то ускорял стремительно свое движение, то замедлялся на месяцы и годы. Расползающийся сюжет, а вернее говоря, внутренний смысл "Притчи" вдруг пришел в странное сцепление со страшной историей, которую Фолкнер поведал в далеком теперь "Святилище". Как мы, кажется, уже замечали, роман этот, его положения и герои, упорно не отпускал автора. Но только теперь нашелся как будто верный угол зрения, только теперь криминальная интрига укрепилась метафизической идеей. 27 сентября 1951 года был опубликован роман "Реквием по монахине". Роман? Так значится на обложке. И точно, начинается книга в неторопливо-эпическом духе. Но в какой-то момент повествование обрывается, возникает другой сюжет и другая форма -- драматургическая. Акт первый. Потом все дважды повторяется. Прологи, со своей развивающейся, ранее намеченной темой, и новые акты пьесы -- второй, третий, опять-таки не имеющие видимой связи с прозой. Словом, книга-кентавр. Она тоже сложилась далеко не сразу. Еще в 1930 году Фолкнер пишет рассказ "Когда наступает ночь". Мы встречаемся здесь со знакомыми уже Компсонами, но они остаются в тени, а свет постоянно падает на негритянку Нэнси -- проститутку и наркоманку, существо совершенно забитое и беспомощное, над которым кто хочет, тот измывается. Своего рода символ человеческого безмолвия, страдания и незащищенности. Как Бенджи из "Шума и ярости". Цвет кожи в данном случае особой роли не играет. " -- Я не черномазый, -- сказал Джейсон. -- А ты черномазая, Нэнси? -- Я богом проклятая, -- сказала Нэнси. -- А скоро я никакая буду. Скоро я уйду туда, откуда пришла". Не ошиблась, не зря боялась в темноте ходить в свою хибару, отсиживалась, покуда возможно, у Компсонов. Достали ее все-таки, убили -- муж по имени Иисус убил. Конец этот не показан, но вытекает из всей сути и тона повествования. Со "Святилищем" рассказ перекликается лишь в мелких деталях, правда, весьма выразительных: в романе упомянут негр, перерезавший жене горло, и от такого же удара бритвой наискось умирает несчастная Нэнси. Но тогда, разумеется, даже догадаться было невозможно, что ей предстоит еще воскреснуть (чтобы снова погибнуть) и встать рядом с Темпл Дрейк. Впрочем, через два года случайная, тонкая нить связи протягивается. Фолкнер принимается за другое повествование, по замыслу роман. "Не думаю, -- пишет он Харрисону Смиту, -- что удастся закончить роман к весне (речь идет о романе "Авессалом, Авессалом!". -- Н.А.)... У меня сейчас появилась новая пчелка, и заголовок, кажется, неплохой -- "Реквием по монахине". Это будет рассказ о негритянке, немного эзотерического свойства..." Негритянка -- это скорее всего снова Нэнси, а один из эпизодов заставляет вспомнить "Святилище". Перед домом адвоката Гэвина Стивенса стоят двое черных -- мужчина и женщина, и у женщины на шее толстый бинт с бурыми пятнами. Это смягченный вариант одного криминального события, которое в романе не развернуто -- только упомянуто: "В тот день, когда шериф привез Гудвина в городок, в тюрьме сидел негр-убийца, зарезавший жену; он перерезал ей бритвой горло, она выбежала из хижины и успела сделать шесть или семь шагов по залитой лунным светом лужайке, а голова ее отклонялась все дальше назад под давлением обратного тока крови, бьющей из горла". Роман не был закончен, даже почти не продвинулся. Он упоминается еще в одном из писем следующего, 1934 года, но автор, вопреки намерению, так к нему и не вернулся: работал над другими вещами, и к тому же много времени отнимал Голливуд. Как раз с этой столицей американского кинопроизводства и связано продолжение нашей истории. Здесь Фолкнер встретился в 1943 году с молодой актрисой Рут Форд. Она напомнила ему о знакомстве десятилетней давности -- младший брат писателя Дин привел ее, в ту пору студентку философского факультета Миссисипского университета, в Роуэноук. Тут же, воспользовавшись оказией, Рут с великолепным простодушием предложила Фолкнеру написать для нее пьесу. Фолкнер только улыбнулся -- пьес, за вычетом любительских "Марионеток", он никогда не писал, сценарии были просто способом заработка. Тем не менее какой-то след от разговора, видно, остался. Так или иначе, семь лет спустя Рут Форд, переехавшая к тому времени в Нью-Йорк, получила рукопись, к ней была приложена записка: "Вот пьеса, о которой вы просили. Фолкнер". На титуле значилось -- "Реквием по монахине". Для сцены эта вещь, разумеется, совершенно не годилась. Поначалу, впрочем, Фолкнер честно пытался писать именно пьесу. Ему вдруг показалось, что в лаконичной диалогической форме можно попробовать, чем черт не шутит, довести до полноты идею, которая не осуществилась в "Святилище". Персонажи давнего романа ожили вновь, а то, что придется, в соответствии с новым замыслом, сдвинуть время действия, автора ничуть не смущало: "Я считаю всех этих людей своей собственностью и могу перемещать их во времени по собственному усмотрению". К тому же, как выяснилось, Фолкнер и не собирался расставаться с Темпл Дрейк в тот момент -- этой сценой обрывается "Святилище", -- когда она прислушивается к печальному звуку труб, доносящемуся из Люксембургского сада. Он уже тогда думал о будущей судьбе героини, спрашивал себя: "Чем может быть брак, основанный на тщеславии слабого человека? Неожиданно эта ситуация показалась мне драматической и достойной изображения". Только теперь персонажи романа встретились с героиней рассказа -- Нэнси, которой дана тут и фамилия -- Мэннигоу. Работа пошла вперед. Первое время Фолкнер занимался ею не в одиночку. В ту пору он всячески протежировал двадцатилетней студентке Джоан Уильямс, которая, прочитав "Шум и ярость", решила, что знакомство с автором поможет осуществить мечту -- стать писательницей. Фолкнер сразу же этому бесцеремонному вторжению воспротивился, но потом уступил, а жаль: долголетнее знакомство с молодой женщиной ничего, кроме тяжелых нервических переживаний, ему не принесло. А уж профессионального смысла тем более не имело. У Джоан было прилежание, кое-какой вкус, таланта же она была лишена вовсе. Но Фолкнер заставил себя поверить, что из нее выйдет толк, и щедро делился не только тем, что называют секретами мастерства, а и замыслами. Вот и "Реквием" он был готов ей отдать или, во всяком случае, уговорить на соавторство. Он пишет: "Пьеса твоя. Если ты откажешься, то и я брошу это дело. Да я и не принялся бы за него, если бы с самого начала на тебя не рассчитывал. Твои заметки посмотрел, все в порядке, никаких претензий у меня нет. Теперь вся задача в том, чтобы перенести намеченное на бумагу". Но этого как раз у Джоан Уильямс не получалось. Фолкнер продолжал грозиться, что выбросит все в корзину, но уже скорее по инерции. Работа захватывала его все сильнее. И все теснее становились рамки драматургии. "Написал два акта, -- сообщает он 15 мая 1950 года Роберту Хаасу. -- ...Яснее, чем когда-либо, вижу, что пьес писать не умею, пусть это сделает тот, кто может". Через несколько дней -- в письме к Джоан Уильямс: "Почти закончил свой вариант (Фолкнер все еще не отказался от мысли о сотрудничестве. -- Н.А.) третьего акта. Это не пьеса, рукопись еще предстоит превратить в пьесу. Это что-то вроде романа, так и надо печатать, а уж потом переделывать для сцены". Так в конце концов и получилось. Пьеса "Реквием по монахине" прошла по подмосткам театров Америки и Европы -- от Нью-Йорка до Афин. Но Фолкнер мог претендовать лишь на долю участия (хотя соавторами оказались другие, не Джоан Уильямс). Премьера состоялась в ноябре 1951 года в Лондоне. Главную роль сыграла Рут Форд и имела в ней колоссальный успех. Но актриса выступила не только в своем непосредственном, так сказать, качестве. "Книга под названием "Реквием по монахине", -- говорил Фолкнер, -- превратилась в пьесу только после того, как Рут Форд увидела ее как пьесу... Это ее пьеса". Не забылось ни это щедрое признание, ни тот, кому исполнительница была обязана звездным часом своей театральной карьеры. К 90-летию со дня рождения писателя Рут Форд поставила "Реквием" на любительской сцене Оксфорда -- в варианте для чтения. Я видел этот спектакль, он, честно говоря, малоинтересен. И актриса уже, естественно, не та, что тридцать пять лет назад, а партнеры вовсе мало что умеют, хотя очень стараются. Но сам жест -- благороден. В 1956 году "Реквием по монахине" поставил Альбер Камю. Фолкнер в его глазах был "величайшим писателем мира", и он в течение двух лет добивался права на постановку. В конце концов получил его, хотя в личную переписку Фолкнер не вступил, поручив вести дело издателю. Парижского спектакля он не видел, но знал, конечно, что "Реквием" Камю -- это "Реквием" Камю, а не Фолкнера. Французский писатель увидел в этой современной истории, случившейся на американском Юге, отблеск античного рока, набросил на плечи персонажей одежды Электры, Медеи, Ореста. Годом раньше в Шекспировском театре Западного Берлина "Реквием" поставил знаменитый Эрвин Пискатор. Это был, естественно, другой спектакль, осуществлен он в духе брехтовской "эпической" эстетики. Да и пьеса другая, хотя под тем же названием. Другая -- в смысле, по-другому нефолкнеровская. Иначе и быть не могло. Драматургическая речь, конечно, занимает большое место в произведении, но не звучит она отдельно от речи повествовательной, как не живут отдельно персонажи драмы от прозаических прологов, хоть и нет их там, и говорится совсем не о том. Впрочем, это не просто нечто вроде вступления. Фолкнер писал Саксу Камминзу, главному редактору издательства "Рэндом Хаус", в котором выходила книга: "В гранках слова "Акт I, II, III" идут перед драматургическими кусками, а не перед прозаическими прологами, так, как это было в оригинале: для меня это вовсе не прологи, а органическая часть самих этих актов". Сначала все же прочтем драматургическую часть, здесь прямо продолжена история, оборванная некогда на последней странице "Святилища". Прошло восемь лет. За это время Гоуэн Стивенс и Темпл Дрейк успели встретиться вновь, пожениться, родить детей. Все забылось -- и кукурузный початок, и лжесвидетельство, -- жизнь протекала, судя по всему, безбурно -- до того момента, пока чернокожая нянька, Нэнси Мэннигоу, не задушила, совершенно беспричинно, полуторагодовалую дочь Стивенсов. За что ее -- с этого пьеса и начинается - суд приговаривает к повешению. По ходу событий, то есть не событий, внешней динамики нет и в помине, -- по ходу разговоров обнаруживается, однако, что не кары заслуживает убийца, а преклонения. Ибо и само убийство - не преступление, а жертвенный акт милосердия. Только кажется, что все забылось. На самом деле ничто не забывается, ничто не проходит даром. Порок, в который Темпл был ввергнута с юности, оставил тяжелую мету, полностью сбил шкалу моральных ценностей. Она хладнокровно обманывает мужа, собирается сбежать с любовником, Нэнси об этом знает и единственным доступным ей способом спасает ребенка от неизбежности существования во лжи. Многое проясняется в процессе разбирательства, бросая издали свет на давно знакомые лица. Досказана история Лупоглазого, у которого, оказывается, было настоящее имя, Вителли, только так его никто не называл, потому что Vitelli -- производное от vita -- жизнь, а он -- порождение и холодный инструмент насилия и смерти. Лучше стал виден Гоуэн, не столько в индивидуальной, сколько в социальной характерности. Таких, как сказано в обширной ремарке, "много развелось в Америке, на Юге, между двумя великими войнами: единственные дети обеспеченных родителей, они живут в отелях больших городов, заканчивают лучшие колледжи на Юге или на Востоке, вступают в престижные студенческие клубы; теперь они переженились, обзавелись семьями, устроили детей в те же школы, получили хорошие денежные места: хлопчатобумажное производство, биржа, банки". Впрочем, за общим проступает все-таки непохожее, нестандартное. "Лицо его немного изменилось, в нем появилось что-то свое. Что-то произошло с ним -- трагедия? -- что-то неожиданное, к чему он не был подготовлен и с чем жизненная поклажа не позволяла освоиться; и все же он принял случившееся и теперь искренне и бескорыстно (может быть, впервые в жизни) пытался изо всех сил справиться". Словом, покаяние; не искупление и не прощение -- оно не заел ужено, --но осознание собственной ответственности. А это--шаг в сторону человечности. Последние штрихи положены и на портрет Темпл Дрейк, собственно, только теперь она и все, что за ней невидимо стоит, раскрывается вполне. Но об этом -- дальше. Наконец, совершенно преображается Нэнси. В рассказе была пьянчужка-распутница, которой все нипочем, ее бьют -- она смеется; а теперь видим избавительницу-монахиню. Это к ней относится заголовок книги. Фолкнер пояснял, что в ней проводится "мысль о трагической жизни проститутки, -- жизни, которую Нэнси вынуждена была вести просто потому, что ее заставляли обстоятельства, среда. А вовсе не ради денег или удовольствия. И все-таки, при всем своем смутном понимании вещей, она оказалась способна на акт полного, почти религиозного отречения от мира во имя спасения невинного ребенка, а правильным или ошибочным был ее поступок, -- уже другой вопрос. Называть ее монахиней -- это, конечно, парадокс, но мне казалось, что таким образом можно лучше оттенить ее трагический удел". И все-таки не для того взялся Фолкнер за книгу, чтобы просто рассказать побольше о персонажах прежних произведений или даже представить их в совершенно новом свете. Что подлинно интересно и существенно, так это исповедь Темпл. Правда, сама героиня на самопознание вряд ли способна, не по нраву и не по уму ей рассуждать о предметах, о которых приходится рассуждать. Подобно тому как Гоуэн и Нэнси лишь номинально наделены голосом, все растолковывает автор, которому драматургическая форма явно тесна, так что канон жанра все время нарушается, -- текст роли Темпл, по существу, произносит Гэвин Стивенс, дядя мужа. Так что у него двойная нагрузка, ибо есть ведь и собственная роль. При одном из первых появлений, в рассказе "Дым" (1932), о нем сказано так: "Стивене окончил Гарвардский университет, он был высокий, нескладный, с растрепанной седой гривой, мог спорить о теории Эйнштейна с университетскими учеными и часами сидеть на корточках у стены деревенской лавки вместе с жителями поселка. Это он называл "отдыхать"". Ничего особенного, да и не замечателен Стивене ничем, кроме разве смекалки. Но потом он, как мы знаем, выдвинется в центр йокнапатофской жизни, станет одной из ее нравственных опор, ему будет доверено выразить важнейшие идеи -- "местный Цинциннат, искатель не столько истины, сколько справедливости". Понятно, что такой человек не может ограничиться миссией адвоката (формально он защищает в суде интересы Нэнси, но в этом качестве мы его не видим вовсе). Нет, он приходит сюда, чтобы выразить символы веры. Вот они: "Не существует такого понятия, как прошлое" (тут, как видим, герой просто цитирует любимую мысль автора). "Прошлое никогда не умирает. Это даже не прошлое". "Добро не только может, оно должно выходить из зла". И, наконец, реплика, да что там реплика, целая программа, сбитая в одну фразу, произнеся которую Гэвин исчезает со сцены: "Ты здесь, -- обращается он к Темпл, -- для того, чтобы подтвердить несомненность того, что Нэнси завтра утром подтвердит своей смертью: что маленькие дети, пока они остаются маленькими, не должны знать, что такое горе, и боль, и несчастье, и страх". Иван Федорович Карамазов изъяснялся и более страстно, и более концептуально: "Весь мир познания не стоит тогда этих слезок ребеночка к боженьке". "Если все должны страдать, чтобы страданием купить вечную гармонию, то при чем тут дети?.. Если страдания детей пошли на пополнение той суммы страданий, которая необходима была для покупки истины, то я утверждаю заранее, что вся истина не стоит такой цены... Слишком дорого оценили гармонию, не по карману нашему вовсе столько платить за вход. А потому свой билет на вход спешу возвратить обратно". Ну так то Иван -- мыслитель, философ, который еще мальчиком, "чуть не в младенчестве... стал обнаруживать какие-то необыкновенные способности к учению". А Гэвин Стивенс, хоть и прошел он школу Гарварда и по заграницам поездил, остается все-таки провинциалом, ничего подобного легенде о Великом Инквизиторе ему не придумать. Иное дело, что он (то есть, разумеется, Уильям Фолкнер, от чьего имени адвокат постоянно выступает) читал ее, читал внимательно, штудировал, можно сказать. В "Реквиеме" не только явственные отголоски карамазовских рассуждений о боге, гармонии и детях слышны -- тут, по существу, прямо называется источник. Правда, вспоминает его не Гэвин, а Темпл, но это, как мы уже сказали, чистейшая условность, откуда бы этой любительнице острых ощущений, искательнице удовольствий слышать о Достоевском? Все, по существу, берет на себя Цинциннат из Джефферсона -- и сам формулирует важнейшие идеи, и воплощает дремлющую, где-то на глубине застывшую в неподвижности, совесть преступницы -- истинной, не в глазах закона, преступницы. Стивене понуждает Темпл обратиться к губернатору с просьбой помиловать Нэнси. Но ведь он прекрасно знает, как знает и Темпл, что абсолютно никаких практических оснований для прощения нет: убийство совершено, есть признание, есть приговор, он будет приведен в исполнение. Тогда зачем все эти тягучие, совершенно не приспособленные для сцены диалоги, которые составляют весь второй акт? Чтобы дать героине возможность рассказать, как все произошло, уточнить детали истории, которая началась давно и теперь так трагически разрешилась? Но это может быть интересно лишь губернатору -- персонажу совершенно не обязательному, он только направляет репликами ход разговора. Нет, свидание в губернаторском особняке -- глубокой ночью, накануне 'казни, в обстановке, исключающей обман и притворство, -- понадобилось для того, чтобы из-под спуда поднялись наружу и обрели форму главные понятия. Вина. Искупление. Справедливость. Страдание. Да, главным образом, Страдание -- с большой, как и все остальное, буквы. Фолкнеру в жизни пришлось выслушать немало вопросов и прямых упреков, отчего в его книгах так много боли и несчастий. Обычно он отвечал, что это, мол, инструмент познания жизни -- точно так же плотник, забивающий гвозди, -- кажется, этот незатейливый образ очень полюбился автору -- орудует молотком. Но однажды высказался прямо: "Я думаю, некоторое количество страданий и бед только полезно людям". Вот он, используя в качестве медиума персонажа, наиболее себе близкого, то есть Гэвина, и заставляет Темпл развивать, доводя до окончательности, эту мысль, которую задолго до того высказал русский классик. "Мы пришли сюда и разбудили вас (обращается героиня к губернатору) лишь затем, чтобы дать Темпл Дрейк честную, справедливую возможность пережить страдание: боль ради самой боли, вроде как у этого русского или у кого там еще, кто написал целую книгу о страдании; так, человек, потерявший сознание, дышит не ради чего-то, а ради того, чтобы просто дышать". И еще: "Знаешь (это уже разговор с Нэнси. -- Н.А.), ведь все это не для того, чтобы спасти тебя, нет, не для того: все было ради меня, ради страдания и расплаты: еще немного пострадать, просто потому, что для этого оставалось еще немного времени, и мы могли бы им воспользоваться..." И дальше, опять в сторону Нэнси: "Но почему обязательно страдание? ОН всемогущ, или так, по крайней мере, говорят. Так почему же ОН не смог придумать ничего другого? Или, если уж страдание так необходимо, почему оно не может быть только твоим? Почему нельзя заплатить за грехи собственной мукой? Почему за то, что я решила восемь лет назад пойти на бейсбольный матч, должны страдать ты и мой ребенок? Что же, ради веры в бога, надо брать на себя боль всех? Что же это за бог, если он шантажирует своих клиентов несчастьями и трагедиями всего мира?" (Достоевский, Достоевский!). Теперь вполне прояснилось, зачем Фолкнер вернулся к "Святилищу": прорыв в сторону вечных, экзистенциальных вопросов состоялся. Не удивительно, что "Реквием" так глубоко тронул Альбера Камю; он, в согласии с собственными пристрастиями, интересами, духовностью, придал произведению форму уже собственно философской притчи о добре и зле, так, как если бы это была "Чума" или "Посторонний". Но самому автору в разреженной атмосфере чистой идеологии, как бы важна для него она ни была, становится неуютно. Отвечая на вопрос о странной композиции "Реквиема по монахине", Фолкнер говорил: "Сама по себе история легко укладывалась в диалог -- простой обмен лаконичными репликами. А вот интерлюдии, выступления, преамбулы, не знаю, как назвать, -- были нужны для того, чтобы создать эффект контрапункта, который достигается через оркестровку; то есть простые и четкие фразы диалога зазвучали на фоне слегка таинственном, и, как мне кажется, это сделало их звучание более отчетливым, выразительным. Тут не было никакого эксперимента, просто мне казалось, что именно так можно лучше всего рассказать эту историю". Действительно, технические задачи автора в данном случае совершенно не интересовали. Но, с другой стороны, и история явно не укладывалась в "простой обмен лаконичными репликами", потому и не получалась пьеса. И слово "контрапункт" тоже может сбить с толку, хотя, как и в других случаях, специфически музыкального смысла автор в этот термин не вкладывал. Надо сказать проще: необходим был плотный жизненный фон, символы бытия нуждались в материи бытия. Прологи переносят нас в совершенно другое пространство и время -- не просто в физическом смысле: из дома Темпл или резиденции губернатора -- наружу, и на сто с лишним лет назад. Перемещаемся в смысле духовном: иное состояние мира, иные люди. Идет рассказ о том, как на землю, еще пустую и необработанную, пришли с разных сторон люди, познакомились друг с другом, принялись обустраиваться, переженились, нашли себе занятие по вкусу. Зазвучали первые имена -- Холстон, Хэбершем, Гренье, Пибоди, Компсон, -- первые названия -- Йокнапатофа, Джефферсон -- оказывается, городку, да не городку пока, только кучке домишек, хижин, дано имя одного из первопоселенцев: Томас ДЖЕФФЕРСОН Питигру. Начала складываться община. Выросло здание суда, тюрьма, один из местных отцов-основателей повесил на нее тяжелый, пятнадцатифунтовый замок с ключом длиною в винтовочный штык. Но не как символ насилия или обособленности строилась тюрьма -- как знак того, что люди, готовы и будут защищать свои ценности, которые, мнилось, станут ценностями общечеловеческими; защищать от всех перекати-поле, для кого на земле существуют только интересы мелкой корысти. "Старый замок не был даже символом безопасности; то был приветственный жест -- от свободных людей свободным людям, от цивилизации к цивилизации, от края к краю -- не просто сквозь триста миль пустынных земель в сторону Нэшвилла, но сквозь полторы тысячи миль в сторону Вашингтона: в этом жесте было уважение, но не было услужливости, была верность, но не было покорности по отношению к власти, которую они помогли основать и приняли с гордостью, но -- как свободные люди, все еще сохраняющие свободу порвать с нею в любой момент, когда обе стороны сочтут, что союз долее невозможен..." Как жизнь вдали от столиц и главных дорог, авторская речь течет эпически-неспешно, основательно, постепенно; в самом ритме, размеренном и спокойном, отражается дух прежних времен, когда люди сохраняли естественную связь с землей и друг с другом и верили, что так будет всегда. Иногда это медленное движение вовсе приостанавливается, чтобы сгустились, сказались главные слова, слова-сущности. "Это была граница, времена пионеров, когда личная свобода и независимость были почти физическим состоянием, вроде огня или воды, и никакое сообщество не покушалось на индивидуальные привычки". Но, при всей живости, это все-таки воспоминания, и Фолкнер изменил бы самому себе, если бы погрузился без остатка в этот незамутненный первоначальный мир. "Реквием" был издан в 1951 году, позади осталось многое: войны и кризисы, трагедия Хиросимы. И хоть ничто из этого прямо в книге, как и вообще в художественном мире писателя, не отражается (в этом смысле Фолкнер вообще стоит особняком в новейшей литературе), катастрофы XX столетия глубоко задели его сознание. Он оборачивается назад не затем, чтобы спрятаться, уйти в пределы американского детства, американской невинности. Ибо, говорил он, "нет возврата к временам, когда не было войн, не было атомной бомбы. Наш долг -- принять существование этой бомбы, но что-то с нею сделать -- либо уничтожить ее самое, либо вообще запретить войны; но не прятаться в прошлое, когда всего этого еще не было". Просто необходима была, как и всегда, глубина. Заглянув на дно истории (по местным, конечно, понятиям), Фолкнер показывает, как по мере продвижения к рубежу столетий Йокнапатофа вступила в полосу необратимых перемен. Так писатель возвращается к теме, едва намеченной в "Святилище", -- прогресс. Завязавшись в первом прологе, эта тема становится в центр двух других, где уже и в помине нет той библейской торжественности, что свойственна началу. Беда не в том, что землю обрабатывают теперь не сохой, а при помощи тракторов и что Йокнапатофа застроилась банковскими конторами и перерезали ее железные дороги. Правда, сам Фолкнер к технике так и не привык, когда ему предложили установить в доме кондиционер, он только отмахнулся: "Вы что, хотите покончить с погодой?" Но это причуда. Иное дело, что, впуская в свой дом прогресс, не упустить бы в спешке и суете самой цели развития, то есть -- человека. А ведь именно это и происходит. "Исчезло целое поколение фермеров -- не просто из Йокнапатофы, но со всего Юга; остались потребители: машины, которые стали на место человека, потому что после исхода людей не осталось никого, кто мог бы взнуздать мула; а теперь машины и его грозят уничтожить". Тут некоторый пассеизм, положим, чувствуется. И все-таки не формы работы занимают художника, его боль в том, что с уходом старой Йокнапатофы исчезают формы самой жизни, размываются понятия, некогда казавшиеся незыблемыми. Такова плата за прогресс. Он порождает трагедии, вроде той, что развернута в драматургической части книги. Тут как раз обнаруживается ее глубокое внутреннее единство: Темпл Дрейк -- закономерное порождение тех тяжелых сдвигов, что привели общину, а с нею и целый мир к катастрофе. Но Фолкнер опять-таки не был бы самим собою, если бы, спустившись на дно бездны, там и остался. "Верую" -- этим несколько раз повторенным словом завершается столь необычно построенный роман. Вложено оно в уста Нэнси, и получается, что именно она -- натура извращенная, тоже разбитая временем, но одновременно и цельная, -- сохранила в душе то, что уничтожению не подлежит, что способно сопротивляться любому нажиму. Вновь становится слышна перекличка между драматургическими и повествовательными пластами. Да, ощутима опасная скорость перемен, да, изготовились, действуют уже хищные силы, все вокруг пожирающие, как саранча. Но не исчерпана и энергия моральной оседлости. Архитектор, построивший городок, говорит местным жителям: "Через пятьдесят лет вы попытаетесь все это изменить во имя того, что вы называете прогрессом. Но вам не удастся этого сделать, вам никогда от этого не уйти". Безымянному строителю нетрудно было пророчествовать -- автор, невидимо вставший за его спиной, уже все сам знал и все видел. Да и наперед угадал. Не зря все-таки в Оксфорде говорят, что не так уж городок поспешает от себя прежнего. Новый пейзаж, новые заботы -- это верно. Но стоит все то же здание суда. Оно не сгорело в пожаре 1864 года, выдержало гнет истории - как сказано в романе, "тверже, чем сталь, упорнее, чем огонь, прочнее, чем динамит". По-прежнему организует оно городок -- не просто архитектурно, но скорее -- духовно. Можно увидеть, как иные прохожие, пересекая площадь, замедляют шаг, а то и присаживаются либо у самого суда, либо рядом, у памятника Конфедерату, и в глазах появляется какое-то трудноуловимое выражение, словно, пробиваясь чудесным образом через залежи времени, отстраняясь на мгновение от сегодняшних и завтрашних дел, люди новых поколений прикасаются к чему-то, что крупнее, значительнее и уж, несомненно, долговечнее их самих. Не стоит нам даже и пытаться описать это выражение -- Фолкнер давно запечатлел его и раскрыл смысл. В нем нет сентиментальной расслабленности, жалкого преклонения перед тем, что было. Есть -- в глубине -- решимость принять наследие, не идеализируя его, не закрывая глаза на темные стороны, но пытаясь развить все лучшее. Такая трезвость, часто беспощадность во взгляде на былое и дает писателю твердое моральное право утверждать ценности которыми руководствовались пионеры, и ими измерять течение жизни. ...Как видим, получилось вполне независимое сочинение. Критика встретила его довольно прохладно, даже верные почитатели Фолкнера, например Малкольм Каули или Роберт Пени Уоррен, говорили, что цельности книге все же не хватает. Но дело не в оценках. Рецензенты, естественно, не могли знать, что "Реквием" (как и другие книги этого времени) был написан в промежутках работы над "Притчей". Наблюдатели позднейшего времени находятся в этом смысле в преимущественном положении. Ноэл Полк писал сравнительно недавно, что "Реквием" обычно воспринимают как "притчу о жертвенности и спасении, в которой бескорыстная жертвенность Нэнси Мэннигоу и вмешательство Гэвина Стивенса спасают аморальную Темпл Дрейк от нее самой... В то же время в книге усматривают свод верований самого Фолкнера, тот вызов, быть может, не вполне осознанный, который он бросил в зрелые годы христианской ортодоксии, а также отказ (возможно, и покаяние) от отчаяния и пессимизма, характерных для него в молодости". Полк не согласен с таким толкованием: "Убийство ребенка Темпл, совершенное Нэнси, -- это наиболее чудовищный и достойный осуждения акт насилия во всем фолкнеровском творчестве... Стивене является вовсе не затем, чтобы "спасти" Темпл, скорее - - чтобы подвергнуть ее распятию; и вовсе не Нэнси, но Темпл образует нравственный центр повествования". Не будем вмешиваться в завязавшийся спор. Важнее другое: сколь бы далеко ни расходились интерпретаторы, все они остаются в кругу одних и тех же понятий: жертвенность, спасение, распятие. То есть они заметили то, что раньше просто не могло быть замечено: при всей своей автономии "Реквием" теснейшим образом связан с моралистической проблематикой "Притчи". Так что и в данном случае Фолкнер не отклонился от главной книги; наоборот, он искал все новые подступы. Иное дело, что давно ушла первоначальная эйфория. В 1952 году, под рождество, Фолкнер пишет Джоан Уильямс: "Чего я ожидал, то и произошло. Я иссяк. Почувствовал это три года назад -- пишу не то, не так, знаю, как надо, а написать не могу. Не могу здесь работать, понял это давно, но надеялся, что достанет инерции. Боюсь, надежда была тщетной, и ничего не получится, пока не сменю обстановку". Вот как все повернулось. Раньше Фолкнер говорил, и не напрасно, что писать может только дома, а теперь дом, наоборот, стесняет. Можно допустить, что в это время были какие-то семейные нелады, так ведь и раньше они случались. Нет, просто такая уж это книга. Впрочем, буквально два дня спустя снова возвращается -- если не чистая радость сочинительства, то хотя бы вера и упрямая решимость довести дело до конца, чего бы ни стоило. "Я ошибся. Роман снова пишется. Не так, как должен бы, нет того нутряного чувства, которое нужно. Теперь это просто волевое усилие, не знаю, на сколько его хватит. И все же приятно сознавать, что я все еще способен на это -- могу писать, что хочу и когда хочу, пусть на одной воле, сосредоточенности... И все же, черт возьми, как хотелось бы снова, как в прежние времена, писать ради того, чтобы писать, а не просто доказывать Биллу Ф., что он все еще может..." Чем ближе финиш, тем больше оптимизма. Еще одно письмо, это уже апрель 1953 года, -- той же Джоан Уильямс: "Заканчиваю большую книгу... Теперь я знаю, никаких сомнений не осталось, -- это моя последняя крупная, настоящая вещь; конечно, будут еще разные мелочи, но знаю, что приближаюсь к концу, видно дно колодца... Наконец, все, что я сделал, выстроилось в перспективу... И впервые я понял, каким удивительным талантом наградила меня природа: совершенно необразованный в формальном смысле, отделенный от интеллектуальной -- о литературной уж не говорю -- среды человек, а сделал то, что сделано. Не знаю, как это получилось. Не знаю, почему Бог или боги избрали меня своим орудием. Поверь, это не смиренность, не унижение паче гордости: это просто удивление. Ты не задумывалась о том, как мало общего между произведением и тем, кто его создал, -- деревенщиной, известным тебе под именем Билла Фолкнера?" В августе того же года -- Камминзу: "Черт возьми, Сакс, ведь я и впрямь гений. Мне понадобилось 55 лет, чтобы понять это, раньше не было времени, я слишком много писал..." Так говорил Пушкин, закончив "Бориса Годунова", так говорил Блок, закончив "Двенадцать". И вот роман опубликован -- 2 августа 1954 года. На широкий успех Фолкнер не рассчитывал и в своих предположениях не ошибся -- роман раскупался медленно и неохотно. Но и в литературно-критическом мире он тоже вовсе не произвел сенсации. Правда, самолюбию автора могло польстить то, что на церемонии вручения национальной премии по литературе за "Притчу" к нему, от имени академии, с речью обратился не кто иной, как старый его недоброжелатель -- Клифтон Фэдимен. Все же приветственный адрес -- жанр специфический, а в целом отношение критики было в лучшем случае сдержанным. Быстро сложилось общее мнение, раньше других его высказал критик, который неизменно высоко ценил Фолкнера, а Фолкнер ценил его, -- Малкольм Каули. Он писал в "Нью-Йорк хералд трибюн": ""Притча" возвышается над другими романами этого года, подобно собору, правда, несовершенному и недостроенному". Дальше -- примерно в том же роде: да, важное произведение, да, замысел высок и благороден, но роман -- как роман -- не удался; быть может, как говорили, это "самое туманное" из произведений писателя. Европа, как и обычно, оказалась щедрее Америки. Швейцарский литературовед Генрих Штрауманн писал, что "Притча" -- "наиболее значительный из фолкнеровских романов, шедевр, который не с чем сравнить в современной американской литературе, веха в истории романа, сопоставимая, возможно, с "Войной и миром" и "Моби Диком". К тому же, в отличие от американцев, Штрауманн находил в романе связь со всем, что Фолкнер писал раньше. Он вспомнил "Свет в августе" с его символикой человеческого одиночества и провел оттуда прямую линию к "Притче". Не война, говорил критик, в ней изображается, а "вечное страдание -- удел современного человека". С этим суждением автор бы от души согласился. Он приехал в Японию, как раз когда "Притча" только что была там переведена, и, естественно, слушатели часто к ней обращались. Вот один диалог: Вопрос. В "Притче" вы рассказали о воскрешении солдата. У нас, в Японии, считают, что это новое направление в вашем творчестве. Так ли это? Ответ. Нет, не сказал бы. Просто я использовал формулу, авторитетную в нашей западной культуре, чтобы сказать то, что мне нужно сказать. Но новым направлением это не было. В другой раз Фолкнер заметил: книга "не удалась", как не "удался" и роман "Шум и ярость"; однако в ней предпринята "попытка выразить с наибольшей определенностью то понимание истины, к которому привела меня вся прожитая жизнь". В самом общем смысле это, разумеется, верно. Фолкнер всегда писал о крестном пути человека, о муках его, заблуждениях, порой преступных, о воле выстоять. Теперь пришла пора итогов. А итоги, решил он, требуют недвусмысленной четкости -- четкости формулы, -- она не должна замутняться никакими привходящими обстоятельствами, будь то даже война, потому что и война -- это только миг вечности. Так что те, кто прочитает книгу как пацифистское произведение, говорил писатель, -- ошибутся, это книга о том, что добро сильнее зла, "это попытка изобразить человека, людей в конфликте с сердцем, долгом, убеждениями и с суровой, вечной, холодной землей, где им суждено страдать и надеяться". Замысел был величав, грандиозен. Но в выборе средств Фолкнер фатально ошибся. Двадцать пять лет, и даже больше, прошедшие после опубликования "Притчи", этого распространенного мнения не поколебали. Хотя, кто знает, может, еще через; двадцать пять или пятьдесят лет книгу, как писатель и надеялся, прочитают по-другому. В "Диких пальмах" автор уже пошел было этим путем, но тогда инстинкт художника подсказал все же, что назидание ("формула") нуждается в том, чтобы его уравновесили живым человеческим опытом. Теперь он решил довести эксперимент до конца. Редактор книги Сакс Камминз попросил Фолкнера написать то ли предисловие к "Притче", то ли заявление для печати в связи с ее предстоящим выходом в свет. На сей раз автор согласился (хотя увидели свет эти несколько строк много позже, в 1973 году). Тут он повторил свое старое утверждение: никакой морали в книге не содержится. Да нет же, остается нам повторить, если что в "Притче" и есть, так только мораль, только проповедь. В основу сюжета положен исторический инцидент: солдаты батальона одной из враждующих армий взбунтовались, сложили оружие, отказались стрелять в противника. В романе этот эпизод разрастается: проходит несколько часов, и на всем западном фронте наступает тишина -- внезапное, несанкционированное перемирие. Место действия мы уже знаем -- Франция, Верден. Но событийно-географическая сторона дела -- это и впрямь, как автор ранее и утверждал, совершенная условность. Герои книги -- военные, но с таким же успехом они могли бы быть интеллектуалами-учеными, или банковскими клерками, или, положим, землепашцами. Большинство из них лишено имен, не говоря уж о биографиях и темпераменте. Да все это и не нужно, ибо действия тоже нет или оно ослаблено до предела, остается только как некая дань технике романа, а есть --диспуты, споры, поиск последних истин. Одному из персонажей имя, правда, дано: Левин. Этот молодой английский летчик обликом и духом напоминает героев давних военных рассказов Фолкнера, например "Полного поворота кругом". И, в отличие от других, -- этот герой не только рассуждает, но и пытается действовать. Подняв машину на патрулирование, Левин замечает самолет с немецкими опознавательными знаками и атакует его. Но вместо воздушного боя получаются какие-то странные пируэты. Сам немец не отстреливается, а его самолет пулеметные очереди обтекают, словно он передвигается в каком-то пуленепроницаемом пространстве. Вскоре выясняется, что на борту немецкого истребителя был генерал, направляющийся на переговоры с командованием союзных войск: прекращение огня не входит в планы ни одной из сторон, и надо как-то договориться о подавлении мятежа и возобновлении военных действий. Видя, как противник приземляется на аэродроме, как встречают его, Левин уже догадывается о сговоре. Все же, чтобы проверить страшное предположение, он приказывает второму пилоту открыть по себе огонь: выясняется, что пулеметы были заряжены холостыми патронами. Тогда молодой офицер кончает жизнь самоубийством. Но все это внешний и не особенно обязательный антураж. Гораздо больше автора интересует надлом человека, которому сказали, что он защищает свободу, а он, оказывается, защищает чужие амбиции, чужую выгоду. Все, что вокруг происходит, - чудовищный, постыдный обман. Как тут опять не вспомнить Хемингуэя, Ремарка. Да и сам Фолкнер писал в молодости о чем-то подобном. Но не повтором, не самоповтором он занимается. Ибо условен не один только сюжет, смятенность героя -- тоже лишь вступление, подготовка к главному. А оно, главное, ищет осуществления в тезисе -- и находит его. Подобно тому как Гарри Уилберн проходил все испытания затем, чтобы в финале гордо произнести: "...между страданием и ничто я выберу страдание", Левин тоже появляется для того, по сути, чтобы произнести одну предсмертную фразу, по смыслу прямо противоположную: "Поставленный перед выбором между злом и небытием, я выбираю небытие". Автор так прокомментировал этот финал: "Левин видит зло и, отказываясь его принять, кончает с собой... В сущности, во имя уничтожения зла он уничтожает мир, то есть свой собственный мир, самого себя". Фатализм Фолкнеру, как и прежде, чужд, и тезису он сразу же противопоставляет антитезис. Появляется батальонный связной. Биография его темна, известно только, что, произведенный за храбрость в офицеры, он, прослужив в том звании несколько месяцев, сорвал с себя нашивки и вновь вернулся в солдатский строй. Если бы автора спросили, чем вызван этот жест, он скорее всего ответил бы: а какое это имеет значение? Или так: можете считать, как вам нравится, но смысл таков: связной понял, что главное -- братство, все служебно-иерархические различия лишь затемняют эту простую истину. Впрочем, все это домыслы. Ясно, по крайней мере, одно: связной, как и Левин, есть воплощение идеи, суть которой сводится к следующему: человек -- не пылинка на ветру, он может все. Стоит ему подняться, как поднимутся и другие; стоит одному бросить оружие, пересечь линию фронта с голыми руками, как и другие встанут и пойдут за ним, а навстречу, тоже безоружными, двинутся вчерашние враги. Так оно и выходит: в молчании, с вытянутыми руками, идут друг навстречу другу англичане и немцы. Но с обеих сторон налетает артиллерийский шквал и оставляет на земле одни трупы. И только связной, истекающий кровью, искалеченный, остается жить -- жить вечно как символ человеческого бессмертия. Он поднимается, выползает из рва и говорит: "Вот так-то. Трепещите. Я не умру. Никогда". А автор, в том же предисловии-заявлении, добавляет за него: "То есть в мире есть зло, и я буду ему сопротивляться". Действие "Притчи" уложено в семь дней. Понятно, что это не просто календарный срок -- это Страстная неделя. Автор совершенно не скрывает евангельской символики, наоборот, всячески подчеркивает параллелизм ситуаций. В числе действующих лиц, о которых Фолкнер говорит в предисловии, почему-то не упомянут Капрал, командир взвода. Между тем это главный герой, замещающий воскресшего Иисуса Христа. Многие видели его убитым, но вот -- он жив и проповедует, подобно легендарному предшественнику, и весть о нем быстро разносится по фронту -- по земле. Собственно, поэтому и замолкают в такой неправдоподобно короткий срок пушки, и воцаряется мир, к которому он призывает. Окружают Капрала-Христа, как и положено, солдаты-ученики, чьи роли тоже строго соотнесены с новозаветным преданием. Пьер-Петр в критический момент отворачивается от командира-Учителя, Поль-Павел выступает от его имени, Полчек-Иуда предает за тридцать долларов. Завершается все предопределенно -- подстрекателя бунта расстреливают, Иисуса, вернувшегося на землю, вновь подвергают распятию. И снова четко расставлены евангельские символы. После приведения приговора в исполнение голова Капрала обрамляется венцом из колючей проволоки, вместе с ним казнят двух солдат, виновных в мародерстве и убийстве, -- разумеется, два евангельские разбойника, посаженные на крест слева и справа от Иисуса. Затем сестрам Капрала и его невесте (проститутка из Марселя - она же Мария Магдалина) разрешают захоронить его тело, но после артиллерийского налета могила оказывается пустой и т.д. Разумеется, трагический финал наступает не сразу. Между пришествием и распятием пролегло широкое поле, на котором разворачивается напряженная философская дискуссия. Капралу противостоит Верховный Главнокомандующий союзными войсками, как выясняется, его собственный отец. В некотором роде он подобен Понтию Пилату. Наделенный правом помилования, он устраняется от непосредственного участия в суде над мятежниками, предоставляя решить дело военному трибуналу -- синедриону. Но в еще большей степени это сам Сатана-искуситель. Он и искушает. Сначала предлагает устроить побег -- это жизнь и свобода. Но свобода личная, ибо людям, человечеству она не только не нужна -- губительна. Снова выступает тень Достоевского: как Великий Инквизитор, Верховный Главнокомандующий выступает стражем сладостной неволи. Капрал не уступает соблазну. Тогда отец пытается воззвать к чувству милосердия, предлагая "высшую радость -- радость сострадания и жалости": можно спасти Полчека-Иуду, которому грозит смерть. Капрал отказывается вновь -- такое спасение означало бы амнистию предательству. Наконец, Главнокомандующий находит еще один путь: он готов открыть всем тайну родства и разделить с сыном власть, богатство, воинскую славу. И в третий раз Капрал отказывается, не просто свою честь и достоинство защищая -- совесть, честь, достоинство человечества, которое любые сделки могут только унизить. Надо сказать, в этом интеллектуальном поединке Главнокомандующий выглядит не то что сильнее -- этого, конечно, быть не может, это разрушило бы идею, -- но интереснее, сложнее Капрала. Сатана, Демон, бес-искуситель, но какой-то незавершенный бес, бес, наделенный величием и абсолютно не свойственными этому существу добротой, более того -- уважение к своему естественному противнику -- человеку. Может, поэтому и сделал его Фолкнер отцом Капрала. А может, для того, чтобы показать: ничто не существует в чистом виде. Во всяком случае этот герой постоянно двоится. Фолкнер так его себе и представлял: "Это мрачный, величественный, падший ангел. Мне не интересен ангел, сияющий, благородный, меня занимает ангел мрачный, воинственный, падший... Старый генерал был Сатаной, которого низвергнули с небес, потому что сам Бог боялся его". И все-таки даже подобная двойственность не вполне оживляет героя, он остается тезисом в системе других тезисов. Быть может, невзначай, но автор сам на то намекнул: "Этот герой важен как средство достижения цели". Как для всех остальных, для него заготовлены ударные слова о человечестве и человеке: "Я знаю, что в нем заложено нечто, заставляющее переживать даже войны. И даже после того, как отзвучит и замрет последний колокол проклятия, один звук не угаснет: звучание его голоса, в котором -- стремление построить нечто более высокое и прочное, и могучее, более мощное и долговечное, чем все то, что было раньше, и все же исходящее из того же старого первородного греха, ибо и ему в конце концов не удастся стереть человека с лица земли. Я не боюсь... я уважаю его и восхищаюсь им. И горжусь, я в десятки раз более горд бессмертием, которым он наделен, чем он горд тем божественным образом, что создан его мечтой. Потому что человек... "Выстоит", -- сказал Капрал. -- "Нет, больше, -- гордо отозвался Главнокомандующий,-- он победит"". Из Нобелевской ли речи перешли эти торжественные слова в роман, из не опубликованного ли еще романа в речь, -- неизвестно, да и значения не имеет. Важно другое. Эстетика публичного выступления, прямо заявленное кредо -- это одно, эстетика прозы, даже прозы интеллектуальной, -- все-таки другое. В какой-то момент Фолкнер попытался вочеловечить "формулу", тогда и возникла вставная новелла об охромевшей лошади и конокрадах. Из условной Европы автор переместился в Йокнапатофу, Только какая же это Йокнапатофа? В Йокнапатофе шумит, где остался еще, лес, вздуваются реки, дрожит воздух. В Йокнапатофе люди мирно беседуют или до хрипоты спорят, смеются, страдают, мошенничают, умирают -- часто насильственной смертью. Ничего этого в новелле нет. И старик-негр, и подросток, и владелец лошади, и даже, кажется, сама лошадь -- все философствуют и проповедуют. Очень благожелательный по отношению к роману критик написал: "Животное страдает, выдерживает и побеждает. Идея охромевшей лошади сродни тому впечатлению, которое производит связной-англичанин своим жутким шрамом". Заметьте -- не лошадь: идея лошади. Другой критик подхватывает: "Это была не кража -- страсть, жертвенность, апофеоз". А сам Фолкнер подтверждает сказанное: "Это просто еще один пример борьбы человека с самим собой и со своим окружением. Лошадь понадобилась для того, чтобы показать, что даже мерзкий потный конюх, и тот способен любить. Будь у него нормальное детство, среда, он был бы способен и на более высокую любовь, то есть мог полюбить существо подостойнее лошади. Он способен любить, готов защищать свою любовь, идти ради нее на жертвы, пусть это всего лишь лошадь". Как-то Фолкнер сказал, что в основе "Притчи" лежала идея. Потом вроде бы опроверг себя. "Не стеснил ли специфический замысел романа ваше воображение?" -- спросили его, и он ответил: "Очевидно, там, где столкнулись воображение и замысел, замысел стал проявляться... нет, замысел все-таки уступил. Когда чему-нибудь надо было подчиниться, уступал и подчинялся замысел, а не воображение. Может, поэтому и приходилось переписывать и переделывать: надо было примирить замысел и воображение". Обманываться может любой, даже и такой неизменно строгий, беспощадный по отношению к себе художник, как Фолкнер. Правда, Джилл Фолкнер Саммерз утверждала, что ее отец, "закончив книгу, не испытал удовлетворения... Он писал на религиозную тему, потому и решил, что должен получиться великий роман. Но он не получился, и мне кажется, отец всегда это знал. Он знал, что занялся не своим делом". Скорее всего Джилл навязывает Фолкнеру собственное и вообще распространенное мнение. Сам он, во всяком случае, ничего подобного не говорил. Но другие, действительно, говорили. Мнение текущей критики писателю могло быть безразлично, даже если он и видел рецензии. Но вот слова Томаса Манна. Он обнаружил в романе "самое лучшее: любовь художника к человеку, его протест против милитаризма и войны, его веру в конечное торжество добра". И в то же время "Притча" как творение литературы Манну не понравилась: видно, говорил он, что "писатель потел над работой -- не напрасно, конечно, но потел, -- а это не должно быть заметно, ибо искусство обязано придавать трудному легкость... Очень уж тут все систематично, четко, ясно...". Фолкнер всерьез полагал, что, завершив "Притчу", он сможет со спокойной совестью оставить писательство и заняться, ввиду приближающейся старости, тем, чем он всегда так любил заниматься, -- домом, фермой, охотой. А под настроение можно присесть и к столу, набросать рассказ-другой. Благо, о деньгах теперь думать не приходилось. Получилось иначе. Колодец еще далеко не высох. ГЛАВА XIII  ЛИНДА  В середине прошлого века американского писателя и философа Генри Дэвида Торо, жителя Конкорда, такого же маленького, как и Оксфорд, городка, только на Северо-Востоке, спросили, много ли ему приходилось путешествовать. "О, да, -- ответил он, -- я много путешествовал по Конкорду". Человек неуемного общественного темперамента, Торо, однако же, предпочитал жизнь отшельническую. Даже крошечный Конкорд показался ему в какой-то момент ярмаркой, и он на полтора года удалился в лес, построил на берегу пруда хижину и написал там книгу, впоследствии прославившую его имя, - "Уолден". Фолкнер таким темпераментом не обладал, так что в его стремлении к одиночеству не было никакого парадокса. Понятно, времена изменились, на ферме теперь не спрячешься, а в лесу -- тем более. И все-таки до поры Фолкнер, в общем, оставался домоседом, более или менее успешно защищал свое право на частную жизнь. Но пришел срок, и она окончилась, "деревенский парень" превратился в общественную фигуру. Он все еще сопротивлялся, все еще выдерживал нажим различных организаций, втягивавших его в свою деятельность. Французское правительство официально пригласило Фолкнера участвовать в фестивале под названием "Шедевры XX века". Он поехал -- но как частное лицо. "В Париже, -- писал он одной знакомой, -- я буду в стороне от всего этого балагана. Я отказываюсь быть чьим-либо делегатом, слова "делегат" и "свобода" нельзя ставить рядом, такое соседство не только противоестественно, оно внушает страх... Я не возьму на себя никакой миссии, сам оплачу расходы, а что касается фестиваля, уделю ему ровно столько внимания, сколько сочту нужным. Короче говоря, в Париже я буду сам по себе, во всяком случае, хотел бы этого; буду ходить, куда мне взбредет в голову, и уходить, когда захочу..." "Делегатом" Фолкнер так и не стал. Он отказался, скажем, от официального участия в конференции Американского национального комитета ЮНЕСКО. Приехать готов, отвечал он на приглашение, но никаких речей, ибо "речи -- это проклятие человечества, все зло и все страдания мира проистекают от того, что человек говорит. Я имею в виду -- обращается к послушной публике. Если бы не такие обращения и их технические средства -- радио, газеты и т.д., -- не было бы ни Гитлера, ни Муссолини". Может, Фолкнер вспомнил свой единственный в этом роде опыт, когда в 1957 году он по просьбе Эйзенхауэра возглавил президентскую программу "Диалог народов". Ничего из этой затеи не вышло, что председателю и пришлось признать на единственном заседании комитета, в который входили Джон Стейнбек, Уильям Карлос Уильямс, Сол Беллоу и другие видные деятели искусства: "Большинство комитетов, вроде нашего, а может, и все -- лишь свидетельство отчаяния, последний возглас бессилия". К тому же, добавил Фолкнер, "всю нашу жизнь мы посвятили осуществлению того, что президент Эйзенхауэр лишь в прошлом году признал критической необходимостью". Вообще, к сильным мира сего писатель никакого почтения не испытывал. Когда в 1961 году Джон Кеннеди пригласил его, среди других крупных представителей культуры, в Белый дом, Фолкнер от визита уклонился, заметив, что не стоит пускаться в такую дальнюю дорогу, чтобы пообедать с незнакомым человеком. Но, отказываясь быть "делегатом", тем более -- ангажированным пропагандистом, Фолкнер теперь готов был и даже ощущал внутреннюю потребность общаться с миром не только через книги. Власти предложили ему серию поездок, и он согласился, не забыв, впрочем, оговориться: "Я не оратор, никогда им, не был... я также и не "литератор" в буквальном смысле, слова. Я провинциал, который просто любит книги, но не авторов, и не организаторов литературного дела, и не критику. Так что, если бы я отправился куда-либо как писатель или знаток литературы, американской или другой, ничего хорошего из этого не получилось бы. Лучше мне, независимо от профессии, быть просто частным лицом, человеком, которому небезразлично понятие "народ", "гуманность", человеком, который верит в них и который озабочен уделом людей, их будущим". В середине 50-х годов Фолкнера подолгу не бывало дома. Август 1954-го он провел в Латинской Америке. Из Сан-Паулу, где была организована международная писательская встреча, отправился в Лиму, затем в Каракас. На пресс-конференциях, в интервью, да и с трибун, в конце концов, тоже -- куда от них денешься -- писатель говорил о том, как важна солидарность и губительно непонимание, а особенно -- разделенность народов. Год спустя он отправился в четырехмесячную поездку по Азии и Европе. Япония. Каждодневные, на протяжении двух недель; семинары в университете Нагано, а помимо того -- опять-таки пресс-конференции, интервью, выступления. В этих краях писатель, можно предположить, чувствовал себя неуютно, только десять лет прошло, как сброшена была на Хиросиму американская бомба. И он не собирался делать вид, будто ничего не было или все забыто, не уходил от неудобных вопросов. Быть может, трагический опыт недавнего прошлого и заставлял его с такой настойчивостью говорить о том, как важны неизменные истины человеческого сердца, общий язык людей. Одно из выступлений Фолкнер начал так: "Все вы знаете американских солдат. Я не солдат, и мне хотелось бы говорить с вами не как солдату и только отчасти как американцу. Я хотел бы говорить просто как человек, как чужеземец, которому ваша страна оказала гостеприимство и который хотел бы дать японскому народу более верное представление об Америке, чем это, может быть, делали солдаты. Мне хотелось бы, вернувшись домой, привезти с собою отсюда то, что, возможно, поспособствует укреплению отношений не между японцами и американцами, но между людьми. Сейчас слишком часто произносят речи, поучают друг друга. А мне так кажется, что, если мы хотим сделать этот мир хоть немного лучше, стоит не произносить речи, не читать лекции, а просто беседовать". Манила. Здесь Фолкнер провел всего три дня, и 0ее они до предела были заполнены встречами с профессиональной и не только профессиональной публикой. Велась запись этих встреч, впоследствии вышла брошюра "Фолкнер об истине и свободе". Название говорит само за себя. О чем угодно рассуждал писатель, отвечая на вопросы, -- от фольклора до проблем межрасовых браков. Но все время возвращался к главному: "Человек выстоит, потому что он>наделен характером, интеллектом и душой. Ему дан дар изобретательства, и он придумал машины, чтобы сделать их своими рабами; но опасность состоит в том, что создатель сам превратился в раба. Ему придется победить рабство, ему придется победить, взять под контроль машины, потому что у него есть душа. Интеллект заставит его поверить в то, что все люди должны быть свободны, что все ответственны перед всеми, а не перед машинами, -- перед народами, перед семьей человеческой". Далеко все-таки глядел этот "неписатель" -- словно догадывался, что будут и Чернобыль, и гибель "Челленджера". Это к вопросу о том, кто кем владеет: человек машиной или наоборот. Италия -- семинары в Риме, Неаполе и Милане. Чисто профессиональные беседы обрываются вторжением иных проблем -- тех, от которых зависит не будущее литературы, но будущее человечества. Именно здесь Фолкнер узнал о зверском убийстве негритянского мальчика по имени Эммет Тилл и здесь сделал заявление для Юнайтед Пресс. Париж, Лондон, в конце путешествия Рейкьявик -- а еще через полгода Афины. Еще в аэропорту журналисты попросили сказать что-нибудь греческому народу. "А что я могу сказать вашему народу -- самому прекрасному и гордому и независимому из народов мира? Ваша страна -- колыбель цивилизации. Ваши предки -- отцы и матери человеческой свободы. Что еще может сказать американский фермер?" Позднее, уже дома, в Америке, Фолкнер так вспоминал эту поездку: "Люди ведут себя так, словно прошлое, как бы удалено оно ни было, все еще разлито в солнечном свете сегодняшнего дня, в запахах весны; вы не ожидаете, конечно, встретить на улице призраки Древней Греции или увидеть оживших богов, но у вас такое чувство, будто они рядом и все еще всесильны, не враждебны, но всесильны". Надо полагать, фолкнеровские слушатели в разных концах света кое-что от общения с ним получили -- ближе, понятнее стали его книги. Но самому-то ему эти странствия -- нужны были? дали что-нибудь как писателю, сочинителю историй? Ведь не за тем же он, в самом деле, отправился по столицам мира, чтобы миссионерствовать. Не по нраву это ему, да к тому же -- что добавил он по существу к лаконичным словам Нобелевской речи и обширному плану "Притчи"? По совести говоря -- ничего, и он сам это знал. И все-таки выход в мир бесследно не прошел. Разумеется, Фолкнер и раньше догадывался, что его Йокнапатофа -- не точка на карте, люди Йокнапатофы -- не случайные пришельцы, которые в свой срок уйдут, не оставив и следа присутствия на земле. Теперь он в своей вере укрепился: его, Фолкнера, слышат, понимают, а если не понимают -- то хотят понять. Как ни мал камень под названием Йокнапатофа, убери его -- вселенная и впрямь рухнет. Укрепился писатель и в иной давней вере: мир един, и это единство слишком дорого, чтобы в защите его полагаться на одних лишь политиков и профессиональных "делегатов". Вновь и вновь возвращался Фолкнер в своих беседах и встречах к одному и тому же: национальный характер, национальная история, национальная культура, не говоря уж об идеологии, политике и т.д., -- эти понятия имеют смысл и ценность лишь до тех пор, пока сохраняется высшее осознание всечеловеческой общности. И долг писателя -- всячески это осознание углублять. "Я думаю, что место действия в романе не имеет особенного значения, ведь романист пишет об истине; под истиной я имею в виду то, что свойственно всем народам, -- любовь, дружбу, мужество, страх, алчность; и, разумеется, то, что пишешь на языке, который знаешь, на языке родной своей земли. Сомневаюсь, что среда или пейзаж могли бы послужить достаточно питательной пищей для воображения, это просто подходящий инструмент писательской работы. Я пишу об американском штате Миссисипи, потому что знаю его лучше всего. Филиппинец будет писать о своей стране, потому что он ее знает лучше всего. А китаец -- о Китае. Но то, что один говорит по-испански, другой -- по-японски, третий -- по-английски, -- всего лишь историческая случайность; все они говорят о первостепенных, фундаментальных истинах, которые признаются повсеместно". За этими выстраданными словами -- опыт человека, перед глазами которого прошли трагедии XX столетия и который в своем захолустье понял их смысл не хуже, чем те, что неизменно оставались на передовой. За ними также и собственно писательский опыт. Ни за что в жизни Фолкнер не согласился бы, что "Притча" написана была зря. Да и не была она, разумеется, написана зря. Иное дело, что, завершив эту книгу, писатель, по-видимому, вновь обнаружил, что об универсальных истинах лучше говорить все-таки на привычном языке. Во всяком случае -- для него лучше. А может, и не только для него: не мог он во время многочисленных встреч с читателями не почувствовать, что Йокнапатофа вызывает больший душевный отклик, нежели возвышенная символика "Притчи". Так он в очередной, и теперь последний, раз вернулся домой. "Понемногу работаю, пишет Фолкнер в самом конце 1955 года Саксу Камминзу, -- над следующей книгой о Сноупсах. Правда, нет пока былого огня, дело движется медленно, но, если я только еще не до конца выдохся, даст бог, скоро разогреюсь, и все пойдет как надо. В Миссисипи сейчас жить так плохо, что в литературе только и можно найти спасение". Действительно, книга писалась стремительно. 19 августа 1956 года Фолкнер сообщает Джин Стайн, дочери видного музыканта, с которой он познакомился два года назад в Париже, а недавно дал интервью, где наиболее полно изложил свои взгляды на литературу: "Книга продвигается превосходно, непринужденно... Всякий раз, когда я начинаю надеяться, что исписался и можно кончать, обнаруживаю, что эта болезнь неизлечима и, должно быть, в конце концов меня угробит". Ей же -- десять дней спустя: "Заканчиваю книгу. Она разрывает мне сердце, написал на днях одну сцену и едва не разрыдался. Я думал, что это всего лишь забавная история, но ошибся". Роман "Городок" был опубликован 1 мая 1957 года. Но еще до этого срока и даже до получения корректуры Фолкнер принялся за "Особняк" -- последнюю часть трилогии. И снова работа продвигалась уверенно, без затруднений, все, видно, наконец встало на свои места. Да и то сказать -- двадцать лет прошло после "Деревушки", а после "Отца Авраама" -- так и больше тридцати. Единственная, по существу, трудность заключалась в том, что обнаруживались некоторые расхождения, в основном хронологического свойства, с "Деревушкой". Впрочем, даже и это в глазах писателя особой проблемы не составляло. Издатели настойчиво просили наладить соответствия, а Фолкнер отвечал: "Я -- ветеран текущей литературы. В моем словаре синонимов "жизнь" означает то же, что "движение, перемена, постоянное обновление", а "эволюция" в том же оптимистическом словаре соответствует "улучшению". Так что, если написанное мною в 1958 году ничем не отличалось бы от написанного в тридцать восьмом, мне следовало бы оставить это занятие двадцать лет назад". Далее он возвращается к излюбленной своей мысли, что "факт" не имеет ничего общего с "истиной". Впрочем, на некоторые исправления Фолкнер, хотя и неохотно, соглашается, но пусть они в таком случае коснутся "Деревушки" -- новых изданий этого романа. Ибо движение останавливать нельзя, нельзя им жертвовать в угоду повествовательной точности. Ту же мысль он высказал в Виргинском университете, сразу после публикации "Городка". Неважно, что перемешиваются даты или что одни и те же эпизоды в разных книгах выглядят по-разному. В них участвуют "живые люди, я постарел -- и они постарели и немного изменились, вернее, изменилось мое о них представление... Теперь я знаю людей лучше по сравнению с теми временами, когда только придумал своих героев". Иное дело -- удалось ли обновленное знание очеловечить. Критика встретила "Городок" скептически, даже прохладнее, чем "Притчу". Тогда хоть говорили о величественной неудаче. А теперь -- "скука", "вялое письмо", "дело не просто в том, что "Городок" -- плохой роман великого писателя, хуже, что Фолкнер все более и более утрачивает интерес к сочинению того, что называется "романами"". И даже Малкольм Каули написал так: "При всем желании не можешь возбудить в себе интерес к персонажам "Городка". Ибо когда персонажи торжественно вещают о своих моральных обязательствах, обыкновенные человеческие отношения уходят в густую тень. Герои общаются друг с другом, по преимуществу, посредством возвышенной словесной жестикуляции". Выходит, Фолкнер, по существу, переписал "Притчу", только дал героям имена да перенес действие из условной Франции в реальную Йокнапатофу, ну и еще освободился от символики? Согласиться с этим трудно. Повествование поочередно ведут трое -- Гэвин Стивенс, Рэтлиф и Чик Мэллисон, совсем еще мальчик, не доросший пока даже до тех лет, когда (как в "Осквернителе праха") унаследованное от предков сознание южанина проводит четкую границу между черным и белым цветом кожи. "Это был своеобразный "прием", -- поясняет автор, -- мне не нравится это слово "прием", но смысл заключается в том, чтобы взглянуть на предмет с трех разных точек зрения. Так, осматривая памятник, обычно обходишь вокруг него, взглянуть с какой-то одной стороны оказывается недостаточно. Кроме того, хотелось рассмотреть предмет сквозь призму трех различных сознаний. Одно из них было "зеркалом", которое отражало только правду, потому что для этого сознания не существует ничего постороннего. Иной была точка зрения человека, который вел себя как-то искусственно, ибо пытался действовать в соответствии с внушенными ему понятиями о добродетели, независимо от собственного о ней представления и от того, что в нем самом было воспитано уважением к образованию в старом, классическом смысле. И наконец, точка зрения человека, воспринявшего добродетель инстинктивно, нет, -- скорее с практической стороны, потому что так ему удобнее". Нетрудно понять, о ком в каждом случае идет речь. "Искусственное", или, если угодно, проповедническое сознание -это, разумеется, Гэвин Стивене; это он, сказал бы Каули, "жестикулирует", он вещает, рассуждает возвышенно о чести, гордости, добре, "факте", "истине" и т.д. Впрочем, рассуждает так, чтобы его, по возможности, могли понять земляки, которые Гарварда и Гейдельберга не кончали, хочет освободиться от искусственности, обнаруженной в его поведении азтором. А другие и вовсе не впадают в пафос; их голос -- это даже, собственно, не их голос, не какая-то специально выделенная точка зрения. Это точка зрения народа, вырабатывавшаяся на протяжении долгого времени и осуществляющаяся как бы независимо от ее случайных выразителей. Недаром Чик Мэллисон, едва начиная рассказ, предупреждает: "Когда я говорю "мы" и "мы думаем", то имею в виду Джефферсон и то, что думали в Джефферсоне". И мы привычно не сомневаемся в праве ребенка представительствовать от имени этого "мы" -- он здесь родился, и этим сказано все. Нет, "Городок" -- это не просто материализация чистой духовности "Притчи". Это даже не просто продолжение "Деревушки". Что можно было бы ожидать от продолжения -- в формальном смысле? Например, дальнейшего рассказа о карьере Флема Сноупса. Есть он в "Городке"? Есть. Мы узнаем, что, перебравшись из Французовой Балки в Джефферсон, Флем получил место смотрителя электростанции, где, путем обычных махинаций, преумножил состояние. Потом стал вице-президентом банка, потом -- президентом, а в придачу прибрал к рукам особняк майора де Спейна -- своего предшественника. Но все это остается где-то на периферии -- всего лишь сюжетная рамка. Чего еще можно было бы ожидать от продолжения? Например, какого-то нового взгляда на того же героя, более глубокого проникновения в его суть. Есть и это. "Вы говорите, -- обратился к Фолкнеру слушатель -- студент Виргинского университета, -- что созданные вами характеры -- живые люди. Но у меня возникло впечатление, что Флем Сноупс, например, -- это символ". Фолкнер не согласился: "Мне кажется, я не выдумал тот бесчеловечный характер, каким представляется Флем. Джейсон Компсон в другой моей книге совершенно бесчеловечен. В реальной жизни я встречал людей, полностью безнадежных с точки зрения собственно человеческих свойств, старых человеческих истин -- сострадательности, жалости, мужества, бескорыстия. Флем бесчеловечен, но это живой человек. Я не собирался делать из него символ". Думаю, правы были оба -- и писатель, и читатель, просто Флем, каким видим мы его в "Деревушке", не равен самому себе в "Городке". Стылое изваяние, манекен приходит в движение. Разумеется, Сноупсу, как и ранее, совершенно не знакомо чувство, он по-прежнему отделен от морали и преступает человека как досадную помеху на пути к могуществу. Но теперь Флем хотя бы раскрывается в своих побуждениях и поступках, они отчасти утрачивают характер устрашающей анонимности, а потому и сам Флем перестает быть фатально неуязвимым. Однако же и этот психологический сдвиг тоже не сфокусирован, тоже составляет лишь попутный интерес повествования. Или еще одна тема, заявленная в общем плане трилогии как одна из ведущих, -- катастрофическое распространение, самовоспроизведение Сноупсов -- стаи, сметающей на своем пути все живое. В "Деревушке" мы фактически видим только одного, главного, Сноупса. В "Городке" у него появляются спутники: давно ждавший своего часа Монтгомери Уорд с его подпольным "порноклубом", затем А.О.Сноупс, торговец скотом (ему посвящена вставная новелла, которую Фолкнер написал около двадцати лет назад). А раз Сноупсов стало много, то и наблюдателям становится понятно то, что автор понял давно: есть не просто люди, которых зовут Сноупсами, есть явление -- сноупсизм. Его суть пытается сформулировать Рэтлиф: "Сноупсам все всегда удается оттого, что они все, как один, стараются добиться того, чтобы слова "быть Сноупсом" значили не просто принадлежать к зоологическому виду, но и не ведать неудач, и добиваются этого, соблюдая одно-единственное правило, закон, священную клятву -- никогда никому не открывать, как им это удается". Только и Сноупсов муравейник отодвинут в сторону или существует, копошится, как фон, иногда видимый, но часто незримый. Его можно уплотнять, расписывать как угодно, но все-таки ничего принципиально нового не добавляется. Иное дело -- то, что на этом фоне происходит, что этой тяжелой глыбе противостоит или способно противостоять. Рэтлиф говорит: "Теперь мы их заполучили, теперь они наши. Правда, я не знаю, за какие прошлые грехи Джефферсон заслужил такую кару, завоевал это право, заработал это преимущество. Но так уж оно случилось. И теперь нам надо бороться, сопротивляться, надо терпеть и (если только сможем) выжить". Вот это действительно перемена. Или, если угодно, продолжение, но продолжение существенное -- то есть развитие, преодоление найденного ранее. Сноупсы, покорение Йокнапатофы -- вот тема "Деревушки". Йокнапатофа, Джефферсон против Сноупсов - вот тема "Городка". Сравнительно с первой частью трилогии заметно обновляются декорации. Здесь возвращается старый Юг -- не только как система ценностей и образ жизни, но также и как символ сопротивления (форт, крепость, - говорит Рэтлиф) смертельному врагу. Я могу понять критиков романа -- скучно. Скучно перечитывать давно читанное и знакомое -- блистательные военные подвиги полковника Сарториса, безумие молодого Баярда, женщины -- наследницы и хранительницы легенды, которые упрямо верят, что "не только история Америки, но и всемирная история еще не дошла до рождества 1865 года, потому что, хотя генерал Ли... и капитулировал, война не была кончена, и последующие десять лет покажут, что даже та мнимая капитуляция была ошибкой". Скучно не просто потому, что не ново. Печальнее то, что давние истории утратили первозданную свежесть и теперь действительно готовы превратиться в назидание, потому что сильное некогда переживание вытесняется едва ли не фразой из учебника, который передают из поколения в поколение. Раньше были флаги в пыли, был чистый серебряный звук трубы, а ныне? Вот как ныне: "Мы все, в нашем краю, даже пятьдесят лет спустя, идеализировали героев проигранного сражения, тех, что доблестно, неотвратимо, невосстановимо потерпели поражение". Раньше истории разворачивались у нас на глазах, люди страдали, умирали и поднимались снова, -- теперь жизнь теснится в нескольких строках, в нескольких абзацах, в перечнях имен, и главное уже не события, и даже не имена, судьбы, за ними стоящие, а краткий итог: "Ты высишься, бестревожный и недосягаемый, над этим осколком человеческих страстей и надежд и несчастий -- над честолюбием и страхом, вожделением и храбростью, над отречением и жалостью, честью, грехом и гордостью, -- и все это непрочное, тленное связано, спутано, пронизано, как паутиной, как тонкой стальной основой ткани, хищной алчностью человека и все же устремлено к его мечтам". Это, положим, привычное красноречие и привычное проповедничество Юриста -- Стивенса, но ведь и в сознании других персонажей Йокнапатофа отчасти тускнеет, во всяком случае не находит новых красок. Скучно. И все-таки устало-ностальгическая нота прозвучала в романе не случайно; она нужна была здесь, этически, если угодно, необходима. Мы -- они: этой противоположностью движется вся книга. Вот что было: честь, достоинство, благородство. Может, все это и преувеличено легендой до неправдоподобия, тем не менее в представлении общины -- это реальность, это источник развития, надежда на будущее. Вот что еще было: содружество, ощущение принадлежности к целому, презрение к социальной иерархии. Это тоже легенда, никогда фермер-бедняк не беседовал запросто с банкиром Сарторисом, а тот, выписав бумагу-вексель и услышав: "А что там написано, полковник? Не могу прочитать", никогда не отвечал: "И я ни черта не понимаю, Том. Давай напишем другую". Но и этот миф -- животворен. А теперь все это ушло, самый воздух здешних мест пропитался миазмами сноупсизма. Монгомери Уорд не просто показывает за деньги порнографические открытки, он, ни больше ни меньше, растлевает традиционную нравственность общины. Чик Мэллисон может самоуспокоительно полагать, что в "Джефферсоне, штат Миссисипи, не было почвы для того занятия, развлечения, которое Монтгомери Уорд пытался насадить среди нас", но редь бизнес процветает. А.О. Сноупс не просто выдумывает новый способ зарабатывать (загоняет скот на рельсы, чтобы потом предъявить иск железнодорожной компании) -- он подрывает этику бизнеса, принятую в Йокнапатофе. Флем Сноупс, разумеется, никогда бы не выбросил в корзину то, что для Сарториса -- просто бумага, а для него -- финансовый документ. Но это еще куда ни шло. Хуже, опаснее, что теперь ему нужны не просто деньги -- нужно место, положение, законное право престолонаследия, чтобы никакие Сарторисы не подумали даже о возможности реванша. Поэтому и надевает он маску респектабельности, хотя, по словам автора, даже не знает, что это такое. Французова Балка лишь следила, широко открыв от изумления глаза, как Флем потихоньку прибирает ее самое. Джефферсон пытается защищаться. Рэтлиф, правда, выдал желаемое за действительное: городок этот -- не форт, не крепость. Гэвин поправляет своего друга и единомышленника: "Не скажу, что между нами не было таких, кто ничего и не хотел знать, таких, кто, поняв, что нам все равно никогда не защитить Джефферсон от Сноупсов, не говорил бы: давайте, мол, отдадим, уступим Сноупсам и Джефферсон, и банк, и должность мэра, и муниципалитет, и церковь, словом, все, чтобы, защищаясь от других Сноупсов, Сноупсы защищали и нас, своих вассалов, своих крепостных". Эх! кто с этим в жизни не сталкивался, кто сам, за вычетом наиболее стойких бойцов, так не поступал: видишь, что творится безобразие, -- и устало машешь рукой: плетью обуха не перешибешь, а соломинкой -- тем более. Или замышляешь грандиозные свершения, составляешь речи, достойные Демулена, пишешь совершенно революционные по своему содержанию письма. Но замыслы остаются неосуществленными, речи - непроизнесенными, письма -- неотправленными. Все мы или, во всяком случае, большинство немножко Гэвины Стивенсы. Оттого-то и восхищаемся настоящими героями. Быть может, страшны не Сноупсы, особенно когда они раскрываются -- а в конце концов они обязательно раскрываются. Страшна готовность признать их всесилие. Лучшая часть, лучшее в духовном наследии Джефферсона сопротивляется -- глупо, неумело, комически порой -- и все же не сдается. Утратившая немалую долю своей дионисийской божественности, спустившаяся на землю Юла всячески старается, по словам Рэтлифа, подорвать сноупсизм изнутри. Ей самой это, впрочем, уже не под силу, все надежды она, как и другие, возлагает на свою дочь Линду (так подготавливается тема, которая полное развитие получит в заключительной части трилогии). Судья Стивенс, при всей своей склонности к резонерству, действует практически. Разгадав секрет процветания Монтгомери Уорда, он отправляет его в тюрьму: может быть, таким способом удастся пробить хоть малую брешь в монолите сноупсизма. Миссис Хейт оставляет в дураках А.О. Сноупса. Наконец, весь городок с затаенным удовольствием наблюдает, как в течение долгого времени Юла обманывает мужа с Манфредом де Спейном -- столпом, последним олицетворением ушедшего порядка. Когда любовная история началась, "мы еще не прочли письмена и знамения, которые предупредили, предостерегли, побудили бы нас сплотиться и грудью защитить от мистера Сноупса наш город". Но потом, задним числом, стало понятно -- или, может, просто захотелось истолковать так, -- что то был неосознанный акт борьбы, месть Джефферсона не лично Флему Сноупсу -- всей системе. Он, Джефферсон, надо отдать должное, ничуть себя не идеализирует: и де Спейна за шашни с Юлой вполне всерьез порицает, и старому Варнеру не склонен прощать сомнительной сделки с Флемом, и вообще обнаруживает развитую способность к самокритике. Иное дело, что община резонно полагает, что даже ее пороки человечнее Сноупсовой бесчувственности. Увы! все пока оказывается бессильным в дуэли со Сноупсами. Помимо всего прочего, они редкостно развили в себе способность к мимикрии. Наш Джефферсон, Джефферсон превыше всего -- Флем великолепно овладел риторическими приемами, и, хоть подлог никого не обманывает, -- право представительства затверждено, нет, -- узурпировано. И вот уже городок, сражаясь с Флемом, с ужасом видит, что и он, Джефферсон, как прежде Французова Балка, в сущности, выполняет волю завоевателя. Разве судья Стивенс разоблачил Монтгомери Уорда? Да ничего подобного -- это сам Флем все подстроил. Разве миссис Хейт победила А.О. Сноупса? Опять-таки ничего подобного: в решающий момент появляется вездесущий Флем и завершает дело -- а без него ничего бы и не получилось. Так главный Сноупс избавляется от родственников, занимающихся слишком грубым промыслом и тем самым пятнающих имя. Он неотвратимо идет к цели. Совершает самоубийство Юла. Флем наживается и на этом несчастье -- безутешный муж демонстрирует землякам верность семейным устоям, сооружает на могиле памятник с приличествующей надписью: "Добродетельная жена - венец супругу. Дети растут, благословляя ее". Покидает Джефферсон, чтобы больше не вернуться, Манфред де Спейн. Остались, правда, Рэтлиф со Стивенсом. Но хоть и ненавидят они сноупсизм, силенок все-таки не хватает, да и старая склонность к рассуждательству необорима. Впоследствии, уже на страницах новой книги, Юрист устроит честный самосуд: "Да, в конце концов я все-таки трус... А кто говорит, что ты трус?.. Но я вовсе не трус... Я гуманист... Ты даже не оригинален, это слово обычно употребляется как эвфемизм для слова трус". Флемова карьера состоялась. Но точка еще не поставлена. В Виргинском университете произошел знаменательный диалог: Вопрос. Что бы ни происходило с генералом Компсоном, полковником Сатпеном и полковником Сарторисом, в них есть нечто героическое. Считаете ли вы, что во времена, когда разворачивается действие романа "Городок", есть еще место героическому? Ответ. Да. Мне кажется, что, хотя человек не всегда оказывается на высоте момента, сам этот момент выберет нужных людей. У таких, как Компсон или Сатпен, было стремление к героическому, они потерпели поражение из-за отсутствия-характера или таких свойств, которых быть не должно; но, по крайней мере, они предприняли попытку. Я убежден, что героическая минута найдет нужных людей. Трагична судьба человека, который не пережил такой минуты, который не сумел стать таким, каким мог бы". Хронологически время действия "Городка", согласно авторскому указанию, - 1909--1927 годы. Надо полагать, студент, задавая свой вопрос, и писатель, отвечая на него, этим отрезком не замыкались. Чем дальше двигался по извилистым своим дорогам XX век, тем больше в нем появлялось сноупсов. Девушка может рыдать по утраченной любви, скряге не дано оплакивать потерянную копейку -- новейшая история безжалостно оправдывает старый афоризм Рескина. Уходит чувство, уходят герои чести, уходят даже рыцари наживы, вроде пушкинского Барона, или Эжена Ругона из многотомной эпопеи Золя, или Фрэнка Каупервуда из драйзеровской трилогии. Измельчал мир. У Фолкнера достало печальной трезвости показать это. Но он так и не поверил, что перемены необратимы, так и не отказался от поисков людей, которые в критическую минуту поднимутся и докажут, что не все потеряно. Эта неугасающая вера высказалась в "Особняке". Алберт Эрскин, редактор заключительной части трилогии, до самого последнего момента уговаривал Фолкнера устранить несоответствия с "Деревушкой". Автор упорно стоял на своем -- если что и менять, то в ранней книге. Отсылая последние страницы рукописи в издательство, он писал: "Этот том должен быть определяющим, другие, в очередных изданиях, можно отредактировать так, чтобы избавиться от противоречий". "Особняку" предпослана краткая авторская заметка, в которой собрались мысли, то и дело мелькавшие в переписке с издателями: "Эта книга -- заключительная глава, итог работы, задуманной и начатой в 1925 году. Так как автору хочется верить и надеяться, что работа всей его жизни является частью живой литературы, и так как "жизнь" есть движение, а "движение" -- -это изменение и перемены, а единственная антитеза движению есть неподвижность, застой, смерть, то за тридцать четыре года, пока писалась эта хроника, в ней накопились всякие противоречия и несоответствия; этой заметкой автор хочет просто предупредить читателя, что он уже сам нашел гораздо больше несоответствий и противоречий, чем, надо надеяться, найдет читатель, и что эти противоречия и несоответствия происходят оттого, что автор, как ему кажется, понял человеческую душу и все ее метания лучше, чем понимал тридцать четыре года назад, -- он уверен, что, прожив такое долгое время с героями своей хроники, он и этих героев стал понимать лучше, чем прежде". Итог... В области точных величин это вывод, сумма, сложившаяся из частных заключений, промежуточных формул. Если одно противоречит другому, значит, где-то допущена ошибка. Но в искусстве, области величин психологических, нерасчетных, итог -- это преодоление, отказ, сознательное порой опровержение того, что раньше казалось бесспорным или неизменным. С этого, собственно, Фолкнер и начинает. В четвертый раз переписывает он сюжет, возникший давно, в рассказе "Собака", а затем повторенный, в вариантах, на страницах "Деревушки" и "Городка", -- убийство Джека Хьюстона. Но раньше менялись только детали обстановки и т.д. Теперь по-другому освещаются лица, иным становится характер отношений и мотивы убийства тоже иные. В рассказе, затем в первых двух частях трилогии Минк Сноупс представал воплощением тупой, иррациональной злобы, в маленькой фигурке его словно сосредоточивалась вся человеческая обида на мир, заслуживающий лишь безжалостной мести. Собственно, Хьюстон был только случайной жертвой, подвернувшейся на пути этой "змеи особой породы", как выглядит Минк в глазах Рэтлифа. В "Особняке" все заметно меняется. На место добродушного фермера среднего достатка приходит, под тем же именем Джека Хьюстона, как у нас бы сказали, мироед, последнюю рубашку с соседа снимающий. С другой стороны, и Минк уже не просто сгусток слепой ярости, ненависти, которая только и ждет повода извергнуться на людей. Это бедняк, которого "всю жизнь... так мотало и мытарило", которому "так не везло, что волей-неволей приходилось неотступно и упорно защищать самые насущные свои права". Никогда еще Фолкнер так не писал. Социальным романистом, в том смысле, в каком были ими Драйзер или Стейнбек, он, положим, не становится, однако же хочет показать, что конфликт человеческого сердца с самим собой неотделим от конфликтов, которые раскалывают общество на тех, кто имеет, и тех, кто не имеет. Психология, да еще с явным оттенком патологии, находит опору в социальном состоянии общества. Минк совершает еще одно убийство -- обрывает победительную жизнь и карьеру Флема Сноупса. Перекличка тут сразу становится заметна, даже в деталях: и ружье, направленное на Хьюстона еще в "Собаке", и старый ржавый пистолет, из которого Минк застрелил Флема, с первой попытки дают осечку. Сначала Фолкнеру не нравилась эта очевидность. "Слишком много совпадений, -- писал он Алберту Эрскину, -- рассказ теряет от повторения". Но уже через несколько дней отсылает новое письмо: "Теперь я знаю, как переписать главу о Минке в "Особняке", чтобы и осечка, случившаяся при выстреле, который был сделан в "Деревушке", осталась, и история, рассказанная в "Особняке", ничего не утратила". И Фолкнер на самом деле вносит значительные исправления. Прежде он больше нажимал на внешние детали, зеркальная повторяемость которых действительно слишком обращала на себя внимание. Сейчас находит существенные соответствия. По сюжету Минк расправляется с родичем за то, что сначала тот не выручил его и позволил засадить в тюрьму, а потом, когда подошла пора выходить на волю, подстроил дело так, что срок удвоили. А может, и не только по сюжету. Сам этот забитый, загнанный человечек совершенно неспособен на малейшее усилие мысли, он знает только одно: Флем нарушил закон кровного родства и потому должен понести кару. Настолько полон он этой верой в то, что порок должен быть наказан, и не свыше, а им самим, Минком Сноупсом, что сорок лет -- громада времени, -- проведенные в Парчменской тюрьме, проходят словно незамеченными, чредою стремительных мгновений, каждое из которых приближает час неизбежной расплаты. Такова, пояснял автор, его, Минка, судьба, предназначение, проклятие. Но это -- самоощущение персонажа. А писатель видит дальше и судит вернее. За личной обидой стоит нечто гораздо более значительное: все та же обида обездоленного, которому много не надо - - просто хозяйничать на земле, обрабатывать свой небольшой участок, чтобы хватало на прокорм. Так ведь и этого не дают. Грозный смутный призрак - Они -- Он -- Оно - преследует Минка, когда Хьюстон отнимает у него корову, и приходится -- никуда не денешься -- единственным доступным способом доказывать Им, что есть у него "сила выдерживать всякие мытарства и мотания, чтобы заслужить право дать сдачи". И тот же равнодушный призрак -- Они -- встает перед ним, когда грязные, дрожащие худые руки поднимают с усилием пистолет, наводят его на Флема. Это новое убийство - в своем роде коллективный акт социальной мести. Кажется, собралась их в этом огромном гулком особняке, где живет в одиночестве Флем, -- невидимая, безликая, огромная толпа неимущих, несчастных, лишенных крова и хлеба насущного, чтобы бросить последний вызов тем силам, что неуклонно увлекают их на дно жизни, и заявить тем самым о своем существовании и непокоренности. Верно написал один наш критик: подлинная история антагонизма двух Сноупсов "может быть до конца прочитана лишь в бухгалтерских книгах торгово-земледельческого банка". Но если Фолкнер не хочет сводить все к мотивам вендетты, то и внелично-социальных объяснений ему тоже мало. В финале, совершив дело жизни, Минк внезапно утрачивает свой, здешний облик и воспаряет в горние выси. Или иначе -- сферы смыкаются, верх и низ сходятся -- герой уходит в землю, становится горстью вечно возрождающегося праха. "...Тот Минк Сноупс, которому всю жизнь приходилось мучиться и мотаться зря, теперь расползается, расплывается, растекается легко, как во сне; он словно видел, как он уходит туда, к тонким травинкам, к мелким корешкам, в ходы, проточенные червями, вниз, вниз, в землю, где уже было полно людей, что всю жизнь мотались и мыкались, а теперь свободны, и пускай теперь земля, прах, мучается, и страдает, и тоскует от страстей, и надежд, и страха, от справедливости, и несправедливости, от горя, а люди пусть себе лежат спокойно, все вместе, скопом, тихо и мирно, и не разберешь, где кто, да и разбирать не стоит, и он тоже среди них, всем им ровня -- самым добрым, самым храбрым, неотделимый от них, безымянный, как они: как те прекрасные, блистательные, гордые и смелые, те, что там, на самой вершине, среди сияющих владений и снов, стали вехами в долгой летописи человечества, -- Елена и епископы, короли и ангелы -- изгнанные, надменные и непокорные серафимы". Такими строками роман завершается. Похоже, что под конец жизни в Фолкнере пробудился несостоявшийся поэт, а эта страсть, эта любовь к поэтическому слову так его и не покинула, он говорил даже, что если уж присуждать Нобелевскую премию американцу, то это должен быть поэт, -- неважно, кто по имени, -- но поэт. Только уж больно резкий переход в иное измерение происходит, слишком разительно несоответствие возвышенного гимна вполне прозаической личности героя. Положим, Минк уже не тот, каким знали мы его раньше, но "непокорные серафимы"? Нет, увольте, это все-таки о ком-то другом, уж величия в нем нет никакого. Но все дело в том, что не от собственного имени выступает в финале этот персонаж. Теперь этот избранник, орудие рока, инструмент возмездия, творимого несдавшимися силами справедливости. Ему, Минку, эти силы неведомы, но они существуют и действуют. Рассказ по-прежнему ведется от лица трех знакомых нам персонажей, прерываемых, впрочем, порой самим автором. Поначалу кажется -- не только прием сохранился, но и сами эти люди легко и естественно переместились на страницы нового романа и просто продолжают прерванный было разговор. Разве что Чик Мэллисон повзрослел и соответственно утратил невинность сознания, которая, как говорил автор, позволяет увидеть события в неожиданном ракурсе. Так-то оно так - имена прежние и роли прежние. Только исполнители изменились, прожитые годы -- те самые тридцать восемь лет, что Минк провел в Парчмене, -- даром ни для кого не прошли. Все трое по-прежнему рассуждают -- резонерствуют, но по-другому и о другом. Может, потому, что впервые, кажется, пришло им в голову -- им, а не всеведущему автору, -- что маленькая Йокнапатофа не отделена от всего остального мира, включена в трагический ход всемирной истории. Дом им, как и прежде, дорог, потому и вспоминают они элегически старые времена: на трех страницах уместился едва ли не весь сюжет "Сарториса". И все же, все же.... Гэвину Стивенсу, этой традиционной выучки гуманисту, всегда отвратительны были Сноупсы. Но только теперь он увидел, как все взаимосвязано: наполеончики в масштабах штата Миссисипи, и толстосумы из Нью-Йорка, и "тот, кто уже сидит в Италии, и тот, другой, куда более опасный, в Германии, и тот, кто в Испании, ему только и надо, чтобы его не трогали мы, все те, кто считает, что, если хорошенько зажмурить глаза, все само собой пройдет". Так образуется всемирный круг, всемирный заговор сноупсизма: ку-клукс-клан, "Серебряные рубашки", Гитлер, Муссолини, Франко... После новой войны вновь пошла в ход патриотическая демагогия, обман общественного мнения, запугивание, пропаганда и все в этом роде. Подобно тле, разъедает эта упорно нагнетаемая атмосфера общественный организм, пожирает некогда здоровые клетки, извращает ценности. Раньше Джефферсон ничего не мог поделать со Сноупсами, но хотя бы ощущал угрозу и, как умел, старался ей противостоять. Теперь "джефферсонские пролетарии не только не желали осознать, что они пролетариат, но и с неудовольствием считали себя средним классом, будучи твердо убеждены, что это -- временное, переходное состояние перед тем, как они, в свою очередь, станут собственниками банка мистера Сноупса или (как знать?) займут место во дворце губернатора Джексона или президентское кресло в Белом доме". Когда-то Фолкнер очень романтически представлял себе войну. Теперь он давно научился ее ненавидеть, давно понял, что почем, и знание свое передал героям. В "Осквернителе праха" Чик Мэллисон становится мужчиной, освобождаясь от предрассудков клана и расы. Ныне происходит как бы второй обряд посвящения. Молодой человек вспоминает, как городок встречал ветеранов первой мировой. Сначала устраивались шумные сборища, парадные приемы, людей с нашивками за ранения уверяли, что они спасли свободу и цивилизацию, а потом все эти демонстрации надоели, и героям сказали: "Ладно, ребятишки, доедайте мясо с картофельным салатом, допивайте пиво и не путайтесь у нас под ногами, мы по горло заняты в этом новом мире, где главное и единственное наше дело -- не просто извлекать выгоду из мирного времени, а получать такие прибыли, какие нам и не снились". Поистине мечтатели, метафизики, с охотою рассуждавшие ранее о грехе и искуплении, о расе и национальном характере, спустились на землю. Но оказалось, что и этого недостаточно. В предисловии к "Притче" Фолкнер писал: "Если в моей книге есть идея, мораль... то состоит она в том, чтобы показать средствами поэтической аллегории бессилие пацифизма; положить конец войне человек может, либо отыскав, изобретя нечто более сильное, чем война, воинственные устремления и жажда власти любой ценой, либо прибегнув к огню ради уничтожения огня; человечество может в конце концов сплотиться и вооружиться орудиями войны, чтобы покончить с войной; противопоставлять один народ другому или одни политические взгляды другим -- ошибка, которую мы последовательно совершали, пытаясь прекратить войны; - люди, отвергающие войну, могут собраться с силами и сокрушить военными методами союзы сил, которые держатся устарелой веры в целесообразность войны: их (эти силы) необходимо заставить ненавидеть войну не по моральным и экономическим причинам, даже не просто из стыда, а из страха перед ней, из сознания, что на войне они сами -- не как нации, или правительства, или идеологии, а как обыкновенные смертные -- будут уничтожаться первыми". Теперь мы знаем, что Фолкнер заблуждался: равновесие страха не убережет человечество от гибели, а прибегнув к огню ради уничтожения огня, оно просто не успеет достичь цели -- раньше сгорит. Так что пацифизм вовсе не бессилен, может, на этой основе человечество только и может сплотить