет соломинки более хрупкой, чем та помощь, которую вы надеетесь получить от человека, оберегающего свое положение в свете. Наслаждение до крайности эгоистично, а когда один эгоист обращается за помощью к другому, то не похож ли он на несостоятельного должника, который просит своего товарища по тюрьме взять его на поруки. Таково было мое убеждение в ту минуту, но все же, поразмыслив (ведь в молодые годы отсутствие жизненного опыта нередко восполняется в нас страданием, и более всего умудрены в жизни как раз те, кто прошел в ней эту тяжелую школу), поразмыслив, я пришел к выводу, что жизнелюбие, которое в известном смысле делает человека эгоистом, вместе с тем развивает в нем великодушие. Тот, кто по-настоящему привык наслаждаться жизнью, хоть он и не поступится даже самой малой толикой своего счастья, чтобы спасти от гибели целый мир, все же полон желания, чтобы все остальные радовались жизни так же, как он (лишь бы не за его счет), потому что собственное его наслаждение станет от этого еще полнее. Я ухватился за эту мысль и принялся просить моего отца дать мне еще раз взглянуть на только что виденные мною пышность и блеск. Он согласился, и уступчивость эта смягчила его сердце; он оживился при виде пестрой светской толпы, интересовавшей _его_ больше, нежели меня, ибо я наблюдал только за тем впечатлением, которое все это производило на него, и сделался еще внимательнее ко мне. Я этим воспользовался и после того, как вернулся в монастырь, обратил едва ли не все свои душевные силы и весь свой ум на то, чтобы исступленной любовью разбудить его сердце. Я сравнивал себя с несчастным Исавом {6}, которого его младший брат лишил права первородства, и восклицал его словами: "Неужели, отец мой, одно у тебя благословение? Благослови и меня, да, и меня тоже, отец!". Отец мой был тронут; он обещал мне, что отнесется к моей просьбе со всем вниманием, но тут же намекнул, что против этого могут быть возражения со стороны моей матери, в особенности же со стороны ее духовника, который, как я впоследствии узнал, держал у себя в подчинении всю семью, и сослался на еще какие-то непреодолимые и неизъяснимые трудности. Он позволил мне, однако, поцеловать ему на прощанье руку и тщетно пытался совладать с собой, когда почувствовал, что она сделалась мокрой от моих слез. Только спустя два дня я был вызван к духовнику моей матери: он ожидал меня в монастырской приемной. Я решил, что причиной того, что он так долго не появлялся, были семейные споры или, как мне тогда казалось, даже некий заговор, и сделал попытку подготовить себя к разного рода военным действиям, какие мне теперь приходилось предпринимать в борьбе с родителями, духовниками, настоятелями и монахами и воспитанниками монастыря: все ведь они дали клятву одержать надо мною победу и, разумеется, готовы были прибегнуть для этого к любым средствам, будь то штурм, подкоп, мина или блокада. Я начал прикидывать в уме, как велики силы нападающей стороны, и старался обеспечить себя оружием, которое могло бы помочь мне отразить различные виды атак. Отец был человеком добрым, податливым и неустойчивым. Мне удалось смягчить его и расположить к себе, и я чувствовал, что большего мне от него не добиться. Духовника же следовало встретить другим оружием. Спускаясь в приемную, я обдумывал, какой походкой я должен к нему подойти, каким взглядом на него посмотреть, изменял голос, поправлял платье. Я был настороже - телом, духом, выражением лица, тем, как я был едет; все приобретало теперь значение. Это оказался строгий, но с виду приветливый священник. Чтобы заподозрить его в предательстве, надо было быть самому предателем, подобным Иуде. Я почувствовал себя обезоруженным, меня начали даже мучать угрызения совести. "Может быть, - говорил я себе, - я все это время вооружался против того, кто будет вестником мира". Духовник начал с незначительных вопросов о моем здоровье и моих успехах в занятиях, однако видно было, что делает он это неспроста. Я подумал, что, желая соблюсти все приличия, он не торопится приступить к разговору о том, что побудило его приехать. Отвечал я ему спокойно, но сердце мое стучало. Последовало молчание, а потом, повернувшись ко мне, он сказал: - Дитя мое, я понимаю, что ты не хочешь становиться монахом и что тебя не переубедить. В этом нет ничего удивительного: монашеская жизнь - дело нелегкое для совсем еще юного существа, да и вообще я не знаю, какому возрасту могут быть особенно приятны воздержание, лишения и одиночество. Таково было, несомненно, желание твоих родителей, но все же... Слова эти звучали так искренне, что почти покорили меня: я позабыл о том, что надо быть осторожным, да и еще кое о чем, и воскликнул: - Ну и что же с того, отец мой? - Я только хотел отметить, сколь редко наши собственные взгляды совпадают со взглядами других в отношении нас и сколь трудно бывает решить, которые ближе к истине. - И это все, что вы хотели сказать? - разочарованно спросил я и отшатнулся. - Да, все; есть, например, люди, к числу их я когда-то принадлежал и сам, у которых воображение до чрезвычайности развито: им кажется, что больший жизненный опыт и не подлежащая сомнению родительская любовь дает им право решить этот вопрос лучше, нежели их детям; иные доходят даже до такой нелепости, что начинают говорить о каком-то естественном праве, природных обязанностях, вытекающих из понятия долга, и о пользе принудительной сдержанности. Но с тех пор, как я имел удовольствие ознакомиться с твоим решением, я начинаю думать, что подросток, которому нет и тринадцати лет, может быть в этом отношении непревзойденным судьей, в особенности же если дело хоть в малейшей степени касается интересов его вечной, а равно и временной жизни; в этом случае он обладает двойным преимуществом: он может подчинить своей воле не только родителей, но и духовника. - Отец мой, прошу вас, обойдитесь в разговоре со мной без иронии и насмешки: может быть, вы и очень умны, но мне просто хочется, чтобы слова ваши были серьезны, и я оказался бы в состоянии их понять. - Итак, ты хочешь, чтобы я говорил с тобой серьезно? Он какое-то время как будто _собирался с мыслями_, прежде чем задать мне этот вопрос. - Ну конечно. - Так вот, если говорить серьезно, то неужели ты не веришь, что родители твои тебя любят? Неужели ты с младенческих лет не почувствовал их любви? Неужели они не прижимали тебя нежно к груди, когда ты еще лежал в колыбели? Услышав эти слова, я тщетно пытался совладать с собой и, обливаясь слезами, ответил: - Да. - Мне жаль, дорогой мой мальчик, что ты так удручен; мне хотелось воззвать к твоему рассудку: ты ведь чрезвычайно умен; к нему-то я и обращаю эти слова, - неужели тебе может прийти в голову, что родители, которые всегда были так нежны с тобой, которые заботятся о тебе не меньше, чем о спасении души, могли проявить в отношении тебя - а именно это и явствует из твоего собственного поведения - беспричинную жестокость, потакая лишь своей прихоти? Неужели ты не задумываешься над тем, что на все это есть причина, и притом весьма основательная? Неужели чувство долга и высший разум не подсказывают тебе, что следует вникнуть в их решение, вместо того чтобы противоборствовать ему? - Так значит, я дал им к этому основание своим поведением? Я готов сделать все что угодно, пожертвовать всем. - Понимаю, ты готов сделать все что угодно, но только не то, чего от тебя требуют, и пожертвовать всем, но только бы не поступиться собственным желанием. - Но вы намекнули, что есть какая-то причина? Духовник молчал. - Вы же сами вынуждаете меня думать о ней. Духовник продолжал молчать. - Отец мой, заклинаю вас вашим саном, дайте мне взглянуть на этот страшный призрак; каков бы он ни был, я не дрогну ни перед чем. - Кроме как перед приказанием родителей. Но есть ли у меня право открывать тебе эту тайну? - сказал духовник, как бы разговаривая сам с собою. - Могу ли я допустить, что, начав с неповиновения родительской власти, ты научишься уважать чувства, которые питают к тебе твои родители? - Отец мой, мне непонятны ваши слова. - Дорогой мой мальчик, обстоятельства вынуждают меня действовать с осторожностью и сдержанностью, отнюдь не свойственными моему характеру, ибо, как и ты, я человек прямодушный. Мне страшно открывать эту тайну; я привык оправдывать оказанное мне доверие и не решаюсь, что-либо сообщать столь горячей и порывистой натуре, как вы. Я попал в очень трудное положение. - Отец мой, будьте откровенны со мною и в словах и в поступках, этого требуют и мое положение и ваше призвание. Отец мой, вспомните надпись над исповедальней, которая потрясла меня до глубины души, когда я впервые ее прочел: "Господь слышит тебя". Вспомните, что господь слышит вас повсюду, так неужели же вы не будете откровенны с тем, кого он вам вверил? Говорил я в большом волнении, да и духовник, казалось, был тоже взволнован; он провел рукой по глазам, которые были так же сухи, как его сердце. Какое-то время он молчал, а потом сказал: - Можно ли положиться на тебя, дорогой мой? Должен тебе признаться, что, идя сюда, я собирался говорить с ребенком, а теперь вот убеждаюсь, что передо мною мужчина. Ты вдумчив, проницателен, решителен, как настоящий мужчина. Не таковы ли и твои чувства? - Испытайте меня, отец мой! Я не заметил тогда, что его ирония, его _таинственность_ и все горячие излияния чувств были всего-навсего хорошо разыгранным спектаклем, и во всем этом не было ни откровенности, ни заинтересованности моей судьбою. - А что если я доверюсь тебе, мой мальчик... - Я буду вам благодарен. - И сохранишь все в тайне? - И сохраню все в тайне, отец мой. - Коли так, то представь себе... - Отец мой, не вынуждайте меня ничего _представлять себе_... Откройте мне всю правду. - Глупыш, неужели ты считаешь меня таким плохим художником, что я должен подписывать под изображенной мною картиной ее название? - Отец мой, я понял значение этих слов и не стану больше вас прерывать. - Коли так, то представь себе честь одного из самых знатных домов Испании; спокойствие всей семьи, чувства отца, честь матери, интересы религии, вечное спасение души, - и положи все это на одну чашу весов. Как по-твоему, что может все это перевесить? - Ничто! - порывисто воскликнул я. - Да ведь тебе и _нечего_ положить на другую чашу; прихоть мальчишки, которому еще нет и тринадцати лет, - вот все, что ты можешь противопоставить требованиям природы, общества и - бога. - Отец мой, я проникаюсь ужасом, слушая ваши слова, - неужели же все зависит только от меня одного? - Да, все зависит от тебя одного. - Но как же это, я в смущении... я готов на любую жертву... скажите, что же мне делать. - Принять монашескую жизнь, дитя мое; этим ты осуществишь желание тех, кто тебя любит, обеспечишь себе спасение души и исполнишь волю господа нашего, который ныне призывает тебя голосами твоих любящих родителей и мольбою служителя небес, который сейчас опускается перед тобой на колени. И он действительно стал передо мной на колени. Неожиданная выходка эта была так отвратительна и так напоминала мне напускное смирение, столь привычное в монастырской жизни, что начисто уничтожила действие его речей. Я отшатнулся от протянутых ко мне рук. - Отец мой, я _не могу_, я никогда не стану монахом. - Несчастный! Значит, ты не хочешь внять зову совести, увещаниям родителей и гласу божию? Ярость, с которой он произнес последние слова, превратившись вдруг из посланца небес во взбешенного злобного демона, произвела на меня действие, противоположное тому, на которое он рассчитывал. Я спокойно ответил: - Совесть меня нисколько не мучит, я никогда ничего не делал ей наперекор. Уговоры родителей я слышу только из ваших уст, и я не такого дурного мнения о них, чтобы думать, что они могли на это решиться. А глас божий, что находит отклик в моем сердце, велит мне не слушать вас и не порочить служение господу лицемерными обетами. В то время как я говорил это, духовник весь переменился: выражение лица его, движения и слова - все стало другим, после горячей мольбы и неистовых угроз он мгновенно, с той легкостью, которая бывает лишь у искусных актеров, как бы застыл в суровом безмолвии. Поднявшись с пола, он предстал передо мной подобно тому, как пророк Самуил предстал перед изумленным взором Саула {7}. За одно мгновение от роли, которую он играл, не осталось и следа: передо мною был не актер, а монах. - Так, значит, ты не примешь обет? - Нет, отец мой. - И не посчитаешься с негодованием родителей и проклятием церкви? - Я ничем не заслужил ни того ни другого. - Но ты непременно столкнешься и с тем и с другим, если будешь и дальше упорствовать в своем желании сделаться врагом господа. - Оттого, что я говорю правду, я никак не сделаюсь врагом господа. - Лжец и лицемер, ты кощунствуешь! - Довольно, отец мой, такие слова не пристало произносить духовному лицу, да еще в таком месте. - Упрек твой справедлив, и я принимаю его, хоть он исходит из уст ребенка. Тут он опустил свои лицемерные глаза, сложил руки на груди и пробормотал: - Fiat voluntas tua {Да будет воля твоя {8} (лат.).}. Дитя мое, беззаветное служение господу и честь твоей семьи, к которой я привязан и умом и сердцем, завели меня слишком далеко, и я это признаю; но неужели я должен просить и у тебя прощения, дитя мое, за избыток беззаветного чувства к семье, отпрыск которой доказал, что начисто этого чувства лишен? Слова эти, в которых ирония была смешана со смирением, не возымели на меня никакого действия. Он это понял; медленно поднимая глаза, чтобы увидеть, какое впечатление он на меня произвел, он заметил, что я стою в безмолвии, не доверяя голосу своему ни единого слова, дабы оно не оказалось непочтительным и резким, не решаясь поднять глаза, дабы один взгляд их не выразил сразу все, что было у меня в мыслях. Духовник, должно быть, почувствовал, в сколь трудном положении он очутился. Все это могло поколебать тот авторитет, которым он пользовался в моей семье, и он попытался прикрыть свое отступление, воспользовавшись всем опытом своим и начав плести сеть интриг, к которым привыкли прибегать лица духовного звания. - Дорогое мое дитя, мы оба с тобой были неправы, я - от избытка рвения, а ты... да не все ли равно почему; мы с тобою должны простить друг друга и вымолить прощение у господа, перед которым оба мы согрешили. Дитя мое, падем же перед ним ниц, и пусть даже сердца наши распалены человеческою страстью, господь наш может воспользоваться этой минутой и коснуться нас своей благодатью, запечатлев ее в нас обоих навеки. Часто после землетрясений и вихрей звучит тихий, едва слышный голос, и голосом этим глаголет господь. Помолимся же ему. Я упал на колени, решив, что предамся молитве один. Но очень скоро проникновенные слова священника, красноречие и сила его молитв увлекли меня, и я оказался вынужденным молиться не так, как того хотело мое сердце. Прием этот духовник приберег для конца, и расчет его оказался верен. Мне никогда не случалось слышать ничего, что так бы походило на ниспосланное свыше; когда я помимо воли прислушивался к излияниям, которые, казалось, не могли исходить из уст смертного, я начал вдруг сомневаться в благости побуждений, которые мною владели, и стал снова вопрошать свое сердце. Я не обращал внимания на насмешки духовника, я противился его страстному зову и оказался сильнее; но когда он начал молиться, я неожиданно для себя заплакал. Этот искус сердца - одно из самых тягостных и унизительных испытаний; то, что было добродетелью еще вчера, сегодня становится пороком; мы вопрошаем с тревожным и унылым скептицизмом Пилата: "Что есть истина?", а оракул, который все время давал такие красноречивые ответы, в эту минуту или вдруг умолкает, или изрекает слова столь двусмысленные, что нам страшно даже подумать, что придется вопрошать его вновь и вновь и до скончания века, а ответа он так и не даст. Теперь я находился в таком состоянии, что духовнику было бы уже, вероятно, нетрудно достичь своей цели; но он успел устать от роли, которую так неудачно играл, и, прощаясь со мной, призвал меня непрестанно обращаться к небесам, дабы господь направил меня и просветил. При этом он добавил, что сам он будет молиться всем святым в надежде, что они помогут растрогать сердца моих родителей и вразумят их, как спасти меня от преступного вероломства, которое влечет за собой насильственное посвящение в монахи, и вместе с тем _не дать совершить другой грех, еще более тяжкий и великий, если только таковой может быть_. С этими словами он ушел; всей силой своего влияния он решил убедить моих родителей принять самые строгие меры, чтобы заставить меня сделаться монахом. У него были достаточно серьезные основания для этого и тогда, когда он явился ко мне, но к концу нашего разговора основания эти сделались в десять раз серьезнее. Он твердо рассчитывал, что речи его меня убедят, и вместо этого получил отпор. Потерпеть такое поражение было для него позором, и он чувствовал себя уязвленным. Если раньше он был только _сторонником_ моего обращения, теперь он сделался его _ярым поборником_. То, что прежде было для него делом совести, превратилось теперь в вопрос чести, и я склонен думать, что последнее было для него куда важнее; возможно, правда, что то и другое оказалось связанный воедино. Как бы там ни было, после его посещения я несколько дней был сам не свой. У меня была надежда, а это нередко лучше, нежели обладание Чаша надежды всегда возбуждает жажду, чаша ее осуществления обманывает эту жажду или ее утоляет. Я подолгу гулял один по саду. Я затевал воображаемые разговоры с собой. Воспитанники смотрели на меня и говорили так, как им велено было говорить: "Он размышляет о своем призвании, он молит, чтобы его осенила благодать божия, не будем ему мешать". Я не пытался их в этом разочаровывать, но с возрастающим ужасом думал о системе, которая _принуждает_ людей к лицемерию с самого раннего возраста и ведет к тому, что порок, который в мирской жизни приходит последним, в жизни монастырской появляется у детей раньше всех остальных. Вскоре, однако, я перестал об этом думать и предался мечтам. Я представил себя в отцовском дворце; я увидел, как отец, мать и духовник спорят между собой. Я говорил за каждого и чувствовал за всех. Я проникался страстным красноречием духовника, его же словами рисовал мое отвращение к монашеству, громогласно заявляя родителям моим, что дальнейшие настояния с их стороны и бесполезны, и греховны. Мне снова начинало казаться, что некогда сказанные мною слова произвели впечатление на отца. Я видел, что моя мать уступила. Я слышал, как они перешептывались между собой, с неохотой давая свое сомнительное согласие, как наконец все было решено и меня начали поздравлять. Я видел, как подъехала присланная за мной карета, слышал, как ворота монастыря распахнулись. Свобода! Свобода! Я кидаюсь в их объятия; нет, я припадаю к их стопам. Пусть те, в ком рассказ мой вызовет улыбку, спросят себя, чему они в большей степени обязаны радостями, которые они когда-либо испытали - если в их жизни вообще были радости, - действительности или воображению. Вместе с тем, переживая драмы, которые разыгрывались в эти дни у меня в душе, я не мог избавиться от ощущения, что действующие лица говорят не столь проникновенно, как мне бы того хотелось. Те речи, которые я вкладывал в их уста, сам бы я, вероятно, произнес с гораздо большей живостью и страстью. Однако подобные мечты доставляли мне величайшее наслаждение, и мысль о том, что я все это время обманываю своих товарищей, вряд ли могла его омрачить. Но тот, кто притворяется, сам всегда учит притворству другого, вопрос только в том, суждено ли нам стать мастерами этого искусства или его жертвами. И решает этот вопрос мера нашего себялюбия. На шестой день я услыхал, как под окнами остановилась карета, и сердце мое забилось. Я узнал ее по звуку колес. Не дожидаясь вызова, спустился я в монастырскую приемную. Я чувствовал, что не мог ошибиться, и оказался прав. В каком-то возбуждении, почти что в бреду, поехал я в отцовский дворец. Мне чудились то примирение, то разрыв, то слезы благодарности, то крики отчаяния. Меня ввели в комнату, где уже сидели молчаливые и неподвижные как статуи родители мои и духовник. Я подошел к ним, поцеловал им руки и с замирающим сердцем сел неподалеку от них. Первым нарушил молчание мой отец, но говорил он так, словно повторял продиктованную ему роль, и самый голос его, казалось, противоречил словам, которые он _готовился_ произнести. - Сын мой, - начал он, - я послал за тобой не для того, чтобы вести борьбу с твоим бессильным, но злобным упорством, а для того, чтобы объявить тебе мое решение. Волею небес и родителей твоих тебе предназначено служить господу, и всякое твое противление этой воле может только сделать нас несчастными, но все равно ничего не изменит. Я был поражен; чтобы перевести дух, я невольно открыл рот; отец решил, что я собираюсь что-то сказать в ответ, и хотя в эту минуту я не в силах был вымолвить ни слова, поспешил меня упредить: - Сын мой, знай, что всякое сопротивление бесполезно, а всякий спор напрасен. Участь твоя решена, и упорство твое может ее только ухудшить, изменить ее оно не может. Примирись, дитя мое, с волею небес и родителей твоих: помни, что, как бы ты ни поносил ее, нарушить ее тебе не дано. Наш досточтимый духовник лучше меня объяснит тебе, сколь необходимо твое повиновение. И отец в изнеможении от навязанной ему задачи поднялся и хотел уже уйти, но священник удержал его: - Подождите, сеньор, и, прежде чем уйти, заверьте вашего сына, что я исполнил обещание, которое дал ему последний раз, когда мы виделись с ним, и очень решительно высказал герцогине и вам все то, что, по моему мнению, больше всего послужит _ему на благо_. Я знал уже, сколь двусмысленны и лицемерны эти слова, и, собравшись с силами, ответил: - Святой отец, никакого заступника перед родителями моими мне не нужно. И если в сердце их не найдется такого заступника, посредничество ваше все равно ни к чему не приведет. Я просил вас только об одном: поставить их в известность о том, что никакая сила не заставит меня стать монахом... Все трое возмущенно меня прервали. - Никакая сила! Ни за что! - восклицали они, повторяя мои слова. - Неужели ради этого тебя сюда привезли? Неужели ради этого мы столько времени терпели твое непослушание? Только ради того, чтобы ты еще упорнее стоял на своем? - Да, папенька, ради этого - и только. Если вы не хотите позволить мне говорить, то как же вы терпите мое присутствие в вашем доме? - Мы надеялись, что увидим твое смирение. - Позвольте же мне доказать его, став на колени. И я опустился перед ними на колени, надеясь этим смягчить действие слов, не произнести которых я не мог. Я поцеловал отцу руку, он не отдернул ее, и я почувствовал, что рука его дрожит. Я поцеловал подол юбки у матери; она хотела подобрать его одной рукой, а в это время другою закрыла лицо, и мне показалось, что сквозь пальцы ее сочатся слезы. Я опустился на колени и перед духовником, попросил его благословить меня и, преодолев отвращение, попытался все же поцеловать ему руку, но он не дал мне этого сделать. Резко отдернув руку, он возвел глаза к небу, растопырил пальцы, словно отстраняясь в ужасе от существа, проклятого навеки. Тогда я понял, что мне остается только попытаться еще раз умилостивить отца и мать. Я повернулся к ним, но они отшатнулись от меня, и по всему видно было, что они решили предоставить окончание дела духовнику. Он подошел ко мне ближе: - Сын мой, - начал он, - ты уверял нас, что твое решение отказаться идти _по начертанной господом_ стезе непоколебимо, но подумал ли ты о том, что есть на свете силы еще более непоколебимые, чем это твое решение? Силы эти - проклятие господне, укрепленное проклятием твоих родителей и усугубленное всеми громами церкви, чьи объятия ты отверг и чью святость ты осквернил этим своим отказом? - Святой отец, вы произнесли страшные слова, но никакие слова сами по себе для меня теперь ничего не значат. - Глупец несчастный, я не понимаю тебя, да ты и сам себя не можешь понять. - Нет, понимаю, понимаю! - вскричал я. И повернувшись к отцу и все еще продолжая стоять на коленях, я воскликнул: - Дорогой папенька, неужели жизнь, все, что составляет человеческую жизнь, навсегда теперь заказано мне? - Да, - ответил за него духовник. - Значит, для меня нет никакого выхода? - Никакого. - И я не могу выбрать себе никакой профессии? - _Профессии_! О несчастный выродок! - Позвольте мне избрать самую презренную, но только не заставляйте меня стать монахом. - Он не только слабодушен, но и растлен. - О папенька, - все еще взывал я к отцу, - не позволяйте этому человеку отвечать за вас. Наденьте на меня шпагу, пошлите меня воевать в рядах испанской армии, искать смерти на поле боя, я прошу только одного - смерти. Это лучше, чем та жизнь, на которую вы хотите меня обречь. - Это невозможно, - ответил отец, который все это время стоял у окна, а теперь подошел ко мне. Лицо его было мрачно. - Дело идет о чести знатного рода и о достоинстве испанского гранда... - Папенька, какое все это будет иметь значение, если я раньше времени сойду в могилу и если у вас сердце разорвется от горя при мысли о цветке, который вы одним своим словом обрекли на увядание. Отец вздрогнул. - Прошу вас удалиться, сеньор, - сказал духовник, - эта сцена лишит вас сил, которые вам нужны, чтобы вечером сегодня исполнить свой долг перед господом. - Так, значит, вы меня покидаете? - вскричал я, видя, что родители мои уходят. - Да, да, - ответил за них духовник, - они покидают тебя, и отцовское проклятие будет отныне тяготеть над тобой. - Нет, не будет! - воскликнул мой отец; однако духовник схватил его за руку и крепко ее сжал. - И материнское, - продолжал он. Я услышал, как моя мать громко всхлипнула, как бы опровергая сказанное, но она не смела вымолвить ни слова, мне же было запрещено говорить. В руках духовника уже были две жертвы; теперь он овладевал и третьей. Он уже больше не скрывал своего торжества. Помедлив немного, он во всю силу своего звучного голоса прогремел: - И господнее! И он стремительно вышел из комнаты, уводя за собой моих родителей, которых он продолжал держать за руки. Меня это поразило, как удар грома. В шуршанье их платья, когда он тащил их за собой, мне причудился вихрь, сопровождающий прилет ангела-истребителя. В порыве безнадежного отчаяния я закричал: - Ах, был бы здесь мой брат, он заступился бы за меня, - и в то же мгновение я ударился головой о мраморный стол и упал, обливаясь кровью. Слуги, - а как то в обычае у испанской знати, во дворце их было не меньше двухсот, - подбежали ко мне. Они подняли крик, мне была оказана помощь; все подумали, что я хотел порешить с собой. Вызванный ко мне врач оказался, однако, человеком сведущим и добросердечным: обрезав волосы с запекшейся на них кровью, он осмотрел рану и нашел, что она не опасна. Такого же мнения была, очевидно, и моя мать, ибо через три дня я был вызван к ней. Я повиновался. Черная повязка, упорная головная боль и неестественная бледность были единственными признаками несчастной случайности, как назвали все происшедшее со мной. Духовник убедил мою мать, что настало время ИСПОЛНИТЬ ПРЕДНАЗНАЧЕННОЕ. Как искусно духовные лица владеют секретом заставить каждое событие нашей земной жизни влиять на жизнь грядущую, утверждая вслед за тем, что грядущее наше властвует над настоящим! Доведись мне даже прожить на этом свете больше, чем положено людям, я никогда не забуду этой встречи с моей матерью. Когда я вошел, она была одна и сидела ко мне спиной. Я стал на колени и поцеловал ей руку. Бледность моя и смиренный вид, казалось, взволновали ее, но она превозмогла это волнение, овладела собой и спросила холодными _чужими_ словами: - К чему все эти знаки напускного почтения, если сердце твое опровергает их? - Маменька, я ничего этого не знаю. - Не знаешь! Почему же ты явился сюда? Почему же ты еще задолго до этого дня заставил отца своего пережить такой позор - упрашивать собственного сына, позор, еще более унизительный оттого, что мольбы его оказались тщетны; почему ты заставил нашего духовника пережить поношение пресвятой церкви в лице одного из ее служителей и отнесся к доводам долга столь же пренебрежительно, как и к голосу крови? Что уж говорить обо мне! Как мог ты заставить меня перенести такую муку, такой великий стыд? - тут она залилась слезами, и мне казалось, в этих слезах тонет моя душа. - Маменька, что я сделал худого, чтобы вы так упрекали меня, проливая слезы? Нельзя же счесть мой отказ принять монашество преступлением? - Да, для тебя это преступление. - Тогда скажите мне, дорогая маменька, если подобный выбор будет предложено сделать моему брату и он откажется, как и я, это тоже будет сочтено преступлением? Слова эти вырвались у меня почти непроизвольно, мне просто захотелось сравнить его положение с моим. Я не придавал им никакого другого смысла, и мне в голову не могло прийти, что моя мать может истолковать их иначе, чем как намек на ничем не оправданную пристрастность. Я понял мое заблуждение, когда она сказала вдруг голосом, от которого кровь во мне похолодела: - Между вами большая разница. - И правда, маменька, ведь он ваш любимец. - Нет, господь тому свидетель, нет! Моя мать, казавшаяся мне перед этим такой суровой, такой решительной, такой непроницаемой, произнесла эти слова с непосредственностью, которая потрясла меня до глубины души: она, казалось, взывала к небесам, прося их вразумить предубежденного против нее сына. Я был растроган и сказал: - Но послушайте, маменька, этой разницы в положении я никак _не могу_ понять. - Так что же, ты хочешь, чтобы ее тебе объяснила я? - Все равно кто, маменька. - _Я_! - повторила она, не слыша моих слов, а, вслед за тем поцеловала крест, висевший у нее на груди. - Господи! Наказание твое справедливо, и я покоряюсь ему, хоть налагает его на меня мой родной сын. Ты - незаконный ребенок, - добавила она, внезапно повернувшись ко мне, - не сравнивай себя с братом, ты - незаконный, и твое вторжение в отцовский дом не только приносит несчастье, но и неустанно напоминает о совершенном мною преступлении, оно усугубляет его и не прощает. - Язык присох у меня к горлу. - О, дитя мое, - продолжала она, - сжалься над своей матерью. Неужели этого признания, которое вырвал из ее уст собственный сын, недостаточно, чтобы искупить совершенный ею грех? - Продолжайте, маменька, теперь я все могу вынести. - Ты и должен все вынести, коли сам вынудил меня говорить с тобой откровенно. Я происхожу из семьи гораздо более низкого звания, чем твой отец, - ты был нашим первым ребенком. Он любил меня и простил мне мою слабость, видя в ней только доказательство того, как я горячо его люблю; мы поженились, и твой брат был уже нашим законным сыном. Отец твой беспокоился о моем добром имени, и, так как свадьба наша была тайной и о дне ее никто ничего не знал, мы уговорились, что будем выдавать тебя за нашего законного ребенка. Взбешенный нашим браком, дед твои в течение нескольких лет не хотел нас видеть, и мы жили в уединении. Ах, лучше бы мне тогда умереть! За несколько дней до смерти дед твой смягчился и послал за нами; тогда не время было признаваться в учиненном нами обмане, и мы представили тебя ему как его внука и наследника его титулов и званий. Но с этого дня я больше не знаю ни минуты покоя. Я ведь осмелилась произнести слова лжи перед лицом господа нашего и всего света, обращаясь к умирающему свекру, я была несправедлива к твоему брату, я нарушила родительский долг и требования закона. Меня мучала совесть, коря меня не только за порочность мою и обман, но и за святотатство. - Святотатство? - Да, каждый час, на который ты откладываешь исполнение обета, украден у бога. Еще до твоего рождения я посвятила тебя ему, и это единственное, что я могла сделать во искупление своего греха. Еще тогда, когда я носила тебя во чреве и в тебе не пробудилась жизнь, я набралась смелости молить его о прощении при единственном условии, что, сделавшись служителем церкви, ты заступишься потом за меня. _Я положилась на твои молитвы прежде, чем ты начал лепетать_. Я решила доверить покаяние мое тому, кто, усыновленный господом нашим, искупил бы мой проступок, сделавший его сыном греха. В воображении моем я уже стояла на коленях перед твоей исповедальней, слышала, как ты властью святой церкви и волею небес возвещаешь мне прощение. Я видела, как ты стоишь у моего смертного одра, как прижимаешь распятие к моим холодеющим губам и указуешь на небо, где, как я надеялась, данный мною обет уже уготовил тебе место. Еще до твоего рождения я старалась расчистить твой путь к небесам, и вот как ты меня отблагодарил: упорство твое несет нам обоим погибель, низвергает нас в бездну. О дитя мое, если только молитвы наши и заступничество могут помочь спасти души наших умерших близких от наказания за грехи, внемли мольбе матери твоей, которая еще жива и молит тебя не обрекать ее на вечные муки! Мне было нечего ответить. Увидев это, моя мать удвоила свои старания убедить меня. - Сын мой, знай я, что мне надо стать перед тобой на колени, чтобы смягчить твое сердце, я бы простерлась сейчас перед тобой на полу. - О маменька, один вид такого чудовищного унижения способен убить меня. - Так ты все равно не уступишь... ни признание, стоившее мне стольких мук, ни спасение души, как моей, так и твоей собственной, ни даже моя жизнь ничего для тебя не значат. Она увидела, что слова ее повергли меня в дрожь, и повторила: - Да, моя жизнь; в тот день, когда твое непреклонное решение осудит меня на позор, я наложу на себя руки. Если ты решился, то решилась и я; и я не боюсь последствий этого поступка, ибо господь воздаст твоей душе, а не моей за преступление, которое принудил меня совершить мой незаконный сын... Но ведь тебе это все нипочем, ты все равно не хочешь смириться. Ну что же! Унижение, которому я подвергаю тело мое, ничто в сравнении с унижением моей души, которого ты от меня уже добился. Я опускаюсь на колени перед собственным сыном и молю его о жизни и о спасении. И она действительно опустилась передо мной на колени. Я попытался поднять ее, она оттолкнула меня и вскричала хриплым от отчаяния голосом: - Так ты не смиришься? - Я этого не говорю. - Так что же ты тогда говоришь? Не поднимай меня с колен, не подходи ко мне до тех пор, пока ты мне не ответишь. - Я подумаю. - Подумаешь! Надо решать. - Я и решил. - Что ты решил? - Я стану тем, кем вы хотите меня видеть. Стоило мне только произнести эти слова, как моя мать упала к моим ногам, лишившись чувств. В ту минуту, когда я пытался поднять ее и не был окончательно уверен, жива она или в руках у меня уже мертвое тело, я почувствовал, что никогда бы не простил себе, если бы довел ее до этого своим отказом и не посчитался с ее последней мольбой. * * * * * * Посыпались поздравления, благословения, объятия и поцелуи. Принимая их, я чувствовал, что руки мои дрожат, губы холодеют, голова идет кругом, а сердце превращается в камень. Все поплыло как во сне. Я видел, как разыгрывается трагедия, но нимало не задумывался над тем, кто должен пасть ее жертвой. Я возвратился в монастырь. Я понял, что судьба моя решена: у меня не было ни малейшего желания уклониться от нее или не дать ей свершиться. Я походил на человека, который видит перед собой огромный механизм, предназначенный для того, чтобы раздробить его на мельчайшие частицы; видит, как этот механизм приводят в движение. Охваченный ужасом, он взирает на него с таким спокойствием, что его легко можно принять за хладнокровного наблюдателя, который старается постичь действие тех или иных колесиков и высчитать всесокрушающую силу удара. Мне довелось читать об одном несчастном еврее {2* Смотри Баффа {10}. Нарочитый анахронизм.}: по приказу короля мавров он был брошен на арену, куда выпустили свирепого льва, который перед этим двое суток не получал пищи. Рев изголодавшегося и разъяренного зверя был так страшен, что заставил содрогнуться даже самих исполнителей приговора, когда они связывали несчастного, который в эту минуту оглашал воздух душераздирающими криками. Как ни пытался он вырваться из рук палачей, как ни молил о пощаде, его связали, подняли и бросили на арену. Стоило ему коснуться земли, как силы покинули его, и он остался лежать оцепеневший и уничтоженный. Он больше не испустил ни единого крика, не сделал ни малейшего усилия, он весь съежился и лежал недвижный и бесчувственный, как комок глины. То же самое случилось и со мной; крики и вся борьба остались где-то позади, меня выкинули на арену, и я теперь лежал там. Я повторял: "Я должен стать монахом", и весь мой разговор с собой на этом кончался. Меня могли хвалить за то, что я выполнил все, что от меня требовалось, или корить за то, что я чего-то не сделал, - я не испытывал ни радости, ни огорчения. Я только твердил себе: "Я должен стать монахом". Когда меня заставляли прогуливаться по монастырскому саду или, напротив, пеняли мне за то, что я позволяю себе слишком много гулять в неположенные часы, я в ответ только повторял: "Я должен стать монахом". Надо, однако, сказать, что наставники мои оказывали мне большое снисхождение. Сын, старший сын герцога де Монсады, принимающий монашество, - это ли не великая победа экс-иезуитов? И они не упускали случая использовать мое обращение в своих интересах. Они спрашивали меня, какие книги мне хотелось бы прочесть. "Какие вам угодно", - отвечал я. Они видели, что я люблю цветы, и комната моя украсилась фарфоровыми вазами с изысканнейшими букетами, которые обновлялись каждый день. Я любил музыку - они узнали об этом, когда я стал принимать участие в их хоре, а это вышло как-то само собою. У меня был хороший голос: владевшая мною глубокая грусть придавала моему пению большую выразительность, и эти люди, никогда не упускавшие случая возвеличить себя или обмануть свои жертвы, уверяли меня, что я пою вдохновенно. На все эти проявления их снисходительности я отвечал неблагодарностью, чувством, которое, вообще-то говоря, мне совершенно чуждо. Я никогда не читал принесенных ими книг, и пренебрегал цветами, которыми они наполняли мою келью, и если изредка и прикасался к маленькому органу, который они поставили ко мне, то лишь для тоге, чтобы извлекать из него низкие и печальные звуки. Тем, кто настоятельно требовал, чтобы я развивал мои способности к живописи и музыке, я отвечал все так же бесстрастно: - Я должен стать монахом. - Но послушай, брат мой, ведь любовь к цветам, к музыке, ко всему, что может быть посвящено господу, достойна внимания человека, - ты злоупотребляешь снисходительностью к тебе настоятеля. - Возможно. - Ты должен восславить господа нашего, возблагодарить его за его творения, способные радовать взор. - В келье в это время было много красных гвоздик и роз. - Ты должен воздавать ему хвалу за тот талант, который он тебе даровал: голос твой - самый богатый и сильный из всех, что слышны в нашем хоре. - Я в этом не сомневаюсь. - Брат мой, ты отвечаешь не подумав. - Я говорю то, что чувствую, но не надо обращать на это внимания. - Хочешь, погуляем по саду? - Пожалуйста. - А может быть, ты хотел бы повидаться с настоятелем и услышать от него слова утешения? - Пожалуйста. - Но откуда у тебя это безразличие ко всему? Неужели ты одинаково равнодушен и к аромату цветов, и к ободряющим словам настоятеля? - Выходит, что да. - Но почему? - Потому что я должен стать монахом. - Брат мой, неужели ты так и будешь повторять все ту же фразу, в которой нет никакого смысла: она ведь свидетельствует лишь о том, что ты совсем отупел или просто бредишь? - Ну так и считай, что я отупел, что я брежу, все, что твоей душе угодно, - ты знаешь, я должен стать монахом. Услыхав эти слова, которые я произнес отнюдь не _нараспев_, как то принято в монастыре, а совсем иным тоном, в разговор вмешался еще один и спросил меня, что это я возвещаю так громко. - Я только хочу сказать, - ответил я, - что я должен стать монахом. - Благодари бога, что с тобой не случилось ничего худшего, - ответил тот, кто мне задал этот вопрос, - упорство твое давно уже, верно, надоело и настоятелю и всей братии, благодари бога, что не случилось худшего. При этих словах я почувствовал, что страсти снова вскипели во мне. - _Худшего_! - вскричал я, - а чего мне еще бояться? Разве я не должен стать монахом? Начиная с этого вечера (не помню уже, когда именно это было) свободу мою ограничили; мне больше не разрешали гулять, разговаривать с другими воспитанниками или послушниками; в трапезной для меня накрыли отдельный стол, причем места справа и слева от меня оставались незанятыми. Тем не менее келью мою по-прежнему украшали цветы, на стенах висели гравюры, а на столе своем я находил все новые безделушки тончайшей работы. Я не замечал, что окружающие обращались со мной как с умалишенным, а ведь они слышали, как я без всякого смысла повторял несчетное число раз одни и те же слова, и это могло послужить для них оправданием: у них были свои планы, согласованные с духовником, и упорное молчание мое только утверждало их в том, что они думали обо мне. Духовник часто меня навещал, а все эти несчастные лицемеры _старались_ заходить вместе с ним ко мне в келью. Обычно (за отсутствием других дел) я или смотрел на цветы, или любовался гравюрами, а они, войдя, говорили: - Видите, он счастлив, как только можно быть счастливым, у него все есть, и он занят созерцанием этих роз. - Нет, я ничем не занят, - отвечал я, - у меня нет никакого занятия. Тогда они пожимали плечами, обменивались с духовником таинственными взглядами, и я был рад, когда они наконец уходили, не задумываясь о том, какая опасность нависала надо мной именно в эти часы. В это время во дворце герцога Монсады шли совещание за совещанием: надо было решить, в здравом ли я уме и могу ли принять обет. По-видимому, святые отцы, подобно их закоренелым врагам маврам, были Фзабочены тем, как произвести дурачка в святого. Теперь против меня образовалась уже целая партия, одному человеку было не под силу с ней справиться. Поднялся шум, и люди непрестанно сновали из дворца Монсады в монастырь и обратно. Меня объявляли сумасшедшим, _упрямцем_, еретиком, дураком, словом, всем чем угодно, лишь бы успокоить ревнивую тревогу моих родителей, корыстолюбие монахов или тщеславие экс-иезуитов, которые подсмеивались над страхами всех остальных и неуклонно блюли свои собственные интересы. Для них очень мало значило, в своем я уме или нет, им было совершенно все равно, причислить ли к своим рядам отпрыска знатнейшего испанского рода, или заковать его в цепи как умалишенного, или же, объявив его одержимым, изгонять из него бесов. Речь шла о coup de theatre {Спектакле (франц.).}, который должен быть сыгран, и, так как первые роли в этом представлении оставались за ними, их нимало не заботила катастрофа, которая могла разразиться. По счастью, пока длился весь этот шум, поднятый страхом, обманом, притворством и клеветой, настоятель сохранял спокойствие. Он не старался успокоить поднявшееся волнение, ибо оно лишь возвеличивало его собственную роль во всем этом деле, но он твердо стоял на своем: для того, чтобы принять обет монашества, я должен доказать, что я действительно в здравом уме. Сам я ничего об этом не знал и был поражен, когда в последний день моего послушания был вызван в приемную. Я неуклонно исполнял все, что от меня требовал монастырский устав, не имел ни одного замечания от поставленного над послушниками священника и был совершенно не подготовлен к тому, что меня ожидало. В приемной сидели мои отец и мать, духовник и еще несколько человек, которых я не знал. Я подошел к ним ровным шагом и спокойно на них посмотрел. Убежден, что я был в своем уме, как и все присутствовавшие при этой сцене. Настоятель взял меня за руку и провел по комнате, говоря: - Видите... - Зачем вы все это делаете? - воскликнул я, прерывая его слова. Наместо ответа он только приложил палец к губам и попросил меня показать мои рисунки. Я принес их и, став на колени, показал их сначала моей матери, потом отцу. Это были наброски, изображавшие стены монастырей и тюрем. Моя мать отвернулась, а отец оттолкнул их от себя, сказав: - Совсем мне это не по душе. - Но вы, разумеется, любите музыку, - сказал настоятель, - вы должны послушать, как он играет и поет. В соседней комнате был небольшой орган; моей матери не разрешили туда войти, отец же был допущен слушать мое исполнение. Не думая, я выбрал арию из "Жертвоприношения Иеффая" {11}. Отца она взволновала, и он попросил меня не продолжать. Настоятель решил, что это не только дань уважения моему таланту, но и признание силы его ордена, и рукоплескал сверх всякой меры и порою даже не к месту. До этой минуты мне и в голову не приходило, что из-за меня могут спорить враждующие стороны. Настоятель решил сделать из меня иезуита и поэтому утверждал, что я _в здравом уме_. Монахам же хотелось, чтобы их потешили изгнанием из меня бесов, либо костром аутодафе, либо еще какой безделицей в том же роде и тем самым скрасили унылое однообразие монастырской жизни. Поэтому они были заинтересованы в том, чтобы я рехнулся, или в меня вселились бесы, и уж чтобы во всяком случае меня признали умалишенным или одержимым. Однако благие их пожелания так и не были удовлетворены. Будучи вызван в приемную, _я вел себя_ в точности так, как полагалось, и на следующий день мне предстояло принять обет. На следующий день! О, если бы я только мог описать этот день! Но это невозможно - я погрузился в такое глубокое оцепенение, что перестал замечать вещи, которые, несомненно, поразили бы самого бесстрастного зрителя. Я был настолько погружен в себя, что хоть в памяти моей и остались сами события, я не в силах воскресить даже слабой тени тех чувств, которые они во мне вызывали. Ночь эту я спал глубоким сном, пока меня не разбудил стук в дверь. - Дорогое дитя мое, чем ты занят сейчас? Я узнал голос настоятеля и ответил: - Отец мой, я спал. - А я ради тебя, дитя мое, истязал свою плоть; бич покраснел от моей крови. Я ничего не ответил, ибо понимал, что предатель в большей степени заслужил удары бича, чем тот, кого он предал. Однако я ошибался; настоятеля действительно терзали укоры совести, и он наложил на себя это покаяние не столько за свои собственные прегрешения, сколько по случаю моего упорства и безумия. Но увы! _До чего же лжив тот договор с богом, который мы скрепляем собственной кровью_! Не господь ли сказал, что он не приемлет ни одной жертвы, даже заклания агнца, совершенной с сотворения мира! Два раза в течение ночи настоятель тревожил меня, и оба раза я отвечал ему теми же словами. Он, без сомнения, был искренен: он думал, что делает все во имя бога, и его окровавленные плечи свидетельствовали о его рвении. Но я настолько окостенел духовно, что ничего не чувствовал, не слышал, не понимал. Поэтому, когда он постучал ко мне в келью второй и третий раз, чтобы рассказать мне о том, какому бичеванию он себя подверг и сколь действенным оказалось его общение с богом, я ответил: - Неужели же преступник не имеет права выспаться перед казнью? Услыхав эти слова, которые, должно быть, заставили его содрогнуться, настоятель упал простертый перед дверью моей кельи, а я снова уснул. И сквозь сон до меня долетели голоса монахов, которые подняли настоятеля с пола и унесли его в келью. Они сказали: - Он неисправим, вы напрасно перед ним унижаетесь. Вот увидите, когда он станет _нашим_, это будет совсем другой человек, это он тогда будет лежать простертым перед вами. Больше я ничего не услышал. Наступило утро. Я знал, что оно должно принести мне; воображение мое рисовало мне всю эту сцену. Мне казалось, что я вижу слезы на глазах у моих родителей и проявление сочувствия со стороны братии. Мне казалось, что руки священников, держащих кадила, дрожат и что дрожь эта передается даже причетникам, придерживающим их рясы. Неожиданно решение мое переменилось: я ощутил... что же я ощутил? Союз поистине чудовищной злобы, отчаяния и силы. В глазах моих засверкали молнии, мне вдруг подумалось, что я за один миг могу заставить палача и жертву поменяться местами, могу поразить стоящую тут же мать одним только словом, что одной фразой могу разбить сердце моего отца. Я мог посеять вокруг себя больше горя, чем любые человеческие пороки; любая сила, любая злонамеренность способны причинить своей самой презренной жертве. Да, этим утром я чувствовал, что все во мне вступило в борьбу: родственные узы, чувства, угрызения совести, гордость, отчаяние, злоба. Три первых я принес с собой, последние же пробудились во мне за время жизни в монастыре. - Вы готовите меня в жертву, - сказал я тем, кто был возле меня этим утром, - но стоит мне только захотеть, и я могу сделать так, что жертвами станут все исполнители произнесенного надо мной приговора, - и я расхохотался. Смех мой привел в ужас всех окружающих; они оставили меня одногои пошли доложить настоятелю о том, в каком состоянии я нахожусь. Он пришел ко мне. Тревога успела охватить весь монастырь; я подрывал его авторитет: приготовления уже были сделаны, и все были уверены, что я стану монахом, независимо от того, безумен я или в здравом уме. Ужас был написан на лице настоятеля, когда он пришел ко мне. - Что все это значит, сын мой? - Ничего, отец мой, ровно ничего, просто мне пришла вдруг в голову мысль... - Мы поговорим об этом в другое время, сын мой, а сейчас... - _Сейчас_, - ответил я со смехом, который, должно быть, терзал слух настоятеля, - сейчас я могу предложить вам выбрать одно из двух: пусть отец мой или брат заступят мое место, вот и все. Я никогда не стану монахом. Услыхав эти слова, настоятель пришел в отчаяние и забегал от стены к стене. Я стал бегать следом за ним, восклицая голосом, который, должно быть, вселял в него ужас: - Я протестую против обета; пусть те, кто принуждал меня стать монахом, примут всю вину на себя, пусть отец мой самолично искупает свою вину, состоящую в том, что я появился на свет; пусть мой брат пожертвует своей гордостью, почему я один должен платиться за преступление одного и за страсти другого? - Сын мой, все это было заранее решено. - Да, я знаю, что приговором Всемогущего я еще во чреве матери был обречен, но я никогда не поставлю своей подписи под этим приговором. - Что мне сказать тебе, сын мой, ты ведь исполнил уже послушание. - Да, не понимая того, что происходит со мной. - Весь Мадрид собрался, чтобы услышать, как ты произнесешь обет. - Пусть же весь Мадрид услышит, что я отказываюсь произнести его и отрекаюсь от всего, что связано с ним. - Сегодня наступил назначенный день. Служители господа приготовились принять тебя в свои объятия. Небо и земля, все лучшее, что есть в нашем бренном мире и в вечности, соединилось и ждет твоих непреклонных слов, которые будут означать твое спасение и обеспечат спасение тех, кого ты любишь. Какой же это бес овладел тобой, дитя мое, и схватил тебя в ту самую минуту, когда ты приближался к Христу, чтобы низвергнуть тебя в бездну и растерзать? Как же теперь я, как наша братия и все те души, которые ты призван спасти молитвами своими от адских мук, ответят господу за твое страшное отступничество? - Пусть они отвечают сами за себя: пусть каждый отвечает за себя, этого требует разум. - О каком разуме может идти речь, заблудшее дитя, когда же это разум вмешивался в дела святой веры? Я сел, сложил руки на груди и не проронил ни слова. Настоятель стоял, скрестив руки и опустив голову; вид его говорил о том, что он погружен в глубокое и горькое раздумье. Всякий другой мог бы подумать, что в бездонных глубинах мысли он ищет бога, но я понимал, что он ищет его всего-навсего там, где найти его было невозможно - в недрах сердца, которое "лукаво более всего и крайне испорчено" {12}. Он приблизился ко мне. - Не подходите ко мне! - вскричал я. - Вы опять заведете речь о том, что я уже смирился. Говорю вам, покорность эта была напускной! О том, что я неукоснительно исполнял все монастырские правила, - так знайте, - все это было ловким обманом, все делалось с тайной надеждой, что в конце концов я смогу от этого избавиться. Теперь я чувствую, что с души моей свалилась тяжесть и совесть моя свободна. Слышите? Понятно вам? Это первые слова правды, произнесенные мною в монастырских стенах, может быть и последние, которые будут здесь сказаны. Так сберегите же их! Хмурьте брови, креститесь и подымайте глаза к небу, сколько вам угодно. Продолжайте же играть свою церковную драму. Скажите, что вы сейчас увидели такое страшное, что вы вдруг отпрянули назад и теперь вот креститесь и воздеваете к небу глаза и руки? Человека, которого отчаяние заставило сказать вслух всю жестокую правду! Да, правда, как видно, страшна для обитателей монастыря, у которых вся жизнь, искусственна и фальшива, чьи сердца настолько извращены, что даже господь, которого они лицемерием своим отвратили от себя, не захочет к ним прикоснуться. Но я чувствую, что в эту минуту я все же не столь омерзителен в глазах господних, сколь был бы, если бы, исполняя то, к чему вы меня хотели принудить, стоял бы у его алтаря и оскорблял его произнесением обета, которому так властно противилось мое сердце. После этих слов, - а сказаны они были, должно быть, оскорбительным, вызывающим тоном, - я почти был уверен, что настоятель кинется на меня, повалит на пол, вызовет служителей, велит им схватить меня и бросить в монастырскую тюрьму, - а я знал, что такая существует. Может быть, мне этого даже хотелось. Доведенный до крайности, я словно гордился тем, что способен сам довести до подобного же состояния других. В эту минуту я был готов ко всему: к самому страшному потрясению, к головокружительно быстрой перемене моей участи и даже к тяжкому страданию - и чувствовал себя в силах вынести все. Но подобные приступы неистовства очень скоро проходят, доводя нас до полного изнеможения. Удивленный молчанием настоятеля, я поднял на него глаза. Очень сдержанно, тоном, который самому мне показался неестественным, я сказал: - Так произнесите же ваш приговор. Настоятель по-прежнему молчал. Он _наблюдал за происходившей во мне переменой_ и сумел искусно выследить поворот моего душевного недуга, позволявший ему принять свои меры. Он стоял передо мной, кроткий и неподвижный, скрестив руки, опустив глаза, и вид его не выражал ни малейшего негодования. Душевное волнение его ни в какой степени не отразилось на складках его рясы; они лежали так, как будто были вырезаны из камня. Молчание это незаметно смягчило меня: я осуждал себя за резкость. Так мирские люди властвуют над нами силою своих страстей, а люди другого мира - своим уменьем их скрыть. Наконец он сказал: - Сын мой, ты восстал против господа, воспротивился святому духу, осквернил его святилище и оскорбил его служителя, - но и его именем и моим собственным я прощаю тебе все. Суди сам, сколь непохожи наши убеждения, по тому, сколь различно они действуют на нас с тобой. Ты оскорбляешь, поносишь и обвиняешь, я же благословляю и прощаю. Так кто же из нас двоих проникся евангельским духом и кого благословила церковь? Но оставив в стороне этот вопрос, решить который ты сейчас все равно не можешь, я приведу еще один довод. Если и он не возымеет действия, я больше не стану противиться твоим желаниям или понуждать тебя бесчестить святыню - ведь это только оттолкнет от тебя людей, и сам господь отвергнет тебя. Добавлю к этому, что сделаю все, что от меня зависит, чтобы облегчить исполнение твоих желаний, ибо они одновременно являются и моими. Услыхав эти слова, в которых было столько правды и доброй воли, я кинулся было к его ногам, но страх и горький опыт удержали меня, и я только поклонился. - Обещай мне только, что ты терпеливо дождешься, пока я приведу тебе этот последний довод; подействует он на тебя или нет, нисколько меня теперь не занимает и не тревожит. Я обещал ему, что наберусь терпения, и он вышел. Очень скоро он вернулся. Выглядел он несколько более встревоженным, однако всячески старался с собой совладать. Я не мог определить, волнуется он за себя или за меня. Он оставил дверь приоткрытой и первыми же своими словами поразил меня: - Сын мой, ты хорошо знаешь древнюю историю? - Но какое это имеет сейчас значение, святой отец? - Помнишь примечательный рассказ об одном римском генерале {13}, который презрительно отвергал трибуна, сенаторов и _священников_, отрекался от своего народа, попирал законы, оскорблял религию, но в конце концов вынужден был уступить голосу крови, ибо, когда его мать пала перед ним ниц и вскричала: "Сын мой, прежде чем ты ступишь на улицы Рима, тебе придется пройти по трупу той, которая носила тебя в своем чреве!" - он смягчился. - Я все помню, но какое это имеет отношение ко мне? - _А вот какое_, - и он распахнул дверь. - Теперь вот доказывай, если можешь, что сердце твое не черствее, чем у этого язычника. Когда дверь открылась, я увидел мою мать, простертую на пороге. Сдавленным голосом она пробормотала: - Иди, отрекись от обета, но прежде чем ты свершишь это преступление, тебе придется переступить через труп твоей матери. Я пытался поднять ее, но она приникла к порогу, продолжая повторять все те же слова, и ее бархатное, отделанное жемчугом платье, раскинувшееся на каменном полу, являло ужасающий контраст унижению, которое она претерпевала, и отчаянию, горевшему в ее глазах, на мгновение поднятых на меня. Содрогаясь от муки и ужаса, я зашатался и упал. Настоятель воспользовался этим, меня подхватили и отнесли в церковь. Я принял обет целомудрия, бедности и послушания, и участь моя за несколько мгновений была решена. * * * * * * День следовал за днем, и так продолжалось долгие месяцы, о которых у меня не осталось никаких воспоминаний, да я и не хотел бы, чтобы они были. За это время я немало всего испытал, но все пережитое ушло куда-то, как морские волны под полуночным черным небом: пусть они еще набегают, но все вокруг окутано мраком и поэтому нельзя разглядеть их очертаний и проследить, где начинают вздыматься их гребни и куда они низвергаются вслед за тем. Глубокое оцепенение охватило мои чувства и душу, и, может быть, состояние это больше всего подходило к однообразию жизни, на которую я был обречен. Нечего и говорить, что я исполнял все свои монашеские обязанности с добросовестностью, не вызывавшей никаких нареканий, и с апатией, исключавшей всякую похвалу. Жизнь моя походила на море, в котором не стало прибоя. Я всякий раз являлся к мессе с такою же точностью, с какою звонили колокола. В этом отношении я походил на автомат с тончайшим механизмом, который действовал с поистине чудесной слаженностью, всегда бывал исправен и не приносил никаких огорчений сотворившему его мастеру. Ни настоятель, ни монастырская братия не могли бы на меня пожаловаться. Я всякий раз первым занимал свое место в хоре. Я не принимал никаких посетителей в приемной и, когда мне позволяли спуститься туда, никогда этого не делал. Если на меня почему-либо накладывали покаяние, я безропотно его исполнял; если в отношении меня допускали поблажку, я никогда ей не пользовался. Ни разу не просил я, чтобы меня освободили от утрени или от ночных бдений. Сидя в трапезной, я всегда молчал, в саду всегда гулял один. Если жизнь определяется сознательным отношением к ней и актами воли, - то я не думал, не чувствовал, не жил. Казалось, я спал подобно Симоргу в восточном сказании {14}, но сну этому не суждено было длиться долго. Отчужденность моя и спокойствие смущали иезуитов. Оцепенение, в котором я пребывал, моя бесшумная походка, устремленные в одну точку глаза, зловещее молчание - все это легко могло внушить склонным к суеверию монахам, что это не кто иной, как злой дух, принявший образ человека, бродит в стенах обители и появляется в хоре. Но они на этот счет держались совсем другого мнения. Они видели во всем этом молчаливый упрек с моей стороны и относили его ко всем ссорам, склокам, интригам и обману, в которые они были погружены с утра до вечера - и телом, и душой. Может быть, они думали, что я избегаю общения с ними для того, чтобы лучше наблюдать их со стороны. Может быть, в монастыре тогда им нечем было занять себя и не на что устремить свое недовольство - и для того и для другого нужно совсем немного. Так или иначе, они снова стали повторять старую историю о том, что я не в своем уме, и решили извлечь из нее все, что им было на руку. Они перешептывались в трапезной, совещались друг с другом в саду, качали головой, указывали на меня пальцем в стенах обители и в конце концов - я в этом уверен - старались проникнуться убеждением, что все, чего они хотят или что им кажется, - сущая правда. Потом всем им стало интересно выяснить, что же со мной происходит, и несколько человек во главе со старым монахом, лицом влиятельным и славившимся своим безупречным поведением, явились к настоятелю. Они рассказали ему о том, что я рассеян, что делаю все машинально, наподобие автомата, что слова мои лишены всякого смысла, что молюсь я с тупым безразличием ко всему, что царящий в обители дух благочестия мне совершенно чужд и, хоть я с особым тщанием исполняю все монастырские правила, я делаю это с _деревянным безразличием_, и с моей стороны это не более, чем насмешка над ними. Настоятель выслушал их с полнейшим равнодушием. Он поддерживал тайные отношения с моей семьей, общался с духовником моей матери и дал себе обещание сделать из меня монаха. Ему удалось добиться своего с помощью усилий, о последствиях которых я рассказал, и теперь уже для него не имело большого значения, в своем я уме или нет. Он весьма решительно запретил им вмешиваться в это дело, сказав, что будет наблюдать за мною сам. Монахи удалились, потерпев поражение, но отнюдь не потеряв надежды, и обещали друг другу _следить за мной_; иными словами терзать меня, преследовать и стараться, чтобы я стал таким, каким сделали меня в их глазах их же собственные злоба, любопытство или даже самая обыкновенная праздность и желание хоть чем-нибудь поразвлечься. С этого дня уже все обитатели монастыря начали плести интриги и сделались участниками заговора, который был направлен против меня. Как только слышались мои шаги, двери поспешно захлопывались; вместе с тем трое или четверо из них оставались в коридоре, по которому я проходил: они перешептывались между собою и, откашлявшись, делали друг другу условный знак и начинали _громко_ говорить о каких-нибудь пустяках, стараясь, чтобы я услыхал их слова и сообразил, что делают они это нарочно и что последним предметом их разговора был именно я. В душе я смеялся над ними. Я говорил себе: "Несчастные развращенные существа! Какие нелепые представления вы разыгрываете и на какие измышления вы пускаетесь, лишь бы чем-нибудь скрасить вашу праздность и душевную пустоту; вы боретесь со мной, - ну что же, я подчиняюсь". Вскоре сети, которыми они решили меня оплести, стали все больше стягиваться вокруг меня. Люди эти стали то и дело попадаться на моем пути, причем с таким упорством, что мне никак не удавалось избежать этих встреч, и стали выказывать мне такое расположение, что я не решался их оттолкнуть. С подкупающей лаской они говорили мне: "Дорогой мой брат, ты что-то грустишь, тебя снедает печаль; да поможет нам господь нашим братским участием развеять твое уныние. Но откуда все-таки взялась тоска, которая так подтачивает твои силы?". Слыша такие слова, я не мог удержаться и не посмотреть на них глазами, полными упрека и, должно быть, слез, но я не отвечал им. Уже само состояние, в котором они увидели меня, было достаточной причиной для уныния, которым они же меня попрекали. * * * * * * После того как эта попытка их не удалась, они прибегли к другому способу. Они начали стараться вовлечь меня в монастырские распри. Они рассказали мне множество всяких вещей о несправедливых пристрастиях и несправедливых наказаниях, которые каждодневно можно было наблюдать в обители. Одни заводили речь о каком-то больном монахе, которого заставляли ходить на утрени, невзирая на предупреждение врача, что ему это может стоить жизни, - _и он действительно умер_, и в то же время любимца своего, молодого монаха, отличавшегося цветущим здоровьем, освобождали от посещения утрень всякий раз, как только ему этого хотелось, и позволяли ему нежиться в постели до девяти часов. Другие жаловались на непорядки в исповедальне, и слова их, может быть, и возымели бы на меня свое действие, если бы третьи не добавляли, что с _церковной кружкой дело обстоит неблагополучно_. Это сочетание разноречивых толков, этот разительный переход от жалоб на пренебрежение к тайнам души в ее самом сокровенном общении с богом к самым низменным подробностям разъедающих монастырскую жизнь злоупотреблений - все это восстановило меня против этой жизни. До той поры я хоть и с трудом, но все же скрывал свое отвращение, но теперь оно сделалось настолько явным, что общине на какое-то время пришлось отказаться от своих планов в отношении меня, и одному _умудренному опытом_ монаху было поручено сопутствовать мне в моих одиноких прогулках после того, как я стал избегать всяких встреч с другими. Он подошел ко мне: - Брат мой, ты гуляешь один? - Я хочу быть один. - Но почему? - Я не обязан ни перед кем отчитываться в своих поступках. - Это верно, но мне ты можешь доверить все свои побуждения. - Мне нечего вам доверять. - Я это знаю, я не имею никакого права рассчитывать на твое доверие; побереги его для более достойных друзей. Поведение его мне показалось странным: он просил меня оказать ему доверие и в то же время заявлял, что понимает, что мне в сущности нечего ему доверить, прося одновременно, чтобы я избрал для этой цели более близкого друга. Я, однако, молчал до тех пор, пока он не сказал: - Брат мой, тебя же снедает тоска. Я продолжал молчать. - Если на то будет господня воля, я помог бы тебе найти средства справиться с нею. - И что, эти средства вы рассчитываете найти в стенах монастыря? - спросил я, посмотрев ему в глаза. - Да, дорогой брат, да, конечно, весь монастырь, например, обсуждает теперь, в какие часы лучше начинать утрени, настоятель хочет, чтобы они опять начинались в положенный час, как раньше. - А велика ли разница? - _Целых пять минут_. - Действительно, это очень важный вопрос. - О, стоит тебе только один раз это понять, как ты обретешь в монастырской жизни счастье, и ему не будет конца. Здесь постоянно что-то узнаешь, о чем-то тревожишься, из-за чего-то споришь. Дорогой брат, постарайся вникнуть в эти вопросы, и тебе не придется тогда жаловаться на скуку - у тебя не останется ни одной свободной минуты. Я пристально на него посмотрел и сказал спокойно, но, должно быть, достаточно выразительно: - Выходит, что мне надо возбудить в себе раздражение, недоброжелательство, любопытство, словом, любую из тех страстей, от которых меня должна была спасти ваша обитель, - и все это только для того, чтобы жизнь в этой обители оказалась мало-мальски сносной. Простите меня, но я не могу, подобно вам, выпрашивать у господа позволение заключить союз с его врагом против порчи нравов, если, молясь об избавлении от нее, я в то же время поддерживаю ее сам своими поступками. Монах ничего не ответил; он только воздел к небу руки и осенил себя крестным знамением. - Да простит вам господь лицемерие ваше, - прошептал я, а он в это время продолжал свою прогулку и, обращаясь к товарищам, повторял: - Он рехнулся, окончательно рехнулся. - Так что же теперь делать? - стали спрашивать все. В ответ я услышал только сдержанный шепот. Я увидел, как несколько голов наклонились друг к другу. Я не знал, что замышляют эти люди, да мне это было и неважно. Я гулял один - был чудесный лунный вечер. Я видел, как лунный свет струится сквозь листву деревьев, но мне казалось, что передо мной не деревья, а стены. Стволы их были словно из адаманта и сомкнутые ветви их, казалось, говорили: "Теперь тебе никуда от нас не уйти". Я сел у фонтана, под сенью высокого тополя, место это я хорошо помню. Пожилой священник (незаметно подосланный ко мне общиной) уселся возле меня. Он начал свою речь с самых избитых утверждений о бренности земного существования. Я покачал головой, и у него хватило такта, который все же не чужд иезуитам, понять, что _этим он от меня ничего не добьется_. Тогда он переменил тему разговора и стал говорить о том, как хороша листва и какая чистая вода в фонтане. Я согласился с ним. - О, была бы наша жизнь такой чистой, как эта струя! - добавил он. - О, если бы эта жизнь так же зеленела для меня, как это дерево, и так же могла приносить плоды, как этот тополь! - и я вздохнул. - Сын мой, а разве не случается, что источники пересыхают, а деревья вянут? - Да, отец мой, да, источник моей жизни был иссушен, а зеленая ветвь ее навсегда загублена ветром. Произнося эти слова, я не мог удержаться от слез. Священник воспользовался тем, что, по его словам, было минутой, когда господь дохнул на мою душу. Мы говорили с ним очень долго, и наперекор своему обыкновению и против воли я слушал его упорно и внимательно, ибо не мог не заметить, что среди всей монастырской братии это был единственный человек, который ничем не досаждал мне - ни до того дня, когда я принял монашество, ни после; когда обо мне говорилось все самое худшее, он, по-видимому, просто не слушал и всякий раз, когда его собратья высказывали в отношении меня самые зловещие предположения, качал головой и ничего не говорил. Репутация его была безупречной, и он исполнял все монастырские обязанности с такой же образцовой точностью, как и я. При этом я не испытывал к нему доверия, как вообще ни к одному человеческому существу; но я терпеливо выслушивал его, и терпение мое подвергалось, по-видимому, не совсем обычному испытанию, ибо по прошествии часа (я не заметил, что беседа наша затянулась дольше положенного времени и что замечания нам никто не сделал) он все еще повторял: "Сын мой, ты еще примиришься с монастырской жизнью". - Никогда, отец мой, никогда, разве что до завтра источник этот иссякнет, а дерево засохнет. - Сын мой, чтобы спасти человеческую душу, господь совершал еще более великие чудеса. Мы расстались, и я вернулся к себе в келью. Я не знаю, чем были заняты в ту ночь он и другие монахи, но перед утреней в монастыре поднялся такой шум, что можно было подумать, что весь Мадрид охвачен пожаром. Воспитанники, послушники и монахи сновали из кельи в келью, причем никто их не останавливал и ни о чем не спрашивал - казалось, что всякому порядку настал конец. Ни один колокол не звонил, не слышно было никаких приказаний соблюдать тишину; казалось, что монастырские власти навсегда примирились со всем этим гомоном. Из окна моего я видел, как люди бегают во всех направлениях, обнимают друг друга, что-то громко восклицают, молятся, дрожащими руками перебирают четки и восторженно воздевают глаза к небу. Веселящийся монастырь - зрелище странное, противоестественное и даже зловещее. Я сразу же заподозрил что-то недоброе, однако сказал себе: "Худшее уже позади, второй раз сделать меня монахом они не могут". Сомнения мои длились недолго. Я услышал множество шагов, приближавшихся к моей келье, множество голосов, повторявших: "Скорее, дорогой брат, беги скорее в сад!". Выбора для меня не было: меня окружили и почти силой вытащили из кельи. В саду собралась вся община; там находился и настоятель, который не только не старался подавить общее смятение, но, напротив, как будто поощрял его. На лицах у всех была радость, а глаза как-то неестественно сверкали; но весь этот спектакль поразил меня своим лицемерием и фальшью. Меня повели или, вернее, потащили к тому самому месту, где я так долго сидел и разговаривал накануне вечером. _Источник иссяк и дерево засохло_. Я был так поражен, что не мог вымолвить ни слова, а все вокруг меня повторяли: "Чудо! Чудо! Сам господь избрал тебя и отметил своей печатью". Настоятель сделал им знак замолчать. Спокойным голосом он сказал, обращаясь ко мне: - Сын мой, от тебя хотят только одного - чтобы ты поверил в подлинность того, что ты видишь сейчас. Неужели ты усомнишься в собственных чувствах вместо того, чтобы поверить в могущество господа нашего? Пади перед ним сейчас же ниц и торжественно и благоговейно признай, что милость его снизошла до чуда, дабы привести тебя ко спасению. Все, что я увидел и услышал, не столько растрогало меня, сколько смутило, но я бросился перед всеми на колени, как мне было велено. Я сложил руки и воскликнул: - Господи, если ты действительно сотворил это чудо ради меня, то я верю, что ты озаришь меня своей благодатью и просветишь меня, чтобы я мог объять его разумом своим. Душа моя темна, но ты можешь принести в нее свет. Сердце мое очерствело, но твоя всемогущая сила может коснуться его и смягчить. Воздействие, которое ты оказываешь на него в это мгновение, шепот, ниспосланный в его сокровенные глубины, - не меньшее благо, чем то действие, которое ты оказал на предметы неодушевленные и которое ныне только повергает меня в смятение... Настоятель прервал мою речь. - Замолчи, ты не должен произносить таких слов, - сказал он, - сама вера твоя лжива, а молитва оскорбительна для того, к чьей милости она собирается взывать, - Отец мой, скажите, какие слова мне надлежит произнести, и я повторю их вслед за вами: пусть я даже не проникся убеждением, я во всяком случае вам повинуюсь. - Ты должен попросить прощения у всей общины за оскорбление, которое ты нанес ей тем, что молча противился той жизни, к которой она призвана господом. Я исполнил то, что он требовал. - Ты должен возблагодарить общину за ту радость, которую она выказала, когда свершилось чудо, подтвердившее истинность твоего призвания. Я исполнил и это. - Ты должен также выразить признательность господу нашему за вмешательство высшей силы, которое нам дано было узреть и которое он явил не столько для того, чтобы убедить людей в благости своей, сколько для того, чтобы на веки вечные возвысить обитель сию, которую он сподобил прославить и возвеличить совершенным в ней _чудом_. Некоторое время я колебался, но потом сказал: - Отец мой, позвольте мне произнести эту молитву про себя. Настоятель в свою очередь задумался; он решил, что не стоит требовать от меня слишком многого, и наконец сказал: - Как тебе будет угодно. Я продолжал стоять на коленях на земле возле дерева и источника. Теперь я простерся ниц, приник головой к земле и горячо молился про себя, окруженный всею братией, однако слова моей молитвы были совсем не похожи на те, каких они в эту минуту от меня хотели. Когда я поднялся с колен, не меньше половины всей братии подошли ко мне и стали меня обнимать. Иные из них действительно проливали слезы, однако исходили эти слезы уж во всяком случае не из сердца. От проявлений лицемерной радости страдает только сама жертва обмана, а лицемерная печаль унижает прежде всего того, кто ее разыгрывает. Весь этот день превратился в какой-то сплошной праздник. Моления были сокращены, к обычной трапезе добавлены были сладости; каждому было позволено заходить в чужую келью, не испрашивая на то особого разрешения настоятеля. Подарки: шоколад, нюхательный табак, ледяная вода, ликеры и, что было всего приятнее и нужнее, салфетки и полотенца из тончайшей белоснежной камчатной ткани раздавались всем. Настоятель затворился на полдня с двумя _благоразумными_ братьями, как их принято называть (иначе говоря, с теми, кто избирается для совещаний с настоятелем из числа старых ни на что не способных монахов, подобно тому, как папа Сикст {15} был избран, ибо его сочли глупым), для того чтобы подготовить достоверный отчет о свершившемся чуде, который предстояло разослать по главным монастырям Испании. Не было никакой надобности сообщать эту новость в Мадрид: там уже знали о чуде через час после того, как оно свершилось, - злые языки утверждают даже, что _часом раньше_. Должен признаться, что радостная суета, наполнившая этот день, столь непохожая на все, что мне прежде доводилось видеть в обители, имела для меня самые неожиданные последствия. Я превратился в баловня, сделался героем празднества, - а в монастырских празднествах есть всегда что-то нелепое и противоестественное - мне, можно сказать, начали поклоняться. Да я и сам поддался общему опьянению, на какое-то время поверив, что я действительно избранник божий, Я стал всячески возвеличивать себя в собственных глазах Если такое самообольщение греховно, то я очень скоро искупил свой грех. На следующий же день водворился обычный порядок, и я убедился, что приведенная в смятение община может очень быстро вернуться к своей размеренной и строгой жизни. Последовавшие за этим дни только подтвердили это убеждение. Монастырская жизнь подвержена частым колебаниям: сегодня щедро делаются те или иные поблажки, а назавтра восстанавливается самая жестокая дисциплина. Через несколько дней я получил разительное подтверждение того, что мое отвращение к монашеской жизни, несмотря на совершенное чудо, имело веские основания. Мне довелось узнать, что один из братии совершил какой-то мелкий проступок. _По счастью_, этот _мелкий проступок_ совершил дальний родственник толедского архиепископа, и состоял он всего-навсего в том, что тот _явился в церковь в пьяном виде_ (редкий среди испанцев порок), пытался стащить проповедника с амвона, а когда ему это не удалось, взобрался на алтарь, раскидал свечи, опрокинул сосуды и дароносицу и, точно дьявол когтями, принялся царапать висевший над престолом образ, бесстыдно при этом богохульствуя и даже _произнося перед ликом богоматери слова, повторить которые невозможно_. Был созван совет. Можно себе представить, в каком смятении пребывала в это время монастырская братия. Все, кроме меня, были обеспокоены и взволнованы. Много было разговора о суде Инквизиции - ведь учинено было такое бесстыдство, такое непростительное святотатство, что и речи не могло быть о каком-либо снисхождении. Через три дня, однако, приказом архиепископа дело было приостановлено, и на следующее же утро совершивший кощунство юноша появился в зале иезуитов, где собрались настоятель и несколько монахов, прочел короткую епитимью, написанную одним из них на низменное слово ebrietas {Пьянство (лат.).}, и отбыл из монастыря для того, чтобы занять прибыльное место в епархии родственника своего, архиепископа. А день спустя после этого позорного случая, обнаружившего потворство злу, обман и святотатство, один из монахов попался на том, что в неположенное время зашел в соседнюю келью вернуть взятую им книгу. В наказание за эту провинность его заставили три дня подряд во время трапез сидеть босым на каменном полу в вывернутой наизнанку рясе. Его заставили во всеуслышание признать себя виновным во. всевозможных преступлениях, причем среди них были и такие, которых не следовало бы называть, и после каждого признания восклицать: "Господи, ты справедливо меня наказал". На другой день обнаружили, что нашлась добрая душа, которая подстелила ему коврик. Тотчас же волнение охватило весь зал. Несчастного обвинили в том, что он пытается уклониться от наказания, которое было для него равносильно смерти, - сидеть или, вернее, лежать на каменном полу. Должно быть, коврик этот ему принес из жалости кто-нибудь из монахов. Сразу же началось следствие. Юноша, которого я прежде не замечал, встал из-за стола и, опустившись на колени перед настоятелем, признал свою _вину_. Настоятель строго на него посмотрел, а потом удалился вместе с несколькими престарелыми монахами на совещание, дабы обсудить это новое преступление, а через несколько минут зазвонил колокол в напоминание о том, что все должны разойтись по кельям. Дрожа ot страха, мы все удалились и, простертые у себя в кельях перед распятием, молились и думали о том, кто же теперь явится новой жертвой и каково будет наказание. Юношу этого мне потом довелось видеть всего только раз. Это был отпрыск богатого и влиятельного рода, но никакое богатство не могло облегчить его участь и смягчить дурное мнение, которое сложилось о нем в монастыре, иначе говоря, у тех четырех монахов, людей строгих правил, с которыми настоятель совещался в тот вечер. Иезуиты любят заискивать перед людьми сильными, но еще больше - быть сильными сами. Совещание пришло к выводу, что виновник должен быть подвергнут в их присутствии унизительному для него покаянию. Ему объявили это решение, и он подчинился. Он повторил вслед за ними слово в слово все, что они заставили его сказать. Потом он снял рубаху и принялся хлестать себя бичом по голым плечам, до тех пор пока кровь не полилась ручьями, повторяя после каждого удара: "Господи, прости меня за то, что я посмел чем-то помочь брату Павлу и облегчить его участь, в то время как он нес заслуженное им наказание". Он исполнил все, что от него требовали, втайне все же надеясь, что при первом удобном случае снова постарается чем-нибудь помочь брату Павлу и выручить его. Он был уверен тогда, что наказание этим и ограничится. Ему велели вернуться в келью. Он ушел к себе, однако монахи не удовлетворились произведенным ими расследованием. Они давно уже подозревали брата Павла в распущенности и рассчитывали получить подтверждение этого от юноши, участие которого в судьбе несчастного только укрепило их подозрения. Все человеческие чувства в монастыре принято считать пороками. Только юноша этот лег в постель, как они снова окружили его. Они сказали, что явились по распоряжению настоятеля для того, чтобы наложить на него новое покаяние, которое будет длиться до тех пор, пока он не признается, что побуждает его принимать такое горячее участие в судьбе брата Павла. Напрасно он восклицал: "У меня нет к нему никакого другого влечения, кроме сочувствия и сострадания!". Слов этих они не могли понять. Напрасно он просил: "Я приму любую епитимью, которую настоятелю будет угодно на меня наложить, но плечи мои все еще в крови". И он показывал свои кровоточащие раны. Истязатели не знали жалости. Его вытащили из кровати и стали хлестать бичом с такой яростью, что наконец, совсем обезумев от стыда, отчаяния и боли, он вырвался из их рук и кинулся бежать по коридору, взывая о помощи и прося пощады. Монахи все были у себя в кельях; ни один из них не осмелился вмешаться; они только вздрогнули и повернулись на другой бок на своих соломенных постелях. Это был канун дня Святого Иоанна Богослова, и мне было приказано провести то, что в монастырях называют "часом размышления о грехах", в церкви. Я повиновался этому приказанию и лежал простертый, припав лицом и телом к мраморным ступенькам алтаря и уже ничего почти не ощущая от усталости, когда вдруг услышал, что часы бьют двенадцать. Тут я увидел, что назначенный час истек, а я так ни о чем и не поразмыслил. "И так вот всегда, - подумал я, поднимаясь с колен, - сами они сначала лишают меня возможности думать, а потом требуют, чтобы я размышлял о своих грехах". Идя по коридору, я услышал страшные крики и содрогнулся. Вдруг навстречу мне метнулось какое-то привидение. "Satana vade retro, apage Satana!" {Отыди, сатана, прочь от меня, сатана {16}(лат.).}, - вскричал я, бросившись на колени. Голый, истекавший кровью человек пронесся мимо меня, неистово крича от ярости и боли. За ним гнались четверо монахов со свечами в руках. Я запер дверь в конце коридора, сообразив, что они должны будут еще вернуться и снова пробежать мимо меня: я все еще стоял на коленях и дрожал от головы до ног. Несчастный добежал до двери, увидел, что она заперта, и, собравшись с силами, остановился. Я обернулся: глазам моим предстала группа, достойная того, чтобы ее изобразил Мурильо {17}. Несчастный юноша отличался на редкость красивым телосложением. Поза его выражала отчаяние, потоки крови струились по его телу. Монахи, в своих черных рясах, со свечами в руках, держали наготове бичи и походили то ли на скопище дьяволов, которым удалось захватить заблудшего ангела, то ли на фурий, которые преследуют обезумевшего Ореста {18}. И в самом деле, даже среди творений древних скульпторов нельзя было найти фигуры, которая изяществом своим и совершенством форм могла бы сравниться с той, которую они сейчас так варварски истязали. Как ни был мой дух угнетен тем, что все способности столько времени во мне подавлялись, зрелище это было так жестоко, что мгновенно его пробудило. Я кинулся защищать несчастного, ввязался в борьбу с монахами, и при этом у меня вырвались какие-то слова; сам я начисто их забыл, но зато они потом припомнили их во всех подробностях, какие способна воскресить в человеческой памяти злоба, и преувеличили все, как только могли. Не помню уж, что было потом, но в конце концов меня на целую неделю заперли в келью за то, что я столь дерзко нарушил монастырскую дисциплину. А на несчастного послушника, воспротивившегося этой дисциплине, было наложено дополнительное покаяние, такое суровое, что от стыда и всех мук он потерял рассудок. Он стал отказываться от пищи, не мог уснуть и умер через неделю после ночи истязаний, свидетелем которых я стал. Это был юноша на редкость мягкий и обходительный; он увлекался литературой и даже монашеское обличие не могло скрыть изысканную прелесть всего его существа и манеры себя держать. Как бы украсили его эти качества, живи он в свете! Пусть даже свет мог употребить их во зло и извратить их, но разве привело бы все это к такому страшному и трагическому исходу? Могло ли быть, чтобы мирская жизнь довела его сначала до безумия, а потом обрекла на гибель? Похоронили его в монастырской церкви и надгробное слово произнес сам настоятель. Да, настоятель! Тот, кто приказал или разрешил и уж во всяком случае допустил, чтобы он был доведен до безумия, добиваясь, чтобы он признался в низменных побуждениях, которых на самом деле у него никогда не было. Во время всей этой ханжеской церемонии отвращение мое возросло до крайних пределов. Если раньше я испытывал неприязнь к монастырской жизни, то теперь я ее презирал; каждому, кто знает человеческую натуру, известно, что искоренить это чувство гораздо труднее, нежели обычную неприязнь. Недолго мне пришлось ждать, чтобы оба эти чувства проявились еще раз. Стояло очень жаркое лето, и началась эпидемия, которая проникла в стены монастыря: каждый день двоих или троих отправляли в больницу, а ухаживать за больными поручалось поочередно тем, кто должен был искупать покаянием разные мелкие провинности. Мне очень хотелось попасть в их число; я даже решил, что непременно совершу какой-нибудь легкий проступок, дабы навлечь на себя это наказание, которое в моих глазах было самой высокой наградой. Признаться ли вам, сэр, почему именно я этого добивался? Мне хотелось знать, какими становятся эти люди, когда в силу обстоятельств им приходится скинуть личину, которую они носят в монастыре, когда вызванные недугом страдания и приближение смерти вырывают у них полные откровенности признания. Я втайне предвкушал, что в предсмертной исповеди своей каждый из них признается в том, что обманным путем хотел завлечь меня, будет раскаиваться в причиненном мне зле и что немеющие уже губы будут молить меня о прощении... и мольба их не окажется тщетной. Желанию этому, хоть и вызванному жаждой возмездия, можно было все же найти оправдание; однако вскоре я был избавлен от необходимости что-то делать, чтобы оно осуществилось. В тот же самый вечер настоятель прислал за мной и распорядился, чтобы я ухаживал за больными, освободив меня от обязанности посещать вечернюю службу. На первой кровати, к которой я подошел, оказался брат Павел. Он так и не поправился от последствий недуга, сразившего его в то время, как он нес свое покаяние; кончина молодого послушника, которого так безжалостно и незаслуженно истязали, окончательно его сразила. Я пытался заставить его принять лекарства, удобнее уложить его в постели. Никто за ним не ухаживал. Он отказался и от того и от другого и слабым движением руки отстранил меня, сказав: - _Дайте мне хотя бы умереть спокойно_. Немного погодя он открыл глаза и узнал меня. По лицу его пробежала едва заметная улыбка: он ведь помнил, с каким участием я относился к его несчастному другу. - Так это ты? - спросил он едва слышным голосом. - Да, брат мой, это я. Скажи мне, могу ли я хоть чем-нибудь облегчить твою участь? Он долго молчал, а потом вдруг ответил: - Да, можешь. - Так скажи мне, как. Голос его, и до этого едва слышный, почти совершенно замер, и он прошептал: - Не подпускай никого из них ко мне, когда я буду умирать, тебе не придется долго со мной возиться, час этот близок. Я крепко сжал его руку в знак того, что обещаю ему это сделать. Но я почувствовал, что в этой просьбе умирающего таится что-то ужасное и вместе с нем неподобающее. - Милый брат мой, ты, значит, чувствуешь, что скоро умрешь? Так неужели же ты не хочешь, чтобы вся община за тебя помолилась? Неужели ты отказываешься от благодати - от последнего причащения? В ответ он только покачал головой, и боюсь, что я слишком хорошо его понял. Я не стал больше докучать ему, а спустя несколько минут он уже совсем невнятно пробормотал: - Не дай им... дай мне умереть. Они не оставили мне сил для других желаний. Глаза его закрылись; я сидел у изголовья и держал его руку в своей. Сначала я еще ощущал, что он пытается пожать ее; потом движения его сделались все слабее, пальцы разжались. Брат Павел испустил дух. Я продолжал сидеть возле него, все еще держа его похолодевшую руку, как вдруг стон, донесшийся с соседней кровати, вывел меня из забытья. Там лежал старый монах, тот самый, с кем я вел долгий разговор в ночь накануне чуда, в которое я все еще твердо верил. Я успел заметить, что у человека этого очень мягкий характер, что он приветлив и обходителен с другими. Очевидно, качества эти у мужчин всегда сочетаются с крайней вялостью ума и холодностью души. (У женщин все это бывает иначе, но весь мой жизненный опыт неизменно убеждал меня, что когда в характере мужчины обнаруживаются черты женской мягкости и уступчивости, то за этим следуют предательство, вероломство и бессердечие). И во всяком случае, если такие качества налицо, то монастырская жизнь особенно способствует тому, чтобы человек еще более ослабел душевно при том, что видом своим и манерами он будет располагать к себе окружающих. Когда человек делает вид, что он хочет помочь другим, а в действительности у него нет для этого ни сил, ни даже настоящего желания, то он тешит этим и свои собственные слабости, и еще большие слабости тех, на кого он направляет свое внимание. Монах, о котором идет речь, всегда считался человеком очень слабохарактерным, и вместе с тем в нем было какое-то особое обаяние. Его постоянно использовали для того, чтобы завлекать в монастырь новых послушников. Теперь он умирал; подавленный тяжелым состоянием, в котором он находился, я ни о чем не думал, кроме тех мер, которые надлежало немедленно принять, и я спросил его, чем я могу ему помочь, готовый сделать все, что было в моих силах. - Мне ничего не надо, я хочу только умереть, - ответил он. Лицо его оставалось совершенно спокойным, но "в этом спокойствии было не столько смирения, сколько безразличия. - Значит, вы совершенно уверены, что вы уже на пути к вечному блаженству? - Я ничего об этом не знаю. - Как же это, брат мой? Может ли быть, чтобы умирающий произносил такие слова? - Да, если он говорит правду. - Но если он монах... если он католик? - Все это пустые слова. Сейчас я, во всяком случае, ощущаю в себе _эту правду_. - Вы меня поражаете. - Мне уже все равно... Я стою на краю пропасти... должен кинуться вниз, и совершенно неважно, подымут ли при этом крик люди, которые это увидят. - Но ведь вы же выразили желание умереть? - Желание! Скажите лучше, нетерпение! Я только маятник, который шестьдесят лет кряду отбивал одни и те же часы и минуты. Не пора ли этому механизму захотеть, чтобы его завели? Жизнь моя до того однообразна, что всякий переход, даже к страданию, может быть только благом. Словом, я устал и мне хочется перемены. - Но ведь и я, и вся монастырская община уверены, что вы сделались монахом по призванию. - Все, что вам казалось, было обманом... Я жил обманом... Я весь был обман. В мой смертный час я прошу прощения за то, что говорю правду... Думаю, что теперь никто не может мне отказать в этом праве или опровергнуть мои слова... Монашество было мне ненавистно. Заставьте человека страдать - и силы его проснутся, обреките его на безумие - и он впадет в оцепенение, подобно тем живым существам, которых мы находим теперь в дереве или камне застывшими и успокоенными; но осудите его одновременно и на страдание и на бездействие, как то бывает в монастырях, - и он испытает и муки преисподней, и муки распада перед небытием. В течение шестидесяти лет я непрестанно проклинал свою жизнь. Ни разу не был я окрылен надеждой: мне ничего не оставалось делать и нечего было ждать. Ни разу не ложился я спать умиротворенный, ибо в конце каждо