дух, закидывая голову. Его румяное лицо, как всегда, казалось веселым. С толпой вошел оживленный говор. Но веселость Исаака Эммануиловича была обманчивой. Предстоящее дело, очевидно, заботило его. Охотников послушать Бабеля собралось много. Начали без запоздания. Создатель трагических рассказов любил и умел шутить. Помнится, и тут тоже, проверяя готовность слушать его, он начал какой-то шуткой. Потом, сразу став серьезным, поправил очки и, заново наливаясь румянцем, приступил к чтению. -- "Гюи де Мопассан", -- сказал Бабель и начал читать. Бабель читал в знакомой нам манере, не изменяя ей, -- неторопливо, внятно, свободно передавая ощущение слова. Вторым был прочитан рассказ "Улица Данте". Не замечая, как и другие, легкого шороха внимания, окружающего нас, я вслушивался в звуки чтения, с интересом следил за развитием сюжета -- и чувствовал недоумение. Больше того -- я был озадачен: то, о чем повествовал Бабель, казалось мне не заслуживающим серьезного рассказа. Особенно озадачил меня рассказ о том, как бедствующий, нищий автор заодно с богатой петроградской дамой переводили "Признание" Мопассана. Выразительность эротической сцены обожгла воображение, но как и чем это достигалось? Я не оценил ни тонкого заимствования из мопассановской новеллы, ни всего чудно-музыкального строения рассказа Бабеля. Чтение кончилось. Чувство недоумения не оставляло меня, но вместе с тем не оставило меня и то мне непонятное, что -- слово за словом -- откладывалось и накапливалось во мне во время чтения. Публика расходилась. Ильф, счастливо блестя улыбкой и крылышками пенсне на глазах, поставленных слегка вкось, вздохнул и сказал застенчиво: -- Хорошо темперированная проза. Действует как музыка, а как просто! Вот вам еще одно свидетельство, что дело не в эпитетах. С этим нужно обращаться экономно и осторожно: два-три хороших эпитета на страницу -- не больше, главное -- жизнь в слове... Я промолчал. Как всегда, в, казалось бы, непоправимо грубых ошибках молодости именно эта молодость служит нам единственным и счастливо-убедительным оправданием. Видимо, и на сей раз молодость еще не умела в негромком услышать важное, в малозаметном увидеть истину. Ильф -- он был старше меня лет на пять-шесть -- был уже зрелым, его душа уже была в движении... Прошло, однако, еще пять-шесть лет, -- и вот дивное дело: отыскивая и сочетая слова, фразы и строчки, прислушиваясь к их звукам и смыслу, к ритмам пауз, означенных запятой или точкой, я то и дело слышал среди интонаций, идущих из каких-то светлых запасов памяти, музыку речи, и я радостно узнавал знакомые созвучия, верил им и подчинялся. Вероятно, это справедливо. Вероятно, так и должны говорить друг с другом поэты... Но не довольно ли признаний? "Никакое железо не может войти в человеческое сердце так леденяще, как точка, поставленная вовремя..." Т. ЛИШИНА ВЕСЕЛЫЙ, ГОЛЫЙ, ХУДОЙ Не помню, где мы -- дружная компания, состоявшая из трех девушек, только что окончивших школу и пишущих стихи, -- познакомились летом 1920 года в Одессе с Ильфом. Скорее всего, это было в "Коллективе поэтов", где до поздней ночи бурно обсуждались стихи, или в кафе поэтов "Пэон четвертый". Мы еще не знали, что этот "Пэон" означает. Мы это узнали позже, когда вместе с другими принялись распевать не очень складную песенку, сочиненную Багрицким: "Четвертый пэон -- это форма стиха, но всякая форма для мяса нужна, а так как стихов у нас масса, то форма нужна им как мясо". Ильф часто бывал на собраниях поэтов. Худощавый, в пенсне без оправы, с характерным толстогубым ртом и с черным родимым пятнышком на нижней губе, он обычно сидел молча, не принимая никакого участия в бурных поэтических дискуссиях. Но стоило только кому-нибудь прочесть плохие стихи, какой делал с ходу меткое замечание, и оно всегда било в самую точку. Как-то не очень одаренный поэт прочел любовные стишки, где рифмовалось "кочет" и "хочет", Ильф с места переспросил: "Кто хочет?" И восклицание это надолго пристало к поэту. Ильфа побаивались, опасались его острого языка, его умной язвительности. Никто не знал, что он пишет сам: стихи или прозу. Было известно, что он брат талантливого художника и что служит он статистиком в Губземотделе. Но его абсолютный слух к стихам и нетерпимость к пошлости, ложному пафосу, нарочитым стилистическим красивостям признавались безоговорочно. Непримиримость Ильфа к любому проявлению пошлости в искусстве и в быту общеизвестна, но я могу засвидетельствовать, что это было ему свойственно в самые ранние годы. Вернувшись из первой поездки в Москву, он рассказывал, очень волнуясь, что на Петровке в витринах нэповских кондитерских появились торты, украшенные революционными лозунгами. -- Подумать только, что слова, написанные некогда кровью, теперь написаны сахаром! -- возмущался он. Ильф очень хорошо относился к нам, молодым, сначала очень робевшим на поэтических собраниях. Много позже мы узнали, что он называл нас "Белинской колонией недотрог" (жили мы все на улице Белинского и были очень застенчивы). Не слышавши еще ни одной лекции по литературе и искусству, мы впервые от Ильфа узнали о Стерне и Рабле, Франсуа Вийоне и Артюре Рембо, Саади и Омаре Хайяме, Домье, Гаварни, Федотове. Он приносил нам старые номера "Вестника иностранной литературы", читал понравившиеся страницы. Книги он любил самозабвенно, но берег их не только для себя, а для того, чтобы о них можно было рассказать и дать прочесть другому. Рассказчик он был превосходный. Из вечера в вечер, когда я болела, он рассказывал придуманную им занимательную историю о голубом бриллианте (он почему-то произносил это слово с ударением на первом слоге). В этом рассказе, так и не законченном из-за моего выздоровления, помнится, были груды бриллиантов, среди которых надо было найти единственный голубой, обладавший великой силой исцеления всех болезней; были прекрасные руки какой-то леди, топор палача, голодные бунты нищих, часы Вестминстерского аббатства, погоня за похитителями в дилижансах, фиакрах, омнибусах. Обо всем этом рассказывалось весело, занимательно, замысловато... С ним было нелегко подружиться. Нужно было пройти сквозь строй испытаний -- выдержать иногда очень язвительные замечания, насмешливые вопросы. Ильф словно проверял тебя смехом -- твой вкус, чувство юмора, умение дружить, -- и все это делалось как бы невзначай, причем в конце такого испытания он мог деликатно спросить: "Я не обидел вас?" Смешное он видел там, где мы ничего не замечали. Проходя подворотни, где висели доски с фамилиями жильцов, он всегда читал их и беззвучно смеялся. Запомнились мне фамилии Бенгес-Эмес, Лейбедев, Фунт, которые я потом встречала в книгах Ильфа и Петрова. Если Ильф хотел похвалить человека, он говорил о нем: веселый, голый, худой. "Веселый -- талантливый, все понимает; голый -- ничего не имеет, не собственник; худой -- не сытый, не благополучный, ничем не торгует", -- объяснял он. Ильф жил трудно, в большой семье скромного бухгалтера. Дома была полная неустроенность, болела мать, не было дров, воды в голодной и холодной тогда Одессе. Но по тому, как он держался, никак нельзя было предположить этих трудностей жизни. Худой, он совсем истоньшился -- щеки впали и еще резче выступили скулы, но вместе с тем всегда был подтянут, чисто выбрит и опрятен и никогда не терял интереса к окружающему, к литературной жизни. В Одессе, только несколько месяцев назад освобожденной от белогвардейцев, почти все население голодало. Местные власти организовали для писателей бесплатные обеды. Ложка ячневой каши и кружка желудевого кофе с конфеткой на сахарине -- это все, что могла дать молодая советская власть пишущей братии. После такого обеда сосущее чувство голода оставалось. Как-то поздно мы возвращались с литературного вечера, Ильф пошел проводить меня. Ноги у меня подкашивались, -- видимо, сказывалось длительное недоедание. Ильф внимательно присматривался ко мне. "Кажется, сегодня голоден не только я, но и вы?" Не дожидаясь ответа, он подошел к маленькой будочке с нехитрым товаром из семечек и липких кустарных сладостей. Хозяин, румяный перс, навешивал ставни, чтобы закрыть будку на ночь. Ильф молча вынул из кармана большой перочинный нож и протянул его персу. Тот испуганно отшатнулся: "Иди, пожалста! Ай-ай-ай, как нехорошо... Зачем нож?" Ильф успокоил его: "Я же вам дарю нож, а вы нам тоже подарите чего-нибудь". Перс сразу повеселел и дал нам какую-то ерунду, хотя нож был хороший. Иногда Ильф мечтал вслух: "Неужели будет время, когда у меня в комнате будет гудеть раскаленная чугунная печь, на постели будет теплое шерстяное одеяло с густым ворсом, обязательно красное, и можно будет грызть толстую плитку шоколада и читать толстый хороший роман?" Пока же он в полной мере олицетворял свой человеческий идеал: был веселый, голый и худой. Нельзя сказать с уверенностью, что Ильф ничего не писал до того дня, когда, вернувшись в 1921 году из поездки в Харьков, куда он ездил с Эдуардом Багрицким и поэтом Эзрой Александровым, прочел нам свой первый рассказ. Помню только, что там шла речь о девушках, "высоких и блестящих, как гусарские ботфорты", и на одной из девушек была "юбка, полосатая, как карамель". Помню и такую фразу: "Он спустил ноги в рваных носках с верхней полки и хрипло спросил: "Евреи, кажется, будет дождь?" Ильфа очень печалило, что все его друзья покидают Одессу один за другим. Он писал мне: "Уезжают на север и направляются к югу, восток привлекает многих, между тем как некоторые стремятся к западу. Есть еще такие, о которых ничего не известно. Они приходят, говорят "прощайте" и исчезают. Их след -- надорванная страница книги, иногда слово, незабываемое и доброе, и ничего больше. Я снова продан, и на этот раз Вами, и о чем мне писать, если не писать все о том же?" Шел 1923 год. Ильф тоже начал готовиться к переезду в Москву. Незадолго до отъезда мы сидели с ним на ступеньках одного из разрушенных оползнями домов на Черноморской улице. Он прощался с морем, с юностью, но не позволил себе ни одного лишнего слова, был, как всегда, сдержан, только, пожалуй, молчаливее обычного. Встретились мы с ним уже в 1926 году, в Ленинграде, куда он приехал после возвращения из Средней Азии. Оживленный, веселый, загорелый, он очень возмужал и окреп. Хотя, по его словам, впечатления еще не отстоялись, но слушать его, как всегда, было очень интересно. Мы увидели узенькие улочки Бухары и Самарканда, мечети и базары, верблюдов и пески пустынь, рельсы новых путей, глаза женщин в глухой парандже, школьниц с множеством косичек до пят и в пионерских галстуках. Он свободно оперировал цифрами новой экономики, цитировал материалы рабкоровских заметок, приводил примеры героизма и расточительства. Восхищаясь работой молодых строителей новой Азии, он возмущался недостатками и грозился расправиться с ними в газете. В его рассказах был виден не только блестящий стилист и рассказчик, но человек, который много и хорошо видит, угадывался наблюдательный автор будущих очерков и фельетонов, и вместе с тем острословие и юмор, умение сдвинуть понятия так, чтобы слова зазвучали по-новому, придать им новый смысл, -- все это отточилось еще больше. В этот приезд в Ленинград ему нужно было по делам в Облпрофсовет. Я рассказала ему, как проехать на бульвар Профсоюзов (так назывался бывший Конногвардейский бульвар), а вечером услышала: -- Почему вы не сказали прямо, чтобы я искал Бульвар профсоюзных конногвардейцев, -- это было бы проще... В 1933 году мы увиделись с Ильфом в Москве, когда он уже был известным писателем. Но это не мешало ему по-прежнему участливо интересоваться жизнью ленинградских друзей, подробно расспрашивать о детской кинематографии, где я тогда работала. Я поделилась с ним планом ленинградских кинодеятелей объединить молодежные и детские кинотеатры в один огромный комбинат. Поблескивая глазами из-за стекол пенсне, он с непередаваемо лукавой интонацией заметил: -- Пышно, очень пышно... А детям это нужно? Вы уверены? Интересно отметить, что хотя это объединение было создано, но просуществовало очень недолго и быстро распалось именно из-за своей пышной нецелесообразности. Прощаясь, я спросила Ильфа, доволен ли он своей жизнью, достаточно ли в ней буйства, нежности и путешествий. Он усмехнулся, как всегда немного грустно: -- Вы не забыли мечту моей юности! Буйства, вернее, работы хватает. Нежность меня не обошла. И путешествия были, а сколько их еще впереди! Он не знал, как и никто из нас, что следующее путешествие -- в Америку -- будет для него последним. КОНСТАНТИН ПАУСТОВСКИЙ ЧЕТВЕРТАЯ ПОЛОСА После возвращения с юга в Москву я долго бродил по разным редакциям в поисках работы. Однажды в редакции "Гудка" я встретил Виктора Шкловского. Он остановил меня и сердито сказал: -- Если хотите писать, то привяжите себя ремнями к письменному столу. Старших надо слушаться. -- У меня нет письменного стола. Я не Ротшильд! -- Тогда к кухонному! -- крикнул он и исчез в соседней комнате. Слова о ремнях Шкловский сказал просто так, впрок. Мы с ним не были еще знакомы. В комнате, где исчез Шкловский, сидели за длинными редакционными столами самые веселые и едкие люди в тогдашней Москве -- сотрудники "Гудка" Илья Ильф, Олеша, Булгаков и Гехт. Склонившись над столами и посмеиваясь, они что-то быстро писали на узких полосках бумаги, на так называемых гранках. Редакционная эта комната называлась странно: "Четвертая полоса". В простенке висела ядовитая стенная газета "Сопли и вопли". В этой комнате готовили последнюю, четвертую полосу (страницу) газеты "Гудок". На этой полосе печатались письма читателей, но в таком виде, что ни один читатель, конечно, не узнал бы своего письма. Сотрудники "четвертой полосы" делали из каждого письма короткий и талантливый рассказ -- то насмешливый, то невероятно смешной, то гневный, а в редких случаях даже трогательный. Неподготовленных читателей ошеломляли самые заголовки этих рассказов: "Шайкой по черепу!", "И осел ушами шевелит", "Станция Мерв -- портит нерв". Сам редактор "Гудка" без особой нужды не заходил в эту комнату. Только очень находчивый человек мог безнаказанно появляться в этом гнезде иронии и выдерживать перекрестный огонь из-за столов. В то время никто еще не подозревал, что в этой комнате собралась "Могучая когорта" (так они себя шутливо называли) молодых писателей, которые вскоре завоюют широкую известность. В комнату иногда заходил "на огонек" Бабель. Очень учтиво входил Василий Регинин. В то время он редактировал новый журнал "Тридцать дней". Стоя на пороге и как бы боясь войти, Регинин торопливо рассказывал последние анекдоты. Часто шквалом врывался Шкловский и с жестоким напором прославлял Маяковского и Велемира Хлебникова. Далеко не каждого принимали в этой комнате приветливо. Халтурщиков встречали тяжким и зловещим молчанием, а бахвалов и крикунов -- ледяным сарказмом. Мирились только с одним хрипучим и живописным халтурщиком -- репортером по прозвищу "Капитан Чугунная Нога". У него действительно была искусственная, железная ступня. Однажды он наступил на ногу кроткому писателю Ефиму Зозуле, и тот около месяца пролежал в больнице. Поэтому, когда капитан входил, все тотчас поджимали ноги под стулья. Меня в этой страшноватой комнате встретили сравнительно спокойно, -- может быть, потому, что я дружил с Бабелем. Для сотрудников "четвертой полосы" он был бесспорным авторитетом. -- Творятся неслыханные дела! -- говаривали они. -- Из Одессы прибыл выдающий писатель Пересыпи и беззаветный красный конник Исаак Ги де Бабель Мопассан! Под этой насмешкой скрывалась любовь к Бабелю и даже гордость им, -- казалось, он знал на ощупь вес каждого слова. Когда Бабель входил, он долго и тщательно протирал очки, осыпаемый градом острот, потом невозмутимо спрашивал: -- Ну что? Поговорим за веселое? Или как? И начинался блестящий и неистощимый разговор, который остальные сотрудники "Гудка" прозвали "Декамероном" и "Шехерезадой". Это было похоже на волшебную золотую нитку в сказке (может быть, такой сказки нет и такой нитки тоже нет, но это не имеет значения). Нитку эту надо было отыскать в огромной куче других свалявшихся разноцветных ниток, потянуть за нее, и она начинала вытягивать за собой то красные, то серебряные, то синие и желтые нитки, а потом и запутавшиеся в нитках сосновые шишки, позеленевшие патроны, ленты, орехи и всяческие, как будто ненужные, но интересные вещи. Такая невидимая и несуществующая золотая нитка как бы лежала в ящике стола у кого-нибудь из сотрудников -- у Ильфа или Олеши. Лежала до тех пор, пока в комнате не появлялся интересный собеседник. Тогда ее вытаскивали из ящика, и она тянула за собой неистощимую вереницу рассказов. Досадно, что в то время никто не догадался записывать их, хотя бы коротко. То был необыкновенный и шипучий фольклор тех лет. Я знал мастеров устного рассказа -- Олешу, Довженко, Бабеля, Булгакова, Ильфа, польского писателя Ярослава Ивашкевича, Федина, Фраермана, Казакевича, Ардова. Все они были щедрыми, даже расточительными людьми. Их не огорчало то обстоятельство, что блеск и остроумие их импровизаций исчезают почти бесследно. Они были слишком богаты, чтобы жалеть об этом. Я назвал только рассказчиков-писателей. Но я встречал множество превосходных рассказчиков и среди людей других профессий, -- от капитана дальнего плавания Зузенко до хитрого, как бес, днепропетровского рыбака-браконьера. Он называл себя "Тот самый дид Микола с тех самых Плютов" (Плюты -- тихая деревня на речных песках к югу от Киева). К суткам надо бы прибавить несколько часов, чтобы мы могли записывать множество неожиданных устных рассказов. Записывать, конечно, сверх того, что мы пишем "от себя". Самый плодовитый писатель (не считая Бальзака и польского беллетриста Крашевского, автора свыше двухсот романов) не может работать свежо и в полную силу больше четырех-пяти часов в сутки. Несправедливо, конечно, что писателю не дана возможность продлевать свою жизнь до того времени, пока он не напишет все, что задумал. Обыкновенно писатели успевают написать только часть того, что могли бы. Извините, я, как всегда, отвлекся. В "четвертой полосе" мне давали кое-какую работу. Там я неожиданно встретил Евгения Иванова -- нашего, одесского Женю Иванова, бывшего редактора "Моряка". Он носил все ту же мятую, как у адмирала Нахимова на севастопольском памятнике, морскую фуражку. Он расцеловался со мной, рассказал, что редактирует в Москве новую морскую и речную газету, называется она "На вахте", а редакция ее помещается этажом выше. Тут же Женя предложил мне работать в этой газете секретарем. Я согласился, хотя и заметил, что название газеты мне не нравится. Что это за названия -- "На вахте", "На стреме", "На цинке", "На подхвате"? Женя не обиделся. Он принял мои слова как обычное зубоскальство. "Гудок" и "На вахте" помещались во Дворце Труда, на набережной Москвы-реки, около Устьинского моста. До революции во Дворце Труда был Воспитательный дом -- всероссийский приют для сирот и брошенных детей, основанный известным просветителем Бецким еще при Екатерине Второй. Московские салопницы без всякой задней мысли называли Воспитательный дом -- "Вошпитательным". Таково было московское простонародное произношение. То был громадный, океанский дом с сотнями комнат, бесчисленными переходами, поворотами и коридорами, чугунными лестницами, закоулками, подвалами, наводившими страх, парадными залами и даже с бывшей домовой церковью. Во Дворце Труда жили десятки всяких профессиональных газет и журналов, сейчас уже почти забытых. Некоторые проворные молодые поэты обегали за день все этажи и редакции. Не выходя из Дворца Труда, они торопливо писали стихи и поэмы, прославлявшие людей разных профессий -- работниц иглы, работников прилавка, пожарных, деревообделочников и служащих копиручета. Тут же, не выходя из стен Дворца Труда, они получали в редакциях гонорары за эти стихи и поэмы и пропивали их в столовой на первом этаже. Там даже подавали пиво. В столовой под старинными сводами всегда плавал слоистый табачный дым. Мы курили тогда дешевые папиросы "Червонец", тонкие, как гвозди. Они были набиты по-разному -- или так туго, что нужно было всасывать в себя воздух со страшной силой, почти до головокружения, чтобы добыть самую ничтожную порцию дыма, или, наоборот, так слабо, что при первой же затяжке папироса складывалась с противным щелканьем, как перочинный ножик. При этом пересохший табак высыпался в пиво или в тарелки с мутным супом. Многие из нас мечтали, конечно, о глянцевитых черно-зеленых коробках "Герцеговина Флор", но покупать эти дорогие толстые папиросы большинство из нас могли только в дни получек. На столиках в столовой стояли гортензии -- шары водянисто-розовых цветов на голых длинных ножках. Они напоминали сухопарых немок с пышными бесцветными волосами. Вазоны с гортензиями были обернуты сиреневой папиросной бумагой и утыканы окурками. Мы любили эту столовую. По нескольку раз в день мы собирались в ней, пили остывший рыжий кофе и много шумели. По утрам в столовой было пусто, пахло только что вымытыми полами и паром. Окурки из вазонов были убраны. Шипело старое отопление. За окнами над Замоскворечьем наискось летел вялый снег. Как-то я сидел таким утром в столовой и дописывал рассказ "Этикетки для колониальных товаров". Неожиданно вошел Бабель. Я быстро накрыл исписанные листки газетой, но Бабель подсел к моему столику, спокойно отодвинул газету и сказал: -- А ну, давайте! Я любопытен до безобразия. Он взял рукопись, близоруко поднес к глазам и прочел вслух первую фразу: -- "Вам, между прочим, не кажется, что этот закат освещает отдаленные горы, как лампа?" Когда он читал, у меня от отчаяния и смущения похолодела голова. -- Это Батум? -- спросил Бабель. -- Да, конечно, милый Батум! Раздавленные мандарины на булыжнике и разноголосое пение водосточных труб... Это у вас есть? Или будет? Этого у меня в рассказе не было, но я от смущения сказал, что будет. Бабель собрал в уголках глаз множество мелких морщин и весело посмотрел на меня. -- Будет? -- переспросил он. -- Напрасно. Я растерялся. -- Напрасно! -- повторил он. -- По-моему, в таком деле не стоит доверять чужому глазу. У вас свой глаз. Я ему верю и потому не позаимствую у вас ни запятой. Зачем вам рассказы с чужим привкусом? Мы слишком любим привкусы, особенно западные. У вас привкус Конрада, у меня -- Мопассана. Но мы ведь не Конрады и не Мопассаны. Да, кстати, в первой фразе у вас есть три лишних слова. -- Какие? -- спросил я. -- Покажите! Бабель вынул карандаш и твердо вычеркнул слова. "Между прочим", "этот" (закат) и "отдаленные" (горы). После этого он снова прочел исправленную первую фразу: -- "Вам не кажется, "что закат освещает горы, как лампа?" Так лучше? -- Лучше. -- Разные бывают лампы, -- вскользь заметил Бабель. -- А Батума нам не хватает. Помните темный буфет в пассажирском пароходном агентстве? Когда запаздывал пароход из Одессы, я сидел там и ждал часами. Было очень пусто. На пристани лежали штабелями сосновые доски. Скипидарные. По воде шлепал дождь, и мы пили потрясающий черный кофе. Щеки горели от морского зимнего воздуха, а на душе было грустно. Потому, что красивые женщины остались на севере. За нашей спиной прозвенела расшатанная застекленная дверь. Бабель оглянулся и испуганно сказал: -- Спрячьте рассказ! Надвигается "Могучая когорта"! Я успел спрятать рукопись. Вошли Гехт, Ильф, Олеша и Регинин. Мы сдвинули столики, и начался разговор о том, что "Огонек" решил выпустить сборник рассказов молодых одесских писателей. В сборник включили Гехта, Славина, Ильфа, Багрицкого, Колычева, Гребнева и меня, хотя я не был одесситом и прожил в Одессе всего полтора года. Но меня почему-то считали одесситом, -- очевидно, за мое пристрастие к одесским рассказам. Бабель согласился написать для этого сборника предисловие. Я знал еще по Одессе всех, кто сидел сейчас рядом за столиком, но здесь они казались другими. Шум Черного моря отдалился на сотни километров, загар побледнел от зимних туманов. Кто знает, если бы все они не были пропитаны с детства морем, солнцем, причудливым бытом и юным весельем, то из них вышли бы совсем другие, более спокойные и сумрачные писатели. Особенно интересовал меня Ильф -- немногословный, со слегка угловатым, но привлекательным лицом. Большие губы делали его похожим на негра. Он был так же высок и тонок, как негры из племени Мали -- самого изящного черного племени в Африке. Больше всего поражали меня чистота его глаз, их блеск и пристальность. Блеск усиливался от толстых небольших стекол пенсне без оправы. Стекла были очень яркие, будто сделанные из хрусталя. Ильф был застенчив, но прям, меток, порой беспощадно насмешлив. Он ненавидел пренебрежительных людей и защищал от них людей робких -- тех, кого легко обидеть. Как-то при мне в большом обществе он холодно и презрительно срезал нескольких крупных актеров, которые подчеркнуто замечали только его, Ильфа, но не замечали остальных, простых и невидных людей. Они просто пренебрегали ими. Это было после головокружительного успеха "Двенадцати стульев". Ильф назвал поведение этих актеров подлостью. У него был микроскопический глаз на пошлость. Поэтому он замечал и отрицал очень многое, чего другие не замечали или не хотели замечать. Он не. любил слов: "Что ж тут такого?" Это был щит, за которым прятались люди с уклончивой совестью. Перед ним нельзя было лгать, ерничать, легко осуждать людей, и, кроме того, нельзя было быть невоспитанным и невежливым. При Ильфе невежи сразу приходили в себя. Простое благородство его взглядов и поступков требовало от людей того же. Ильф был человеком неожиданным. Иной раз его высказывания казались чрезмерно резкими, но почти всегда они были верными. Однажды он вызвал замешательство среди изощренных знатоков литературы, сказав, что Виктор Гюго по своей манере писать напоминает испорченную уборную. Бывают такие уборные, которые долго молчат, а потом вдруг сами по себе со страшным ревом спускают воду. Потом помолчат и опять спускают воду с тем же ревом. Вот точно так же, сказал Ильф, и Гюго с его неожиданными и гремящими отступлениями от прямого повествования. Идет оно неторопливо, читатель ничего не подозревает, -- и вдруг как снег на голову обрушивается длиннейшее отступление -- о компрачикосах, бурях к океане или истории парижских клоак. О чем угодно. Отступления эти с громом проносятся мимо ошеломленного читателя. Но вскоре все стихает, и снова плавным потоком льется последовательный рассказ. Я спорил с Ильфом. Мне нравилась манера Гюго. Я думал тогда -- и думаю это и сейчас, -- что повествование должно быть совершенно свободным, дерзким, что единственный закон для него -- это воля автора. Об этом и многом другом мы спорили в сумрачной столовой. Пришла сырая зима. В два часа уже зажигали электричество, снег за окнами становился синим. Уличные фонари желтели, гортензии на столиках оживали и покрывались в свете лампочек слабым румянцем. Регинин утверждал, что цветы, как и люди, стали неврастениками. Всем известно, что неврастеники мутно и расслабленно проводят день, а к вечеру веселеют и расцветают. Однажды в столовую вошел с таинственным видом Семен Гехт. Я познакомился с ним в редакции "На вахте". Он приносил туда очерки о маленьких черноморских портах. Не об Одессах, Херсонах и Николаевах, а о таких приморских городках, как, скажем, Очаков, Алешки, Голая Пристань или Скадовск. Там пароходы подваливали к скрипучим шатким пристаням, облепленным рыбьей чешуей. Очерки были лаконичные, сочные и живописные, как черноморские гамливые базары. Написаны они были просто, но, как говорил Женя Иванов, "с непонятным секретом". Секрет этот заключался в том, что очерки эти резко действовали на все пять человеческих чувств. Они пахли морем, акацией и нагретым камнем-ракушечником. Вы осязали на своем лице веяние разнообразных морских ветров, а на руках -- смолистые канаты. В них между волокон пеньки поблескивали маленькие кристаллы соли. Вы чувствовали вкус зеленоватой едкой брынзы и маленьких дынь канталуп. Вы видели все со стереоскопической выпуклостью, даже далекие, совершенно прозрачные облака над Клинбурнской косой. И вы слышали острый и певучий береговой говор ничему не удивляющихся, но смертельно любопытных южан, -- особенно певучий во время ссор и перебранок. Чем это достигалось, я не знаю. Очерки почти забыты, но такое впечатление о них осталось у меня до сих пор в полной силе. Есть люди, которые, независимо от того, много или мало они написали, являются писателями по самой своей сути, по составу крови, по огромной заинтересованности окружающим, по общительности, по образности мысли. У таких людей жизнь связана с писательской работой непрерывно и навсегда. Таким человеком и писателем был и остается Гехт. На этот раз загадочный вид Гехта насторожил всех. Но, будто по уговору, никто ни о чем не спрашивал. Гехт крепился недолго. Подмигнув нам, он вытащил из кармана сложенный вчетверо лист бумаги. -- Вот! -- сказал он. -- Получайте предисловие Бабеля к нашему сборнику! -- Да оно же короче воробьиного носа, -- заметил кто-то. -- Просто отписка! Гехт возмутился: -- Важно не сколько, а как. Зулусы! Он развернул листок и прочел предисловие. Мы слушали и смеялись, обрадованные легким и пленительным юмором этого, очевидно самого короткого, предисловия в мире. Потом дело со сборником сорвалось. Он не вышел, а предисловие затерялось. Только недавно его нашел среди своих бумаг поэт Осип Колычев. Вот это предисловие: "В Одессе каждый юноша -- пока он не женился -- хочет быть юнгой на океанском судне. Пароходы, приходящие к нам в порт, разжигают одесские наши сердца жаждой прекрасных и новых земель. ...Вот семь молодых одесситов... Гехт пишет об уездном Можайске как о стране, открытой им и не изведанной никем другим, а Славин повествует о Балте, как Расин о Карфагене. Душевным и чистым голосом подпевает им Паустовский, попавший на Пересыпь, к мельнице Вайнштейна, и необыкновенно трогательно притворяющийся, что он в тропиках. Впрочем, и притворяться нечего. Наша Пересыпь, я думаю, лучше тропиков. Третий одессит -- Ильф. По Ильфу, люди -- замысловатые актеры, подряд гениальные. Потом Багрицкий, плотояднейший из фламандцев. Он пахнет, как скумбрия, только что изжаренная моей матерью на подсолнечном масле. Он пахнет, как уха из бычков, которую на прибрежном ароматическом песке варят малофонтанские рыбаки в двенадцатом часу июльского неудержимого дня. Багрицкий полон пурпурной влаги, как арбуз, который когда-то в юности мы разбивали с ним о тумбы в Практической гавани, у пароходов, поставленных на близкую Александрийскую линию. Колычев и Гребнев моложе других в этой книге. У них есть о чем порассказать, и мы от них не спасемся. Они возьмут свое и расскажут о диковинных вещах. Тут все дело в том, что в Одессе каждый юноша -- пока он не женился -- хочет быть юнгой на океанском судне. И одна у нас беда -- в Одессе мы женимся с необыкновенным упорством". МИХАИЛ ШТИХ (M. ЛЬВОВ) В СТАРОМ "ГУДКЕ" Бесконечные сводчатые коридоры Дворца Труда -- точные прообразы тех, по которым будет метаться вдова Грицацуева в погоне за Остапом... За одной из сотен дверей большая комната с выбеленными стенами, столы и стулья казенно-спартанского образца. И в той же комнате, по неодобрительному замечанию старой гудковской курьерши, "шесть здоровых мужиков ничего не делают, только пишут". Здесь обитает редакционный отдел, заполняющий своей продукцией четвертую -- зубодробительную -- полосу "Гудка". Из шести "здоровых мужиков" трое -- так называемые литобработчики. Илья Ильф, Борис Перелешин и я. Мы делаем из рабкоровских писем злые фельетонные заметки о бюрократах, пьяницах и прочих лиходеях транспорта. Остальные делают свое: Овчинников руководит, художник Фридберг тут же рисует к нашим заметкам устрашающие карикатуры. Олеша пишет в номер очередной стихотворный фельетон. Юрий Олеша -- самый знаменитый автор "четвертой полосы". Под своим грозным псевдонимом "Зубило" он так популярен среди железнодорожников, что где-то уже появился лже-Зубило -- прохвост, смертельно напугавший двух-трех начальников станций и поживившийся на их испуге. А Ильфа еще мало знают. Под своими блестящими фельетонными миниатюрами он скромно ставит подписи рабкоров, и только гудковцы угадывают за этими пестрыми подписями подлинного автора. Помню, как мы до колик хохотали над двумя заметками Ильфа. Одна из них называлась -- "Под бородой Николы-угодника" и повествовала о делах железнодорожного клуба, где со стены неодобрительно взирали на культработу благолепные лики святых. В другой заметке был обыгран эффектный случай, происшедший на спектакле станционного драмкружка. Там по ходу действия должен был появиться с громовым монологом главный злодей, белогвардейский генерал Барклаев. Появление состоялось, но монолога не последовало. Генерал повел осоловелыми глазами по рядам зрителей, громко икнул и с грохотом растянулся посреди сцены. Из-за кулис выбежал взлохмаченный режиссер, начал его тормошить, ругать, уговаривать. Но генерал ни на что не реагировал. Он был мертвецки пьян. Ильф озаглавил эту заметку так: "Крупный разговор с трупом генерала Барклаева". Перед Первым всесоюзным съездом рабкоров "Гудка" нам велели использовать на полосе как можно больше рабочих писем. Счет пошел не только на качество, но на количество. Когда мы утром просматривали очередной номер газеты, каждый ревниво подсчитывал свою лепту. И тут подчас обнаруживались удивительные вещи, Вдруг оказывалось, что в какую-нибудь подборку о банях или общежитиях -- размером около двухсот строк -- Ильф ухитрялся втиснуть двадцать пять--тридцать рабкоровских заметок. Ну что, скажите на милость, может получиться из такой "прессовки" с точки зрения газетно-литературных канонов? Инвентарный перечень адресов и фактов? А получался отличный острый фельетон со стремительно развивавшимся "сквозным действием". И даже скупой на похвалы, требовательный "папаша" -- Овчинников говорил, просияв своей ослепительной белозубой улыбкой: "Очень здорово!". Соседство "четвертой полосы" вводило в соблазн некоторых сотрудников производственного отдела. Над подборками сугубо деловых заметок о ремонте пути или горячей промывке паровозов стали появляться игривые заголовки: "Ухабы и прорабы", "Брызги и искры", "Помехи и прорехи". Вот на эту самую профанацию и откликнулась "четвертая полоса" учреждением обличительной стенной скрижали под названием "Сопли и вопли". Начавшись с "Помех и прорех", эта стенная выставка газетных ляпсусов быстро пополнялась все новыми и новыми экспонатами. Их вылавливали и со страниц самого "Гудка" и из многих других газет. Улов бывал особенно впечатляющим, когда попадались какие-нибудь халтурные очерки или рассказы "из рабочей жизни". Как вам понравятся такие, например, шедевры: "Игнат действительно плевал с ожесточением и лез с горя от своей малограмотности на печь"... "Но время шло, а параллельно улетала и молодость Ивана Егоровича"... "Нельзя ли тебе будет моего сынка на работу устроить? А то ничагусеньки он не делаить, знай себе по улицам шлындаить, прямо пропадет хлопчик зря". Эта штука с хлопчиком особенно понравилась Ильфу. Бывало, среди дня задержится Олеша (или кто-нибудь из нас) у таких же словоохотливых соседей, Овчинников постучит карандашом по столу, скажет укоризненно: "Юрий Карлович, время, время! Надо материал сдавать!" И Ильф, посмеиваясь, подхватывает, тянет нараспев: -- А и ничагусеньки он не делаить, знай себе по редакции шлындаить! Усердным собирателем "гвоздей" для выставки ляпов был Евгений Петров, работавший тогда в профотделе "Гудка". Он входил к нам в комнату с комически таинственными ухватками школьника, который несет в ладонях, сложенных лодочкой, редкостного жука. И "жук" выдавался нам в замедленном, церемониальном порядке, чтобы хорошенько помучить ожиданием. Так, между прочим, были торжественно сданы и приняты прелюбопытнейшие вырезки из отдела объявлений "Вечерки". Там обнаружилось очень оригинальное явление: нэпман-стихотворец. Это был владелец крупнейшего в Москве частного угольно-дровяного склада Яков Рацер. Он рекламировал свой товар в таком духе: Чистый, крепкий уголек -- Вот чем Рацер всех привлек! А в один прекрасный день очередной образец рекламно-дровяной поэзии разросся до нескольких строф с рефренами и мистическим уклоном. Убеленный сединами нэпман вел задушевную беседу с неким духом. Он сетовал, что уже стар, утомлен, что ему, дескать, уже время лежать на погосте и он в лучший мир уйти готов. Но... Дух в ответ шипит от злости: -- В лучший мир успеешь в гости. Знай снабжай саженью дров! -- Куда будем это наклеивать? -- деловито сказал Ильф. Наклеивать было некуда. "Сопли и вопли" и их филиал под названием "Приличные мысли" были уже полны. И на стене появилась новая многообещающая скрижаль: "Так говорил Яков Рацер". К этим настенным "обличителям зла" частенько наведывались руководящие работники редакции Гутнер и Потоцкий. Они мотали себе на ус то, что касалось здесь ив-посредственно "Гудка", и очень верили в остроту нашего глаза и оперативность. Но однажды Август Потоцкий влетел к нам в комнату не на шутку рассерженный. -- Ребята, вы сук-кины дети! -- объявил он со своей обычной прямотой. -- Ловите блох черт знает где, а что у вас под носом происходит, не видите. -- А что у нас происходит под носом, Август? -- спросили мы. -- Посмотрите, как ваш друг Михаил Булгаков подписывает уже второй фельетон! Посмотрели: "Г. П. Ухов". Ну и что ж тут такого? -- Нет, вы не глазом, вы вслух прочтите! Прочитали вслух... Мамочки мои! "Гепеухов"! М-да, действительно... Мы были обескуражены, а Булгаков получил по заслугам и следующий свой фельетон подписал псевдонимом -- "Эмма Б.". Впрочем, в те времена бывали всякие шуточки. Летом 1926 года москвичей ошарашили расклеенные на улицах большие газетные листы. На них крупным шрифтом было напечатано: "Экстренный выпуск. -- Война объявлена. -- Страшная катастрофа в Америке. -- Небывалое наводнение..." И так далее, в том же роде. И только при ближайшем рассмотрении кошмарного газетного листа перепуганный прохожий начинал приходить в чувство: война была объявлена... бюрократизму, волоките и расхлябанности -- редакцией журнала "Смехач". Все дальнейшие страсти-мордасти также оказывались "юмористическими приемами" агитации за подписку на "Смехач". От такого антраша ленинградских сатириков даже видавшие виды гудковцы содрогнулись. Есть в "Двенадцати стульях" главы и строки, которые я воспринимаю как бы двойным зрением. Одновременно видимые во всех знакомых подробностях, возникают бок о бок Дом народов и бывший Дворец Труда, вымышленный "Станок" и реальный "Гудок", и многое другое. Так вот получается и с главой об авторе "Гаврилиады": один глаз видит Никифора Ляписа, а в другом мельтешится его живой прототип -- точь-в-точь такой, как у Ильфа и Петрова: "очень молодой человек с бараньей прической и нескромным взглядом". Если б он мог предвидеть последствия опасных знакомств, он бежал бы от нашей комнаты как от чумы. Но он находился в счастливом неведении. Он приходил к нам зачастую в самое неподходящее время и, подсаживаясь то к одному, то к другому, усердно мешал работать. Чаще всего развязный Никифор (оставим уж за ним это звучное имя!) хвастался своими сомнительными литературными успехами. Халтурщик он был изрядный. Что же касается дремучего невежества, то в главе о "Гаврилиаде" оно ничуть не было преувеличено. Однажды Никифор страшно разобиделся на нас. Он вошел сияющий, довольный собой и жизнью и гордо объявил: -- Я еду на Кавказ! Вы не знаете, где можно достать шпалер? Мы ответили вопросом на вопрос: -- А зачем вам шпалер, Никифор? Тут-то он и сделал свое знаменитое откровение насчет шакала, который представлялся ему "в форме змеи". Но дело на этом не кончилось. Никифор решил взять реванш за шакала. -- Смейтесь, смейтесь! -- запальчиво сказал он. -- Посмотрим, что вы запоете, когда я кончу свою новую поэму. Я пишу ее дактилем! -- Послушайте, друг мой, -- сказал елейным голосом Перелешин, -- я хочу вас предостеречь. Вы так можете опростоволоситься в литературном обществе. -- А что такое? -- встревожился Никифор. -- Вот вы говорите -- дактиль. Это устарелый стихотворный термин. Теперь он называется не "дактиль", а "птеродактиль". -- Да? Ну, спасибо, что предупредили, а то в самом деле могло выйти неловко... Никифор, -- сказал сердобольный Константин Наумыч, наш художник, -- Перелешин вас разыгрывает. Птеродактиль -- это допотопный ящер. -- Ну что вы мне морочите голову! -- Никифор, -- подхватил из своего угла Олеша. -- Константин Наумыч вас тоже запутывает. Он говорит -- "ящер", а ящер -- это болезнь рогатого скота. Надо говорить -- "допотопный ящур". Понятно? Ящер -- это не ящур, а ящур -- не ящер. "Гром пошел по пеклу". Никифор выбежал вон и с яростью хлопнул дверью. Впрочем, это был не последний его визит. Он прекратил свои посещения лишь после того, как узнал себя в авторе "Гаврилиады". Не мог не узнать. Но это пошло ему на пользу. Парень он был способный и в последующие годы, "поработав над собой", стал писать очень неплохие стихи. ...А теперь об одном случае, который связан с "Голубым воришкой". Пожалуй, он в какой-то мере может дополнить наше представление о творческой лаборатории Ильфа и Петрова... Было так. Мы с Ильфом возвращались из редакции домой и, немножко запыхавшись на крутом подъеме от Солянки к Маросейке, медленно шли по Армянскому переулку. Миновали дом, где помещался военкомат, поравнялись с чугунно-каменной оградой, за которой стоял старый двухэтажный особняк довольно невзрачного вида. Он чем-то привлек внимание Ильфа, и я сказал, что несколько лет назад здесь была богадельня. И, поскольку пришлось к слову, помянул свое случайное знакомство с этим заведением. Знакомство состоялось по способу бабка -- за дедку, дедка -- за репку. Я в то время был еще учеником Московской консерватории, и у меня была сестра-пианистка, а у сестры -- приятельница, у которой какая-то родственная старушка пеклась о культурном уровне призреваемых. В общем, меня уговорили принять участие в небольшом концерте для старух... Что дальше? Дальше ничего особенного не было. Но, к моему удивлению, Ильф очень заинтересовался этой явно никчемной историей. Он хотел ее вытянуть из меня во всех подробностях. А подробностей-то было -- раз, два и обчелся. Я только очень бегло и приблизительно смог описать обстановку дома. Вспомнил, как в комнату, где стояло потрепанное пианино, бесшумно сползались старушки в серых, мышиного цвета, платьях и как одна из них после каждого исполненного номера громче всех хлопала и кричала "Биц!" Ну, и еще последняя, совсем уж пустяковая деталь: парадная дверь была чертовски тугая и с гирей-противовесом на блоке. Я заприметил ее потому, что проклятая гиря -- когда я уже уходил -- чуть не разбила мне футляр со скрипкой. Вот и все. Случайно всплывшая "музыкальная тема" могла считаться исчерпанной... Прошло некоторое время, и, читая впервые "Двенадцать стульев", я с веселым изумлением нашел в романе страницы, посвященные "2-му Дому Старсобеса". Узнавал знакомые приметы: и старушечью униформу, и стреляющие двери со страшными механизмами; не остался за бортом и "музыкальный момент", зазвучавший совсем по-иному в хоре старух под управлением Альхена. Но, разумеется, главное было не в этих деталях, а в том, что разрослось вокруг них, вернее, было взращено силой таланта Ильфа и Петрова, их удивительным искусством. И до сих пор я не могу избавиться от галлюцинаций: все чудится, что Альхен и Паша Эмильевич разгуливают по двору невзрачного особняка в Армянском переулке. Для старого гудковца есть кое-что знакомое и в "Записных книжках" Ильфа. Он вспомнит, например, что фамилия "Пополамов" была названа Ильфу и Петрову, когда они еще подумывали насчет объединенного псевдонима; что за патетической фразой: "Я пришел к вам, как мужчина к мужчине" скрывалась смешная история о том, как три сотрудника "Гудка" вымогали аванс у редактора; и что коротенькая строчка: "Ну, я не Христос" связана с Августом Потоцким. Но о нем нельзя упоминать мимоходом. О нем можно говорить только так, как всегда говорили Ильф и Петров, и все, кто его знал: с любовью и уважением. Это был человек необычайной судьбы. Граф по происхождению, он встретил революцию как старый большевик и политкаторжанин. Странно было представлять себе Августа (так все мы называли его) отпрыском аристократической фамилии. Атлетически сложенный, лысый, бритый, он фигурой и лицом был похож на старого матроса. Это сходство дополнялось неизменной рубахой с открытым воротом и штанами флотского образца, которые уже давно взывали о капитальном ремонте. А на ногах у Августа круглый год красовались огромные, расшлепанные сандалии. В таком наряде он и явился однажды по вызову в Наркоминдел. Там, очевидно, подбирали кандидатов на дипломатическую работу, и биография Потоцкого обратила на себя внимание. -- Ну, и что тебе там сказали, Август? -- спросили мы, когда он рассказал об этом эпизоде. Он улыбнулся своей доброй, застенчивой улыбкой: -- Оглядели с головы до ног и обратно и сказали, что я для их работы, очевидно, не подойду. -- Ну, а ты что? И он, видимо, совершенно точно воспроизвел тон своего ответа, в котором была легкая обида и самокритичная ирония: -- Я им сказал: да, я, конечно, не красавец! Мы очень радовались, что его не забрали от нас в Наркоминдел. Трудно было представить себе "Гудок" без Августа. Официально он считался заведующим редакцией, но, казалось, у него было еще десять неофициальных должностей и десять неутомимых рук, которые ни минуты не оставались без дела. Только для одного не хватало времени у этих рук: для того, чтобы хоть немножко позаботиться о своем хозяине, который жил как истый бессребреник и спартанец. За все это, а еще за грубоватую, но необидную прямоту и редкостную душевность коллектив очень любил Августа. И когда он уходил от нас в "Правду", его провожали как близкого, дорогого человека. У меня сохранилась длинная стихотворная речь Олеши на этих проводах. В ней много юмора и много грусти. В ней и воспоминания о минувших днях "Гудка": Когда, меж прочих одинаков, Пером заржавленным звеня, Был обработчиком Булгаков, Что стал сегодня злобой дня... И хотя вечер проводов от тех дней отделяло всего несколько лет, -- и Олеше, и нам действительно казалось, что вместе с Августом Потоцким мы провожаем нашу молодость. А он, не стыдясь, закрыл руками лицо и заплакал, когда Олеша прочитал обращенную к нему последнюю строфу: Коль на душе вдруг станет серо, Тебя мы вспомним без конца, -- Тебя, с улыбкой пионера И сердцем старого бойца. ...Да, а что же все-таки скрывалось за той строчкой в "Записных книжках" Ильфа? Придется уж рассказать, раз мы о ней упомянули. Это совсем коротенькая история, случившаяся в гудковском общежитии, которое описано в "Двенадцати стульях" как общежитие имени монаха Бертольда Шварца. Однажды вечером туда ворвался здоровенный пьяный верзила. Потоцкий попытался урезонить хулигана, и тот ударил его. -- Уйди, добром прошу, -- сказал Август. Тот ударил его еще раз. -- Ну, я не Христос, -- сказал Август и треснул верзилу так, что тот вышиб спиной дверь и вылетел на лестницу. Представляю себе, с каким удовольствием записывал Ильф это энергичное изречение нашего милого Августа... Нельзя сказать, что гудковские сатирики были недостаточно нагружены редакционной работой. Но она шла у них так весело и легко, что, казалось, емкость времени вырастала вдвое. Времени хватало на все. Успевали к сроку сдать материал, успевали и посмеяться так называемым здоровым смехом. Рассказывались всякие забавные истории, сочинялись юмористические импровизации, в которых Евгений Петров и Олеша были великолепными мастерами. Иногда, по молодости лет и от избытка энергии, "разыгрывали" какого-нибудь редакционного простака. Так, одному нашему фотографу, скучавшему в этот день без дела, дали срочное поручение: сфотографировать в НКПСе изобретателя, Ньютона. И он довольно долго ходил по разным управлениям наркомата, спрашивая: "Не у вас ли работает товарищ Ньютон?" По-видимому, и там нашлись люди с юмором. Кое-где ему отвечали: "Это который Ньютон? Исаак Иваныч? Зайди, голубчик, в паровозное управление, он, кажется, у них работает". Когда злополучный фотограф вернулся в редакцию, чтобы изругать последними словами шутников, они уже были недосягаемы для такой мелкой прозы. Они засели в комнате четвертой полосы и вели там очередной литературный диспут. Наступил час досуга, когда все материалы в номер уже сданы, перья отдыхают, а языки начинают работать в полную силу. В этот час в комнате четвертой полосы собирался весь литературный цвет старого "Гудка". Кроме Ильфа, Петрова и Олеши здесь были завсегдатаями Катаев, Булгаков, Эрлих, Славин, Козачинский. И -- боже ты мой! -- как распалялись страсти и с каким "охватом" -- от Марселя Пруста до Зощенко и еще дальше -- дебатировались самые пестрые явления литературы! Никого не смущала скудость обстановки. За нехваткой стульев сидели на столах или подпирали спиной главное стенное украшение "четвертой полосы" -- цветную карту двух полушарий (опираться на "Сопли и вопли" и на их филиалы строго воспрещалось). Впрочем, некоторые предпочитали ходить из угла в угол -- так было удобнее жестикулировать в пылу спора. Когда я вспоминаю эти предвечерние часы, перед глазами особенно отчетливо возникает смуглое характерное лицо Евгения Петрова, его юношеская горячность, которая сопутствовала ему до конца дней, и его выразительные, слегка угловатые в движении руки. А рядом, из-за стола, иронически поблескивают стекла пенсне Ильфа -- он наблюдает за кипением литературных страстей и готовится пустить и свою стрелу в гущу схватки... Но время идет, и вот уже Ильфу и Петрову некогда заниматься разговорами о литературе. Они пишут "Двенадцать стульев". Едва закончив редакционный день, срываются с места и мчатся в маленькую столовку на Варварской площади. А когда мы не торопясь покидаем редакцию и доходим до середины длинной аллеи Дворца Труда, они уже возвращаются обратно: в комнате четвертой полосы их дожидается Остап Бендер. И они спешат, как на поезд. -- До свиданья, бездельники! -- приветствуют они нас. -- Начинаем новую главу! Веселые, возбужденные и совсем еще молодые... Такими и хочется сохранить их обоих в памяти: когда у них еще все впереди -- и слава, и годы недолгой жизни. С. ГЕХТ СЕМЬ СТУПЕНЕЙ l Начинаешь не всегда с начала. Расскажу прежде всего о поездке с Ильфом по Беломорканалу. Пароход, на котором мы отчалили от Медвежьей Горы, чтобы осмотреть шлюзы, плотины и другие сооружения Беломорканала, законченного только что, весной 1933 года, отходил от пристани с музыкой. На пароходе вместе с писателями ехали бывшие заключенные, которых освободили по указу в связи с открытием канала. Были инженеры, из тех, кто проектировал канал, были и особо отличившиеся на работе уголовники. Находилось тут и лагерное начальство. Растолковав писателям принятую на канале систему деления заключенных на политических, уголовников и "бытовиков", которые отбывали здесь срок за преступления вроде убийства из ревности, начальник лагеря показал нам на степенных лагерных музыкантов. Благообразием своим они решительно отличались от обыкновенных страшных убийц-грабителей. -- Наш оркестр полностью укомплектован из бытовиков, -- сказал начальник. Музыканты играли вальс. Стоявший рядом со мной на палубе Ильф, оглядев щекастых, в синих ватниках, музыкантов, охарактеризовал их кратко: -- Оркестр рогоносцев. Пока пароход шлюзовался в семи шлюзах Повенчанской лестницы, Ильф с Петровым, с пародистом Архангельским и, по-моему, с Кукрыниксами мастерили веселую пароходную газету под названием "Кубрик". Материал брался из жизни литературной, касался путешествующих на пароходе -- и только. Когда группа писателей засела по возвращении за коллективный труд о Беломорканале, Ильф с Петровым разумно отказались от участия в этом труде. О жизни заключенных мы знали мало, наблюдения были поверхностные, -- как же браться за описание их житья-бытья, рисовать типы, характеры? В шуточной же газете Ильф с Петровым составили первым делом перечень запрещенных по причине крайней банальности метафор и образов. Номером первым значились здесь бараньи лбы. Этими бараньими лбами кое-кто уж намеревался блеснуть при описании прибрежных валунов. Среди освобожденных по указу уголовников был перворазрядный мошенник Желтухин. Похожий на дореформенного помещика, он удивлял москвичей в годы нэпа своей сенаторской бородой, надменностью, псами-волкодавами. Желтухин был реставратором. Однажды ему поручили реставрировать картину Рембрандта, Загрунтовав ее и намалевав на полотне великого мастера натюрмортик, Желтухин вынес ее из мастерской и продал иностранцу. Мошенничество не удалось. Картину возвратили музею, а Желтухина осудили на десять лет. Пять лет он симулировал сумасшествие. Его содержали в тюремной больнице. На канале он писал диаграммы, портреты ударников. Беседуя с начальством, Желтухин винил в своих бедах одного в то время опального, а прежде видного ответственного работника. Однако игра на выгодной, как сообразил Желтухин, политической ситуации ему не удалась. На пароходе он был двулик: то прежний барин, вкусно разглагольствовавший о гастрономических утехах, то угодливо улыбавшийся лагерному начальству льстец. Он утомительно восторгался мощью сооружений, смелостью чекистов-строителей, восхищался и природой, разумеется, бараньими лбами валунов, но больше всего талантами начальства. -- Как в сказке, товарищи! -- шумел он, рисуясь своей неувядаемой -- после стольких передряг -- барственностью. На одной плотине Желтухин воскликнул: -- Только советская власть смогла осуществить это грандиозное сооружение! Когда же пароход вплыл в озерный простор, он так же утомительно принялся убеждать нас, что завоевание подобных просторов под силу только советской власти. Как только начальство ушло, Ильф заметил: -- Когда к этому пришли с ордером на арест, он, вероятно, воскликнул: "Только советская власть умеет так хорошо и быстро раскрывать преступления!" 2 На Беломорском канале Ильф и Петров были уже известными литераторами. Познакомились же мы гораздо раньше. Я знал Ильфа в пору его писательской юности. Мы работали с ним в одной газете. Отслужив положенные часы, мы отправлялись бродить по Москве. Ходили на новостройки -- поглазеть на несколько домов, что начаты были перед первой мировой войной и теперь достраивались. Таким было, например, здание телеграфа на углу улицы Огарева, здание Моссельпрома на пересечении Кисловских переулков. Ильф говорил о себе: "Я зевака". Я годился ему в попутчики, потому что был таким же. Оговорюсь: зеваками мы становились после работы. Мы бродили. На улицах тогда было куда свободней, переходить мостовые можно было не торопясь, но в Москве двадцать третьего года тем не менее зрелищ было немало. К лету главным из них сделалась первая советская сельскохозяйственная выставка. Ее открыли на Крымском валу, на пустыре, где теперь Парк культуры и отдыха имени Горького. Я тогда поместил в журнале "Прожектор" корреспонденцию со смешным названием "Творимая легенда Крымской набережной". "Творимая легенда" -- словцо Сологуба, давай сюда для красоты слога! Выставка, однако, привлекала и без рекламы. Необыкновенное начиналось у входа, с праздничного кустарного павильона. Ожили после разрухи разнообразнейшие промыслы, все то, за что нас премировали на международных выставках. Рядом с кустарным павильоном Наркомат финансов демонстрировал бумажные деньги, выпущенные за все годы революции. Простыни керенок, деникинские колокольчики, киевские карбованци, местные боны, ассигнации с шестизначными цифрами и грошовой стоимостью, На выставке был и киоск Госбанка. Наша валюта окрепла, в киоске рубли менялись на любую валюту -- доллары, фунты стерлингов. Страна ожила, наладились экономические отношения с деревней -- на выставке выпускалась газета "Смычка". Было нарядно и весело. Узбеки в многоцветных халатах играли на длинных и тонких, как хворостинки, трубах. Чадили жаровни, пахло пловом и шашлыком. Прогоняли великолепных, выращенных в оживших хозяйствах лошадей. Крестьяне сходились послушать лекции агрономов. С Севера на выставку привезли семью чукчей, она расположилась в чуме, совершенно как на просторах тундры. Иностранные фирмы показывали образцы сельскохозяйственного машиностроения -- жатки, молотилки. Привлекал посетителей шестигранник, который в измененном виде и сейчас существует в Парке культуры и отдыха. Что там выставлялось -- не помню. Мы взобрались на вышку для обозрения всей территории выставки. Ее построили за короткий срок, и ее павильоны было последнее, чем любовался в свой последний приезд в Москву Ленин. Внизу уже высадили деревья и проложили аллеи, по которым вы прогуливаетесь сегодня. Одет был Ильф бедненько, как захудалый служащий. Куцая кепочка, залоснившийся макинтош. В наших прогулках по Москве он любил покупать на развале у Китайской стены старые журналы. У него были комплекты сатирической "Искры" 60-х годов, "Сатирикона", собрание лубочных картинок, сборники Аркадия Аверченко и других юмористов. Порывшись в развале, ему случалось купить то протоколы комиссии по расследованию деятельности царских министров, то книгу про Ютландский бой. С годами его книжная полка пополнялась разнообразным интересным старьем. Он усердно читал не одних классиков, наших и иностранных, но и произведения своих коллег, именитых и безвестных, что другие в его положении делали не всегда. Мы забрели раз на кинофабрику. Она принадлежала до революции Ханжонкову, работавшему потом в Совкино. В павильоне на Житной бородатый А. Ромм снимал картину "Бухта смерти". В этот вечер снимали тонущий пароход. Героиню то и дело окатывали водой. Окатывали много раз. Техника была в то время слабоватая, в юпитерах что-то не ладилось, и взыскательный оператор накручивал множество вариантов. Заходили на выставки молодых художников. Некоторые были приятелями Ильфа и считали его знатоком живописи. Заходили в музеи. В Подсосенском переулке на Покровке, где теперь Издательство Академии наук, находился в доме Морозова -- сколько их в Москве, домов Морозова! -- музей стекла и фарфора. Гидом служил здесь один из Морозовых. Бывали мы, конечно, и в Третьяковской галерее, и в Щукинской, сделавшейся потом Музеем новой западной живописи, который после войны по чьему-то неразумному распоряжению закрыли. Теперь большая часть этой коллекции выставлена в музее имени Пушкина. Мы колесили по переулкам Замоскворечья, всем этим Монетчиковым, Спасоболвановским... В последние месяцы своей жизни Ильф любил гулять по ним с полуторагодовалой дочкой Сашенькой. Он жил тогда в Лаврушинском переулке, близ одного из чудес Растрелли -- церкви в стиле барокко. Это чудо архитектуры мы некогда тоже ходили обозревать. Забавным было наше посещение Кремля. Он в ту пору был закрыт, и для входа требовались пропуска. Но нравы были простые, и перед прохожим, задержавшимся на Красной площади, чтобы поглядеть на Мавзолей, на Кремль, не возникала, как в 30-е и 40-е годы, строгая фигура, внушительно, хотя и негромко, предлагавшая: "Проходите!" В ТАССе работал тогда Константин Паустовский. У него был билет на заседания съезда Советов, не помню какого. Билет безымянный, бесхитростный. Он дал мне его на один вечер. А я пригласил с собой Ильфа. Мы подошли к Никольским воротам. Я был обладателем билета, пускай временным, и прошел в Кремль первым, Ильф дожидался у ворот. Побывав на заседании и бегло осмотрев Кремль, я вышел к Ильфу, топтавшемуся на площади. Теперь в Кремль прошел он, а у Никольских ворот стал дожидаться я. Выйдя из Кремля, Ильф сказал: -- Город девятнадцатого столетия. В ту пору газовые фонари на московских улицах исчезли, их сменили электрические. Они сделались символом старины, и вспоминали о них лишь репортеры в восторженно-коммунальных заметках, которые, по определению Ильфа и Петрова, начинались обычно с академических нападок на царский режим. В Кремле же освещение на улицах оставалось газовым. Вот почему они и показались Ильфу улицами девятнадцатого столетия. И это был именно город -- в Кремле жило тогда несколько тысяч человек. На улицах играли дети, старушки собирались E говорливые кружки, молодежь шла в клуб. На просторных, по-старинному тихих улицах, под газовыми фонарями все это представлялось менее современным, чем жизнь за стеной. Сиживали мы и на бульварах. На Тверском играл, забившись в раковину, духовой оркестр. Детям показывали петрушку. Наискосок от Пушкина жонглировал ножами китаец, а рядом стоял маленький телескоп, через который можно было посмотреть на Луну. Никитский бульвар был бульваром молодых матерей, бабушек, нянек. На Пречистенском и повыше, в сквере храма Христа Спасителя, роились парочки. Кстати, и сегодня в новом саду вокруг бассейна снова ищет уединения молодежь. Сиживали мы и в Александровском саду, у грота с дорическими, что ли, колоннами. Здесь мы обсуждали рассказы собственного сочинения. Чаще всего это были мои грехи. Ильф слушал так, что по телу бегали мурашки. Он подкарауливал неосторожного автора, как хищник. Чуть заврался -- получай удар, который уж напомнит завравшемуся, что он взялся за нелегкое дело. Так слушал Ильф однажды историю провинциального дедушки, приехавшего в город с узелком яблок. Темная-претемная лестница. Дедушка растерял яблоки, ползает по ступенькам, собирает. Одно подобрал, другое, наконец подобрал самое румяное и как бы глянувшее на дедушку своими глазастыми пятнышками. -- Стоп! -- перебивает Ильф. -- Ваш дедушка, вопреки законам природы, не только не ослабел к старости, а стал, наоборот, видеть в темноте! С давних пор я считаю повсюду колонны -- сколько их? Я наврал раз про панский дом на Подолии, будто бы в нем двенадцать колонн. Ильф строжайше глянул на меня поверх пенсне (преимущество очкастых) и категорически проговорил: -- Ше-есть! Максимум шесть колонн! Я проверял потом -- даже колоннада Большого театра не имеет двенадцати. Столько я нашел их лишь на здании Мариинской больницы у Петровских ворот. Двенадцать колонн есть еще в бывшей Одесской думе. Воскресенский собор в Арзамасе известен четырьмя дюжинами колонн, но это все монументальные здания, и даже под сенью их колоннад мне не удалось бы упрятаться от стыда за мою погрешность. Тот панский дом на Подолии, разумеется, не имел больше шести колонн. Таким я видел его и в жизни, именно шестиколонным, а про двенадцать сболтнул оттого, что не представлял себе, как важна точность в изображении подробностей. Ильфу же эта приверженность к точности описания была присуща с младенческого литературного возраста. 3 В часы хождения по улицам Ильф рассказал мне однажды сюжет прочитанного им накануне рассказа. Автор рассказа как будто Жюль Ромен. Я до сих пор не читал его сам -- перелистал недавно несколько томиков Ромена, но не нашел. Содержание же рассказа хорошо запомнилось. Из мэрии выходит только что обвенчавшаяся парочка. Молодые намереваются пересечь улицу, но путь им преграждает длинная похоронная процессия. Хоронят чиновника. За гробом идут родные покойника, сослуживцы, соседи, земляки. Потом в рассказе говорится, что прошли годы. Умирают родные покойного, сослуживцы, соседи, и умершего вспоминают теперь все реже. В Париже не остается, наконец, никого, кто бы мог вспомнить о чиновнике. Умирают и земляки, уже не вспоминают его и в провинции. И только один старик говорит однажды в Париже своей жене: "Помнишь, когда мы обвенчались и вышли из мэрии, кого-то хоронили?" Потом умерли и старик с женой, и круг забвения сомкнулся. У Гегеля, кажется, сказано, что настоящая дружба бывает в юности, пока пути жизни еще не определились. Это как будто естественно, хотя и грустно, что рвутся нити, что на смену школьным товарищам, друзьям ранней юности приходят новые дружеские связи. Но чем человек душевней, тем реже рвутся нити прежних отношений. У Ильфа они сохранялись. Художники Перуцкий или Соколик, с которыми Ильф сошелся в ранней юности, были завсегдатаями в его доме до последних дней. Вспомните великолепный фельетон о бедном человеке, которому нужно отвезти жену в родильный дом, а машину негде достать. Эта была история Соколика. Я застал в тот день Ильфа опечаленным и возмущенным. Соколик давно ушел, а Ильф не только в тот вечер, но и через несколько дней горевал за старого друга. Фельетон Ильфа и Петрова в "Правде", где рассказывался этот случай, помог всем московским роженицам. Для них выделили дежурные машины, и никто уже после того случая не бегал в отчаянии с перекрестка на перекресток в погоне за такси. Вспомнит ли кто-нибудь сегодня Михаила Глушкова? Может, упомянет как-нибудь какой-нибудь литературовед, сделав примечание, что прототипом одного из персонажей романов Ильфа и Петрова, остроумца Изнуренкова, был М. Глушков. Ильф и Петров назвали его в романе неизвестным гением, который "выпускал не меньше шестидесяти первоклассных острот в месяц". Они с улыбкой повторялись всеми, но Глушков, неизвестный людям и тогда, едва ли вспомнится кем-нибудь теперь. Едва ли разыщет кто-нибудь тысячи его острот, делавших славу журналам и привлекавших читателей. Остроты ведь были не подписаны. Ильф всегда был рад шумному, доброму Глушкову, который был очень доволен образом Изнуренкова и даже поцеловал за это Ильфа в плечо. Бывал у Ильфа один молодой литератор, Иван Мизов. Его-то уж и комментаторы не упомянут. Он держался с Ильфом застенчиво, а Ильф, который был лет на десять старше, обходился с Мизовым по-отцовски. Полюбил Ми-зова и Евгений Петрович, хотя у него-то было право недолюбливать этого молодого человека. Ехал однажды Иван Мизов в подаренных ему Ильфом хороших ботинках на юг, в Ростов. И ехали в том же купе мать с дочерью. Затевается дорожная беседа. До этой злополучной беседы Мизов был честным малым. Но дочка, читавшая с утра роман Ильфа и Петрова, так славно хохотала и так восторженно отзывалась о сочинителях, что Мизов, ответивший на ее вопрос о его занятиях, что он литератор (в этом неправды еще не было), видимо, улыбнулся при этом значительно и загадочно. Даже в этот момент он еще не намеревался соврать. Но когда дочка, посмотрев на лежавшую рядом книгу, а затем на него, попросила его назвать свою фамилию, он промолчал уже совсем загадочно. Бог знает как не хотелось Мизову испытать ту неловкость, какую неизбежно испытывает в таких случаях неизвестный читателю литератор! На беду, мать спросила дочку: -- Неужели ты не догадалась? -- Да, я Евгений Петров,-- сказал Мизов, ступив на путь самозванства. Капкан защелкнулся. Самозванца позвали в гости, А через несколько месяцев Петрову позвонили по телефону разыскавшие его мать с дочкой. Они рады были бы "снова" его повидать. Разобравшись в дорожной истории, Петров полюбопытствовал, не прикарманил ли у них чего-либо тот молодой человек. -- Да нет, он такой славный! Мы к нему так привыкли. Жаль, что он не настоящий Евгений Петров! Набедокуривший Мизов признался погодя Ильфу, что самозванцем был он. Не зараженные черной болезнью подозрительности Ильф с Петровым сумели отличить случайно провинившегося человека от жулика. 4 Перечислим все московские квартиры Ильфа -- это была как бы лестница его восхождения. Сперва он жил в Мыльниковом переулке на Чистых прудах, у Валентина Катаева. Спал на полу, подстилая газету. Всего одну газету -- формат "Правды" и "Известий" был больше теперешнего, с вкладышем -- около двух метров. Это было начало. Летом двадцать четвертого года редакция "Гудка" разрешила Ильфу и Олеше поселиться в углу печатного отделения типографии, за ротационной машиной. Теперь Олеша спал на полу, подстилая уже не газету, а бумажный срыв. Ильф же купил за двадцатку на Сухаревке матрац. Вид у Ильфа, когда он вез этот матрац на извозчике и пристраивал потом на полу, был самодовольный, даже гордый. На матраце позволялось спать иногда его брату Мише, художнику. Приятели же из бездомных устраивались рядом на столике, свесив ноги. И никого ротационная машина, начинавшая гудеть в два часа ночи, не будила. А преимущества от соседства с ней были. Можно было, сделав спросонок шага два-три, потянуться за свежим номером и прочитать свой последний фельетон или обработанные в сатирическом духе рабкоровские заметки. Ильф и в ту пору сочинял рассказы. Друзья отзывались о нем как о человеке одаренном, однако тех элементов, что вошли потом в состав целого, было еще недостаточно, чтобы образовать писателя, каким сделался автор, именуемый Ильфом и Петровым. Евгений Петрович тоже сочинял тогда рассказы, и его тоже считали человеком одаренным, но он тоже не составлял целого. Им просто необходимо было соединить свои усилия, свои способности, и они соединили их. Результат известен. Позднее каждый из них научился писать так, как писали оба вместе. Теперь автор Ильф и автор Петров и в единственном числе были уже откристаллизовавшимся автором Ильфом и Петровым. Но продолжим восхождение по лестнице благополучия. Теперь Ильфу отвели уголок подальше от ротационной машины. Комендант отгородил для него клетушку шириной в метр с четвертью. В клетушке этой брат Ильфа, лежа на приподнятом теперь от пола и поставленном у стены матраце, делал на другой стене наброски углем. "Матрац ломает жизнь человеческую, -- написали потом Ильф и Петров. -- В его обивке и пружинах таится некая сила, притягательная и до сих пор не исследованная. На призывный звон его пружин стекаются люди и вещи... Матрац ненасытен. Он требует жертвоприношений. Ему нужна этажерка. Ему нужен стол на глупых тумбах. Лязгая пружинами, он требует занавесей, портьер и кухонной посуды". По сравнению с тем, что было в клетушке, это написано с преувеличением. В жертву матрацу, поставленному теперь на ящики, принесен был только столик и кое-что из посуды. Ни этажерки покуда не было, ни портьер. Но это уже была отдельная комната, сюда Ильф мог привести молодую жену. Четвертая ступень: Ильф с Олешей, оба теперь люди семейные, что-то отвоевали, что-то отремонтировали в плохоньком флигельке в Сретенском переулке. В эту комнатку на втором этаже (в первом какая-то артель коптила колбасы) и пришла к Ильфу слава. Пришла она и к Юрию Олеше. Внизу коптили колбасы -- отсюда колбасное производство в повести "Зависть". А Ильф поднялся однажды сюда по темной лесенке с связкой авторских экземпляров "Двенадцати стульев". Быт и в Сретенском переулке был странноват, хотя в жертву матрацу принесены были уже и этажерка и занавес. По случаю успеха Ильф купил на Петровке пузатую бутылку настоящего дорогого бенедиктина. Мы попались ему с Сергеем Бондариным на улице. Он зазвал нас к себе в гости, и мы распили бутылку единым духом, закусывая ликер солеными огурцами. И некому было ужаснуться нашему гастрономическому злодеянию. Как только стало больше денег, Ильф записался в жилищный кооператив, первый из трех кооперативов в его жизни. Мы ходили с ним обозревать панораму стройки. Он вглядывался снизу в пустоту на уровне воображаемого пятого этажа. Там он и поселился через года полтора, в комнате с балконом, с видом на Москву-реку, где негромко шумела Бабьегородская плотина, на Кремль, на Замоскворечье. Об отдельной квартире еще не мечталось, и вообще три или даже две комнаты казались тогда ненужными. Но потребности растут с годами. Шестая ступень -- отдельная двухкомнатная квартира в Нащокинском переулке. В этом доме Ильф и Петров, жившие до той поры порознь, в разных районах, сделались впервые соседями. Годы жизни в Нащокинском переулке -- это время расцвета их литературной деятельности. Каждый фельетон, написанный ими в эту пору,-- я не боюсь обвинений в преувеличении -- литературно-общественное событие. Как они украшали газету, эти мастерски, не по-газетному написанные фельетоны! Расскажу про одно мое посещение Ильфа в этой квартире. Мы возвращались с ним за два дня до этого с одного собрания. Ильф сказал: -- Приходите ко мне послезавтра. Я ответил ему, что приду в том случае, если не выеду в какую-либо командировку, которые случались тогда у меня часто. Обязательства, таким образом, никто на себя не брал. И когда я пришел в Нащокинский переулок к восьми часам вечера и не застал Ильфа дома, это меня не обидело, даже не обескуражило. Жена Ильфа объяснила мне: его зазвали к одному значительному лицу. У значительного лица было нечто вроде салона. Приглашались в этот салон люди знаменитые. Когда мы разговаривали с женой Ильфа, Марией Николаевной, зазвонил телефон. -- Да, он пришел. Только что, -- сказала она. И Мария Николаевна обратилась ко мне: -- Это звонил Иля. Он просит вас подождать. Не позже чем через десять минут он будет дома. Что делалось там, в салоне значительного лица! Мне рассказывали потом, как и хозяева и гости всячески упрашивали Ильфа остаться. У значительного лица как раз усаживались за стол. -- Придет к вам в другой раз, -- уговаривали там Ильфа. -- Эка невидаль! Уговаривали, пока он звонил, пока одевался и прощался. Жалели и огорчались. И поносили некстати забредшего к нему гостя, который нахальным образом лишил их удовольствия послушать остроумного собеседника, редко выезжавшего в те дни из дома. Ильф возвратился домой даже раньше, чем через десять минут. Чай, в меру спиртного и беседа до полуночи. Он восхищался безвестными монтажерами, поставившими вдруг "гениальный фильм". Это говорилось им о "Чапаеве". Он читал в те дни роман Юрия Германа "Наши знакомые". Роман понравился описанием простых человеческих судеб. Понравились также Ильфу романы Сергеева-Ценского "Зауряд-полк" и "Массы, машины, стихии". Он рассказал мне в тот вечер об одном мошеннике, жившем в том же кооперативном доме и считавшемся литератором. Ильф присутствовал при следующем разговоре этого проходимца с директором издательства: -- Прошу вас, Григорий Евгеньевич, заключить со мной договор на будущую мою повесть. -- Ни настоящая, ни будущая ваша повесть мне не нужны, -- сказал директор издательства. -- У нас трудно с бумагой. Достали бы нам лучше вагона два... -- Идет, -- согласился этот автор. Говорили потом, что ловкач действительно "посодействовал", что два вагона бумаги были издательством получены. Из шестой своей квартиры в седьмую, последнюю, Ильф перебирался с некоторой таинственностью. Дом в Лаврушинском готов, ордер на квартиру из трех комнат, да и ключи лежат в кармане. Утром можно переезжать. Как будто все просто? Ничего подобного! С вселением по ордеру случались в то время казусы. Утром должен состояться переезд законных жильцов, а ночью кто-то ворвался захватническим образом в квартиру. Прокурор задерживает заселение нового дома, возбуждается дело о незаконном вселении, принимаются меры. Захватчика не так-то просто выселить. И накануне переезда Ильфа происходит следующее: вечером к дому Ильфа в Нащокинском подкатывает взятый напрокат в "Метрополе" "линкольн". По лестнице взбегает Валентин Катаев. У него тоже в кармане ордер, ключи. -- Тащите табуретку, Иля! -- командует он. -- Надо продежурить там ночь. С мебелью! И "линкольн" с символической мебелью, с Валентином Катаевым, Петровым и Ильфом катит в темноте восьмиэтажному дому в Лаврушинском переулке. Законные владельцы отстояли свою жилищную площадь от захватчиков. Переехав в дом на Лаврушинском, Ильф сказал: -- Отсюда уже никуда! Отсюда меня вынесут. Пророчество? Нет, имелось просто в виду, что и дом хорош, и квартира досталась просторная, и проживет он ней много лет. Конечно, его иногда угнетали мысли о болезни. Но знал же он людей в своей среде, которые успешно лечились от туберкулеза десятилетиями. Деятельный и жизнелюбивый, он пошел в один из последних дней своей жизни на литературное собрание в Политехнический музей, где Петров прочитал с трибуны написанную ими обоими речь, сиживал в кафе. Он готовился к поездке на Дальний Восток. За несколько дней до его смерти мы были с ним на похоронах жены одного знакомого литератора. В ожидании ее кремации мы бродили с Ильфом среди могил кладбища у Донского монастыря. Здесь же состоялась через несколько дней и его кремация. Перебираясь в дом на Лаврушинском, Ильф шутил, но получилось нечто вроде предвидения. А. ЭРЛИХ НАЧАЛО ПУТИ 1 Новый библиотекарь с первых же дней взялся за пересмотр книжного фонда и каталогизирование. Он был высок, худ, на лице его остро выступали скулы. Некоторые книги возбуждали в нем особенный интерес. Прислонившись к полкам, он надолго застывал, листая страницы. В большинстве случаев это оказывался какой-нибудь сборник правил для железнодорожников разных специальностей -- путейцев, тяговиков, связистов, эксплуатационников. Когда один из нас, недоумевая, спросил, что интересного можно найти в сухом перечне профессиональных правил, библиотекарь простодушно ответил, что ему никогда не приводилось еще видеть эти книги; новый интересный мир; склад драгоценных сведений. Редакция газеты "Гудок" задумала в ту далекую пору выпускать еженедельный литературно-художественный журнал. Для первого номера уже подобраны были рассказы, стихи, очерк. Не хватало фельетона. Несколько авторов написали по фельетону, но пришлось забраковать их все без исключения. В. Катаев объявил тогда: -- У меня есть автор. Ручаюсь! Спустя два дня он принес рукопись. -- Отличная вещь! Я говорил! Фельетон в самом деле оказался очень остроумным и значительным. Фамилия автора -- короткая и странная -- ничего нам не говорила. -- Кто это Ильф? -- Библиотекарь. Наш. Из Одессы, -- не без гордости пояснил Валентин Катаев. Мы настояли, чтобы редактор подобрал другого работника для библиотеки и перевел Ильфа в газету, в "обработчики" четвертой полосы. Страница, заполняемая хлесткими короткими письмами рабочих корреспондентов, находилась в ведении И. С. Овчинникова, пожилого человека с детским, старательным почерком. К концу дня на столе у него скапливалось до двух десятков коротеньких фельетонов, по пять--десять газетных строк каждый; веселые, остроумные, гневные, ядовитые, они били по всем чинушам на транспорте, по беспечным хозяйственникам, бессердечным, заносчивым, чванным бюрократам, зловредным пошлякам, буйствующим хулиганам, по всему грязному и темному, что мешало или могло помешать нарождавшемуся новому быту. Полоса держала в страхе всех работников транспорта. Тот, кто, провинившись, попадал на четвертую страницу, приобретал печальную и обидную известность на долгие времена. Фельетоны запоминались. Они больно кусали и крепко жгли. 2 "Гудок" -- пора нашей молодости. Ильф жил тогда вместе с Олешей в одной из комнат при редакции, в Чернышевском переулке, в комнате, кустарно приспособленной под жилье. Неуютная, бивуачная была жизнь. Видимо, не очень любил свое тогдашнее пристанище Ильф: по вечерам он всегда появлялся в "ночной редакции" при типографии, где дежурил кто-нибудь из редакционных работников и выпускающий готовил макеты верстки. Ильф пристраивался в укромном месте с рукописью или книгой. Интересующимся он охотно показывал занимавшие его книги; очень часто содержание их могло показаться неожиданным и интерес к ним -- необъяснимым. Справочники, мемуары министров, старые иллюстрированные журналы времен англо-бурской войны или Севастопольской кампании -- все представлялось ему интересным, всюду он умел находить крупицы полезных сведений. Если же кто-нибудь хотел проникнуть в тайну его собственных записей, он, конфузясь, мял и прятал исписанную бумагу; знакомый каждому автору стыд за несовершенство, слабость и непременную наивность первых опытов обдавал жаром и краской его щеки. Никому не известны его ранние работы. Только немногим его одесским товарищам привелось услышать в 19-м или 20-м году юношеские выступления Ильфа в литературном кафе, у входа в которое рукописная афиша обещала посетителям "один бокал оршада и много стихов". Худенький юноша в пенсне, волнуясь, декламировал там свои стихи в прозе, многозначительные, но непонятные, стихи возвышенного, декламационного строя, тронутые нарочитой таинственностью и даже мистикой. Кто мог думать тогда, что спустя несколько лет из молодого поэта выработается автор с такой точной, ясной и конкретной направленностью, сатирик, без промаха разящий смехом пошлость, глупость, невежество, чванство, бессердечие, лень, равнодушие? Может быть, "четвертая полоса" -- многолетняя близость к рабочим письмам с их непременной конкретностью обличений -- и послужила главным формирующим началом ильфовского мышления. В молодости ум гибок и легко поддается самым крутым поворотам, диктуемым честностью и разумом. Когда редакция "Гудка" перекочевала с Чернышевского переулка на Солянку, в колоссальный дом ВЦСПС, комната четвертой полосы, где работал И. С. Овчинников со своими мастерами коротких ударов, превратилась в своеобразный клуб. Сюда захаживали молодые литераторы и художники, чтобы обменяться новостями, поговорить о театре, о новых постановках, о новых картинах, о новых произведениях литературы. Сюда собирались в свободную минуту журналисты, работники своего же "Гудка", сотрудники других газет и журналов. Случалось нередко, сюда буквально затаскивали из длиннейших коридоров ВЦСПС, как сотами наполненных всевозможными ведомственными изданиями, бродячих невежественных халтурщиков, чтобы вдоволь поиздеваться над ними; не они ли послужили прообразами знаменитого автора "Гаврилиады" в романе "Двенадцать стульев"? И. С. Овчинников, завтракая излюбленной своей репой или морковью, напрасно пытался унять своих подопечных. Многие мысли и многие замечания, высказанные Ильфом в годы гудковского "обучения", получили потом превосходное и развернутое выражение в его книгах. Мы находим нередко отдельные слова, сравнения, эпитеты, метафоры, которые возникали у него в часы общения с друзьями; мы слышали их и находили потом в печатном выражении. Однажды, стоя у окна своей комнаты в Чернышевском переулке, Ильф долго провожал взглядом девушку в короткой, по тогдашней моде, юбке. -- Смотри, у нее ноги в шелковых чулках, твердые и блестящие, как кегли, -- сказал он. В "Двенадцати стульях" мы находим эту фразу: "молоденькая девушка с ногами твердыми и блестящими, как кегли". "Гудок" -- пора молодости, годы накопления опыта, наблюдений, мыслей, сюжетов, эпитетов, сравнений, метафор, годы созревания, развития сатирического мышления, конкретной творческой направленности и мастерства. Евгения Петрова еще с нами не было. Но мы знали о нем давно, еще с 1923 года, как об авторе очень смешного рассказа о следователе по уголовным делам (одна из юношеских профессий Е. Петрова) и как об авторе многих острых фельетонов и юмористических рассказов в журналах "Крокодил" и "Красный перец". Евгений Петров появился в "Гудке" с 1926 года, вернувшись из Красной Армии. У него был свой богатый опыт, свои обширные наблюдения. И вскоре от соединения двух сил, от органического слияния двух богатств, двух дарований, родилось счастливое и чудесное авторское содружество -- Илья Ильф и Евгений Петров. 3 У Ильфа была маленькая комнатка, в которой он жил не один. Некий энтузиаст механик жил по соседству и, скупая на Сухаревом рынке всевозможный металлический лом, строил с великим громом у себя в комнате мотоциклетку. У Петрова вовсе не было комнаты, и он временно ночевал у брата. Столь неблагоприятные жилищные условия заставили обоих авторов писать свой первый роман в вечерние часы, в редакционном помещении, когда редакция пустела, замолкал гигантский дом на Солянке и в коридорах его, тускло освещенных слабыми лампочками, наступала тишина. Сюжет "Двенадцати стульев" сам по себе играет в романе только служебную роль. История двенадцати стульев -- лишь скрепляющая нить, на которую нанизано ожерелье превосходных и, в сущности, вполне самостоятельных новелл. В романе мало выдуманных фигур, и лишь очень немногие главы его не являются гротескным отображением встреч и соприкосновений Ильфа и Петрова с их соседями или случайными спутниками. При всей подчеркнутой гротескности похождений Остапа Бендера почти все события и все лица в романе почерпнуты авторами из самой жизни, из самой действительности. Под их пером чудодейственно преображались эти события и лица. Серость и обыденность превращалась в презренную пошлость. Незаметные или, во всяком случае, незамечаемые люди, умело скрывающие свою истинную сущность под благополучной внешностью, становились вдруг вопиющими уродами. Многочисленные эпизодические действующие лица -- и в "Двенадцати стульях" и в "Золотом теленке" -- неизмеримо ярче и ценнее главного, ведущего сюжет персонажа -- Остапа Бендера. Они сотворены из живой плоти, и живая кровь течет в их жилах. Обширная галерея типических фигур, выхваченных острым сатирическим пером из повседневности, действует на страницах обоих романов. Тут и Эллочка-людоедка, и бесстыдный халтурщик Ляпис-Трубецкой, и "кипучий лентяй" Полесов, и бюрократ Полыхаев с его набором резиновых резолюций, и старик Синицкий -- незадачливый сочинитель ребусов и загадок с идеологическим содержанием, и великолепный Васисуалий Лоханкин, разговаривающий ямбом, и Авессалом Владимирович Изнуренков, остряк по профессии, безотказно действующий по заданиям юмористических журналов, и провинциальный фельетонист, "известный всему городу", некогда подписывавшийся "Принц Датский" и сообразно новым временам изменивший псевдоним на "Маховик", и герой профсоюзных "общественных нагрузок" Егор Скумбриевич, и многие, многие другие, щедро рассеянные по страницам обеих книг. Мы знали многих лиц, послуживших прообразами для этой пестрой галереи. Зарождение и развитие образа у Ильфа и Петрова всегда определялось так: начальная реакция -- гнев, протест, возмущение; в бурлении и в пене этих чувств возникал сатирический или гротескный образ; конечная реакция -- целеустремленность, боевая направленность, стремление сокрушить, убить, разгромить, рассеять, изменить все ненавистное, подлое, мелкое, пошлое в людях. Столь деловая, почти оперативная направленность творчества могла органически возникнуть лишь у художников, воспитанных советской газетой. И отсюда же, из этой оперативной целеустремленности художественного мышления, естественно установилась связь Ильфа и Петрова с "Правдой", родоначальницей большевистской печати. Если в романах оба художника не теряли своего публицистического первородства, то в фельетонах, публикуемых на страницах "Правды", и в публицистических очерках о своем последнем путешествии по Америке они сохраняли культуру высокого художественного мастерства. 4 -- Под суд! Ильф часто произносил эти слова, отбрасывая только что прочитанный им новый роман или свежий номер журнала. -- Под суд! -- восклицал он, поблескивая стеклами пенсне. -- Написал фальшивую, лживую книгу? Под суд! Как ты смеешь писать о том, чего не знаешь? Морочить читателя? Издеваться над ним? Писать книги только затем, чтобы заполнить их одной только видимостью? Бредом сивой кобылы? Под суд! Выпустил плохую картину, без всяких признаков мысли, воодушевления, страсти? Под суд!.. Он не выносил чистеньких работ, добросовестных упражнений в чистописании, выдаваемых за творчество Роман одного из своих друзей, талантливого и кроткого человека, Ильф разнес беспощадно, уничтожающе, помянул свои излюбленные "под суд!" и "бред сивой кобылы", потому что роман был сплошь выдуман, в нем отчетливо сказывалась высокая писательская техника, но не было ни капли настоящей жизни; автор обманывал своего читателя видимостью литературного произведения и писал о том, чего не знает. Сам Ильф никогда не писал о незнакомых вещах. Чрезвычайно требовательный к себе, он много читал и много работал, много ездил по своей стране и зарубежным землям, многое наблюдал и изучал, прежде чем творчески открыться перед читателем. Он презирал литературу готовых фраз, штампованную литературу, в которой за привычными и обязательно-бесспорными словами тщательно бывают укрыты и вялость мысли, и безмятежность чувств. -- Видно, что человеку смерть как не хочется писать. Зачем же он пишет? Бросай перо, ступай работать в какой угодно другой области. Выбирай! Выбор велик. Работай, живи, радуйся. Но не ври, не насилуй себя, не паразитируй, не скучай, а не то... Под суд!!! -- восклицал он, делая движение головой, будто собираясь бодаться. Замечательно полное, органическое, талантливое, честное, действенное, творческое содружество нарушила смерть. Ильф и Петров глубоко сроднились друг с другом, одинаково думали и чувствовали, выработали совершенно единый характер мышления, единый язык... Эти два человека жили одной жизнью. В. БЕЛЯЕВ ПИСЬМО "Вашу повесть прочитали Ильф и Петров". Эти строчки, оброненные мимоходом в деловом письме, доставили мне большую радость. Разумеется, письмо было показано всем знакомым. Тем из них, кто знал слабо литературу, я добавлял с нескрываемой гордостью: "Это те самые Ильф и Петров, что написали "Двенадцать стульев". Повесть о гражданской войне на Украине -- "Подростки", названная в отдельном издании "Старой крепостью", вышла в ленинградском Детиздате. Книга попала к читателю. Я стал подумывать о ее продолжении. Написал несколько новых глав, продолжающих историю героев "Старой крепости". В это самое время, наполненное радужными планами, состоялся очень невеселый разговор с директором издательства. -- Мы сделали большую политическую ошибку, выпустив вашу книгу! -- сказал он. -- Ее никто не хвалит. Никто о ней не пишет. А один авторитетный товарищ прямо заявил нам, что "Старая крепость" -- чужая книга. Вполне возможно, что вас за эту книгу посадят, а у меня в лучшем случае отнимут партийный билет. Такие слова услышал я от директора издательства. Стоит ли говорить, с каким чувством они были восприняты? А может, директор и прав? Может, и в самом деле надо считать несостоявшимся первый литературный опыт? Может, следует немедленно перестраиваться и отставить задуманную вторую книгу, перечеркнуть мысленно дальнейший путь героев? Полный отчаяния, не зная, что же делать дальше, я вспомнил фразу из письма сотрудника редакции журнала "Молодая гвардия": "Вашу повесть прочитали Ильф и Петров..." Из двух писателей оставался к этому времени в живых только Евгений Петров. Илья Ильф умер вскоре после возвращения из Америки. Перед самой его смертью мы читали отличную статью Ильфа и Петрова "Писатель должен писать!". Из содержания этой статьи, из любого фельетона Ильфа и Петрова вытекало, что оба они люди кровно заинтересованные в развитии нашей, советской литературы, желающие притока в нее свежих сил. Вот почему я опустил в почтовый ящик маленькое письмо, адресованное Евгению Петрову. Я спрашивал у него совета, как быть, и просил прощения, что тревожу его. Прошла неделя, вторая. Уже отчаявшись получить ответ, к исходу третьей недели я увидел дома конверт с размашистой подписью в левом нижнем углу его: "Евгений Петров". Многое в этом письме дополняет наше представление о светлом облике Евгения Петрова. Вот почему, опуская его оценку моей книги, я привожу все остальное почти целиком: "Ваше письмо от 14/II получил, примерно, неделю тому назад. Очевидно, некоторое время оно провалялось в редакции. Ответил я не сразу вот по каким причинам: я не читал Вашей повести "Подростки". Ее читал покойный Илья Ильф (очевидно, вам неправильно передали). Ильф говорил мне о вашей повести... Должен сказать, что Ильф был чрезвычайно строгий критик и тонкий ценитель литературы. С удовольствием сообщаю Вам его мнение. Получив Ваше письмо, я достал "Старую крепость" и, прежде чем ответить, прочел ее. ...Мне кажется, Вы слишком большое значение придаете таким вещам, как молчание критики или неприятный разговор с директором издательства (очевидно, не слишком умным человеком). Молчание критики -- штука очень неприятная, ударяющая по самолюбию. Но помните одно -- никакие ругательства критики не могли, не могут и никогда не смогут уничтожить действительно талантливое произведение; никакие похвалы критики не могли, не могут и никогда не смогут сохранить в литературе бездарное произведение. Если Писарев ничего не мог поделать с Пушкиным, то уж конечно, рапповская критика не могла задавить талант, скажем, Алексея Толстого. Всякая талантливая (это обязательное условие) книга найдет читателя и прославит автора. В то же время можете исписать сто газетных листов восторженными отзывами о плохой книге, и читатель не запомнит даже фамилии ее автора. Реклама достигает своей цели только в том случае, если рекламируемый товар хорош. Иначе -- это выброшенные деньги. О нас с Ильфом почти ничего не писали в течение всей нашей десятилетней работы (первые пять лет -- ни строчки). Мы были приняты читателем, так сказать, непосредственно. И, уверяю Вас, это принесло нам большую пользу, хотя и доставило несколько горьких минут. Мы всегда рассчитывали лишь на собственные силы и хорошо знали, что читатель не сделает нам никаких поблажек, что нужно писать в полную силу, нужно трудиться над каждым словом, нужно избегать штампов, нужно каждое утро просыпаться с мыслью, что ты ничего не сделал, что есть на свете Флобер и Толстой, Гоголь и Диккенс. Самое главное -- это помнить о необычайно высоком уровне мировой литературы и не делать самому себе скидок на молодость, на плохое образование, на "славу". П. и на низкий литературный вкус большинства критиков. В нашей социалистической стране путь художника должен быть усеян розами. Я твердо верю в то, что это будет. Но покуда этого еще нет, хотя живется нашим писателям гораздо лучше, чем их коллегам на Западе. Например, Вашу первую книгу выпустили сразу же 25-тысячным тиражом. Это должно Вас радовать. И если на Вашем пути иногда вместо роз попадаются тернии, отнеситесь к этому со спокойствием истинного художника. Поверьте мне, -- все будет превосходно. ...Вас, вероятно, зачислят в "детские" писатели и Вы будете немного страдать из-за этого. И совершенно напрасно. Не стремитесь к тому, чтобы Вас поскорее куда-нибудь зачислили. Все будет сделано само собою. И чем естественнее будет проходить этот процесс, тем лучше. Не растрачивайте Вашей энергии и молодости по пустякам. Вкладывайте всю свою силу, всю душу в Вашу писательскую профессию, в Ваш труд. А все остальное приложится. ...Вы спрашиваете, писать ли Вам о юности Ваших милых героев, о комсомоле, о первой любви и т. д. Разумеется. Пишите только то, к чему у Вас лежит сердце. И вы никогда не ошибетесь. Только идиот может обвинить Вас в том, что Вас якобы тянет писать "чуждые книги". Хороша чуждая книга о нашей молодежи!" В письме Евгения Петрова ко мне была фраза: "Надеюсь, мы как-нибудь увидимся и сможем более подробно поговорить обо всем". Это дало право в первый же приезд в Москву позвонить Евгению Петрову. Я услышал в трубке хрипловатый голос: "Вы где сейчас находитесь? А-а... Заезжайте". Дальше следовало обстоятельное, с мельчайшими подробностями пояснение, как удобнее всего доехать до Лаврушинского переулка. Он открывает дверь сам, высокий, живой, с испытующим взглядом темных, южных глаз. Легкой, уверенной походкой спортсмена он проводит меня в кабинет, показывая широким размахом руки дорогу. Солнечная комната с картинами Бурлюка. Светлый стол, низкие застекленные шкафы вдоль стен, тахта, несколько стульев. Все удобное, скромное. Ничего лишнего, безвкусного, мешающего работать. За стеклом шкафов поставлены рядышком книги, изданные почти на всех языках мира: "Двенадцать стульев" и "Золотой теленок", недавно вышедшие фельетоны "Как создавался Робинзон". Рядом, на шкафу, сделанный из папье-маше, позолоченный теленок -- подарок читателей. Один из авторов этих книг, доставивших столько радости миллионам читателей и уже сожженных на кострах в гитлеровской Германии, -- перед тобой. Он пронизывает тебя умными, наблюдательными глазами. Испытующий взгляд, быть может, даже немного осторожен. Он точно прощупать вас хочет -- хватит ли у вас пороха на следующие книги? Не напрасно ли он написал вам такое обстоятельное и, быть может, даже слишком радушное письмо? Я рассказываю Евгению Петрову, как мы читали вслух "Двенадцать стульев" в часы отдыха на заводе "Большевик", спрашиваю, не думает ли он довести приключения Остапа Бендера до наших дней. Мы вспоминаем родную Украину, ведь лучшие годы своей жизни -- детство и юность -- мы провели на Украине. У нас находятся общие знакомые по временам гражданской войны, по Одессе. Потом Евгений Петров как бы невзначай спрашивает: -- А вы любите музыку? Послушайте, какая замечательная запись. Размашистыми шагами, стесненный размерами кабинета, он подходит к радиоле, меняет иглу и включает диск. Первые звуки "Шестой симфонии" Чайковского в исполнении оркестра под управлением Стоковского врываются в комнату. Петров слушает музыку, как знаток ее, следя за мелодией, изредка шевеля в такт своими длинными и тонкими пальцами, у него далекий, отсутствующий взгляд. Возможно, он вспоминает эту последнюю поездку по Америке с Ильей Ильфом? Болезненные складки морщин пробегают по его смуглому лбу южанина. Улавливая грусть в его взгляде, вы понимаете, что еще очень-очень близка боль от недавно пережитой утраты, когда погибли "писатели Илья Ильф и