вный у них спор о том, в чем состоит человеческое счастье -- в чем-нибудь одном или же во многом. И в этом деле, кажется, более, чем надобно, склоняются они в сторону группы, защищающей удовольствие, в котором, считают они, заключено для людей все счастье или же его важнейшая доля. Еще более тебя удивит, что они для этого приятного мнения ищут покровительства религии, которая сурова и строга и обыкновенно печальна и непоколебима. Ведь никогда они не говорят о счастье, чтобы не соединить с ним некоторые начала, взятые из религии, а также философии, использующей доводы разума, -- без этого, они полагаю, само по себе исследование истинного счастья будет слабым и бессильным. Эти начала такого рода. Душа бессмертна и по благости Божией рождена для счастья, за добродетель и добрые дела назначена после этой жизни нам награда, а за гнустности -- кара. Хотя это относится к религии, однако они считают, что к тому, чтобы поверить в это и признать, приведет разум. Они безо всякого колебания провозглашают, что если устранить эти начала, то не сыскать такого глупца, который не понял бы, что всеми правдами и неправдами надобно стремиться к удовольствию; одного только следует ему опасаться: как бы меньшее удовольствие не помешало большему, и не стремился бы он к тому, за что расплачиваются страданиями. Ибо они говорят, что в высшей степени безумно стремиться к суровой, нелегкой добродетели и не только гнать от себя сладость жизни, но и по своей воле терпеть страдание, от которого не дождешься никакой пользы (ведь какая может быть польза, если после смерти ты ничего не получишь, а всю эту жизнь проведешь бессладостно, то есть несчастно). Ныне же они полагают, что счастье заключается не во всяком удовольствии, но в честном и добропорядочном. Ибо к нему, как к высшему благу, влечет нашу природу сама добродетель, в которой одной только и полагает счастье противоположная группа. Ведь они определяют добродетель как жизнь в соответствии с природой, и к этому нас предназначил Бог. В том, к чему надлежит стремиться и чего избегать, надобно следовать тому влечению природы, которое повинуется разуму. С другой стороны, разум возжигает у смертных, во-первых, любовь и почитание величия Божьего, которому мы обязаны и тем, что существуем, и тем, что способны обладать счастьем; во-вторых, он наставляет нас и побуждает, чтобы и сами мы жили в наименьшей тревоге и наибольшей радости, и прочим всем помогали по природному с ними братству достичь того же. Ведь никогда не было ни одного столь сурового и строгого поборника добродетели и ненавистника удовольствия, который указывал бы тебе на труды, бдения и скорбь и не повелевал бы также посильно облегчать бедность и тяготы других. И он считал бы достойным похвалы за человечность то, что человеку надлежит заботиться о благе и утешении человека, если человечнее всего смягчать горести других и, одолев печаль, возвращать их к приятности жизни, то есть к удовольствиям (нет никакой добродетели, свойственной человеку более этой). Если так, то почему природа не побуждает, чтобы каждый делал то же для себя самого? Ибо или же приятная жизнь дурна, то есть та, которая доставляет удовольствие; если так, то ты не только не должен никому помогать в ней, но изо всех сил должен отнимать ее у всех как вредную и смертоносную; или же тебе не только можно, но и должно склонять других к этой жизни как к хорошей; тогда почему бы не склонить тебе к этому прежде самого себя? Тебе следует быть не менее милостивым к себе, чем к другим. Ведь когда природа внушает тебе быть добрым к другим, не велит она тебе, напротив, быть суровым и беспощадным к себе самому. Следовательно, говорят они, приятную жизнь, то есть удовольствие как предел всех наших деяний, предписывает нам сама природа. Жить по ее предписанию -- так определяют они добродетель. И так как природа приглашает смертных помогать друг другу, чтобы жить веселее (это она делает совершенно справедливо, ибо никто не возвышается над участью рода человеческого настолько, чтобы природа пеклась лишь о нем одном; она равно благоволит ко всем, объединенным общим видом), она, разумеется, даже велит тебе следить, чтобы не пренебрегал ты своими выгодами, как не причиняешь ты невыгод другим. Поэтому они считают, что надобно соблюдать не только договоры, заключенные между частными лицами, но и законы общества, которые опубликовал добрый правитель или же утвердил с общего согласия народ, не угнетенный тиранией и не обманутый хитростью законов о распределении жизненных удобств, то есть основы удовольствия. Соблюдать эти законы, заботясь о своей выгоде, -- дело благоразумия; думать, кроме того, о выгоде общества -- признак благочестия. Однако похищать чужое удовольствие, гоняясь за своим, -- несправедливо. И, напротив, отнять что-нибудь у самого себя и отдать это другим -- как раз долг человечности и доброты; этот долг никогда не забирает у нас столько, сколько возвращает нам назад. Ибо он вознаграждается обменом благодеяний, и само сознание благодеяния и воспоминание о любви и благорасположении тех, кому ты сделал добро, приносит душе более удовольствия, чем было бы то телесное удовольствие от которого ты удержался. Наконец (в этом легко убеждает нас, охотно соглашающихся с этим, религия), за краткое и малое удовольствие Бог отплачивает огромной и никогда не преходящей радостью. Поэтому, тщательно это обдумав и взвесив, утопийцы считают, что все наши деяния, среди них даже и сами добродетели, предполагают, что в конце ожидает их удовольствие и счастье. Удовольствием они называют всякое движение и состояние тела и души, пребывая в которых под водительством природы, человек наслаждается. Они не случайно добавляют о природной склонности. Ибо по природе принято все, к чему устремляется человек без посредства несправедливости, из-за чего не утрачивается иное, более приятное, то, за чем не следует страдание, чего домогается не только чувство, но и здравый смысл. Существует удовольствие наперекор природе; смертные в суетном единодушии своем воображают, что эти удовольствия сладостны (будто сами люди способны изменять предметы, равно как и их названия); утопийцы полагают, что все это нисколько не ведет к счастью и чаще всего даже препятствует ему. Оттого что, в ком эти удовольствия однажды укоренились, у того не остается никакого места для истинной и подлинной радости, а душа его целиком занята ложным пониманием удовольствия. Ведь существует очень много такого, что по собственной своей природе не содержит ничего сладостного, и, напротив, в значительной части чего есть много горечи, однако нечестивые желания соблазняют считать это не только наивысшим удовольствием, но даже числить среди наипервейших достоинств жизни. Этот род подложных удовольствий испытывают, по мнению утопийцев, те, о ком я упомянул прежде: люди, которым кажется, что, чем лучше на них платье, тем лучше они сами. В этом одном они допускают две ошибки. Ибо не менее заблуждаются они, полагая, что их платье лучше, чем они сами. Если думать о полезности одежды, то почему шерсть из более тонкой пряжи превосходит более толстую? Однако же люди так вскидывают хохолок, будто они правы по природе, а не заблуждаются, и уверены, что их собственная цена от этого становится выше. Оттого они -- словно более нарядное платье дает им правоту -- домогаются почета, на который, одетые хуже, они не дерзнули бы и надеяться; если же на них не обращают внимания, они негодуют. И еще: не указывает ли на ту же глупость стремление к пустым и никчемным почестям? Ибо какое естественное и подлинное удовольствие доставит тебе кто-либо, если он обнажит голову или преклонит колени? Разве это излечит боль в твоих коленях? Или избавит твою голову от безумия? Понимая так поддельное удовольствие, на удивление сладостно сумасбродствуют те, кто похваляется и кичится сознанием своей знатности, оттого что выпало им на долю родиться от предков, длинный ряд которых считался богатым, особенно землей (ведь только в этом ныне и заключается знатность); и не кажется им, что они хоть на волос станут менее знатными, даже если предки ничего им не оставят или сами они растратят оставленное. Сюда же утопийцы причисляют тех, которых, как я сказал, пленяют драгоценности и камушки, которым кажется, что они чуть ли не боги, если получат они какой-нибудь отменный камень, особенно такого рода, который в это время в этой стране больше всего стоит, ибо ведь не у всех и не во всякое время ценят одно и то же. Но они покупают его только вынутым из золота, без оправы, и не раньше, чем продавец поклянется и заверит, что жемчуг и камень настоящие: так они тревожатся, чтобы не обманули их зрение поддельными вместо настоящих. Но почему тебе будет меньше радости от поддельного камня, чем от настоящего, если твой глаз их не различает? Честное слово, оба они должны быть тебе так же дороги, как и слепцу. И те, которые хранят излишние богатства, нисколько не пользуясь всей грудой, но только наслаждаясь созерцанием ее, -- получают они настоящее удовольствие или скорее тешат себя ложным удовольствием? Или же те, кто, страдая противоположным пороком, прячет золото, которым никогда не воспользуется и которое, возможно, никогда более не увидит? Боясь, как бы не потерять, они его теряют. Ибо разве это не так, если, лишив себя, а может быть, и всех смертных пользования золотом, ты предаешь его земле? Однако, зарыв сокровище, ты, успокоившись, ликуешь от радости. Если же кто-нибудь украдет его, и ты, не зная о краже, через десять лет умрешь, то все это десятилетие, которое ты прожил после того, как деньги утащили, какое тебе было дело до того, своровали их или же они целы? К этим столь нелепым утехам утопийцы добавляют игру в кости (об этом безумстве они знают по слуху, а не из опыта), кроме того, охоту и птицеловство. Они спрашивают, в чем заключается удовольствие бросать кости на доску. Ты делал это столько раз, что если и было в этом какое-нибудь удовольствие, то от частого повторения мог бы насытиться. Или какая может быть сладость в слушании того, как лают и воют собаки? Скорее уж отвращение. Или чувство удовольствия больше, когда собака гонится за зайцем, чем когда собака -- за собакой? Ведь в обоих случаях происходит одно и то же -- бегут, если радует тебя бег. Если притягивает тебя надежда на убийство, ожидание травли, которая произойдет на твоих глазах, то вид того, как собака раздирает зайчонка, слабого -- более сильный, трусливого и робкого -- свирепый, наконец, невинного -- жестокий, вид этого скорее должен вызывать сострадание. Поэтому все это занятие охотой как дело, не достойное свободных людей, утопийцы перебросили мясникам (выше мы уже сказали, что это ремесло возложено у них на рабов). Утопийцы полагают, что охота -- это самая низкая часть дела мясников, прочие части этого занятия почетнее и полезнее, поскольку они гораздо более выгодны и губят животных только в силу необходимости; охотник же ищет в убийстве и травле несчастного зверька исключительно только удовольствие. Утопийцы считают, что неодолимое желание видеть смерть, хотя бы даже зверей, возникает от жестокости души или при постоянном испытывании этого свирепого удовольствия, что в конце концов приводит к ожесточению. Несмотря на то что это и все такого рода вещи, а их неисчислимое множество, обычно люди считают удовольствием, утопийцы, однако, разумеется, полагают, что так как по природе в этом нет ничего приятного, то к истинному удовольствию это не имеет никакого отношения. Ибо то, что в общем это наполняет чувства приятностью (это люди и принимают за удовольствие), нисколько не понуждает утопийцев отступиться от своего мнения. Ибо причина этого не в природе самого дела, а в извращенной привычке людей. Из-за этого порока получается, что горькое люди принимают за сладкое. Подобно тому, как беременные женщины по испорченному своему вкусу полагают, что смола и сало слаще меда. Ничье, однако, суждение, искаженное болезнью или привычкой, не может изменить ни природу других вещей, ни природу удовольствия. Утопийцы считают, что существуют различные виды удовольствий, которые они и признают истинными. Одними они наделяют дух, другими -- тело. Духу они приписывают понимание и ту сладость, которую порождает созерцание истины. Сюда же относится приятная память о хорошо прожитой жизни и несомненная надежда на будущее благо. Телесные удовольствия они делят на два рода, из которых первый тот, который наполняет чувство заметной приятностью, что бывает при восстановлении тех частей, которые исчерпал пребывающий внутри нас жар. И это возмещается едой и питьем; другой род удовольствия -- в удалении того, чем тело переполнено в избытке. Это случается, когда мы очищаем утробу испражнениями, когда прилагаются усилия для рождения детей или когда, потирая и почесывая, мы успокаиваем зуд какой-нибудь части тела. Иногда же удовольствие возникает, не давая того, что желают наши члены, не избавляет их от страдания; однако это удовольствие щекочет и трогает наши чувства, привлекает к себе какой-то скрытой силой, но заметным действием. Такое удовольствие люди получают от музыки. Другой род телесного удовольствия, считают они, тот, который заключается в спокойном и безмятежном состоянии тела, то есть у каждого это, конечно, здоровье, не испорченное никакой болезнью. Действительно, если человека не одолевает никакое страдание, то здоровье радует само по себе, даже если и не присутствует здесь никакое удовольствие, полученное извне. Хотя это менее заметно и менее дает чувству, чем ненасытимое желание есть и пить, однако тем не менее многие считают, что здоровье -- величайшее удовольствие; почти все утопийцы полагают, что это -- великое удовольствие, а также как бы основание и опора всего, что только могут дать спокойные и желанные условия жизни; когда же нет здоровья, то не остается совсем никакого места для какого бы то ни было удовольствия. Ибо отсутствие боли, если при этом нет здоровья, они называют скорее оцепенением, а не удовольствием. Уже давно утопийцы после усердного обсуждения отвергли мнение тех, кто не считал, что надобно видеть удовольствие в прочном и нерушимом здоровье; они говорили, что если это удовольствие существует, то его можно почувствовать только разве при каком-нибудь движении извне. Ныне же, напротив, почти все утопийцы сошлись на том, что здоровье для удовольствия важнее всего. Они говорят, что если болезни присуще страдание, которое столь же непримиримо враждебно удовольствию, сколь, наоборот, болезнь враждебна здоровью, то почему в свой черед нерушимое здоровье не может содержать в себе удовольствия? Они полагают, что здесь совсем не важно сказать, является ли болезнь страданием или страдание присуще болезни -- в обоих случаях получается одно и то же. Ведь если здоровье и есть само удовольствие или если оно необходимым образом порождает удовольствие, как огонь создает жар, то, конечно, в обоих случаях получается, что удовольствие не может отсутствовать у тех, кто обладает крепким здоровьем. Кроме того, утопийцы говорят: что иное происходит во время нашей еды, как не борьба здоровья, которое начинает ухудшаться, против голода? (При этом пища здесь -- соратник по орудию.) Пока здоровье в этой борьбе понемногу становится крепче, этот успех доводит до обычной силы удовольствие, которое так нас ободряет. Неужели здоровье, которое веселит борьба, не станет радоваться, одержав победу? Разве оно оцепенеет, счастливо обретя прежнюю силу, которой одной только оно и домогалось на протяжении всей борьбы? Разве не познает оно своих благ, не оценит их? Ибо утопийцы думают, что высказывание, будто здоровье нельзя почувствовать, очень далеко от истины. Кто, спрашивают они, бодрствуя, не чувствует себя здоровым, если он и впрямь здоров? На кого оцепенение или летаргия действуют так, что он не признает, сколь сладостно и приятно ему здоровье? И что есть сладость, как не иное название удовольствия? Духовные удовольствия утопийцы ценят более (они считают их первыми и самыми главными). Важнейшая часть их, полагают они, происходит из упражнений в добродетели и из сознания благой жизни. Из тех удовольствий, которые доставляет тело, пальму первенства они отдают здоровью. Ибо к радостям еды, питья -- всего, что только может таким образом порадовать, полагают они, надобно стремиться, но только для здоровья. Ибо все это приятно не само по себе, но оттого, что оно противостоит тайком подкрадывающемуся недугу. Как мудрецу более приличествует избегать болезней, чем желать иметь от них снадобья, скорее надобно прогонять страдания, чем искать облегчения от них, так и утопийцы думают, что предпочтительнее не нуждаться в удовольствиях такого рода, чем утешаться ими. Если кто-нибудь полагает, что он испытывает подобное блаженство, то ему необходимо признать, что он лишь тогда обретает наибольшее счастье, когда выпадает ему на долю проводить жизнь в постоянном голоде, жажде, зуде, еде, питии, чесании и потираний. Кто, однако, не видит, что такая жизнь не только отвратительна, но и жалка? Конечно, эти удовольствия, как наименее подлинные, изо всех самые низкие, и они никогда не появляются иначе, как вкупе с противоположными страданиями. Ибо с удовольствием от еды связан голод, да и не в равной мере. Ибо страдание как сильнее, так и продолжительнее. Возникает оно прежде удовольствия и не исчезает до той поры, пока не умрет вместе с ним и удовольствие. Так вот утопийцы полагают, что подобного рода удовольствия не надобно высоко ставить, если только не вынудит к ним необходимость. Однако утопийцы радуются им и с благодарностью признают милость матери-природы, которая с наинежнейшей сладостью склоняет свое потомство даже к тому, что надобно делать по необходимости и постоянно. Ведь с каким отвращением пришлось бы жить, если как и прочие хвори, которые беспокоят нас реже, так и ежедневные недомогания из-за голода и жажды надобно было бы нам прогонять ядами и горькими снадобьями? Утопийцы охотно сохраняют красоту, силу, проворство -- эти особые и приятные дары природы. Более того, те удовольствия, которые воспринимаются с помощью ушей, глаз, носа, которые природа пожелала дать человеку как его свойства и особенности (ибо нет другого рода живых существ, которых трогает вид и красота мира или же волнуют запахи -- у прочих это бывает только разве для того, чтобы распознать пищу; и не ведают они отличия созвучных друг с другом или разных звуков), -- все это, говорю я, утопийцы признают за некую приятную приправу жизни. Во всем этом у них есть такое ограничение: меньшее удовольствие не должно мешать большему, а также порождать когда-нибудь страдание, которое -- они считают -- неизбежно наступит, если удовольствие бесчестно. И они полагают, что презирать красоту, ослаблять силы, обращать проворство в лень, истощать тело постами, причинять вред здоровью и отвергать прочие благодеяния природы в высшей степени безумно, жестоко по отношению к себе и чрезвычайно неблагодарно по отношению к природе. Это значит отвергать свои обязательства перед ней, отклонять все ее дары. Разве только кто-нибудь, пренебрегая своими выгодами, станет более пылко печься о других людях и об обществе, ожидая взамен этого своего труда от Бога большего удовольствия. В ином случае это значит сокрушать самого себя из-за пустого призрака добродетели безо всякой пользы для кого-либо или для того, чтобы быть в силах менее тягостно переносить беды, которые, возможно, никогда не произойдут. Таково их суждение о добродетели и удовольствии. Они верят, что если религия, ниспосланная с небес, не внушит человеку чего-либо более святого, то с помощью человеческого разума нельзя выискать ничего более верного. Разбирать, правильно они об этом думают или нет, нам не дозволяет время, да и нет в этом необходимости. Ведь мы взялись только рассказать об их устоях, а не защищать их. Впрочем, я точно убежден, что какими бы ни были их уложения, нигде больше нет лучшего народа, нигде нет более счастливого государства. Телом они проворны и крепки, сил у них больше, чем можно ожидать, судя по их росту, хотя и он, однако же, не маленький. Несмотря на то что земля у них не везде плодородна и климат недостаточно здоров, против плохой погоды они укрепляют себя умеренностью в пище, поля же исцеляют трудолюбием. Так что ни у какого другого народа нет большего плодородия и приплода скота, нет людей, более сильных, подверженных меньшему числу болезней. Ты можешь там наблюдать не только то, что обычно тщательно выполняют земледельцы, когда земле, плохой от природы, помогают они своим искусством и трудом, но увидишь, что люди вручную выкорчевывают лес в одном месте и насаждают его в другом. При этом их заботит не плодородие, а удобство перевозки: чтобы дрова были ближе к морю, рекам или же к самим городам. Ведь по земле на большое расстояние проще доставлять хлеб, чем дрова. Народ легкий и веселый, затейливый, любящий досуг, а когда это необходимо, достаточно привычный к труду. Впрочем, в иных отношениях они не слишком стремительны. Зато в умственных занятиях неутомимы. <...> О РЕЛИГИЯХ УТОПИЙЦЕВ Религии отличаются друг от друга не только на всем острове, но и в каждом городе. Одни почитают как Бога Солнце, другие -- Луну, третьи -- какое-нибудь из блуждающих светил. Есть такие, которые предполагают, что не просто бог, но даже величайший бог -- это какой-то человек, некогда отличившийся своею доблестью или славой. Но гораздо большая часть утопийцев -- она же и намного более разумная -- полагает, что совсем не те боги, а некое единое божество, вечное, неизмеримое, неизъяснимое, которое выше понимания человеческого рассудка, разлито по всему этому миру силой своей, а не огромностью. Его они называют родителем. Только на его счет они относят начала, рост, увеличение, изменения и концы всех вещей, никому, кроме него, не воздают они божеских почестей. Даже и все прочие утопийцы, хотя они и верят по-разному, однако согласны с этими в том, что считают, будто есть единое высшее существо, которому люди обязаны и сотворением всего мира, и провидением. Все утопийцы вместе называют его на своем родном языке Митрой, но расходятся в том, что этот один и тот же Бог у разных людей разный. Каждый признает, что, кем бы ни был тот, кого они считают высшим божеством, у него вообще одна и та же природа, и только его воле и величию по согласию всех народов приписывается верховная власть надо всем. Впрочем, понемногу у всех них это разнообразие в суевериях прекращается и появляется одна религия, которая, кажется, превосходит остальные своим смыслом. Несомненно, что прочие религии давно бы уже исчезли, если бы при неудаче, посланной судьбой кому-то в то время, когда он задумал переменить религию, его страх не истолковал бы ему все так, что вышло это не случайно, а ниспослано небом, будто божество, культ которого он оставляет, мстит за нечестивый умысел против него. А после того как они услышали от нас об имени Христовом, Его учении, образе жизни и чудесах, о не менее достойном удивления упорстве стольких мучеников, добровольно пролитая кровь которых за долгий срок и на большом пространстве привела на их путь столь многочисленные народы, ты не поверишь, с какой готовностью и они Его признали; они сделали это то ли по какому-то тайному Божиему научению, то ли оттого, что эта религия оказалась ближе всего к той ереси, которая у них сильнее всего; хотя, я думаю, немаловажно было то, что они услыхали, что Христу нравилась общая жизнь Его учеников и что она до сих пор сохраняется в наиболее верных христианских общинах. И вот -- по какой бы причине это ни случилось, немало утопийцев перешло в нашу религию и омылось святой водой. Оттого, однако, что среди нас четверых, к сожалению, не было ни одного священника -- ибо нас осталось всего столько, так как двое умерли, -- утопийцы, хотя и были они посвящены во все таинства, не обрели тех, которые у нас свершают только священники. Впрочем, утопийцы понимают эти таинства и чрезвычайно к ним стремятся. Они даже усердно обсуждают между собой, не может ли кто-нибудь, избранный из их числа, получить сан священника без назначения к ним христианского епископа. Кажется, они на самом деле собирались избрать такого, но, когда я уезжал, еще не избрали. Даже те, которые не соглашаются с христианской религией, никого, однако, не отпугивают от нее и не нападают ни на кого из принявших ее. Только вот один из нас был наказан, когда я был там. Вскоре после обряда очищения он прилюдно рассуждал о христианской религии, хотя мы ему этого не советовали; в этом его рассуждении было больше рвения, чем рассудительности; по горячности своей он не только предпочитал наши святыни прочим, но и вообще осуждал все прочие. Он заявлял, что они -- языческие, что поклоняются им нечестивцы и святотатцы, которых надобно покарать вечным огнем. Когда он долго так проповедовал, его схватили, судили, но не за презрение к религии, а за возбуждение смуты в народе. И осудили, приговорив к изгнанию. Действительно, среди древнейших установлений утопийцев числится и то, что никого нельзя наказывать за его религию. Ибо Утоп с самого начала, когда узнал, что до его прибытия жители беспрестанно воевали из-за религии, заметив, что при общем несогласии разные секты сражаются за родину раздельно, воспользовался случаем и одолел их всех. Одержав победу, он прежде всего объявил нерушимым, что каждомудоз-воляется следовать какой угодно религии; если же кто-нибудь станет обращать в свою религию также и других, то он может это делать спокойно и рассудительно, с помощью доводов, не злобствуя при этом против прочих религий, если он не уговорит советами, то не смеет действовать силой и обязан воздерживаться от поношений. Того, кто об этом спорит чрезмерно дерзко, утопийцы наказывают изгнанием или же рабством. Утоп учредил это, не только заботясь о мире, который, как он видел, полностью разрушается от постоянной борьбы и непримиримой ненависти, но, решая так, он полагал, что это важно для самой религии, о которой он не дерзнул сказать ничего определенного, как бы сомневаясь, не требует ли Бог разного и многообразного почитания и поэтому одним внушает одно, другим -- другое. Конечно, он думал, что странно и нелепо силой и угрозами принуждать к тому, чтобы всем казалось истинным то, во что веришь ты сам. Более того, если истинна одна религия, а все прочие суетны, то Утоп легко предвидел, что, наконец, истина когда-нибудь выплывает и обнаружится сама собой (если повести дело разумно и умеренно). Если же бороться за истину оружием и смутой, то наилучшая и святейшая религия погибнет из-за самих суетных суеверий, подобно тому, как гибнут хлеба в терновнике и кустах (оттого что наихудшие люди наиболее упорны). Поэтому он оставил все это дело открытым и дозволил, чтобы каждый был волен веровать, во что пожелает, -- за исключением того, что свято и нерушимо запретил кому бы то ни было до такой степени ронять достоинство человеческой природы, чтобы думать, будто души гибнут вместе с телом, что мир несется наудачу, не управляемый провидением. И поэтому утопийцы верят, что после земной жизни за пороки установлены наказания, за добродетель назначены награды. Того, кто думает по-иному, они даже не числят среди людей, оттого что он возвышенную природу своей души унизил до ничтожной скотской плоти; и не считают они его гражданином, оттого что, если бы не одолевал его страх, ему были бы безразличны все их установления и обычаи. Разве можно усомниться в том, что он, не страшась ничего, кроме законов, и не надеясь ни на что, кроме своего тела, угождая своим собственным желаниям, не постарается либо тайно, хитростью обмануть государственные законы своего отечества, либо нарушить их силой? Поэтому человеку с такими мыслями утопийцы не оказывают никакого почтения, не дают никакой должности, не возлагают на него никаких обязанностей. На такого повсюду смотрят как на человека пустого и низкого. Впрочем, его не подвергают никакому наказанию, так как они убеждены, что никто не может заставить себя почувствовать что-либо; но утопийцы не принуждают никого угрозами скрывать свои мысли и не допускают притворства и лжи, которые они ненавидят с удивительной силой, оттого что это ближе всего соседствует с обманом. Правда, утопийцы запрещают такому человеку рассуждать, защищая свое мнение, но это только перед толпой. Ибо перед священниками и почтенными мужами они не только дозволяют говорить, но даже убеждают это делать, так как уверены, что безумие наконец уступит разуму. Есть и другие люди, и их немало, их не преследуют, они по-своему не вовсе лишены разума, их не считают дурными; у них совсем иное порочное мнение: будто души у скотины тоже существуют вечно. Однако по достоинству эти души не надобно сравнивать с нашими, и животные не рождены для равного с нами счастья. Почти все утопийцы считают верным и несомненным, что души людей ожидает неизмеримое блаженство; поэтому всех больных они оплакивают, но не сожалеют ни о чьей смерти, если только не видят, что кто-нибудь расстается с жизнью с тревогой и против воли. Ибо они считают это весьма дурным предзнаменованием и полагают, что конец страшен отчаявшейся душе, знающей о каком-то зле, втайне предчувствующей грозящее наказание. К тому же они думают, что Богу нисколько не будет угоден приход того, кто не бежит с охотой, когда его зовут, а, упираясь, тащится против воли. На людей, умирающих таким образом, они смотрят с ужасом, усопших выносят в печали и молчании и зарывают труп в землю, помолившись милостивому Богу, чтобы в кротости Своей простил Он их слабости. Напротив, того, кто скончался радостно, полный доброй надежды, никто не оплакивает, погребение таких людей сопровождают пением и с великим чувством препоручают их души Богу; тело же, наконец, более с почетом, чем со скорбью, сжигают, а на месте сожжения воздвигают колонну, на которой вырезана надгробная надпись об усопшем. Вернувшись домой, они вспоминают его нрав и дела, и ни одна сторона его жизни не обсуждается чаще и охотнее, чем его радостная кончина. Они полагают, что эта память о стойкости -- весьма действенное поощрение для живых, дабы стали они людьми добродетельными; думают также, что этот обряд весьма приятен усопшим; по мнению утопийцев, усопшие тоже участвуют в этих беседах, хотя их и не видно (оттого что у смертных слабое зрение). Ибо лишение свободы переселяться, куда они пожелают, не согласуется с уделом счастливых; умершие были бы вовсе неблагодарными, если бы им не хотелось увидеть своих друзей, с которыми при жизни связывала их обоюдная любовь и доброта; они думают, что у хороших людей эти качества, как и прочие добрые свойства, после смерти скорее увеличиваются, чем уменьшаются. Следовательно, они верят, что мертвые пребывают среди живущих, наблюдая за их словами и поступками; поэтому, словно полагаясь на таких защитников, утопийцы принимаются за свои дела весьма решительно, и вера в присутствие предков удерживает их от тайной бесчестности. Гадания и прочие предсказания, проистекающие от пустого суеверия, находящегося у других народов в великом почете, утопийцы полностью презирают и даже высмеивают. Чудеса же, которые происходят безо всякой помощи природы, они почитают как деяния и свидетельства присутствия божественной воли. Они говорят, что подобное у них встречается часто, и иногда в делах великих, а также затруднительных они с полной верой свершают общие молебствия и добиваются желаемого. Они полагают, что созерцание природы и хвала за это -- дело, угодное Богу. Однако есть такие -- и их, конечно, немало, -- которые, побуждаемые религией, отвергают науки и не стремятся ни к какому знанию; у них нет никакого досуга, они решили заслужить счастье, которое наступит после смерти, только лишь одними делами, а также доброй услужливостью по отношению к прочим людям. Поэтому одни заботятся о больных, другие исправляют дороги, чистят канавы, чинят мосты, режут дерн, выкапывают песок, камни, валят деревья и рубят их, возят на телегах в город дрова, зерно, а также другие вещи, ведут себя как слуги не только по отношению к государству, но и по отношению к частным лицам и делают больше, чем рабы. Ибо они охотно и весело принимаются повсюду за любое тяжелое и грязное дело, от которого очень многих отпугивает работа, отвращение и безнадежность; они заботятся о досуге для прочих, а сами постоянно пребывают в деле и в труде, однако не ставят этого в счет другим, не насмехаются над их жизнью и не превозносят свою. Чем более они уподобляются рабам, тем более их все почитают. У них, однако, есть две школы. Одни неженатые; они не только воздерживаются от Венеры, но и не едят мяса. Некоторые -- даже вообще никакой животной пищи. Отвергнув вовсе удовольствия земной жизни как вредные, бдением и постом жаждут они только жизни будущей; в надежде скоро ее обрести они меж тем пока радостны и бодры. Другие не менее привержены к труду, но предпочитают супружество, не отказываясь от его утех и полагая, что они по долгу своему перед природой должны дать отечеству детей. Они не избегают никакого удовольствия: если оно не отрывает их сколько-нибудь от труда. Они любят мясо четвероногих животных, потому что считают, что от такой пищи станут более сильными и годными для любой работы. Утопийцы полагают, что эти люди разумнее, но те -- более благочестивы. Если бы они, предпочитая супружество безбрачию, ставя суровую жизнь выше спокойной, опирались бы на доводы разума, то над ними смеялись бы; теперь же, когда они говорят, что их побуждает к этому религия, на них взирают с почтением и уважением. Ведь утопийцы с наибольшей озабоченностью следят за тем, как бы ни о какой религии не сказать чего-нибудь опрометчиво. Такого рода люди -- те, которых они на своем языке называют по-особому -- "бутрески"; это слово можно истолковать как "святые". Священники в Утопии обладают исключительным благочестием, поэтому их в каждом городе весьма немного, при одинаковом числе храмов не более тринадцати, если только не отправляются они на войну. В этом случае семеро из них уходят с войском и столько же тем временем заменяют их, но, вернувшись, каждый получает свое место обратно. Те, которые остаются, сопровождают в это время первосвященника и по порядку заменяют тех, которые умирают. Надо всеми остальными стоит первосвященник. Священников избирает народ, и -- подобно тому, как это происходит с прочими должностными лицами, -- это делается тайным голосованием, дабы избежать пристрастия. Избранных посвящает в сан их братство. Они совершают богослужение, имеют попечение об обрядах и как бы наставляют в нравах; считается великим стыдом, если они вызовут кого-либо к себе по причине его недостаточно честной жизни или упрекнут его. Впрочем, подобно тому, как дело священников -- убеждать и увещевать, так дело правителя и других должностных лиц -- смирять преступников и карать их. Священники же отлучают от участия в богослужении тех, кого они признают чрезмерно плохими. И нет почти никакого наказания, которого бы утолийцы страшились более. Ибо тогда на них обрушивается великий позор, их терзает тайный религиозный страх и сама жизнь их недолго пребудет в безопасности. Если не подтвердят они поспешно священникам своего раскаяния, то их хватают, и сенат карает их за нечестие. Священники обучают детей и молодых людей, но заботу о науках они не считают более важной, чем заботу о нравах и добродетели, ибо они прилагают величайшее старание к тому, чтобы с самого начала еще нежные и податливые детские души впитали мнения добрые и полезные для сохранения утопического государства; укрепившись в детях, эти мнения сопровождают взрослых на протяжении всей жизни и приносят великую пользу для защиты устоев государства, которое гибнет как раз от пороков, возникающих из-за превратных суждений. Священниками могут быть и женщины. (Ибо этот пол не исключен; но женщин выбирают реже, только вдовых и преклонного возраста). Жены священников -- самые лучшие в стране. Никаких должностных лиц у утопийцев не почитают более, чем священников; настолько, что если даже они допустят какой-нибудь проступок, то они не подвластны никакому общественному суду, а их предоставляют одному только Богу и самим себе. Утопийцы полагают непозволительным касаться смертной рукой того, который, каким бы злодеем он ни был, столь особым способом посвящен Богу, словно святое пожертвование. Этот обычай им весьма легко соблюдать, оттого что священников у них весьма мало. И их выбирают с великим тщанием. Да и нелегко случиться тому, чтобы наилучший из хороших, возведенный в такое достоинство из уважения к одной только добродетели, впал в соблазн и порок; а если бы это произошло, так как человеческая природа переменчива, то из-за того, что священников мало и не облечены они никакой властью, а есть у них только почет, нет причины страшиться, что от них погибнет государство. У утопийцев они столь редки и малочисленны как раз для того, чтобы достоинство их сословия, которое ныне одаривают столь великим уважением, не падало в цене от оказания почета многим; особенно когда они полагают, что трудно найти много столь хороших людей, годных для сана, получить который невозможно, имея лишь обычные добродетели. Утопийцы ценят своих священников не более, чем ценят их другие народы, и это, полагаю я, легко увидеть по тому, из-за чего так получилось. Действительно, когда идет битва между войсками, священники, пребывая в стороне, но не слишком далеко, опускаются на колени, воздев руки к небу, и сперва молятся о мире для всех, потом о победе для своих, но без кровопролития для обеих сторон; когда же утопийцы побеждают, священники устремляются в гущу сражения и сдерживают своих, неистовствующих против поверженных; врагу для спасения жизни достаточно только взглянуть на священников и подозвать их: прикосновение к их развевающимся одеждам защищает также и прочее имущество врагов от всякого ущерба, причиняемого войной. Все народы повсеместно так высоко их почитают и наделяют их столь истинным величием по той причине, что священники не менее часто спасали своих граждан от врагов, чем добивались спасения врагов от своих граждан. Ведь известно, наконец, что, когда их собственное войско начинало отходить и положение становилось отчаянным, когда враги обращали их в бегство и были готовы к резне и грабежу, вмешательство священников прекращало кровопролитие, и после разъединения обоих войск на справедливых условиях заключался и устанавливался мир. Никогда не было ни одного народа, столь дикого, жестокого и варварского, чтобы не признавал он, что утопийские священники неприкосновенны и не подлежат насилию. Праздничными утопийцы считают начальный и последний день каждого месяца, а также года, который они делят на месяцы, ограничивая их обращением Луны, равно как год определяют они круговоротом Солнца. Первые дни они на своем языке называют цинемерными, а последние -- трапемерными. Эти слова имеют такое значение, как если бы мы перевели "первые праздники" и "конечные праздники". Храмы выглядят замечательно, оттого что они не только весьма искусно построены, но и способны вместить великое множество народа: при таком малом их количестве это необходимо. Все они, однако же, темноваты. Утопийцы говорят, что это сделано не от неумения строить, а по совету священников, так как они полагают, что неумеренный свет рассеивает мысли, а скудный, как бы неясный, сосредоточивает души и усиливает благочестие. При том что в Утопии не у всех одна и та же религия, все ее виды, несмотря на их разнообразие и множество, неодинаковыми путями как бы стекаются к единой цели -- к почитанию божественной природы. Поэтому в храмах не видно и не слышно ничего, что, казалось бы, не подходит всем вообще. Если у какой-либо религии есть свой, присущий ей обряд, то каждый исполняет его в стенах собственного дома; общественные богослужения свершаются таким образом, чтобы они вообще не противоречили ни одному из частных. Поэтому в храме нельзя заметить никаких изображений богов, и каждый в высочайшем благочестии волен представлять себе Бога в каком угодно виде. Они не обращаются к Богу, называя Его каким-нибудь особенным именем, кроме Митры. Под этим именем они единодушно признают единую природу божественного величия, какой бы она ни была; утопийцы не творят никаких молитв, которых не мог бы произнести любой человек без поношения своей веры. И вот, в конечные праздники сходятся они, постившиеся до вечера, в храм, чтобы возблагодарить Бога за то, что благополучно прошел год или месяц, последним днем которого и является этот праздник; на следующий день (ибо это первый праздник), утром, они стекаются в храмы, чтобы помолиться всем вместе с благополучном и счастливом ходе наступающего года и месяцы, который они собираются начать этим праздником. В конечные праздники, перед тем как отправиться в храм, жены бросаются в ноги мужьям, дети -- родителям. Они признают, что согрешили, сделав что-нибудь или небрежно исполнив свой долг, и молят о прощении за проступок. Таким образом, если и нависало какое-нибудь облачко домашнего раздора, то от такого извинения оно рассеивается, и они могут участвовать в богослужении с чистой и ясной душой. Участвовать же в нем в смятении -- святотатство. Поэтому те, которые сознают за собой ненависть или гнев против кого-нибудь, в страхе перед быстрым и грозным отмщением идут на богослужение только после примирения и очищения. Когда приходят в храм, то мужчины идут в правую его часть, а женщины -- отдельно, в левую. Потом они располагаются так, что из каждого дома люди мужского пола садятся впереди отца семейства, а мать семейства заключает ряд женщин. Так они заботятся о том, чтобы вне дома за всеми движениями у всех следили те, чья воля и власть правят ими дома; они также усердно наблюдают за тем, чтобы младший повсюду сидел рядом со старшим, чтобы дети, доверенные детям, не проводили в детских забавах то время, в которое им надлежит проникаться священным страхом к всевышним, потому что это главнейший и почти единственный путь к добродетели. Никаких животных на богослужении утопийцы не закалывают, и они не считают, что божественное милосердие, которое в щедрости Своей даровало людям жизнь для жизни, радуют кровь и убийства. Они возжигают ладан, а также другие благовония и к тому же приносят множество восковых свечей не по причине незнания того, что это, равно, как и самые молитвы людей, ничего не прибавляет к природе божества, но им нравится такой безвредный род поклонения, и они чувствуют, что эти запахи и освещение, а также прочие обряды, не знаю почему, возвышают людей и побуждают их с большей радостью поклоняться Богу. Народ в храме одет в белое платье. Священник надевает многоцветное, удивительное по выделке и виду; материя же не слишком дорогая. Не золототканая, не изукрашена она редкими каменьями, но сработана из разных птичьих перьев столь умело и с таким искусством, что стоимость работы невозможно сравнить ни с какой ценной материей. К тому же в пухе и перьях этих пернатых, а также в том определенном порядке, в каком располагаются они на облачении священника, утопийцы говорят, содержится некая сокровенная тайна; истолкование ее (оно тщательно передается священнослужителями) должно напоминать им о божественных благодениях и, наоборот, об их собственном благочестивом отношении к Богу, а также об их долге друг перед другом. Как только священник в таком наряде выходит из дверей, все сразу благоговейно падают ниц, и повсюду стоит такое глубокое безмолвие, что самый вид всего этого вселяет некий страх, слово от присутствия какого-то божества. Пробыв немного времени на земле, по знаку, данному священником, они поднимаются. Затем они поют Богу хвалы, которые перемежают игрой на музыкальных инструментах, но большей частью иного вида, чем те, которые в ходу у нас. Очень многие из них превосходят приятностью те, которые употребляются у нас, так что их не надобно даже и сравнивать с нашими. В одном, однако, несомненно, утопийцы сильно отличаются от нас: вся их музыка, играют ли на органах, поют ли человеческие голоса, чрезвычайно естественно подражает чувствам и воспроизводят их; в молитвенной речи и в радостной, примирительной, смятенной, печальной и гневной звучание так совпадает с содержанием, род мелодии настолько соответствует смыслу, что она удивительным образом действует на души слушателей, потрясает их и зажигает. Под конец священник, равно как и народ вместе торжественно повторяют праздничные молитвы, составленные так, что, хотя и читают их все вместе, каждый в отдельности может отнести их к самому себе. В них каждый признает Бога творцом, правителем мира и, кроме того, источником всех прочих благ, воздавая Ему хвалы за все полученные благодеяния. И особенно за то, что по воле Божией попал он в наисчастливейшее государство и получил в удел такую веру, которая, надеется он, наиболее истинная. Если молящийся здесь в чем-нибудь ошибается или если существуют государство и вера лучшие, чем эти, если они более угодны Богу, то молящийся просит, чтобы Бог благостью Своей даровал ему это познать. Ибо он готов всюду следовать за Богом; если же этот вид государства наилучший и вера эта самая правильная, тогда пусть наделит его Бог стойкостью, и да приведет Он всех прочих смертных к тем же устоям жизни, к тому же мнению о Боге; если только неисповедимую волю Его не радует это разнообразие верований. Наконец, утопиец молится, чтобы Бог принял его к себе, даровав ему легкий конец, хотя молящийся и не смеет предопределить, скоро это наступит или нет. Хотя если не оскорбит это величия Божьего, то утопийцу гораздо более по сердцу отойти к Богу после самой тяжелой смерти, чем весьма долго еще вести полную успехов жизнь вдали от Него. Сотворив эту молитву, они снова бросаются на землю и, вскоре поднявшись, уходят обедать; остаток дня они проводят в играх и военных упражнениях. Я правдивейшим образом описал вам, как смог, устройство этого государства, которое я во всяком случае считаю наилучшим, а также и единственным, какое по праву может притязать называться государством. В других местах, если даже и говорят повсюду о благополучии общества, то заботятся о своем собственном. Здесь же, где нет ничего личного, утопийцы всерьез заняты делом общества; конечно, и те, и другие полностью правы. Ибо в иных местах каждому человеку известно, что если он сам о себе не позаботится, то как бы ни процветало государство, он все равно погибнет от голода; поэтому необходимость побуждает его прежде принимать в расчет себя, а не народ, то есть других людей. Наоборот, здесь, где все принадлежит всем, ни у кого нет сомнения, что ни один отдельный человек ни в чем не будет иметь нужды, если только он позаботится о том, чтобы были полны общественные житницы. Оттого что здесь нет скаредного распределения добра, нет ни одного бедного, ни одного нищего. И, хотя ни у кого там ничего нет, все, однако же, богаты. Разве жить вовсе безо всяких тревог, с радостной и спокойной душой не значит быть очень богатым? Не надобно дрожать за собственное пропитание, мучиться от жалобных требований жены, страшиться бедности сына, беспокоиться о приданом для дочери. Каждый может быть уверен, что будут сыты и счастливы и он сам, и все его близкие: жена, сыновья, внуки, правнуки и весь длинный ряд потомков, о которых высокородные люди думают заранее. Теперь о том, что утопийцы ничуть не меньше пекутся о тех беспомощных, которые прежде работали, чем о тех, которые работают сейчас. Здесь я хотел бы, чтобы кто-нибудь дерзнул сравнить эту их благожелательность со справедливостью других народов. Чтоб мне пропасть, если я у тех смогу отыскать вообще хоть какой-нибудь намек на справедливость или благожелательность! Ибо что это за справедливость, когда какой-нибудь знатный человек, золотых дел мастер, заимодавец или, наконец, кто-либо, им подобный, кто вовсе ничего не делает, или же дело его такого рода, что у государства в нем не слишком большая необходимость, проводит жизнь в роскоши и блеске, в праздности или в ненужных занятиях?! В то же время работник, возница, ремесленник, земледелец постоянно заняты таким трудом, какой едва могут вынести вьючные животные! И труд этот настолько необходим, что никакое государство не может без него продержаться ни одного года; пища их настолько скудна, жизнь они ведут настолько жалкую, что положение скотины может показаться гораздо лучшим! Ведь у скотины и труд не везде таков, и пища ненамного хуже, и ей она даже больше подходит; в то же время у скотины нет никакого страха за будущее. А людей ныне измучивает напрасный, бесполезный труд и убивает мысль о нищете в старости, оттого что ежедневно им платят меньше, чем может хватить за день, и у них не скапливается, не остается ничего лишнего, чтобы можно было отложить на старость. Разве справедливо и благодарно такое государство, которое расточает столь великие дары так называемым высокородным, золотых дел мастерам и прочим такого рода бездельникам или же льстецам, изобретателям пустых удовольствий?! Оно нисколько не заботится о земледельцах, угольщиках, работниках, возницах и ремесленниках, без которых не существовало бы вообще никакого государства. Злоупотребив их трудом в расцвете их жизни, в годы, когда они отягощены болезнью и терпят во всем нужду, забывают их бессонные ночи, не помнят ни о каких их благодеяниях и в высшей степени неблагодарно расплачиваются с ними самой жалкой смертью. Еще хуже то, что богатые из дневного заработка бедных некоторую сумму вымогают не только личным обманом, но и с помощью государственных законов; таким образом, если прежде казалось несправедливым давать очень низкое вознаграждение за очень высокие заслуги перед государством, то теперь все извратили и, наконец, издав закон, объявили это справедливым. Поэтому, когда я внимательно наблюдал и размышлял обо всех государствах, которые процветают и доныне, честное слово, не встретил я ничего, кроме некоего заговора богатых, под предлогом и под именем государств думающих о своих выгодах. Они припоминают и измышляют все пути и способы, чтобы, во-первых, не боясь потери, суметь удержать то, что они сами накопили пагубными ухищрениями, а потом -- для того, чтобы откупить для себя труд всех бедных людей и воспользоваться им, заплатив за него как можно дешевле. Эти затеи стали уже законом, как только богатые от имени государства, а значит и от имени бедных, постановили однажды, что их нужно соблюдать. И это очень плохие люди со своей ненасытной жадностью поделили между собой все то, чего хватило бы на всех! Сколь далеко им, однако же, до счастья государства утопийцев! Совсем уничтожив само употребление денег, уто-пийцы избавились и от алчности. Какое множество бед отсекли они, какую жатву преступлений вырвали они с корнем! Ибо кому не известно, что с уничтожением денег отомрут обманы, кражи, грабежи, раздоры, возмущения, тяжбы, распри, убийства, предательство, отравления, каждодневно наказывая которые, люди скорее мстят за них, чем их обуздывают; к тому же одновременно с деньгами погибнут страх, тревога, заботы, тяготы, бессонные ночи. Даже сама бедность, которой одной только, казалось, и нужны деньги, после полного уничтожения денег тут же сама исчезнет. Это станет яснее, если ты представишь себе какой-нибудь бесплодный и неурожайный год, в который умерло от голода уже много тысяч людей; я открыто заявляю, что если бы в конце этого голода перерыли амбары богатых людей, то в них нашли бы так много хлеба, что, распределив его среди тех, кто погиб от бедности и болезни, никто бы вообще не почувствовал этой скупости неба и земли. Так легко было бы добыть себе пищу, если бы не блаженные эти деньги, которые, по общему мнению, были славно придуманы, чтобы открыть доступ к пропитанию, а они-то теперь и преграждают нам путь к пропитанию. Не сомневаюсь, что это чувствуют даже богатые; они хорошо знают, насколько лучше такое положение, когда нет нужды ни в чем необходимом, чем то, когда есть много лишнего; насколько лучше вырваться из многочисленных бедствий, чем оказаться заложником великого богатства! У меня нет никакого сомнения в том, что весь мир с легкостью давно бы уже перенял законы утопий-ского государства как по причине собственной выгоды, так и под влиянием Христа-Спасителя (который по великой мудрости Своей не мог не знать, что лучше всего, а по благости Своей не мог присоветовать того, о чем знал, что оно -- не лучше всего); но противится этому одно чудище, правитель и наставник всякой погибели -- гордыня. Она измеряет счастье не своими удачами, а чужими неудачами. Она даже не пожелала бы стать богиней, если бы не осталось никаких убогих, над которыми можно было бы ей властвовать и глумиться, только бы ее собственное счастье сияло при сравнении с их убожеством, только бы, выставив свои богатства, мучила она их и усиливала их бедность. Эта Авер-нская змея обвивает сердца смертных, чтобы не стремились они к лучшему пути жизни, и, словно рыба-прилипало, задерживает их и мешает им. Оттого что гордыня укрепилась в людях слишком глубоко и невозможно ее легко вырвать, я рад, что хотя бы утопийцам досталось государство такого вида, который я охотно пожелал бы всем; они нашли такие жизненные устои, положили их в основу государства не только весьма счастливо, но и, насколько это может предугадать человеческое предвидение, навсегда. Ведь они у себя вместе с прочими пороками выкорчевали корни честолюбия и партий, над ними не висит никакой опасности пострадать от домашнего разлада, от которого только и погибли исключительно хорошо защищенные богатства многих городов. Когда же дома сохраняются полное согласие и крепкие устои, зависть всех соседних правителей не может потрясти такую державу или поколебать ее (они давно уже не раз пытались это сделать, но всегда бывали отбиты). Когда Рафаэль это рассказал, мне представилось, что немало из того, что у этого народа установлено обычаями и законами, кажется весьма нелепым; не только способ ведения войны, их обряды и верования, а сверх того и другие их установления, а также, самое главное, то, в чем главнейшая основа всего устройства -- разумеется, общая жизнь и пища, отсутствие какого бы то ни было обращения денег. Одно это полностью уничтожает любую знатность, великолепие, блеск, величие, которые, по общему мнению, составляют истинное достоинство и украшение государства. Однако я знал, что Рафаэль утомлен рассказом, и я не был достаточно уверен в том, что он сумеет стерпеть рассуждения, противоположные его суждениям, особенно потому, что я вспомнил, как он порицал людей за то, что они боятся, как бы не подумали, что они недостаточно умны, в случае, если они не найдут чего-нибудь смешного в чужих мыслях; поэтому, похвалив установления утопийцев и его речь, взяв Рафаэля за руку, я повел его в дом ужинать, сказав, однако же, перед этим, что у нас еще будет время глубоко поразмыслить об этих делах и поговорить с ним подробнее. О, если бы это когда-нибудь произошло! Меж тем я, например, могу согласиться не со всем, что говорил человек, вообще-то, бесспорно, в высшей степени просвещенный и опытный в делах человеческих. Впрочем, я охотно признаю, что в государстве утопийцев есть очень много такого, чего нашим странам я скорее бы мог пожелать, нежели надеюсь, что это произойдет. +++