ся в нынешнюю эпоху. Но несправедливо судить мнения, высказанные в середине пятидесятых, с высоты знания, обретенного к концу века. К тому же Фолкнер вовсе не собирался давать некие конкретные рекомендации. Мысль его, в конце концов, была достаточно проста: нужно что-то делать, нельзя сидеть, сложа руки, либо просто произносить речи, либо презрительно отворачиваться от зла. В "Особняке" эта мысль пошла в своем развитии дальше. Все эти люди -- и Рэтлиф, и Стивене, и Чарлз Мэллисон -- научились лучше видеть мир и лучше его понимать. Это так. Но действовать они так и не научились, так что надежды Фолкнера на то, что в этом отношении племянник превзойдет дядю, не оправдались. Больше того, судья хотя бы отказывается стать фэбээровским шпиком -- обнаружив в Джефферсоне коммунистическую крамолу, чиновники этого ведомства попытались было завербовать самого, наверное, уважаемого ныне члена местного общества. А Чик -- словно вообще вне круга борьбы, он просто пытается понять, что происходит, и дать оценку. Пожалуй, из этой троицы наиболее энергичен Рэтлиф, только и его протест по-прежнему принимает формы балаганного скетча: во время предвыборного выступления одного из Сноупсов он ухитряется напустить на незадачливого оратора свору собак со всей округи. Все это нисколько не роняет в наших глазах всех этих совестливых, бескорыстных, честных людей. Но и героями их тоже не назовешь. Впрочем, они и сами это прекрасно знают. "Люди нашего с вами возраста и поколения, - - обращается судья к Рэтлифу, -- проделали немалую работу -- добивались того хорошего, что у нас есть сейчас. Но теперь наше время ушло, теперь мы уже ничего не можем, а то и побаиваемся снова во все вмешиваться. Вернее, не боимся, а стесняемся. Нет, ничего мы не боимся: просто мы слишком постарели. Видно, мы устали, настолько устали, что уже не боимся ничего, даже проигрыша. Только ненавидеть зло сейчас мало. Вы -- а может, кто другой -- должны с этим злом бороться". И "другие" находятся. На передний план передвигается Линда. Флема Сноупса убивает его брат Минк. Но ведь это Линда вызволяет его из тюрьмы, твердо зная, что лишь затем нужна ему свобода, чтобы отомстить за кровную обиду. Впрочем, это жест скорее ритуальный, символический -- не только со стороны того, кто стреляет, но и со стороны той, кто направляет руку убийцы. Исчезнет Флем - - придут новые Сноупсы. Да они и приходят. "Дело безнадежное. Стоит избавиться от одного Сноупса, как тут же за вашей спиной вырастает другой, и оглянуться не успеешь". А на похороны Флема и вовсе собралось все семейство - членов его безошибочно узнаешь даже не по фамильному сходству, а по какой-то совершенно одинаковой готовности к прыжку, к погоне, по сильно развитому хватательному инстинкту. "Они похожи на волков, которые пришли взглянуть на капкан, где погиб волк покрупнее, волк-вождь, волк-главарь... волк-хозяин; и теперь смотрят -- не достанется ли им кусочек приманки. Нет, Линда, та самая Линда, что в "Городке" была лишь копией матери -- та же женственность, то же торжество плоти, -- а ныне этой ауры лишилась, -- не просто расправляется с каким-то конкретным носителем зла, пусть он отравил ее собственную жизнь. Она неустанно сражается, и уже не по донкихотски, со злом как таковым, какие бы формы и обличья оно не принимало. Линда вместе с мужем, нью-йоркским скульптором Бартоном Колем, отправляется в Испанию воевать с Франко. В годы второй мировой войны работает на судостроительной верфи. Вернувшись в Джефферсон, кладет, вопреки традиции, все силы на то, чтобы сломать расовый барьер. Во всем этом нет ничего демонстративного -- глубокая потребность души, готовой принести любые жертвы во имя справедливости -- благополучие, репутацию, да что угодно. На улице перед ее домом появляются оскорбительные надписи, взбесившиеся земляки зажигают в устрашение смутьянке крест -- ничто ее не останавливает. Когда-то Гэвин Стивене очень старался удалить Линду из Джефферсона, из заразного Флемова дома. Он даже не догадывался, что встретил совсем иную, не похожую на свою, натуру. А может, и догадывался смутно, может, именно поэтому -- а не из-за большой разницы в возрасте -- отказывался на ней жениться. В "Особняке" это ощущение психологической -- нет, не несовместимости, конечно, -- скорее удаленности: так сочувствующий зритель смотрит на актера, -- усиливается. "Какая строчка, какой стих или даже поэма может сравниться с тем, что человек отдает жизнь, чтобы сказать "нет" таким, как Гитлер и Муссолини" -- не то что поступить так, даже и выговорить таких слов Гэвину не дано; он может лишь слушать и подтверждать: "Она права. Она абсолютно права, и слава богу, что это так". Только вот что сразу становится заметно. То чувство уважения, гордости, даже восхищения, какое вызывает Линда и у Стивенса, и у Рэтлифа, -- а уж этому-то насмешнику пафос вовсе чужд, -- и у Чика Мэллисона, -- а он рос в иные, после-патриархальные времена и в своем скепсисе куда более крепок, чем люди старших поколений, -- так вот, это самое чувство совершенно лишено цельности. А сама Линда вовсе не похожа на безупречно положительную личность. Удивляться, впрочем, приходится не этому. Удивляться приходится тому, что подобная героиня -- как героиня, а не просто персонаж -- вообще появилась в Йокнапатофе. Ведь с нею в художественный мир Фолкнера входит то самое явление, которое вызывало у него столь откровенную неприязнь, -- коммунизм. Мы прочитали письмо Фолкнера чиновнику госдепартамента, в котором он мотивировал свой отказ поехать в Советский Союз. Но это, в конце концов, только жест, не предназначенный к тому же для публики. Если бы Блотнер не опубликовал этого письма, так и осело бы оно в архивах дипломатического ведомства США. Но вот публичное выступление: "Я не принимаю тоталитаризм ни в какой форме. Теоретически я считал, что коммунизм может стать благом для людей, только я не думаю, что коммунизм, каким я представлял его себе двадцать пять лет назад, существует. То, что мы видим сейчас, -- не тот коммунизм, который, казалось мне, я понимаю, это нечто другое". Справедливости ради надо сказать, что грани, отделяющей неверие, неприязнь, сопротивление -- как ни назовите -- от слепого догматизма, для которого лучше мертвый, чем красный, -- этой грани Фолкнер не переступал. Ему хватало широты, чтобы усомниться в правоте собственного взгляда. Письмо в госдепартамент завершается неожиданными строками: "Я сожалею о своем решении. Мне приходилось встречаться с русскими -- работниками посольств и консульств. В кругу робких, усталых европейцев и американцев они напоминали коней, стоящих по колено в пруду, где плавают стайки испуганных головастиков. Если таковы теперь все русские, то единственное, что нас может спасти, -- это коммунизм". И все-таки избавиться от ощущения, будто "коммунизм" и "свобода" -- понятия несовместимые, будто идеология фатально подавляет независимость индивидуальной воли, писатель не мог. Понятно, что это стойкое ощущение сказалось в романе. В Испании муж Линды гибнет, а сама она в результате тяжелой контузии лишается слуха. Это не просто глухота, это глухота, так сказать, символическая: барьер, отделяющий Линду от всех остальных людей, стена безмолвия, замкнутый со всех сторон мир. Лишь двое из джефферсонских жителей могут, вернее, могли бы в него войти -- тоже коммунисты. Но и они по-своему глухие, так что даже единомышленники изъясняются на языке жестов. В глазах Чика Мэллисона это выглядит достаточно комически: "Значит, гостиная капиталиста и в ней трое, -- два финских рабочих-иммигранта и дочь банкира, -- один ни слова не говорит по-английски, а она вообще ни слова не слышит ни на каком языке, и оба стараются как-то общаться через третьего, который еще и писать не научился, и беседуют они о надежде, о светлом будущем, о мечте: навеки освободить человека от трагедии его жизни, навсегда избавить его от болезней, от голода и несправедливости, создать человеческие условия существования". Такова беседа. Но и реальные попытки осуществления этих высоких замыслов наталкивают все на ту же стену. Не слышит Линда, и ее тоже не слышат. Вот героиня выступает на ниве просвещения -- пора, наконец, положить предел средневековой традиции, нельзя далее держать черных во мраке и невежестве. Так не только белая община восстает, сами негры отталкивают помощь. Директор школы для черных, неглупый, образованный человек, буквально умоляет Стивенса, чтобы тот как-нибудь внушил Линде, что надо оставить школу в покое, все равно ничего не получится, только хуже будет. В конце концов все устроится, не надо форсировать события. Положим, тут опять сказались крайне противоречивые позиции самого писателя. Но главное все-таки не в том: нужно было усилить ощущение полной изолированности героини. Мало того. Линда отчуждается не только от людей, но и от самой Природы, женского, возрождающего начала -- фундаментального начала фолкнеровской этической системы. Все принесено в жертву Идее. Вот два портрета. "Она прошла мимо нас ровным широким шагом, как молодая охотничья сука, конечно, еще непокрытая, еще девственная, породистая охотничья сука, еще нетронутая в своей девственности, не то чтобы пренебрегая землей, но отталкиваясь от нее, потому что ведь по земле ей ходить в своей недосягаемости: отвлеченная от земли, от нас, не в гордости, даже не в забвении всего, а просто недосягаемая в своей отчужденности, в неведении, в невинности, как лунатик во сне недосягаем для земных треволнений и тревог" ("Городок"). Незаменимое, да что там -- центральное звено, опора природного мира, источник всего живого. И какое же страшное, катастрофическое превращение произошло. Мы видим огрубевшие от мужской работы руки, мы слышим резкий, как у всех глухих, голос. Он-то более всего и отталкивает: "Голос у нее был какой-то утиный: сухой, безжизненный, мертвый. Вот именно: мертвый. Не было в нем страсти, тепла и, что еще хуже, надежды". Да, не пощадил Фолкнер свою героиню, поставил ее, смело можно сказать, в условия наименьшего благоприятствования. Тем выше то мужество, с которым, презирая все обстоятельства, утверждает Линда правду на земле. И тем достойнее позиция художника, который не боится вступить в спор с самим собою. В серьезный, то есть с риском поражения, спор. Чик Мэллисон, только что потешавшийся над высокими порывами спасительницы, вдруг впадает в несвойственный ему возвышенный, евангелический тон. Апостол Павел вопрошал: "Но хочешь ли знать, неосновательный человек, что вера без дел мертва?" Фолкнеровский герой повторяет: что если "коммунизм и вправду не только идеология, но вера, которая без дел мертва?". Автор до такого пафоса не возвышается, не задает вопросов и уж тем более не предлагает ясных ответов. Он пытается измерить цену человека, человеческого мужества, противопоставляя его рутине и самодовольству. Не самоутверждением занимается Линда и не с ветряными мельницами сражается. "...Все жители Джефферсона, начиная от разносчиков жареных орехов и кукурузы, ставивших свои лотки на углу по субботам, и хозяев захудалых, дешевых лавчонок и кончая владельцами огромных универмагов, автомобильных гаражей и заправочных станций, все были против тех, кого теперь называли коммунистами, -- против Гарри Гопкинса, Хью Джонсона, против тех, кто когда-нибудь был связан с Юджином Дебсом, рузвельтовским "новым курсом", прогрессивными профсоюзами, -- словом, против всех и каждого, кто подвергал хотя бы малейшему сомнению наше природное право покупать, доставать, выращивать или отыскивать что-нибудь как можно дешевле, пуская при этом в ход любое мошенничество, уговоры, угрозы или насилие, а потом продавать все это как можно дороже, пользуясь нуждой, невежеством или робостью покупателя". Было время, Фолкнер неприязненно говорил, что Стейнбек перестал быть писателем, выродился в газетчика, журналиста. Вряд ли такой упрек бросил бы автор "Особняка" -- пришел срок, и ему самому понадобилась прямота публициста. Никогда не льстил он общине; но никогда и не писал с такой ясностью, жестокой определенностью о дреме духа, в которую впала она, о нетерпимости к любому инакомыслию, о духовном параличе, которым чревата безудержная страсть к обогащению. Уже эта критика, точнее, если следовать форме повествования, самокритика Джефферсона, да и всей Йокнапатофы возвышает людей, которые противостоят социальной косности и застою. У соотечественника Фолкнера и его младшего современника Торнтона Уайлдера есть роман "День восьмой", где устами одного из героев провозглашается романтическая вера в появление новых людей: им "чужд страх, неведомо себялюбие; способность неустанно дивиться чуду жизни -- вот что питает их корни... Их взгляд устремлен в будущее. И в грозный час они выстоят. Они отстоят город, и если погибнут, потерпев неудачу, их пример поможет потом отстоять другие города. Они вечно готовы бороться с несправедливостью. Они поднимут упавших и вдохнут надежду в отчаявшихся". Может быть, Линда -- это и есть человек ненаступившего еще, послебиблейского дня восьмого, тот самый человек, которому, как неустанно уже сам Фолкнер повторял, суждено совершить, хотя бы попытаться совершить больше, чем он способен, чем отпущено сил и возможностей. Нет слов, как демократ традиционного склада, как человек, с величайшим подозрением относящийся к любым революционным потрясениям, Фолкнер предпочел бы увидеть впереди людей типа Стивенса, или Рэтлифа, или Мэллисона. "Я согласен, что демократия -- так, как понимают ее в моей стране, -- это очень грубый и неэффективный способ самоуправления, но сейчас лучшего я не вижу" -- так говорил писатель, и так могли бы сказать, да и говорили, собственно, только другими словами, его герои -- те, которым отданы были самые глубокие симпатии и самая большая боль сердца. Линда с подобным утверждением ни за что бы не согласилась или хотя бы не поставила точку. Потому и не столь близка она художнику. "Замечательный человек" -- сказано о Рэтлифе. "Один из наиболее интересных характеров, о которых мне приходилось писать" -- сказано о Линде. И все же вновь приходится повторять, Фолкнер умел преодолевать и подозрительность, и отчужденность, и любопытство постороннего, явственно звучащее в характеристике героини. Не напрасно в "Особняке" рассказ от первого лица перемежается объективным, авторским, повествованием: мера доверия писателя к свидетельским показаниям даже очень близких людей знает предел. Рассказчики прекрасно видят и ощущают бессилие Линды и то молчаливое, а часто агрессивное сопротивление, что встречает она в Джефферсоне. Но обнаружить небесполезность ее отчаянной одинокой борьбы им не дано. И тогда слово берет автор. Возвращающийся из тюрьмы Минк пересказывает где-то подхваченную сплетню, будто, чтобы пробудить к себе жалость, Линда только прикидывается глухой, -- и встречает неожиданно резкий отпор местного негра-издольщика: "Кто вам сказал, что она притворяется, тот лгун и есть. Не то что в одном Джефферсоне, про нее и в других местах всю правду знают..." Случайно подслушанную фразу Фолкнер оборвал на полуслове, но и того достаточно: квакающий, мертвый, на слух Чика Мэллисона, голос обрел, видно, живость, пробил броневую защиту косности и невежества, достиг пластов низовой жизни, которая сохранила здоровые, не пораженные сноупсизмом, клетки. Подходит момент, и внешний облик героини (в авторском опять-таки восприятии) утрачивает одномерную неженственность. Война -- мужская работа -- не только стесала ногти, огрубила руки, но и оставила знак подлинной доблести: у Линды появилась "красивая, просто великолепная и трагическая седая прядь через всю голову, как перо на шлеме -- поникшее перо". Правда, вырванная неожиданным и сильным ударом из состояния обыденности, Линда тут же в него и возвращается. Она даже уходит из Йокнапатофы тихо, незаметно, без тех драматических эффектов, какими обычно сопровождается у Фолкнера исчезновение героев. Отчасти этого, наверное, требовала логика жизненного поведения, характера, который осуществляет себя именно в повседневности, не ищет, напротив, избегает героического жеста. Церемониальные проводы (серафимы, епископы, Елена Прекрасная и т.д.) эту логику немедленно бы разрушили. Но может быть и иное объяснение. Писатель так и не смог решить, что же ему с этой, столь на других не похожей, героиней делать. Он точно знал, что без таких людей миру не обойтись, но эмоциональной, внутренней связи так и не возникло. Может, потому еще не возникло, что Фолкнеру, как он сам признавался, "больше по душе комические или трагические персонажи, которые взбрыкивают или дурно ведут себя". А та часть рода человеческого -- похоже, Линда к ней как раз и принадлежит, -- "которая медленно, но верно движется по пути к бессмертию, -- довольно скучный народ". И еще он говорил -- тут же, не желая, как видно, быть слишком прямолинейно понятым: те, что взбрыкивают, тоже "не выражают сущности человеческого рода. Никто за краткий миг своих семидесяти лет не может стать подлинным представителем человечества; можно быть лишь ненадолго принятым в его ряды как своего рода ориентир". Эти слова, пожалуй, более точно выражают позицию художника, он ведь всегда стремился показать раздробленность человеческого сознания. Но Линда, Линда-то как раз хочет эту раздробленность преодолеть. Она -- монолит, или, как сказал бы Пастернак, "односторонний фанатик", "гений самоограничения". У Фолкнера это вызывало уважение, но еще больше - - настораживало. Отсюда и бьющие в глаза противоречия в отношении к героине. "Особняк" был встречен сдержанно. Да, повторяли критики, Фолкнер -- великий писатель, и уж безусловно -- лучший в Америке, но этот роман -- не из самых сильных, в нем есть мастерство, в нем ощутима воля художника, но нет, говорилось в одной из рецензий, "того неотразимого творческого порыва, что столь чудесно возвышает ранние его вещи". Трудно спорить. Буйные краски Йокнапатофы и впрямь потускнели, шум и ярость поутихли, герои умно и интересно рассуждают, а иные и действуют, но былой силы чувства заметно лишились. И все-таки "Особняк" - крупная, необходимая веха на писательском пути. Раньше Фолкнер воплощал добро и зло в живых характерах, в подвижных картинах, и это у него замечательно получалось. Потом он заговорил о добре и зле, используя язык символов, и это у него получалось значительно хуже. Теперь писатель впервые, дай в последний раз, попробовал обнаружить не в легенде, а на земле, не в истории, а сегодня силы, способные злу реально противостоять и реально бороться за идеалы. ГЛАВА XIV  КИЛРОЙ БЫЛ ЗДЕСЬ  Перевалив за шестьдесят, Фолкнер стариком себя не чувствовал. Как прежде, он не пропускал охотничьих сезонов. Как прежде, живо занимался фермой. Как прежде, едва ли не каждый день отправлялся на конные прогулки, да не шагом, а вскачь, вольтажируя на специально оборудованном треке. Фотографии последних лет сохранили плотную, без единого грамма лишнего веса, жокейскую фигуру, влитую в седло распластавшейся над барьером лошади. Словом, хоть и донимали участившиеся боли в позвоночнике, физически Фолкнер оставался в форме, ничто не предвещало близкого конца. Но душевная усталость накапливалась. Все с меньшей охотою участвовал он в разного рода общественных делах, даже и в качестве одиночки-"нелитератора". Вчерашняя готовность встречаться с незнакомыми людьми, давать и брать взамен сменяется просто ощущением нерадостного долга, который накладывают имя и репутация. По просьбе госдепартамента он снова едет в Каракас, где Северо-Американская ассоциация Венесуэлы устраивает ему встречу с крупнейшими писателями Латинской Америки. Но сопровождает согласие таким письмом: "Поймите, пожалуйста, что я не считаю это развлекательной поездкой, в ходе которой о Фолкнере будут трогательно заботиться, лишь бы он не устал, не заскучал и ничто его не раздражало. Фолкнер считает это работой, в ходе которой он сделает все от него зависящее, чтобы помочь Северо-Американской ассоциации осуществить свои цели, связанные с этим визитом. И все же, боюсь, я не подхожу для этого. Даже занимаясь еще сочинительством, я был просто писателем, а не деятелем литературы; ну, а поскольку уже три года, как колодец иссяк, то и в писательстве я больше не нахожу интереса. Мне теперь приятно лишь перечитывать старые книги, которые я открыл, когда мне было восемнадцать". По-видимому, так оно и было. Во всяком случае, после того, как летом 1959 года Фолкнер вычитал корректуру "Особняка" и внес последние поправки, к бумаге он долгое время не прикасался. Да и вообще литературные дела перестали его занимать. Совершенно равнодушно отнесся он к тому, что никого не удалось заинтересовать экранизацией "Света в августе". Отказался писать на самых выгодных условиях оригинальный сценарий для французской кинокомпании. Когда была подготовлена для печати стенограмма встреч со студентами Виргинского университета, от просмотра рукописи уклонился, попросил заняться этим Алберта Эрскина: "Я никогда не придавал этим беседам серьезного значения, -- писал ему Фолкнер, -- то была чистейшая импровизация, говорил с ходу, экспромтом, без подготовки, просто отвечал на вопросы, так чтобы это было интересно, и к тому же по памяти, ведь прошло так много лет..." Издателей по-прежнему беспокоили значительные фактические расхождения между разными частями трилогии -- автора это занимало менее чем когда-либо. "Пробуду здесь, в Шарлоттсвилле, -- откликался он на письмо того же Эрскина, -- до 20 декабря. Затем на два месяца поеду в Миссисипи. Если угодно, перешлите мне сюда перечень необходимых поправок вместе с экземпляром "Деревушки": мог бы поработать немного в перерывах между охотой. Охота на лис здесь замечательная, и места тоже прекрасные. Мне подарили красную куртку -- прямо хоть фотографируйся". Шарлоттсвилль, штат Виргиния, -- новое пристанище писателя. Не только Роуэноук, но даже и домик на ферме, который Фолкнер построил себе еще в конце 30-х годов, давно перестали оберегать от любопытства посторонних. А сейчас оно раздражало более чем когда-либо. Прежде непрошеные визитеры отвлекали от работы, теперь -- болезненно напоминали о том, что он, Фолкнер, превратился в прижизненный памятник самому себе. "Оксфорд осточертел мне, -- писал Фолкнер Хэролду Оберу еще в мае 1958 года. -- Никак не могу отогнать туристов от моего забора; к тому же в радиусе пятидесяти миль нет места, где можно было бы спокойно перекусить, не слыша завываний магнитофона". Вскоре Фолкнер купил дом в Виргинии. Это событие, правда, тоже не осталось незамеченным -- в "Нью-Йорк таймc" появилось соответствующее сообщение, -- но все же писатель на некоторое время оказался предоставленным самому себе. Он начал обустраиваться: перевез немалую часть библиотеки, в том числе любимые книги -- Достоевского, Сервантеса, Толстого, Марка Твена, -- охотничьи принадлежности, купил новую лошадь. Вскоре сюда переехала Джилл с мужем и детьми, и Фолкнер -- охотник и фермер -- стал настоящим дедом. "Мне кажется, -- вспоминает дочь, -- ему больно было расставаться с Оксфордом, но жизнь там становилась все более невыносимой... Похоже, он решил пустить корни в Виргинии. Потому что Виргиния -- края тоже старые, но старые по-другому, чем Миссисипи. Миссисипи словно стыдится своей старости, а Виргиния нет. Здесь дорожат своими старыми, поблекшими вещами, и отцу это очень нравилось, он и сам так же привык относиться к старине". Из Шарлоттсвилля идут умиротворенные письма. "Все хорошо. Лошади прыгают уже на 3,5 -- 4 фута...". "Мне шестьдесят два, а я еще держусь, и получше, чем некоторые молодые. То есть дожил, наконец, до поры, когда рискуешь только своими костями...". Кажется, единственное, что беспокоит, -- растущие налоги да нерасторопность фирмы, забывающей в срок высылать нужные сорта табака. Здесь Фолкнер даже прервал затянувшееся молчание и дал последнее в своей жизни интервью. Правда, на литературные темы он говорить избегает. Вида Маркович, профессор английской филологии из Белградского университета, всячески старается повернуть беседу и сторону книг, а Фолкнер -- об охоте, о земле, о внуках: "Сейчас я не пишу. Много работы в поле. Зиму я провожу здесь, лето -- в Оксфорде. У меня там ферма, приходится много работать. Надо возделывать землю". Даже, когда писал... Сейчас не пишу... Может, сказано со вздохом облегчения. Но ведь и горечь ощущается. Все-таки никакие домашние дела, и развлечения, и приятные дедовские заботы не могли заполнить пустоты, оставленной ненаписанными и не пишущимися долее книгами. А рядом накапливалось другое молчание, расширялась другая зона пустоты, которую уж и вовсе ничем не заполнишь. Умирали люди, родные и друзья, уходили те, с кем близок не был, но без кого жизнь становилась суше и беднее. В июле 1958 года скончался Сакс Камминз, человек, которого Фолкнер называл своей "литературной сиделкой". Никто, наверное, не оберегал так, как он, Фолкнера от назойливых журналистов, никто на протяжении стольких лет не защищал так стойко его писательское право на любой эксперимент, никто так ему -- как художнику -- не верил. "Нам всем будет не хватать Сакса, -- пишет Фолкнер в ответ на печальную весть. -- Как найти теперь другого, кто никому не позволит сочинять разные небылицы про Уильяма Фолкнера, пока тот еще дышит". Через полтора года не стало Хэролда Обера, еще одного друга, с которым Фолкнера связывала четверть века совместной работы. Он и на сей раз откликнулся сдержанно, может даже показаться -- бесчувственно. Но это не черствость -- может быть, мудрое осознание или предчувствие того, что и твой час не за горами. "Хэролда будет не хватать; может, немногим, но тем, кому, надеюсь, будет не хватать и меня; их тоже не так много..." 11 февраля 1960 года информационные агентства сообщили, что в автомобильной катастрофе погиб Альбер Камю. Ни личное знакомство (за вычетом рукопожатия на приеме у Галлимара), ни тем более художественная вера Фолкнера с ним не связывали. "Реквием по монахине"? Но ведь говорил же он, что это пьеса Камю, а не Фолкнера. И тем не менее ушел французский писатель -- ушла и какая-то часть самого Фолкнера. Он писал в траурном послании, опубликованном в специальном выпуске "Нувель ревю Франсез": "Камю восстал. Он не захотел страдать от вечного холода, отказался идти по пути, что ведет к смерти. Он сказал: "Я не согласен с тем, что смерть будто бы открывает дверь в иную жизнь. Для меня это дверь, которая закрывается навсегда". То есть он попытался поверить в это. И потерпел поражение. Незаметно для себя он, как и всякий художник, провел жизнь, исследуя самого себя и требуя от себя ответов, которые мог бы дать один только бог. Когда он стал лауреатом Нобелевской премии, я послал ему телеграмму: "Salut l'ame qui constamment se cherche et se demande"*. Почему же он не отступился от своих поисков, если не захотел поверить в бога? * Приветствую душу, которая неустанно ищет и вопрошает самое себя (фр.). В тот самый момент, когда машина его врезалась в дерево, он все еще искал и требовал от себя ответов. Не думаю, что в тот ослепительный миг он их нашел. Не думаю, что их вообще можно найти. Они могут быть лишь объектом неустанных, упорных поисков со стороны отдельных людей, этих непрочных молекул, из которых состоит абсурд бытия. Таких людей немного, но всегда найдется по крайней мере один, а этого уже достаточно". Как всегда, Фолкнер послал эти несколько строк через своих издателей, но коммерческие проблемы обсуждать решительно отказался: "Это личный привет и личное "прощай" от одного парня другому, который был обречен переживать такое же самое страдание". 2 июля 1961 года весь читающий мир пережил еще одну утрату. Погиб Эрнест Хемингуэй, давний, хоть лично и не близкий, спутник Фолкнера, который в сознании не одного поколения был его соперником в литературе. Сам Фолкнер так не считал, скорее он готов был бы занять позицию Герберта Уэллса, который написал некогда Джойсу, что в мире достаточно места, чтобы искать и заблуждаться им обоим. Иное дело, что до самого конца фолкнеровское отношение к Хемингуэю оставалось двойственным. Фолкнер старался быть справедливым и даже великодушным. Появление романа "За рекой в тени деревьев" (1948) вызывало нападки даже вчерашних поклонников автора. Фолкнер к этому хору не присоединился, наоборот. По словам Блотнера, он назидательно сказал еще очень молодому тогда (а ныне вполне маститому) Трумену Капоте, который весьма небрежно отозвался о романе: "Молодой человек, этой книги я не читал. И хотя, быть может, это и не лучшая вещь Хемингуэя, я уверен, что сделана она на уровне". А через некоторое время он высказался публично в "Таймс", присоединившись к английскому писателю-сатирику Ивлину Во, который тоже был раздражен грубыми критическими нападками на книгу, впрочем, действительно малоудачную. Два года спустя Фолкнер написал для студенческого журнала "Шенандоу" небольшую заметку о "Старике и море". Вот почти полный ее текст: "На этот раз он нашел Бога, Создателя. До сих пор его мужчины и женщины творили себя сами, лепили себя из собственной глины; их победы и поражения были делом их собственных рук, они просто доказывали людям или друг другу, какие они стойкие. Но на сей раз он написал о жалости, о чем-то, что каким-то образом сотворило их всех: старика, который должен был поймать рыбу, а потом потерять; рыбу, которая должна была ему попасться, а потом пропасть; акул, которые должны были отнять ее у старика... Все правильно. И слава богу, то, что их создало, то, что любит Хемингуэя и меня, не велело ему говорить об этом дальше". И все-таки, вставая на защиту того, что, может быть, защиты не заслуживало, приветствуя то, что и впрямь вызывает восхищение, Фолкнер по-прежнему повторял, что Хемингуэй не рискует, ставит перед собой недостаточно крупные задачи: он хочет лишь быть "в одном ряду с Бальзаком и Толстым", а надо "стремиться стать выше Шекспира". К тому же заочные отношения двух писателей все время нарушались всякого рода недоразумениями. Что Хемингуэй буквально воспринял слова о "недостатке мужества", мы уже знаем. Потом была другая обида. Защитив Хемингуэя от критиков, Фолкнер заметил, что напрасно тот считает, будто писателям, подобно врачам, юристам и волкам, лучше держаться друг друга. Мол, лишь в стае они похожи на волков, а разгони -- и каждый станет собакой. Почему-то Хемингуэй решил, что собакой назвали именно его. Фолкнеру опять пришлось оправдываться. Даже смерть не принесла полного примирения. Фолкнер ничуть не сомневался, что это было самоубийство; по воспоминаниям дочери, это несчастье никак не давало отцу покоя, в течение нескольких дней ни о чем другом он не думал и в конце концов сказал, сказал, учитывая обстоятельства, жестоко: "Да, конечно, я знаю, он был болен. И все-таки нельзя идти домой столь коротким путем". Но, конечно, и эта утрата отозвалась в сердце -- еще один удар колокола, который и по тебе звонит. А между двумя литературными смертями Фолкнер похоронил мать. Она была стара, под девяносто, давно болела, только конец всегда неожидан и страшен. Джон Фолкнер вспоминает, что вся семья, а старший сын в особенности, тяжело пережили эту потерю -- мать до самых последних дней оставалась столпом, опорой. В ней, рассказывают, неукротимо, сопротивляясь всему на свете, выдерживая любые удары, горел дух борьбы и надежды -- того, что Фолкнер считал самым дорогим даром человечности. Прошло время, и острая горечь сменилась философической примиренностью, спокойным приятием неизбежного. Через несколько месяцев Фолкнер безо всякого надрыва обсуждает с родственниками проект надгробья. Семья, видно, хотела чего-то необычного, во всяком случае -- церемониально-торжественного. Старшему сыну эта идея не понравилась: "Полагаю, памятник на городском кладбище надо устанавливать так, чтобы он был естественной частью исторической хроники общины. Либо констатацией факта. Либо вообще ничего не надо. Лучше всего -- кто бы под камнем ни лежал -- просто выбить даты, место рождения и смерти... Если же эти фактические данные оставить в тайне, надгробье не будет частью хроники городской или сельской жизни, и тогда следует хоронить на домашнем кладбище -- останется горькая память близким. А впрочем, я соглашусь с большинством. Маме ведь это уже все равно". И дальше Фолкнер опять пишет о внуках, как они учатся плавать, о лошадях, как они с каждым днем все лучше преодолевают барьеры, ускоряют ход и т.д. -- инстинкт самозащиты жизни в минуты трагедии. "Отец стал совсем другим человеком, -- вспоминает Джилл Фолкнер-Саммерз. -- С ним стало легче иметь дело -- не только семье, но и всем... Он радовался жизни". Нелепо, разумеется, спорить, и все-таки думаю, что "радовался" -- не то слово. Иное дело, что, оказавшись в кольце смертей, Фолкнер, наверное, с особенной остротой почувствовал, что ничто под луной не вечно. И его срок -- не за горами. Так что, если хоть на самом дне колодца осталось немного воды, надо ее вычерпать. Другого времени не будет. Еще раз, теперь действительно в последний, Фолкнер вернулся к писательству. В начале августа 1961 года Алберт Эрскин с немалым, надо полагать, удивлением прочитал в письме, пришедшем из Оксфорда: "Работа над новой рукописью (а прежде о ней Фолкнер и не заикался. -- Н.А.) продвигается неплохо, треть, должно быть, уже готова. Мне кажется, получается забавно. Я уже придумал, как надо написать на супере: "Исключительно важное послание... С высочайшего одобрения... Новая библия западного мира... Свобода воли и частное предпринимательство". Эрнст В. Трублад, литературный и театральный критик, Оксфорд, Миссисипи". Оживает, как видим, мифический Трублад. Сюжет, впрочем, тоже был придуман давно, только долго оставался нетронутым. Еще в мае 1940 года Фолкнер сообщал Роберту Хаасу: "Кажется, я придумал нечто стоящее и хочу приняться за дело поскорее. Герой напоминает мне Гека Финна -- обыкновенный мальчишка двенадцати или тринадцати лет, а вместе с ним -- большой, добродушный, отважный, честный, совершенно легкомысленный мужчина с сознанием ребенка; затем -- престарелый слуга, упрямый, ворчливый, эгоистичный, довольно-таки неразборчивый в средствах, тоже впавший в детство; далее -- проститутка уже не первой молодости, с характером, наделенная щедрой душой и здравым смыслом, и еще -- украденная призовая лошадь, которую, собственно, никто из них не собирался красть. Сюжет держится на том, как они странствуют по округе в течение долгого времени, скрываются от полиции, чтобы не возвращать лошадь. Мужчина думает, что это его полиция преследует по пятам, по наущению жены, от которой он сбежал. А на самом деле полицейские ищут исчезнувшего мальчика, за которого родители обещали награду". Как нетрудно заметить, этот сюжет, со значительными, впрочем, отклонениями вошел в "Притчу". А в оригинальной своей форме воплотился двадцать с лишним лет спустя после того, как был задуман. Но теперь дело и впрямь пошло быстро. Тогда же, в августе, Эрскин получает новое письмо: "Неожиданно загорелся и окончил черновик книги. Через месяц вышлю чистый экземпляр. Это рассказ о том, как Бун Хоггенбек женился в 1905 году. Он вместе с одиннадцатилетним Маккаслином и негром-слугой (тоже из маккаслиновского рода) крадет автомобиль и выменивает его на скаковую лошадь". Действительно, ровно через месяц Фолкнер отправляет рукопись в Нью-Йорк. Изменений, сравнительно с черновым вариантом, почти не было -- только в заглавии. "Раньше я предполагал озаглавить книгу "Конокрады". Теперь передумал, пусть будет "Похитители" (The Reavers). Но есть старошотландское написание этого слова, которое мне нравится больше: "The Rievers". Так звучит решительнее, напористее, по смыслу это то же самое, но в американском варианте получается слишком мирно, буколически, вроде "Ткачи"*". *По-английски звучит в рифму: "Reavers" -- "Weavers". "Похитители" были опубликованы 4 июня 1962 года. Рецензентам роман, в общем, понравился, -- но так нравятся причуды большого писателя. Говорили о милых, симпатичных героях книги, о добродушном остроумии автора, о его любви к фольклору. Хорошая, но "сознательно второстепенная книга" - так выразился один нью-йоркский критик. В другом отзыве Фолкнера назвали "подобревшим Просперо". А в общем, сошлись на том, что "Похитители" по отношению к "Медведю" -- это то же самое, что "Том Сойер" по отношению к "Гекльберри Финну". И только Клифтон Фэдимен, по-видимому, прочно сменивший гнев на милость -- вот уж действительно подобревший Просперо на литературно-критической ниве, -- сказал, что "Похитители" -- "роман о смысле доброты". Действительно, есть этот мотив в романе, как и вообще есть в нем существенные раздумья о жизни. На гладком вообще-то повествовательном полотне иногда вдруг словно вырастают невысокие холмы, речь, звучащая по преимуществу ровно, мягко, начинает спотыкаться: так мысль, давно выстраданная и не отпускающая до конца, пытается пробиться к ясности. В сознании рассказчика сливаются разные пласты времени, из нынешнего он оборачивается в прошлое, восстанавливает смутные предчувствия тех лет -- предчувствия, удостоверенные ныне самой осуществившейся реальностью. Звучит нота печали: "Мы видели на мили вперед, но гораздо ближе к нам было быстро движущееся и все растущее облако пыли, как некое знамение, обещание. Иначе и быть не могло, недаром оно так быстро надвигалось и было такое большое; мы даже не удивились, когда внутри него оказался автомобиль, мы проскочили мимо друг друга, смешав нашу пыль в одно гигантское облако, подобное столпу, указательному знаку, воздвигнутому и предназначенному для того, чтобы возвестить грядущую судьбу: муравьиное снование взад и вперед, неизлечимый зуд наживы, механизированное, моторизованное, неотвратимое будущее Америки". Или -- вовсе драматическая, чреватая роковыми душевными сдвигами, снова в духе Достоевского, ситуация: мальчишка попадает в публичный дом и грудью встает, то есть в буквальном смысле кровь проливает, за поруганную честь проститутки. А в финале, точнее, накануне финала -- ошеломляющее открытие: бремя свершенного, пусть это будет всего лишь детская шалость, придется нести всю жизнь. Для неокрепшего сознания такое открытие непереносимо, мальчик с радостью бы принял любое наказание, лишь бы смыть грех, навсегда оставить его позади, но старшие, повидавшие мир, не оставляют ему этой надежды: " -- Тебе этого не забыть... Ничто никогда не забывается. Ничто не утрачивается. Оно для этого слишком ценно. -- Так что же мне делать? - Так и жить, -- сказал дед. -- Жить с этим? Ты хочешь сказать -- всегда? -- До конца жизни? И никогда не избавиться от этого? Никогда? Я не могу. Разве ты не понимаешь -- не могу? -- Нет, можешь, -- сказал он. -- И должен. Настоящий мужчина только так и поступает. Настоящий мужчина может пройти через все. Через что угодно. Он отвечает за свои поступки и несет бремя их последствий, даже когда начал не он, а он только уступил, не сказал "нет", хотя и знал, что должен был сказать". Но мрачное видение будущего, едва возникнув, сразу исчезает: по обе стороны дороги расстилаются хлопковые и маисовые поля, лениво, по-воскресному праздно жуют траву мулы, светит солнце -- все хорошо. Но рыцарственный, мученический жест -- это именно жест, а не испытание. Мучительное осознание ответственности, неискупимости содеянного тут же облегчается счастливой развязкой. Не напрасно, оказывается, вступился мальчик за падшую женщину, она бросила свое позорное ремесло, вышла замуж, родила сына, и среднее имя ему дали в честь избавителя. Конечно, не было никакой случайности в том, что один из рецензентов вспомнил в связи с "Похитителями" повесть "Медведь". Мог бы добавить: "Непобежденные", "Осквернитель праха". Тематически все эти вещи действительно тесно связаны и равно восходят к одному и тому же источнику -- классическому роману Марка Твена; так что в этом смысле Фолкнер не отступил от первоначального плана, изложенного в письме к Хаасу. Только у героя "Похитителей" детство, как ему, в общем, и положено, складывается легко. Пожалуй, даже легче, чем у никогда не унывающего Гека. А сравнения с Баярдом Сарторисом, Айком Маккаслином, Чиком Мэллисоном он и вовсе не выдерживает. Те, натыкаясь на зло, предрассудки, расовую нетерпимость, выходили из своих испытаний с потрясенной, навеки раненной душой. Этому посвящение дается без особого труда -- всего лишь ритуал. Парнишку и впрямь втянули в достаточно невинную авантюру. Воспользовавшись отъездом родителей, стащили автомобиль, пустились в четырехдневные приключения. И как ни хочется думать, что происходит в жизни нечто важное, значительное, неповторимое, даже себя до конца убедить не удается, а нас и подавно. Можно ли всерьез воспринять такой, положим, монолог, да и рассчитан ли он на серьезное восприятие? "...Теперь жребий был действительно брошен; мы больше не предавались раскаянию, сожалению, мысли о том, что было бы, если бы... Переправившись по железному мосту в другой округ, мы перешли Рубикон, а теперь, одолев Адов ручей, мы опустили решетку крепостных ворот и сожгли мосты. И выглядело это так, будто мы завоевали себе нынешнюю передышку, получили ее в награду за неколебимую решимость или за отказ признать свое поражение, когда мы оказались лицом к лицу с ним или оно оказалось лицом к лицу с нами. А может, просто Добродетель отступилась от нас, передала Не-Добродетели, чтобы она так холила, и пестовала, баловала нас, как мы того заслужили, продав (и теперь уже безвозвратно) наши души". Или -- первая, преждевременная, непозволительная в таком нежном возрасте встреча с людским пороком: "Совсем для меня новый, незнакомый запах. Нельзя сказать, что он мне не понравился, нет, просто застал врасплох... Мне думается, что вот так, ни с того ни с сего, с бухты-барахты, обрушивать на человека следовало бы только тот опыт, без которого вполне было бы можно прожить до самой смерти. Но к неизбежному (и, если хотите, необходимому) опыту даже как-то непорядочно со стороны Обстоятельств, Судьбы не подготовить вас заранее, особенно если вся подготовка заключается всего лишь в том, чтобы дождаться, пока вам стукнет пятнадцать лет". И нас хотят убедить в том, что достаточно стащить отцовскую машину, вдохнуть, сохраняя, впрочем, чувство юмора, гнилостные запахи публичного дома, повинуясь естественному порыву, треснуть по физиономии вконец испорченному сверстнику, -- что всего этого достаточно, чтобы стать мужчиной? Да нет, конечно. Когда-то Фолкнер видел в этом смысл будущей книги. Изложив детали сюжета, он заключал: юный герой "проходит в миниатюре все испытания молодости, которые формируют мужской характер". Контур романа воспитания сохранился, но только контур. А так -- игра, даже не особенно, разве что в редких случаях, себя скрывающая. Игра -- анекдоты, трюки, акробатика, цирковое, одним словом, представление. Взять хоть эту историю с обменом автомобиля на скакуна-фаворита; или сами состязания, в которых заведомо слабейшая лошадь побеждает, привлеченная запахом сардин (где это видано, чтобы лошади лакомились сардинами?), к которому ее приучили; или история, как у Минни, еще одной обитательницы публичного дома, украли золотой зуб -- а им, между прочим, она заменила зуб вполне здоровый? Да мало ли в книге таких совершенно пикарескных проделок, одна другой забавнее? "Конокрады: воспоминание" -- таким в первоначальном варианте было название романа. Заголовок переменился, подзаголовок остался прежним, и он оправдывает и строение книги, и ее преобладающее звучание "Мой дед сказал: -- Вот какой он был, Бун Хоггенбек". С первой же строки неторопливо, мирно (шотландский акцент, на который почему-то так рассчитывал автор, ничего не меняет) разматывается нить памяти: старик рассказывает о давно ушедших, почти легендарных теперь временах собственного детства, о нравах и людях тех времен. Легко угадываются автобиографические мотивы, даже имена сокращают расстояние между миром вымышленным и миром реальным. Отца повествователя зовут Марри -- как звали отца самого писателя, и владеет он такой же конюшней, в какой любил часами проводить время мальчишка по имени Уильям Фолкнер. Кэлли -- черная нянька четырех Маккаслиновых детей -- это, конечно, Кэролайн Барр, в домашнем обиходе Фолкнеров -- Мамми Кэлли. И дед, к которому все, даже члены собственной семьи, обращаются не иначе как Хозяин, -- это полковник Фолкнер, Молодой полковник, в котором до самого его конца, да и после смерти, Оксфорд уважал и ценил сына Старого полковника. Как фолкнеровский дед, дед героя-повествователя романа был президентом первого в здешних краях банка и точь-в-точь, как прототип, ненавидел любые новшества -- все то, что зовется прогрессом. Купил, положим, машину, этот самый злосчастный автомобиль, с которого все и началось, но не потому, что хотел, а просто вынужден был, считая, впрочем, и продолжая считать "до самой своей смерти (когда прочие йокнапатофцы давно уже поняли -- автомобиль существует и будет существовать и никуда от него не денешься), что повозка с мотором столь же несостоятельный феномен, как выскочившая за ночь поганка, и что, подобно упомянутой выскочке, исчезнет с первым лучом солнца". Словом, сидит на крыльце своего дома в Оксфорде или, положим, в Шарлоттсвилле сильно постаревший, но еще не вполне старый сельский джентльмен и рассказывает внукам разные истории из собственного детства, сам от того получает огромное удовольствие, развлекает ребятню, а одновременно, без всякой, разумеется, назойливости, приобщает ее к морали семейных преданий. А поскольку рассказ ведет все-таки не просто старожил, а старожил -- писатель, полновластный хозяин графства Йокнапатофа, то и возрождается в его памяти не только пережитое, но и написанное. То есть, разумеется, главным образом написанное. Вслед за Буном Хоггенбеком, этим неудачным искателем приключений, выходят, как на последний смотр, другие жители Джефферсона и окрестностей: генерал Компсон и майор де Спейн, Томас Сатпен и Айзек Маккаслин, Сэм Фэзерс и мисс Реба -- хозяйка публичного дома в Мемфисе -- и даже случайные, ранее лишь упоминавшиеся персонажи: Уолтер Юэлл и Боб Легейт. Правда, главные действующие лица (за вычетом Хоггенбека) появляются впервые, само имя рассказчика, и его отца, и его деда -- Присты -- ранее не возникало. Но с этой проблемой автор справляется без труда: Присты превращаются в боковую ветвь Маккаслинов, и к тому же банкиру -- Хозяину -- дано то же имя, что и главе всего разветвленного Маккаслинова клана: Люциус Квинтиус Карозерс. Точно так же и еще один пришелец, который, собственно, и замыслил и осуществил всю эту хитроумную эскападу с обменом, -- Нед Маккаслин присоединяется к черной половине семьи и становится, таким образом, родней Бачемам. Короче, чужаков нет -- все свои, все здешние. Кажется, все о них мы давно уже знаем, и добавить нечего. Фолкнер ничего и не добавляет -- в смысле подробностей. Но выглядят все эти основатели Йокнапатофы, их потомки, а равно дела и проекты людей во многом иначе, непривычно -- словно не было ни трагедий, ни даже драм. Где фанатически горящий взгляд Томаса Сатпена, где неукротимый его нрав, жестокая воля, замысел, величественный и убийственный одновременно? Ушло куда-то все это, размылось, превратилось лишь в "грандиозную царственную мечту старого Томаса Сатпена", верно, погубившую его, но только потому, что сама мечта была крупнее того, кто хотел ее осуществить. Где Айзек Маккаслин, которому рвет душу, раскалывает неокрепшее сознание наследие рабовладельческого плантаторского Юга, то наследие, от которого хочется, но нельзя отказаться? Нет его, этого человека, -- остался лишь дядюшка Айзек, вспоминающий, во всех дорогих, греющих душу подробностях, как собирался на первую в жизни охоту. И даже Сноупсы (они тоже упомянуты -- какой же Джефферсон без Сноупсов?) утратили чудесным образом свою чумную тлетворность. Флем -- просто банкир, как, положим, Сарторис или - Прист-старший; Минк -- не сосуд безумной злобы, даже не орудие мести -- только рехнувшийся бедолага, убивший родственника, который, по его, Минка, понятиям, должен был его освободить. Сдвигаются, по-новому фокусируются лица -- меняется и сама атмосфера Йокнапатофы. Раньше здесь бушевали страсти, ломались с грохотом человеческие судьбы, убивали людей, спорили о роковых проблемах цивилизации -- на крохотном пятачке претерпевала муки сама история. Теперь установился покой, жизнь течет размеренно, повторяясь каждодневно в одних и тех же подробностях провинциального быта: мальчишки играют в бейсбол, старшие обрабатывают поля и подсчитывают дома нажитое, по дорогам ползут повозки, запряженные мулами, деловито снует по деревенским улочкам и улицам городов трудолюбивый люд, а в свой срок начинаются сладкие охотничьи сборы: "Фургоны с ружьями, провиантом и постелями не спеша выезжали на закате, а сам майор де Спейн и его гости ехали по узкоколейке, что соединилась с магистралью и была проложена Северной лесопромышленной компанией для вывоза бревен, -- и по требованию машинист останавливал свой состав в миле до нового Деспейнова лагеря, и здесь их нагоняли фургоны, выехавшие накануне..." Если что и нарушает покой в этом замкнутом мирке, то лишь буйные, не страх, но смех вызывающие выходки двухметрового великана Буна да грустное -- но далеко не трагическое предчувствие того, что скоро всему этому придет конец, "механизированное будущее" Америки возьмет-таки свое. Впрочем, ни думать, ни говорить об этом не хочется. И даже то, что раньше всегда порождало в этих краях катастрофическую напряженность, -- отношения между белыми и черными, -- тоже смягчается, а то и снижается юмористически. В "Засушливом сентябре" линчуют, в "Осквернителе праха" собираются линчевать, в "Похитителях" -- негр мирно беседует с шерифом. Один собирается арестовать другого, но ничего тут особенного нет, никто не выказывает ни злобы, ни страха. " -- По какой причине, белый мистер? -- спросил Нед. -- По причине тюрьмы, сынок, -- сказал тот. -- По крайней мере, у нас это так называется. Может, в ваших краях как-нибудь иначе. -- Нет, сэр, -- сказал Нед. -- У нас она тоже есть. Только у нас объясняют за что, даже и неграм объясняют". Почти идиллия. Но мало того -- за Недом остается последнее слово, и шериф не хватается за пистолет (да, кажется, у него и нет этого обязательного атрибута власти), наоборот, лишь на полсекунды застыв в ошеломленности, признает чужую правоту - правоту негра! -- "Тут власть кончается, тут начинаются просто люди, -- сказал Нед". "...Что ж, ты прав". Может быть, частично эти поразительные перемены, происшедшие в Йокнапатофе, оправдываются формой романа. Впервые в жизни Фолкнер отказался от тринадцати, или сколько их там, точек зрения черного дрозда, впервые избрал монолог, показав события с единственной и считающей себя, по-видимому, неуязвимой позиции. Не сталкиваются, не опровергают друг друга и себя тоже мнения, не пересекаются взгляды, -- отсюда эта непривычная, неправдоподобная тишина. Но ведь и единственное, верховное -- в повествовательном смысле -- сознание не обязательно должно быть сознанием гармоническим. Человек, даже если нет с ним рядом никого, кто готов бы его опровергнуть, может страдать и мучиться душевной болью. И память может терзать его уколами совести. Ничего подобного. Оборачиваясь на склоне лет в прошлое, герой видит в нем только светлые, ласковые стороны -- простодушные, по собственным его словам, времена, едва ли не золотой век. Автор "Похитителей" по-прежнему напоминает могучего Сизифа, но Сизифа преображенного. Альбер Камю называл этого мифического героя "пролетарием богов", которого следует представлять себе счастливым. Раньше подобного рода парадокс (для французского писателя, впрочем, глубоко осознанный) Фолкнер мог бы истолковать следующим образом: счастье Сизифа в стремлении к недостижимому, в бесконечности борьбы, которая составляет смысл жизни и надежду на лучшее. Но теперь борьба кончилась. То ли Сизиф втащил, наконец, на гору непосильную тяжесть, то ли, освобожденный от проклятия, спустившись в очередной раз к подножью, так внизу и остался. Можно обойтись и без мифологических аналогий. А просто -- написал книгу очень уставший, измученный трудами некороткой жизни человек, решивший, что пришла пора отдохнуть. Чистый, светлый роман, читать его приятно и радостно. И мастерство на высоте, настолько на высоте, что его не ощущаешь. Но никак не скажешь, что, сочиняя эту книгу, автор поставил перед собою задачу, большую, чем способен был решить. Это и почувствовали первые читатели-рецензенты. Это почувствовали и первые слушатели -- далеко не профессионалы в литературном деле. Двухдневные беседы в Вест-Пойнте начались чтением отрывка из еще не опубликованных тогда "Похитителей". Молодые офицеры вежливо поаплодировали, и было чему -- Фолкнер выбрал самый смешной эпизод романа -- скачки. Но потом начался диалог, и никто не обнаружил хоть малейшего интереса к книге и ее героям. Спрашивали, понятно, о войне и ранних военных рассказах, а больше того, о предназначении искусства, о труде писателя, о молодежи - обычный круг вопросов, которые звучали и в Нагано, и в Маниле, и в Виргинском университете, да где только не звучали. Писатель, как и прежде ^терпеливо отвечал, но и по характеру ответов можно было ощутить, как сильно он изменился за самые последние годы. Положим, и прежде Фолкнер предпочитал старую литературу новой, да и следил за современниками неприлежно, и все-таки так вот, по-стариковски, не говорил на публике никогда: "Ум потихоньку утрачивает гибкость и не приемлет нового. Он любит привычное точно так же, как старый человек любит свои старые башмаки, свою старую трубку. Ему не нужна новая -- она лучше, он понимает это, и все равно -- не нужна. Нужна старая". И только тогда оживал писатель, когда будущие защитники американского флага ретиво нажимали на национальную избранность. Видно, это его и до сих пор задевало, с любыми проявлениями национализма, даже с любыми намеками на национальное чванство он мириться не желал. Слушателям, судя по их замечаниям, явно' не хватало патриотического начала в современной литературе, Фолкнер говорил: "Если дух национализма проникает в литературу, она перестает быть литературой... Я считаю, что проблемы, о которых говорит поэзия, о которых стоит писать, не важно что -- книгу, музыку, картину, -- это проблемы человеческого сердца, не имеющие ничего общего с расой или цветом кожи". Читая старый рассказ Фолкнера, "Полный поворот кругом", слушатели заключили почему-то, что симпатии автора на стороне Богарта -- "крайне серьезного, -- как сказал один из них, -- американского капитана", а легкомысленный английский гардемарин Хоуп вызывает (опять-таки у автора) лишь добродушную усмешку. Да какое мне дело до их национальности, отвечал Фолкнер, "я вовсе не думаю, что национальные особенности и отношения так уж важны; а в настоящий момент я даже склонен полагать, что они еще и опасны, то есть становятся опасными, когда им придается чрезмерное значение. Люди должны быть прежде всего людьми". Но, вспыхнув, как в лучшие годы, огонь тут же угасал. В Стокгольме, в последующих публичных выступлениях Фолкнер предупреждал о грозящей людям опасности, говорил о трагедиях, переживая которые человек только и может защитить и уберечь старые истины сердца, не дать угаснуть роду. Идеалы остались прежними. Но теперь вера писателя словно утратила выстраданную тяжесть, -- неукротимый дух не сдался, но утратил прежнюю мощь, сил осталось только на то, чтобы провозгласить формулу бессмертия. "Грустно сознавать, что целое поколение должно провести жизнь, во всяком случае время бодрствования, задаваясь вопросом, доживет ли до завтрашнего дня. Но это не навсегда. Такое состояние болезненно сказывается на нынешнем поколении, а человеческому роду оно не грозит, потому что род переживет и это. Я думаю, что с годами люди все меньше и меньше будут ждать с тревогою случайного начала атомной войны. Лет через пятьдесят они вообще о ней забудут. Нет, атомную бомбу помнить не перестанут, а вот страх -- забудут. Не станут вспоминать, как это было ужасно -- думать, ложась спать, упадет ли сегодня бомба и не вознесется ли их душа, так и не успев пробудиться". Половина названного Фолкнером срока прошла, но не похоже, что предсказание его сбывается. Люди сегодня тревожатся больше, чем двадцать пять лет назад, и слава богу. Правда, вряд ли писатель мог угадать, что бомба, сброшенная на Хиросиму, покажется уже в следующем поколении -- хоть и унесла она десятки тысяч жизней -- жалкой хлопушкой в сравнении с тем, чем запаслось человечество после августа 1945 года. Но он, похоже, и не хотел угадывать. Ему, человеку, на протяжении всей жизни заглядывавшему в беспросветную тьму, захотелось света. А если нет его или очень мало сегодня, надо обернуться в прошлое, даже в придуманное прошлое, и пусть этот невинный миф покажется самой истиной. 24 мая 1962 года Фолкнер выступил с речью в Американской академии литературы и искусства, где в присутствии многих знаменитостей -- Конрада Эйкена, Олдоса Хаксли, Роберта Фроста -- ему была вручена золотая медаль. Лауреат говорил: "Ваша награда пробуждает память об исчезнувших призраках, потускневших линогравюрах, этих хранителях ушедшего великолепия... Я думаю, что золотые медали в этом роде, среди бесчисленной россыпи им подобных блестящих знаков отличия -- нечто неповторимое, королевская коллекция, -- ...символизировали в свое время нечто гораздо большее, нежели чествование победителя... Мы должны вспомнить о временах, когда идея индивидуального отличия, проявляющего себя в находчивости, неповторимости и независимости, не только заслуживала орденской ленты, но и получала ее. Дадим же прошлому уйти в прошлое лишь тогда, когда мы сможем -- сможем ли? - заменить его на что-то лучшее; но не будем уничтожать прошлое просто потому, что оно было". Возможно, даже наверное, существовали и существуют писатели, для которых подобное состояние духа в творческом смысле плодотворно. Но для такого художника, как Фолкнер, -- художника, привыкшего изображать крайние положения жизни, - оно бесплодно. Одну такую книгу, как "Похитители", написать еще можно было -- другая выросла бы уже на чистом мастерстве. Еще до публикации романа общественная организация - клуб "Лучшая книга месяца" -- включила его в список претендентов на награду (когда пришла пора голосовать, выяснилось, что Фолкнер далеко оторвался от конкурентов). Автор принял новость с благодарностью, но добавил в письме корреспонденту, ее сообщившему: "Сейчас ничего не пишу, отдаю все время лошадям и лисьей охоте. Не сяду за стол, пока не загорюсь чем-нибудь; слишком многие среди нашей пишущей братии полагают, что нужно все время заполнять полки новыми книгами. Что касается меня, то я подожду, пока материал не созреет, чтобы мне следовать за ним, а не пытаться его тащить за собой". Пока не загораюсь... Подожду... Выходит, Фолкнер все же надеялся, что вдохновение вернется. Всякое, разумеется, могло произойти. Жизнь непредсказуема, и, кто знает, проживи Фолкнер еще несколько лет, и случилось бы что-нибудь такое, что заставило бы ожить угасающий дух творчества. И все-таки мне кажется, что Фолкнер сказал все, что хотел сказать. Сказал -- и умер. Смерть пришла внезапно. 17 июня 1962 года Фолкнер упал с лошади. Боли в спине, вроде затихшие, резко усилились. Какое-то время он терпел, но 5 июля пришлось лечь в больницу. Сразу началось обычное лечение. А сутки спустя, в полдень, сердце, до того работавшее безотказно, внезапно остановилось. Жизнь, длившаяся 64 года, 9 месяцев и 11 дней, кончилась. На похороны, состоявшиеся 7 июля, собралось много народа, слишком много, не только родные и друзья, но и журналисты из разных концов страны. Впоследствии газеты во всех подробностях описывали траурную церемонию, и какие псалмы читал священник, и кто прислал соболезнования, и каким маршрутом процессия двигалась через город к кладбищу св. Петра. Одна из крупнейших телекомпаний вела прямую передачу. Все это было внешне и не нужно. Только один человек нашел, кажется, верные, хорошие слова. Это был Уильям Стайрон, к тому времени уже достаточно известный романист, считавший себя последователем Фолкнера. "Подходит время отпевания, и снаружи, через окно, полуденный свет отбрасывает черные тени от дубовых листьев, колеблющихся на ветру. Издалека доносится пение пересмешника... Я глубоко ушел в воспоминания, словно позвал меня туда звук горна. Дилси и Бенджи, Ластер и все семейство Компсонов, Хайтауэр и Байрон Банч, Флем Сноупс и Лина Гроув - все они, и многие другие, в позах то комических, то трагических, но неизменно живых столпились в моем воображении". Такую эпитафию Фолкнер, наверное, смиренно принял бы: книги и их герои важнее имени автора на обложке. К прижизненной славе Фолкнер относился равнодушно и даже с раздражением. О посмертной не думал и хотел, пожалуй, только одного -- того, что, как не раз он говорил, и должен хотеть любой настоящий художник. "Если Бог может нам чем-нибудь помочь, то лишь примером воплощенной гармонии. Не думаю, что с этим будут спорить. Мне кажется, достичь гармонии можно единственным путем -- создать то, что не зависит от воли человека, то, что его переживет. То есть вообразите: исчезая за стеной забвения, человек оставляет за ней зарубку -- вам где угодно и когда угодно попадутся эти слова: "Килрой был здесь". Вот это и есть след художника. Он не может жить вечно. Он знает это. Но когда его не станет, кто-нибудь узнает, что в отпущенный ему краткий срок он был здесь. Можно построить мост, и имя строителя будут помнить день или два. Но картина, но стихотворение -- они живут долго, очень долго, дольше, чем все остальное". Килрой -- Фолкнер был здесь, и был не зря. Мир, люди, сотворенные им, являют пример жертвенности и сострадания и неукротимой воли к жизни. ПРИЛОЖЕНИЕ  УИЛЬЯМ ФОЛКНЕР  О ЧАСТНОЙ ЖИЗНИ  (Американская мечта: что с ней произошло?) Была американская мечта: земное святилище для человека-одиночки; состояние, в котором он был свободен не только от замкнутых иерархических установлений деспотической власти, угнетавшей его как представителя массы, но и от самой этой массы, сформированной иерархическими установлениями церкви, в рамках зависимости и бессилия. Мечта, равно вдохновляющая отдельных индивидов, столь разобщенных и не связанных друг с другом, что им оставались невнятные устремления и надежды, распространенные в странах Старого Света, чье существование как нации поддерживалось не идеей гражданственности, но идеей подчиненности, чья прочность обеспечивалась лишь количеством народонаселения и послушанием подчинившейся массы; мечта, сливающая в едином звучании голоса индивидов - - мужчин и женщин: "Мы создадим новую землю, где каждая индивидуальная личность -- не масса людей, а индивидуальная личность -- будет обладать неотчуждаемым правом индивидуального достоинства и свободы, основывающимся на индивидуальном мужестве, честном труде и взаимной ответственности". Не просто идея, но состояние -- живое человеческое состояние, долженствующее возникнуть одновременно с рождением самой Америки, зачинающееся, создающееся и заключающееся в самом воздухе, в самом слове "Америка", состояние, которое мгновенно, тотчас же одухотворит всю землю, подобно воздуху или свету. И так оно было -- распространялось вовне, захватывая даже старые, истощенные, мертворожденные народы, пока повсюду человек, который только слышал само слово "Америка" и уж конечно не знал, где она расположена, откликался ей, взмывая не только сердцем, но и надеждами, которые до тех пор были ему неведомы или, во всяком случае, он не осмеливался думать о том, что они заложены в нем. Состояние, которое не только не позволит человеку стать королем, но и не позволит ему захотеть стать им. Ему не придется даже мечтать о том, чтобы сравняться с королями, потому что он свободен от королей и им подобных; свободен не только от символов, но и от самих старых деспотических иерархий, представляемых игрушечными символами -- судами и советами, церквами и школами, для которых ценность человека определяется не его индивидуальностью, но принадлежностью целому, его неизменным процентным отношением к лишенным сознания числам, накоплением безвольного, послушного и массовидного в нем. Мечта, надежда, состояние, которые наши предки не завещали нам, своим наследникам и правопреемникам, но, скорее, завещали нас, своих потомков, мечте и надежде. Нам даже не было дано возможности принять или отвергнуть мечту, ибо мечта уже обладала и владела нами с момента рождения. Она не была нашим наследием, потому что мы были ее наследием, мы сами, в чреде поколений, были унаследованы самой идеей мечты. И не только мы, сыны и питомцы Америки, но и люди, рожденные и воспитанные в старых чужих угнетенных землях, тоже чувствовали это дыхание, это дуновение воздуха, тоже слышали отзвуки обещания надежды. И сами старые народы, такие старые и настолько закостеневшие в своих старых концепциях человека, что уже и отказались от всякой надежды на перемену, отдают дань этой новой мечте о новом предназначении человека, ставя ей памятники и расписывая порталы неотчуждаемого права и надежды человека: "Для любого человека земли здесь найдется место, для тебя, лично бездомного, лично угнетенного, лично обездоленного". Дар свободы, оставленный нам теми, кто вместе работал и в одиночку страдал, чтобы создать ее; нам, их наследникам, даже не пришлось зарабатывать, заслуживать, не говоря уже о том, чтобы завоевывать ее. Нам даже не надо было удобрять и вскармливать ее. Нам надо было только помнить о том, что, живая, она была тем самым смертна и поэтому ее надо защищать в момент кризиса. Иные из нас, может быть большинство, не могли бы в точности определить, в чем она заключается. Но нам и не было нужды делать это -- нам, нуждавшимся в определении ее не больше, чем в определении того воздуха, которым мы дышим, или. этого слова; которые уже одним фактом одновременности своего существования -- дуновение американского воздуха, осуществившего Америку, -- породили и возвели здание мечты в первый же день Америки, подобно тому как воздух и движение создали температуру и атмосферу в первый день творения. Потому что эта мечта не была объектом человеческого стремления в точном смысле слова "стремление". То была не просто слепая и невыразимая надежда сердца человека: это была работа его легких, его свет, обмен веществ, постоянно осуществляющийся внутри него, -- мы жили Мечтой. Мы жили не в мечте, мы жили Мечтой, 'точно так же, как мы не просто живем в воздухе и атмосфере, но живем Воздухом и Атмосферой; мы сами -- воплощение Мечты, Мечта же разносит себя звуком сильных, ничем не стесненных голосов, которые не боялись на самой высокой своей ноте декларировать банальные формулы типа: "Дайте мне свободу или дайте мне смерть" или "Мы признаем само собой разумеющимся, что все люди рождены равными в своем праве на свободу"; они придавали этим божественным банальностям, которые всегда были истинны, ибо истинны надежда и достоинство, -- надежность и силу безотлагательности, которые освобождали их даже от банальности. Была Мечта: человек становится равным себе подобному не потому, что он рожден черным, или белым, или коричневым, или желтым и, следовательно, безвозвратно обречен оставаться таковым до конца своих дней, вернее, он не обречен на равенство, а благословлен равенством, ибо сам, дремотно свернувшись в его теплом вакууме, подобно эмбриону в утробе матери, и пальцем не шевельнет для достижения равенства; Мечта -- это свобода равного начала со всеми остальными людьми, это свобода, которая обязывает защищать и охранять это равенство индивидуальным мужеством, честной работой и взаимной ответственностью. Потом мы потеряли Мечту. Она оставила нас, она, которая поддерживала и охраняла, и защищала нас в то время, как наш народ, выработавший новую концепцию человеческого существования, обретал прочную точку опоры, чтобы во весь рост стать в ряду иных народов земли; та самая Мечта, которая ничего от нас не требовала взамен, кроме необходимости постоянно помнить о том, что, живая, она, следовательно, смертна и, как таковая, должна постоянно поддерживаться неубывающей ответственностью и бдительностью мужества, чести, гордости и смирения. Теперь она ушла от нас. Мы дремали, мы погрузились в сон, и она оставила нас. И в вакууме теперь не звучат больше сильные голоса, которые не только ничего не боялись, но которые даже не знали, что существует такое явление, как страх, голоса, слившиеся в единстве надежды и воли. Потому что то, что мы слышим теперь, -- это какофония страха, умиротворенности и компромисса, напыщенный лепет; громкие и пустые слова, которые мы лишили какого бы то ни было смысла, -- "свобода", "демократия", "патриотизм"; произнося их, мы, наконец-то разбуженные, отчаянно пытаемся скрыть потерю от самих себя. Что-то произошло с Мечтой. Многое произошло. Вот, мне кажется, один из симптомов того, что произошло. Около десяти лет назад известный литературный критик и эссеист мой старый приятель, сказал мне, что новый богатый и весьма популярный иллюстрированный еженедельник предложил ему хороший гонорар за статью обо мне -- за статью не о моем романе или романах, но обо мне как частной фигуре, как индивиде. Я сказал: "Нет" -- и объяснил почему: я полагаю, что только произведения писателя представляют собой общественное достояние, только они могут подвергаться обсуждению, исследованию и рецензированию; таковыми их делает сам писатель, предлагая их для публикации и получая за них деньги; следовательно, он не только может, но и должен принимать все, что публика скажет о его трудах или сделает с ними: от восхвалений до костра из книг. Но до тех пор, пока писатель не совершит преступления или не поступит на государственную службу, его частная жизнь принадлежит ему самому; и не только он сам имеет право защищать свое одиночество, но и публика должна делать это, ибо свобода одного человека кончается как раз там, где начинается свобода другого; я думаю, добавил я, что всякий человек, обладающий вкусом и чувством ответственности, согласится со мной. Но мой приятель сказал: "Нет". Он сказал: "Ты ошибаешься. Если я напишу этот очерк, я сделаю это со вкусом и ответственностью. Но если ты откажешь мне, рано или поздно кто-нибудь другой, кому наплевать и на вкус, и на ответственность, сделает это; его не будут интересовать ни ты сам, ни твоя репутация как писателя, художника: ты для него только предмет потребления, товар, продав который можно поднять тираж еженедельника и заработать немного денег". "Я не верю в это, -- сказал я. -- До тех пор пока я не совершу преступления или не поступлю на государственную службу, они не могут вторгаться в мою частную жизнь, если я прошу их не делать этого". "Не только могут, -- сказал он, -- но, как только репутация, которую ты завоевал в Европе, распространится на Америку и сделает тебя финансово стоящей фигурой, именно так и поступят. Подожди и сам увидишь". Так я и сделал. Подождал и увидел. Два года назад, разговаривая с одним редактором в издательстве, публикующем мои книги, я совершенно случайно узнал, что тот же самый журнал уже разработал тот же самый план, который я отверг восемь лет назад; не знаю, были ли мои издатели официально поставлены об этом в известность или узнали так же случайно, как и я. Я повторил: "Нет" - и привел те же самые аргументы, которые, как я все еще полагал, должны быть безусловны для всякого человека, занимающего командные позиции в печати, ибо качество вкуса и ответственности неотделимо входят в его работу и делают его позицию стойкой и прочной. Редактор перебил меня. "Я согласен с вами, -- сказал он. -- К тому же вам нет нужды что-либо доказывать мне. Вполне достаточно уже того, что вы этого не хотите. Заняться мне этим делом?" Он и занялся им или, во всяком случае, попытался. Потому что мой друг критик был все же прав. Тогда я сказал: "Попытайтесь еще раз. Скажите им: "Я прошу вас, не делайте этого". Потом я обратился с тем же "Я прошу вас, не делайте этого" к автору предполагаемого очерка. Не знаю, работал ли он в штате и ему поручили написать обо мне или он сам вызвался, а может, и предложил идею своим нанимателям. Только помнится мне, что ответил он в таком примерно роде: "Я должен сделать это, если я откажусь, меня уволят". Что скорее всего верно, ибо тот же ответ и по тому же вопросу я получил от работника другого журнала. Но если это действительно было так, если штатный работник печати тоже становится жертвой той же силы, чьей жертвой был и я, -- безответственного использования, а значит, злоупотребления, что в свою очередь является предательством системы, именуемой Свобода Печати, каковая является одним из наиболее мощных и неоценимых защитников и охранителей человеческого достоинства и прав, -- тогда единственное средство, которое мне осталось, был отказ от сотрудничества, отказ иметь что-либо общее с планами редакции. Только к тому времени я уже понял, что это не спасет меня, что остановить их мне не удастся. <...> Итак, автор пришел со своей группой, командой, экипажем, или как это называется, и получил свой материал, где и как мог его получить, а потом ушел и опубликовал статью. Но не в этом дело. Автор не виноват, поскольку, вернись он с пустыми руками, его (если мне не изменяет память) уволили бы с работы, которая лишила его права выбирать между хорошим и дурным вкусом. Не виноват и наниматель, поскольку, для того чтобы сохранить свою (нанимателя) зыбкую долю в общем деле, даже он, глава одного из его подразделений, оказывается вынужден служить преходящей моде, дабы выдержать конкуренцию противников. Дело не в том, что автор сказал, дело в том, что он сказал это. Что он опубликовал это в известном органе печати, который, дабы завоевать и сохранить свою известность, должен действовать согласно неким определенным незыблемым стандартам; опубликовал не только вопреки протестам героя очерка, но и с чувством полного безразличия к ним; это безразличие стало не только принципом работы данного органа -- он уже авансом оправдан публикой, которой с выгодой продается журнальная продукция. Самое страшное (не возмутительное; мы не можем быть возмущены таким положением вещей, ибо сами способствовали его рождению и росту, сами отпустили грехи и придали ему законную силу и даже в случае необходимости использовали в своих собственных целях) состоит в том, что подобное вообще могло случиться в данных обстоятельствах. Что вдобавок подобное вообще могло случиться, а человека даже не поставили заранее в известность. А когда он, жертва, все же узнал об этом случайно заранее -- даже и в этом случае он был бессилен что-либо предпринять. И даже когда все уже было сделано, у жертвы не оставалось иных способов протеста, кроме проклятий и богохульства; у нас нет законов, преследующих дурной вкус, быть может, потому, что в условиях демократии большинство, диктующее свои законы, не распознает приметы дурного вкуса, сталкиваясь с ними, а может быть, и потому, что в условиях нашей демократии торговые компании, создающие рынок и товары, наводняющие его (не спрос: он не нуждается в создании; его нужно только удовлетворять), превратили дурной вкус в предмет потребления, который может быть выброшен на рынок, и, следовательно, обложен налогом, и, следовательно, предварительно разрекламирован; дурной вкус, обретя платежеспособность, был очищен от скверны и оправдан. И даже если бы и были основания для обращения в суд, писатель все равно проиграл бы дело, ибо издатель всегда сумеет сделать так, что издержки судопроизводства будут отнесены к производственным расходам, а прибыль от выросшего в результате шумихи тиража увеличит доходы самого издателя. Дело в том, что сегодня в Америке любая организация или группа уже потому только, что действует она под маркой Свободы Печати, или Национальной Безопасности, или Лиги Борьбы с Подрывными Элементами, может присвоить себе безраздельное право не считаться с индивидуальностью любого, кто, в свою очередь, не является членом какой-нибудь организации или группы или недостаточно богат для того, чтобы отпугнуть их. А недостаток индивидуальной свободы лишает человека индивидуальности, лишенный же индивидуальности, он лишается всего, что стоило бы иметь или удерживать. Разумеется, эта организация состоит не из писателей, художников; будучи индивидуальностями, даже два художника не могли бы составить союз, не говоря уже о большом количестве. К тому же художникам в Америке и не нужно иметь права на частную жизнь, потому что, поскольку дело касается Америки, им не нужно и быть художниками. Америке не нужны художники, потому что в Америке они не идут в счет; художники занимают в американской жизни не больше места, чем работодатели авторов, работающих в штате иллюстрированных еженедельников, занимают в частной жизни писателя из Миссисипи. Но существуют еще в американской жизни две профессии, которые нужны Америке и которым нужна Америка, которые требуют свободы частной жизни для того, чтобы существовать, выжить. Это естественные и гуманитарные науки, ученые и гуманитарии -- пионеры науки терпения и инженерного мастерства, самодисциплины и артистизма, как полковник Линдберг, которого заставили в конце концов отречься от этой науки -- заставили нация и культура, один из моральных принципов которой заключался в присвоении неотчуждаемого права нарушать его частную жизнь вместо признания своим ненарушаемым долгом защищать ее. Нация, которая полагает своим неотчуждаемым правом присвоить себе его славу, но у которой недостало ни силы, чтобы защитить его детей, ни чувства ответственности, чтобы укрыть его в его горе; пионеры простой науки спасения нации, такие, как доктор Оппенгеймер, которого всячески изводили и преследовали на основе все тех же моральных принципов, пока наконец всякие покровы частной жизни не были сорваны с него и остались только те качества индивидуальности, какими мы привыкли похваляться, ибо они только и отличают нас от животных, -- благодарность за добро, верность в дружбе, рыцарское отношение к женщине и способность к любви -- и перед видом которых даже официально назначенные преследователи оказались бессильными и отвернулись (надо надеяться) в стыде. Будто все дело не имело никакого отношения к лояльности, или нелояльности, или проблемам государственной безопасности, а состояло лишь в том, чтобы просто обрушиться на него и обнажить его частную жизнь, лишенный которой, он уже никогда не сможет стать одним из тех немногих, кто способен послужить своей стране, когда никто другой явно не способен на это, и таким образом превратить его еще в одно безымянное слагаемое той безымянной безликой, лишенной индивидуальности массы, формирование которой, похоже, стало нашей целью. Но даже и это -- только отправной пункт. Ибо корни самой болезни простираются далеко вглубь. Они тянутся к тому моменту нашей истории, когда мы решили, что старые моральные истины, регулировавшиеся и контролировавшиеся чувством вкуса и ответственности, устарели и должны быть отброшены. Они протягиваются к тому моменту, когда мы отказались от смысла, который наши отцы вкладывали в слова "свобода" и "независимость", смысла, положенного ими в основу нас как нации, завещанного ими нам как народу и превращенного нами в наше время в пустой звук. Они тянутся к тому моменту, когда свободу мы подменили патентом, -- патентом на любое действие, осуществляемое в рамках законов, сформулированных творцами патентов и жнецами материальных выгод. Они тянутся к тому моменту, когда свободу мы подменили безразличием ко всякому протесту и объявили, что может быть совершено любое действие, лишь бы оно освящалось выхолощенным словом "свобода". В этот самый момент исчезла также истина. Мы не упразднили истины; даже мы не способны были сделать этого. Просто она отказалась от нас, повернулась к нам спиной -- не с насмешкой, или даже презрением, или (будем надеяться) отчаянием. Она просто отказалась от нас, с тем чтобы, может быть, вернуться, когда с нами что-нибудь случится -- несчастье, национальная катастрофа, может быть даже (если ничто другое не поможет) военное поражение; вернуться и научить нас уважать истину и заставить заплатить любую цену, принести любую жертву (а ведь мы достаточно храбры и настойчивы; мы только хотим как можно дольше не пускать эти качества в ход), чтобы вновь обрести истину и хранить ее так, чтобы она уже никогда не покинула нас, хранить на ее собственных бескомпромиссных условиях вкуса и ответственности. Истина -- эта длинная, чистая, четкая, неоспоримая, прямая и сверкающая полоса, по одну сторону которой черное -- это черное, а по другую белое -- это белое, -- в наше время стала углом, точкой зрения, чем-то таким, что не имеет ничего общего не только с истиной, но даже и с простым фактом и целиком зависит от того, какую позицию ты занимаешь, глядя на нее. Или -- точнее говоря -- от того, насколько тебе удастся заставить того, кого ты хочешь обмануть или сбить с толку, занять определенную позицию при взгляде на нее. Ставка в игре, цена пари -- единство трех: истины, свободы и независимости. Американское небо, бывшее некогда бездонным царством свободы, американский воздух, напоенный некогда живым дыханием независимости, превратились теперь в гигантскую замкнутую атмосферу, подавляющую и то и другое, лишающую человека человеческой индивидуальности, лишающую (следующий шаг) его последнего прибежища ~~ частной жизни, без которой человек не может существовать как личность. Сама архитектура наших жилищ служит предостережением. Раньше стены наших домов не позволяли ничего увидеть: ни того, что делается внутри, ни того, что происходит снаружи. Теперь можно увидеть то, что происходит снаружи, хотя стены еще достаточно крепки, чтобы укрыть то, что происходит внутри. Настанет время, когда будет доступно взору и то и другое. Тогда частная жизнь действительно исчезнет; человек, у которого индивидуальное чувство развито хотя бы настолько, чтобы захотеть в одиночестве сменить сорочку или принять ванну, будет заклеймен единым Голосом Америки как личность, подрывающая основы американского образа жизни; и несущая угрозу независимости американского флага. <...> С более или менее равными шансами (прилагая, конечно, к тому время от времени некоторые усилия) один инвалид может защитить свою свободу от свободы другого инвалида. Но когда могучие федерации, организации, объединения, подобные издательским концернам и религиозным сектам, политическим партиям и судебным учреждениям, могут освободить хотя бы одно из своих рабочих подразделений от моральной ответственности, используя такие условные обозначения, как "свобода" и "спасение нации", "безопасность" и "демократия", и под покровом этого освобождения и отдельные лица, находящиеся на службе корпораций, тоже освободятся от индивидуальной ответственности и ограничений, -- тогда действительно давайте бить тревогу. Тогда даже люди, подобные доктору Оппенгеймеру, полковнику Линдбергу и мне (и штатному сотруднику еженедельника тоже, если его действительно заставили выбирать между хорошим вкусом и нищетой), должны, в свою очередь, объединиться для того, чтобы защитить право на частную жизнь, которая только и обеспечивает художнику, ученому-естественнику и гуманитарию возможность существования. <...> Художник Америке, повторяю, не нужен. Америка еще не нашла для него места -- для него, который занимается только проблемами человеческого духа, вместо того чтобы употреблять свою известность на торговлю мылом, или сигаретами, или авторучками, или рекламировать автомобили, морские круизы и курортные отели, или (если, конечно, он восприимчив к обучению и сможет достаточно быстро приспособиться к стандартам) выступать по радио и сниматься в кино, где он принесет прибыль, оправдавшую бы внимание, ему уделяемое. Но ученые-естественники и гуманитарии, гуманизм науки, научность гуманизма могут еще спасти ту цивилизацию, которую профессионалы спасители, жиреющие на низменных страстях человека и его глупости и уверенные в своей правоте, политики, наживающие капитал на его жадности и глупости и уверенные в своей правоте, церковники, спекулирующие его страхом и предрассудками и уверенные в своей правоте, спасти уже не могут, что они и доказывают на каждом шагу. 1955г. (Перевод Н.А.Анастасьева)