к старый юнкерс, как черный кадр документальный эпохи дальней. Не ты ли заполночь там то и дело над люлькою моей гудела, гонимая в оконной раме прожекторами? А нынче, милая, мой желтый ноготь брюшко твое горазд потрогать, и ты не вздрагиваешь от испуга, жужжа, подруга. IV Пока ты пела, за окошком серость усилилась. И дверь расселась в пазах от сырости. И мерзнут пятки. Мой дом в упадке. Но не пленить тебя не пирамидой фаянсовой давно не мытой посуды в раковине, ни палаткой сахары сладкой. Тебе не до того. Тебе не до мельхиоровой их дребедени; с ней связываться -- себе дороже. Мне, впрочем, тоже. V Как старомодны твои крылья, лапки! В них чудится вуаль прабабки, смешавшаяся с позавчерашней французской башней -- -- век номер девятнадцать, словом. Но, сравнивая с тем и овом тебя, я обращаю в прибыль твою погибель, подталкивая ручкой подлой тебя к бесплотной мысли, к полной неосязаемости раньше срока. Прости: жестоко. VI О чем ты грезишь? О своих избитых, но не расчитанных никем орбитах? О букве шестирукой, ради тебя в тетради расхристанной на месте плоском кириллициным отголоском единственным, чей цвет, бывало, ты узнавала и вспархивала. А теперь, слепая, не реагируешь ты, уступая плацдарм живым брюнеткам, женским ужимкам, жестам. VII Пока ты пела и летала, птицы отсюда отбыли. В ручьях плотицы убавилось, и в рощах пусто. Хрустит капуста в полях от холода, хотя одета по-зимнему. И бомбой где-то будильник тикает, лицом не точен, и взрыв просрочен. А больше -- ничего не слышно. Дома отбрасывают свет покрышно обратно в облако. Трава пожухла. Немного жутко. VIII И только двое нас теперь -- заразы разносчиков. Микробы, фразы равно способны поражать живое. Нас только двое: твое страшащееся смерти тельце, мои, играющие в земледельца с образованием, примерно восемь пудов. Плюс осень. Совсем испортилась твоя жужжалка! Но времени себя не жалко на нас растрачивать. Скажи спасибо, что -- неспесиво, IX что совершенно небрезгливо, либо -- не чувствует, какая липа ему подсовывается в виде вялых больших и малых пархатостей. Ты отлеталась. Для времени, однако, старость и молодость неразличимы. Ему причины и следствия чужды де-юре, а данные в миниатюре -- тем более. Как пальцам в спешке -- орлы и решки. X Оно, пока ты там себе мелькала под лампочкою вполнакала, спасаясь от меня в стропила, таким же было, как и сейчас, когда с бесцветной пылью ты сблизилась, благодаря бессилью и отношению ко мне. Не думай с тоской угрюмой, что мне оно -- большой союзник. Глянь, милая, я -- твой соузник, подельник, закадычный кореш; срок не ускоришь. XI Снаружи осень. Злополучье голых ветвей кизиловых. Как при монголах: брак серой низкорослой расы и желтой массы. Верней -- сношения. И никому нет дела до нас с тобой. Мной овладело оцепенение -- сиречь, твой вирус. Ты б удивилась, узнав, как сильно заражает сонность и безразличие рождая, склонность расплачиваться с планетой ее монетой. XII Не умирай! сопротивляйся, ползай! Существовать не интересно с пользой. Тем паче, для себя: казенной. Честней без оной смущать календари и числа присутствием, лишенным смысла, доказывая посторонним, что жизнь -- синоним небытия и нарушенья правил. Будь помоложе ты, я б взор направил туда, где этого в избытке. Ты же стара и ближе. XIII Теперь нас двое, и окно с поддувом. Дождь стекла пробует нетвердым клювом, нас заштриховывая без нажима. Ты недвижима. Нас двое, стало быть. По крайней мере, когда ты кончишься, я факт потери отмечу мысленно -- что будет эхом твоих с успехом когда-то выполненных мертвых петель. Смерть, знаешь, если есть свидетель, отчетливее ставит точку, чем в одиночку. XIV Надеюсь все же, что тебе не больно. Боль места требует и лишь окольно к тебе могла бы подобраться, с тыла накрыть. Что было бы, видимо, моей рукою. Но пальцы заняты пером, строкою, чернильницей. Не умирай, покуда не слишком худо, покамест дергаешься. Ах, гумозка! Плевать на состоянье мозга: вещь, вышедшая из повиновенья, как то мгновенье, XV по-своему прекрасна. То есть, заслуживает, удостоясь овации наоборот, продлиться. Страх суть таблица зависимостей между личной беспомощностью тел и лишней секундой. Выражаясь сухо, я, цокотуха, пожертвовать своей согласен. Но вроде этот жест напрасен: сдает твоя шестерка, Шива. Тебе паршиво. XVI В провалах памяти, в ее подвалах, среди ее сокровищ -- палых, растаявших и проч. (вообще их ни при кощеях не пересчитывали, ни, тем паче, позднее) среди этой сдачи с существования, приют нежесткий твоею тезкой неполною, по кличке Муза, уже готовится. Отсюда, муха, длинноты эти, эта как бы свита букв, алфавита. XVII Снаружи пасмурно. Мой орган тренья о вещи в комнате, по кличке зренье, сосредоточивается на обоях. Увы, с собой их узор насиженный ты взять не в силах, чтоб ошарашить серафимов хилых там, в эмпиреях, где царит молитва, идеей ритма и повторимости, с их колокольни -- бессмысленной, берущей корни в отчаяньи, им -- насекомым туч -- незнакомом. XVIII Чем это кончится? Мушиным Раем? Той пасекой, верней -- сараем, где над малиновым вареньем сонным кружатся сонмом твои предшественницы, издавая звук поздней осени, как мостовая в провинции. Но дверь откроем -- и бледным роем они рванутся мимо нас обратно в действительность, ее опрятно укутывая в плотный саван зимы -- тем самым XIX подчеркивая -- благодаря мельканью, -- что души обладают тканью, материей, судьбой в пейзаже; что, цвета сажи, вещь в колере -- чем бить баклуши -- меняется. Что, в сумме, души любое превосходят племя. Что цвет есть время или стремление за ним угнаться, великого Галикарнасца цитируя то в фас, то в профиль холмов и кровель. XX Отпрянув перед бледным вихрем, узнаю ли тебя я в ихнем заведомо крылатом войске? И ты по-свойски спланируешь на мой затылок, соскучившись вдали опилок, чьим шорохом весь мир морочим? Едва ли. Впрочем, дав дуба позже всех -- столетней! -- ты, милая, меж них последней окажешься. И если примут, то местный климат XXI с его капризами в расчет принявши, спешащую сквозь воздух в наши пределы я тебя увижу весной, чью жижу топча, подумаю: звезда сорвалась, и, преодолевая вялость, рукою вслед махну. Однако не Зодиака то будет жертвой, но твоей душою, летящею совпасть с чужою личинкой, чтоб явить навозу метаморфозу. 1985 * Датировано 1986 в TU. -- С. В. -------- Бюст Тиберия Приветствую тебя две тыщи лет спустя. Ты тоже был женат на бляди. У нас немало общего. К тому ж вокруг -- твой город. Гвалт, автомобили, шпана со шприцами в сырых подъездах, развалины. Я, заурядный странник, приветствую твой пыльный бюст в безлюдной галерее. Ах, Тиберий, тебе здесь нет и тридцати. В лице уверенность скорей в послушных мышцах, чем в будущем их суммы. Голова, отрубленная скульптором при жизни, есть, в сущности, пророчество о власти. Все то, что ниже подбородка, -- Рим: провинции, откупщики, когорты плюс сонмы чмокающих твой шершавый младенцев -- наслаждение в ключе волчицы, потчующей крошку Рема и Ромула. (Те самые уста! глаголющие сладко и бессвязно в подкладке тоги.) В результате -- бюст как символ независимости мозга от жизни тела. Собственного и имперского. Пиши ты свой портрет, он состоял бы из сплошных извилин. Тебе здесь нет и тридцати. Ничто в тебе не останавливает взгляда. Ни, в свою очередь, твой твердый взгляд готов на чем-либо остановиться: ни на каком-либо лице, ни на классическом пейзаже. Ах, Тиберий! Какая разница, что там бубнят Светоний и Тацит, ища причины твоей жестокости! Причин на свете нет, есть только следствия. И люди жертвы следствий. Особенно в тех подземельях, где все признаются -- даром, что признанья под пыткой, как и исповеди в детстве, однообразны. Лучшая судьба -- быть непричастным к истине. Понеже она не возвышает. Никого. Тем паче цезарей. По крайней мере, ты выглядишь способным захлебнуться скорее в собственной купальне, чем великой мыслью. Вообще -- не есть ли жестокость только ускоренье общей судьбы вещей? свободного паденья простого тела в вакууме? В нем всегда оказываешься в момент паденья. Январь. Нагроможденье облаков над зимним городом, как лишний мрамор. Бегущий от действительности Тибр. Фонтаны, бьющие туда, откуда никто не смотрит -- ни сквозь пальцы, ни прищурившись. Другое время! И за уши не удержать уже взбесившегося волка. Ах, Тиберий! Кто мы такие, чтоб судить тебя? Ты был чудовищем, но равнодушным чудовищем. Но именно чудовищ -- отнюдь не жертв -- природа создает по своему подобию. Гораздо отраднее -- уж если выбирать -- быть уничтоженным исчадьем ада, чем неврастеником. В неполных тридцать, с лицом из камня -- каменным лицом, рассчитанным на два тысячелетья, ты выглядишь естественной машиной уничтожения, а вовсе не рабом страстей, проводником идеи и прочая. И защищать тебя от вымысла -- как защищать деревья от листьев с ихним комплексом бессвязно, но внятно ропщущего большинства. В безлюдной галерее. В тусклый полдень. Окно, замызганное зимним светом. Шум улицы. На качество пространства никак не реагирующий бюст... Не может быть, что ты меня не слышишь! Я тоже опрометью бежал всего со мной случившегося и превратился в остров с развалинами, с цаплями. И я чеканил профиль свой посредством лампы. Вручную. Что до сказанного мной, мной сказанное никому не нужно -- и не впоследствии, но уже сейчас. Но если это тоже ускоренье истории? успешная, увы попытка следствия опередить причину? Плюс, тоже в полном вакууме -- что не гарантирует большого всплеска. Раскаяться? Переверстать судьбу? Зайти с другой, как говориться, карты? Но стоит ли? Радиоактивный дождь польет не хуже нас, чем твой историк. Кто явится нас проклинать? Звезда? Луна? Осатаневший от бессчетных мутаций, с рыхлым туловищем, вечный термит? Возможно. Но, наткнувшись в нас на нечто твердое, и он, должно быть, слегка опешит и прервет буренье. "Бюст, -- скажет он на языке развалин и сокращающихся мышц, -- бюст, бюст". 1981 * Датировано по переводу в TU. -- С. В. -------- x x x В этой комнате пахло тряпьем и сырой водой, и одна в углу говорила мне: "Молодой! Молодой, поди, кому говорю, сюда". И я шел, хотя голова у меня седа. А в другой -- красной дранкой свисали со стен ножи, и обрубок, качаясь на яйцах, шептал: "Бежи!" Но как сам не в пример не мог шевельнуть ногой, то в ней было просторней, чем в той, другой. В третьей -- всюду лежала толстая пыль, как жир пустоты, так как в ней никто никогда не жил. И мне нравилось это лучше, чем отчий дом, потому что так будет везде потом. А четвертую рад бы вспомнить, но не могу, потому что в ней было как у меня в мозгу. Значит, я еще жив. То ли там был пожар, либо -- лопнули трубы; и я бежал. 1986 -------- Представление Михаилу Николаеву Председатель Совнаркома, Наркомпроса, Мининдела! Эта местность мне знакома, как окраина Китая! Эта личность мне знакома! Знак допроса вместо тела. Многоточие шинели. Вместо мозга -- запятая. Вместо горла -- темный вечер. Вместо буркал -- знак деленья. Вот и вышел человечек, представитель населенья. Вот и вышел гражданин, достающий из штанин. "А почем та радиола?" "Кто такой Савонарола?" "Вероятно, сокращенье". "Где сортир, прошу прощенья?" Входит Пушкин в летном шлеме, в тонких пальцах -- папироса. В чистом поле мчится скорый с одиноким пассажиром. И нарезанные косо, как полтавская, колеса с выковыренным под Гдовом пальцем стрелочника жиром оживляют скатерть снега, полустанки и развилки обдавая содержимым опрокинутой бутылки. Прячась в логово свое волки воют "Ё-моё". "Жизнь -- она как лотерея". "Вышла замуж за еврея". "Довели страну до ручки". "Дай червонец до получки". Входит Гоголь в бескозырке, рядом с ним -- меццо-сопрано. В продуктовом -- кот наплакал; бродят крысы, бакалея. Пряча твердый рог в каракуль, некто в брюках из барана превращается в тирана на трибуне мавзолея. Говорят лихие люди, что внутри, разочарован под конец, как фиш на блюде, труп лежит нафарширован. Хорошо, утратив речь, встать с винтовкой гроб стеречь. "Не смотри в глаза мне, дева: все равно пойдешь налево". "У попа была собака". "Оба умерли от рака". Входит Лев Толстой в пижаме, всюду -- Ясная Поляна. (Бродят парубки с ножами, пахнет шипром с комсомолом.) Он -- предшественник Тарзана: самописка -- как лиана, взад-вперед летают ядра над французским частоколом. Се -- великий сын России, хоть и правящего класса! Муж, чьи правнуки босые тоже редко видят мясо. Чудо-юдо: нежный граф превратился в книжный шкаф! "Приучил ее к минету". "Что за шум, а драки нету?" "Крыл последними словами". "Кто последний? Я за вами". Входит пара Александров под конвоем Николаши. Говорят "Какая лажа" или "Сладкое повидло". По Европе бродят нары в тщетных поисках параши, натыкаясь повсеместно на застенчивое быдло. Размышляя о причале, по волнам плывет "Аврора", чтобы выпалить в начале непрерывного террора. Ой ты, участь корабля: скажешь "пли!" -- ответят "бля!" "Сочетался с нею браком". "Все равно поставлю раком". "Эх, Цусима-Хиросима! Жить совсем невыносимо". Входят Герцен с Огаревым, воробьи щебечут в рощах. Что звучит в момент обхвата как наречие чужбины. Лучший вид на этот город -- если сесть в бомбардировщик. Глянь -- набрякшие, как вата из нескромныя ложбины, размножаясь без резона, тучи льнут к архитектуре. Кремль маячит, точно зона; говорят, в миниатюре. Ветер свищет. Выпь кричит. Дятел ворону стучит. "Говорят, открылся Пленум". "Врезал ей меж глаз поленом". "Над арабской мирной хатой гордо реет жид пархатый". Входит Сталин с Джугашвили, между ними вышла ссора. Быстро целятся друг в друга, нажимают на собачку, и дымящаяся трубка... Так, по мысли режиссера, и погиб Отец Народов, в день выкуривавший пачку. И стоят хребты Кавказа как в почетном карауле. Из коричневого глаза бьет ключом Напареули. Друг-кунак вонзает клык в недоеденный шашлык. "Ты смотрел Дерсу Узала?" "Я тебе не всё сказала". "Раз чучмек, то верит в Будду". "Сукой будешь?" "Сукой буду". Входит с криком Заграница, с запрещенным полушарьем и с торчащим из кармана горизонтом, что опошлен. Обзывает Ермолая Фредериком или Шарлем, придирается к закону, кипятится из-за пошлин, восклицая: "Как живете!" И смущают глянцем плоти Рафаэль с Буонаротти -- ни черта на обороте. Пролетарии всех стран Маршируют в ресторан. "В этих шкарах ты как янки". "Я сломал ее по пьянке". "Был всю жизнь простым рабочим". "Между прочим, все мы дрочим". Входят Мысли о Грядущем, в гимнастерках цвета хаки. Вносят атомную бомбу с баллистическим снарядом. Они пляшут и танцуют: "Мы вояки-забияки! Русский с немцем лягут рядом; например, под Сталинградом". И, как вдовые Матрёны, глухо воют циклотроны. В Министерстве Обороны громко каркают вороны. Входишь в спальню -- вот те на: на подушке -- ордена. "Где яйцо, там -- сковородка". "Говорят, что скоро водка снова будет по рублю". "Мам, я папу не люблю". Входит некто православный, говорит: "Теперь я -- главный. У меня в душе Жар-птица и тоска по государю. Скоро Игорь воротится насладиться Ярославной. Дайте мне перекреститься, а не то -- в лицо ударю. Хуже порчи и лишая -- мыслей западных зараза. Пой, гармошка, заглушая саксофон -- исчадье джаза". И лобзают образа с плачем жертвы обреза... "Мне -- бифштекс по-режиссерски". "Бурлаки в Североморске тянут крейсер бечевой, исхудав от лучевой". Входят Мысли о Минувшем, все одеты как попало, с предпочтеньем к чернобурым. На классической латыни и вполголоса по-русски произносят: "Всё пропало, а) фокстрот под абажуром, черно-белые святыни; б) икра, севрюга, жито; в) красавицыны бели. Но -- не хватит алфавита. И младенец в колыбели, слыша "баюшки-баю", отвечает: "мать твою!" ". "Влез рукой в шахну, знакомясь". "Подмахну -- и в Сочи". "Помесь лейкоцита с антрацитом называется Коцитом". Входят строем пионеры, кто -- с моделью из фанеры, кто -- с написанным вручную содержательным доносом. С того света, как химеры, палачи-пенсионеры одобрительно кивают им, задорным и курносым, что врубают "Русский бальный" и вбегают в избу к тяте выгнать тятю из двуспальной, где их сделали, кровати. Что попишешь? Молодежь. Не задушишь, не убьешь. "Харкнул в суп, чтоб скрыть досаду". "Я с ним рядом срать не сяду". "А моя, как та мадонна, не желает без гондона". Входит Лебедь с Отраженьем в круглом зеркале, в котором взвод берёз идет вприсядку, первой скрипке корча рожи. Пылкий мэтр с воображеньем, распаленным гренадером, только робкого десятку, рвет когтями бархат ложи. Дождь идет. Собака лает. Свесясь с печки, дрянь косая с голым задом донимает инвалида, гвоздь кусая: "Инвалид, а инвалид. У меня внутри болит". "Ляжем в гроб, хоть час не пробил!" "Это -- сука или кобель?" "Склока следствия с причиной прекращается с кончиной". Входит Мусор с криком: "Хватит!" Прокурор скулу квадратит. Дверь в пещеру гражданина не нуждается в "сезаме". То ли правнук, то ли прадед в рудных недрах тачку катит, обливаясь щедрым недрам в масть кристальными слезами. И за смертною чертою, лунным блеском залитою, челюсть с фиксой золотою блещет вечной мерзлотою. Знать, надолго хватит жил тех, кто головы сложил. "Хата есть, да лень тащиться". "Я не блядь, а крановщица". "Жизнь возникла как привычка раньше куры и яичка". Мы заполнили всю сцену! Остается влезть на стену! Взвиться соколом под купол! Сократиться в аскарида! Либо всем, включая кукол, языком взбивая пену, хором вдруг совокупиться, чтобы вывести гибрида. Бо, пространство экономя, как отлиться в форму массе, кроме кладбища и кроме черной очереди к кассе? Эх, даешь простор степной без реакции цепной! "Дайте срок без приговора!" "Кто кричит: "Держите вора!"?" "Рисовала член в тетради". "Отпустите, Христа ради". Входит Вечер в Настоящем, дом у чорта на куличках. Скатерть спорит с занавеской в смысле внешнего убранства. Исключив сердцебиенье -- этот лепет я в кавычках -- ощущенье, будто вычтен Лобачевский из пространства. Ропот листьев цвета денег, комариный ровный зуммер. Глаз не в силах увеличить шесть-на-девять тех, кто умер, кто пророс густой травой. Впрочем, это не впервой. "От любви бывают дети. Ты теперь один на свете. Помнишь песню, что, бывало, я в потемках напевала? Это -- кошка, это -- мышка. Это -- лагерь, это -- вышка. Это -- время тихой сапой убивает маму с папой". 1986 -------- Примечание к прогнозам погоды Аллея со статуями из затвердевшей грязи, похожими на срубленные деревья. Многих я знал в лицо. Других вижу впервые. Видимо, это -- боги местных рек и лесов, хранители тишины, либо -- сгустки чужих, мне невнятных воспоминаний. Что до женских фигур -- нимф и т. п. -- они выглядят незаконченными, точно мысли; каждая пытается сохранить даже здесь, в наступившем будущем, статус гостьи. Суслик не выскочит и не перебежит тропы. Не слышно ни птицы, ни тем более автомобиля: будущее суть панацея от того, чему свойственно повторяться. И по небу разбросаны, как вещи холостяка, тучи, вывернутые наизнанку и разглаженные. Пахнет хвоей, этой колкой субстанцией малознакомых мест. Изваяния высятся в темноте, чернея от соседства друг с дружкой, от безразличья к ним окружающего ландшафта. Заговори любое из них, и ты скорей вздохнул бы, чем содрогнулся, услышав знакомые голоса, услышав что-нибудь вроде "Ребенок не от тебя" или: "Я показал на него, но от страха, а не из ревности" -- мелкие, двадцатилетней давности тайны слепых сердец, одержимых нелепым стремлением к власти над себе подобными и не замечавших тавтологии. Лучшие среди них были и жертвами и палачами. Хорошо, что чужие воспоминанья вмешиваются в твои. Хорошо, что некоторые из этих фигур тебе кажутся посторонними. Их присутствие намекает на другие событья, на другой вариант судьбы -- возможно, не лучший, но безусловно тобою упущенный. Это освобождает -- не столько воображение, сколько память -- и надолго, если не навсегда. Узнать, что тебя обманули, что совершенно о тебе позабыли или -- наоборот -- что тебя до сих пор ненавидят -- крайне неприятно. Но воображать себя центром даже невзрачного мирозданья непристойно и невыносимо. Редкий, возможно, единственный посетитель этих мест, я думаю, я имею право описывать без прикрас увиденное. Вот она, наша маленькая Валгалла, наше сильно запущенное именье во времени, с горсткой ревизских душ, с угодьями, где отточенному серпу, пожалуй, особенно не разгуляться, и где снежинки медленно кружатся, как пример поведения в вакууме. 1986 -------- Реки Растительность в моем окне! зеленый колер! Что на вершину посмотреть что в корень -- почувствуешь головокруженье, рвоту; и я предпочитаю воду, хотя бы -- пресную. Вода -- беглец от места, предместья, набережной, арки, крова, из-под моста -- из-под венца невеста, фамилия у ней -- серова. Куда как женственна! и так на жизнь похожа ее то матовая, то вся в морщинках кожа неудержимостью, смятеньем, грустью, стремленьем к устью и к безымянности. Волна всегда стремится от отраженья, от судьбы отмыться, чтобы смешаться с горизонтом, с солью -- с прошедшей болью. 1986 -------- x x x Только пепел знает, что значит сгореть дотла. Но я тоже скажу, близоруко взглянув вперед: не все уносимо ветром, не все метла, широко забирая по двору, подберет. Мы останемся смятым окурком, плевком, в тени под скамьей, куда угол проникнуть лучу не даст. И слежимся в обнимку с грязью, считая дни, в перегной, в осадок, в культурный пласт. Замаравши совок, археолог разинет пасть отрыгнуть; но его открытие прогремит на весь мир, как зарытая в землю страсть, как обратная версия пирамид. "Падаль!" выдохнет он, обхватив живот, но окажется дальше от нас, чем земля от птиц, потому что падаль -- свобода от клеток, свобода от целого: апофеоз частиц. 1986 -------- Элегия А. А. Прошло что-то около года. Я вернулся на место битвы, к научившимся крылья расправлять у опасной бритвы или же -- в лучшем случае -- у удивленной брови птицам цвета то сумерек, то испорченной крови. Теперь здесь торгуют останками твоих щиколоток, бронзой загорелых доспехов, погасшей улыбкой, грозной мыслью о свежих резервах, памятью об изменах, оттиском многих тел на выстиранных знаменах. Всё зарастает людьми. Развалины -- род упрямой архитектуры, и разница между сердцем и черной ямой невелика -- не настолько, чтобы бояться, что мы столкнемся однажды вновь, как слепые яйца. По утрам, когда в лицо вам никто не смотрит, я отправляюсь пешком к монументу, который отлит из тяжелого сна. И на нем начертано: Завоеватель. Но читается как "завыватель". А в полдень -- как "забыватель". 1986 -------- Рождественская звезда В холодную пору, в местности, привычной скорей к жаре, чем к холоду, к плоской поверхности более, чем к горе, младенец родился в пещере, чтоб мир спасти: мело, как только в пустыне может зимой мести. Ему все казалось огромным: грудь матери, желтый пар из воловьих ноздрей, волхвы -- Балтазар, Гаспар, Мельхиор; их подарки, втащенные сюда. Он был всего лишь точкой. И точкой была звезда. Внимательно, не мигая, сквозь редкие облака, на лежащего в яслях ребенка издалека, из глубины Вселенной, с другого ее конца, звезда смотрела в пещеру. И это был взгляд Отца, 24 декабря 1987 -------- x x x Кончится лето. Начнется сентябрь. Разрешат отстрел утки, рябчика, вальдшнепа. "Ах, как ты постарел" скажет тебе одна, и ты задерешь двустволку, но чтоб глубже вздохнуть, а не спугнуть перепелку. И легкое чутко дернется: с лотков продают урюк. Но и помимо этого мир вокруг меняется так стремительно, точно он стал колоться дурью, приобретенной у смуглого инородца. Дело, конечно, не в осени. И не в чертах лица, меняющихся, как у зверя, бегущего на ловца, но в ощущении кисточки, оставшейся от картины, лишенной конца, начала, рамы и середины. Не говоря -- музея, не говоря -- гвоздя. И поезд вдали по равнине бежит, свистя, хотя, вглядевшись как следует, ты не заметишь дыма. Но с точки зренья ландшафта, движенье необходимо. Это относится к осени, к времени вообще, когда кончаешь курить и когда еще деревья кажутся рельсами, сбросившими колеса, и опушки ржавеют, как узловые леса. И в горле уже не комок, но стопроцентный ёж -- ибо в открытом море больше не узнаешь силуэт парохода, и профиль аэроплана, растерявший все нимбы, выглядит в вышних странно. Так прибавляют в скорости. Подруга была права. Что бы узнал древний римлянин, проснись он сейчас? Дрова, очертания облака, голубя в верхотуре, плоскую воду, что-то в архитектуре, но -- никого в лицо. Так некоторые порой ездят еще за границу, но, лишены второй жизни, спешат воротиться, пряча глаза от страха, и, не успев улечься от прощального взмаха, платочек трепещет в воздухе. Другие, кому уже выпало что-то любить больше, чем жизнь, в душе зная, что старость -- это и есть вторая жизнь, белеют на солнце, как мрамор, не загорая, уставившись в некую точку и не чужды утех истории. Потому что чем больше тех точек, тем больше крапинок на проигравших в прятки яйцах рябчика, вальдшнепа, вспугнутой куропатки. 1987 * Датировано 1989 в SF. -- С. В. -------- Назидание I Путешествуя в Азии, ночуя в чужих домах, в избах, банях, лабазах -- в бревенчатых теремах, чьи копченые стекла держат простор в узде, укрывайся тулупом и норови везде лечь головою в угол, ибо в углу трудней взмахнуть -- притом в темноте -- топором над ней, отяжелевшей от давеча выпитого, и аккурат зарубить тебя насмерть. Вписывай круг в квадрат. II Бойся широкой скулы, включая луну, рябой кожи щеки; предпочитай карему голубой глаз -- особенно если дорога заводит в лес, в чащу. Вообще в глазах главное -- их разрез, так как в последний миг лучше увидеть то, что -- хотя холодней -- прозрачнее, чем пальто, ибо лед может треснуть, и в полынье лучше барахтаться, чем в вязком, как мед, вранье. III Всегда выбирай избу, где во дворе висят пеленки. Якшайся лишь с теми, которым под пятьдесят. Мужик в этом возрасте знает достаточно о судьбе, чтоб приписать за твой счет что-то еще себе; то же самое -- баба. Прячь деньги в воротнике шубы; а если ты странствуешь налегке -- в брючине ниже колена, но не в сапог: найдут. В Азии сапоги -- первое, что крадут. IV В горах продвигайся медленно; нужно ползти -- ползи. Величественные издалека, бессмысленные вблизи, горы есть форма поверхности, поставленной на попа, и кажущаяся горизонтальной вьющаяся тропа в сущности вертикальна. Лежа в горах -- стоишь, стоя -- лежишь, доказывая, что, лишь падая, ты независим. Так побеждают страх, головокруженье над пропастью либо восторг в горах. V Не откликайся на "Эй, паря!" Будь глух и нем. Даже зная язык, не говори на нем. Старайся не выделяться -- в профиль, анфас; порой просто не мой лица. И когда пилой режут горло собаке, не морщься. Куря, гаси папиросу в плевке. Что до вещей, носи серое, цвета земли; в особенности -- бельё, чтоб уменьшить соблазн тебя закопать в нее. VI Остановившись в пустыне, складывай из камней стрелу, чтоб, внезапно проснувшись, тотчас узнать по ней, в каком направленьи двигаться. Демоны по ночам в пустыне терзают путника. Внемлющий их речам может легко заблудиться: шаг в сторону -- и кранты. Призраки, духи, демоны -- до'ма в пустыне. Ты сам убедишься в этом, песком шурша, когда от тебя останется тоже одна душа. VII Никто никогда ничего не знает наверняка. Глядя в широкую, плотную спину проводника, думай, что смотришь в будущее, и держись от него по возможности на расстояньи. Жизнь в сущности есть расстояние -- между сегодня и завтра, иначе -- будущим. И убыстрять свои шаги стоит, только ежели кто гонится по тропе сзади: убийца, грабители, прошлое и т. п. VIII В кислом духе тряпья, в запахе кизяка цени равнодушье вещи к взгляду издалека и сам теряй очертанья, недосягаем для бинокля, воспоминаний, жандарма или рубля. Кашляя в пыльном облаке, чавкая по грязи, какая разница, чем окажешься ты вблизи? Даже еще и лучше, что человек с ножом о тебе не успеет подумать как о чужом. IX Реки в Азии выглядят длинней, чем в других частях света, богаче аллювием, то есть -- мутней; в горстях, когда из них зачерпнешь, остается ил, и пьющий из них сокрушается после о том, что пил. Не доверяй отраженью. Переплывай на ту сторону только на сбитом тобою самим плоту. Знай, что отблеск костра ночью на берегу, вниз по реке скользя, выдаст тебя врагу. X В письмах из этих мест не сообщай о том, с чем столкнулся в пути. Но, шелестя листом, повествуй о себе, о чувствах и проч. -- письмо могут перехватить. И вообще само перемещенье пера вдоль по бумаге есть увеличенье разрыва с теми, с кем больше сесть или лечь не удастся, с кем -- вопреки письму -- ты уже не увидишься. Все равно, почему. XI Когда ты стоишь один на пустом плоскогорьи, под бездонным куполом Азии, в чьей синеве пилот или ангел разводит изредка свой крахмал; когда ты невольно вздрагиваешь, чувствуя, как ты мал, помни: пространство, которому, кажется, ничего не нужно, на самом деле нуждается сильно во взгляде со стороны, в критерии пустоты. И сослужить эту службу способен только ты. 1987 -------- Ария I Что-нибудь из другой оперы, типа Верди. Мало ли под рукой? Вообще -- в круговерти. Безразлично о ком. Трудным для подражанья птичкиным языком. Лишь бы без содержанья. II Скоро мене полста. Вон гоношится бобрик стриженого куста. Вон изменяет облик, как очертанья льдин, марля небесных клиник. Что это, я -- один? Или зашел в малинник? III Розовый истукан здесь я себе поставил. В двух шагах -- океан, место воды без правил. Вряд ли там кто-нибудь, кроме солнца, садится, как успела шепнуть аэроплану птица. IV Что-нибудь про спираль в башне. И про араба и про его сераль. Это редкая баба если не согрешит. Мысль не должна быть четкой. Если в горле першит, можно рискнуть чечеткой. V День пролетел. Пчела шепчет по-польски "збродня". Лучше кричать вчера, чем сегодня. Сегодня оттого мы кричим, что, дав простор подошвам, Рок, не щадя причин, топчется в нашем прошлом. VI Ах, потерявши нить, "моль" говорит холстинка. Взгляда не уронить ниже, чем след ботинка. У пейзажа -- черты вывернутого кармана. Пение сироты радует меломана. <1987> -------- x x x Вечер. Развалины геометрии. Точка, оставшаяся от угла. Вообще: чем дальше, тем беспредметнее. Так раздеваются догола. Но -- останавливаются. И заросли скрывают дальнейшее, как печать содержанье послания. А казалось бы -- с лабии и начать... Луна, изваянная в Монголии, прижимает к бесчувственному стеклу прыщавую, лезвиями магнолии гладко выбритую скулу. Как войску, пригодному больше к булочным очередям, чем кричать "ура", настоящему, чтоб обернуться будущим, требуется вчера. Это -- комплекс статуи, слиться с теменью согласной, внутренности скрепя. Человек отличается только степенью отчаянья от самого себя. <1987> -------- x x x Л. К. В этой маленькой комнате все по-старому: аквариум с рыбкою -- все убранство. И рыбка плавает, глядя в сторону, чтоб увеличить себе пространство. С тех пор, как ты навсегда уехала, похолодало, и чай не сладок. Сделавшись мраморным, место около в сумерках сходит с ума от складок. Колесо и каблук оставляют в покое улицу, горделивый платан не меняет позы. Две половинки карманной луковицы после восьми могут вызвать слезы. Часто чудится Греция: некая роща, некая охотница в тунике. Впрочем, чаще нагая преследует четвероногое красное дерево в спальной чаще. Между квадратом окна и портретом прадеда даже нежный сквозняк выберет занавеску. И если случается вспомнить правило, то с опозданием и не к месту. В качку, увы, не устоять на палубе. Бурю, увы, не срисовать с натуры. В городах только дрозды и голуби верят в идею архитектуры. Несомненно, все это скоро кончится -- быстро и, видимо, некрасиво. Мозг -- точно айсберг с потекшим контуром, сильно увлекшийся Куросиво. <1987> -------- Жизнь в рассеянном свете Грохот цинковой урны, опрокидываемой порывом ветра. Автомобили катятся по булыжной мостовой, точно вода по рыбам Гудзона. Еле слышный голос, принадлежащий Музе, звучащий в сумерках как ничей, но ровный, как пенье зазимовавшей мухи, нашептывает слова, не имеющие значенья. Неразборчивость буквы. Всклокоченная капуста туч. Светило, наказанное за грубость прикосновенья. Чье искусство -- отнюдь не нежность, но близорукость. Жизнь в рассеянном свете! и по неделям ничего во рту, кроме бычка и пива. Зимой только глаз сохраняет зелень, обжигая голое зеркало, как крапива. Ах, при таком освещении вам ничего не надо! Ни торжества справедливости, ни подруги. Очертания вещи, как та граната, взрываются, попадая в руки. И конечности коченеют. Это оттого, что в рассеянном свете холод демонстрирует качества силуэта -- особенно, если предмет немолод. Спеть, что ли, песню о том, что не за горами? о сходстве целого с половинкой о чувстве, будто вы загорали наоборот: в полнолунье, с финкой. Но никто, жилку надув на шее, не подхватит мотивчик ваш. Ни ценитель, ни нормальная публика: чем слышнее куплет, тем бесплотнее исполнитель. <1987> -------- Из Парменида Наблюдатель? свидетель событий? войны в Крыму? Масса жертв -- все в дыму -- перемирие полотенца... Нет! самому совершить поджог! роддома! И самому вызвать пожарных, прыгнуть в огонь и спасти младенца, дать ему соску, назваться его отцом, обучить его складывать тут же из пальцев фигу. И потом, завернув бутерброд в газету с простым лицом, сесть в электричку и погрузиться в книгу о превращеньях красавиц в птиц, и как их места зарастают пером: ласточки -- цапли -- дрофы.. Быть и причиной и следствием! чтобы, N лет спустя, отказаться от памяти в пользу жертв катастрофы. <1987> -------- x x x Как давно я топчу, видно по каблуку. Паутинку тоже пальцем не снять с чела. То и приятно в громком кукареку, что звучит как вчера. Но и черной мысли толком не закрепить, как на лоб упавшую косо прядь. И уже ничего не сниться, чтоб меньше быть, реже сбываться, не засорять времени. Нищий квартал в окне глаз мозолит, чтоб, в свой черед, в лицо запомнить жильца, а не как тот считает, наоборот. И по комнате точно шаман кружа, я наматываю, как клубок, на себя пустоту ее, чтоб душа знала что-то, что знает Бог. <1980 -- 1987> -------- x x x Мысль о тебе удаляется, как разжалованная прислуга, нет! как платформа с вывеской "Вырица" или "Тарту". Но надвигаются лица, не знающие друг друга, местности, нанесенные точно вчера на карту, и заполняют вакуум. Видимо, никому из нас не сделаться памятником. Видимо, в наших венах недостаточно извести. "В нашей семье, -- волнуясь, ты бы вставила, -- не было ни военных, ни великих мыслителей". Правильно: невским струям отраженье еще одной вещи невыносимо. Где там матери и ее кастрюлям уцелеть в перспективе, удлиняемой жизнью сына! То-то же снег, этот мрамор для бедных, за неименьем тела тает, ссылаясь на неспособность клеток -- то есть, извилин! -- вспомнить, как ты хотела, пудря щеку, выглядеть напоследок. Остается, затылок от взгляда прикрыв руками, бормотать на ходу "умерла, умерла", покуда города рвут сырую сетчатку из грубой ткани, дребезжа, как сдаваемая посуда. 1985 * Датировано по переводу в TU. -- С. В. -------- На виа Джулиа Теодоре Л. Колокола до сих пор звонят в том городе, Теодора, будто ты не растаяла в воздухе пропеллерною снежинкой и возникаешь в сумерках, как свет в конце коридора, двигаясь в сторону площади с мраморной пиш. машинкой, и мы встаем из-за столиков! Кочевника от оседлых отличает способность глотнуть ту же жидкость дважды. Не говоря об ангелах, не говоря о серых в яблоках, и поныне не утоливших жажды в местных фонтанах. Знать, велика пустыня за оградой собравшего рельсы в пучок вокзала! И струя буквально захлебывается, вестимо оттого, что не все еще рассказала о твоей красоте. Городам, Теодора, тоже свойственны лишние мысли, желанья счастья, плюс готовность придраться к оттенку кожи, к щиколоткам, к прическе, к длине запястья. Потому что становишься тем, на что смотришь, что близко видишь. С дальнозоркостью отпрыска джулий, октавий, ливий город смотрит тебе вдогонку, точно распутный витязь: чем длиннее улицы, тем города счастивей. <1987> -------- x x x Ночь, одержимая белизной кожи. От ветреной резеды, ставень царапающей, до резной, мелко вздрагивающей звезды, ночь, всеми фибрами трепеща как насекомое, льнет, черна, к лампе, чья выпуклость горяча, хотя абсолютно отключена. Спи. Во все двадцать пять свечей, добыча сонной белиберды, сумевшая не растерять лучей, преломившихся о твои черты, ты тускло светишься изнутри, покуда, губами припав к плечу, я, точно книгу читая при тебе, сезам по складам шепчу. <1987> -------- Посвящается стулу I Март на исходе. Радостная весть: день удлинился. Кажется, на треть. Глаз чувствует, что требуется вещь, которую пристрастно рассмотреть. Возьмем за спинку некоторый стул. Приметы его вкратце таковы: зажат между невидимых, но скул пространства (что есть форма татарвы), он что-то вроде метра в высоту на сорок сантиметров в ширину и сделан, как и дерево в саду, из общей (как считалось в старину) коричневой материи. Что сухо сочтется камуфляжем в Царстве Духа. II Вещь, помещенной будучи, как в Аш- два-О, в пространство, презирая риск, пространство жаждет вытеснить; но ваш глаз на полу не замечает брызг пространства. Стул, что твой наполеон, красуется сегодня, где вчерась. Что было бы здесь, если бы не он? Лишь воздух. В этом воздухе б вилась пыль. Взгляд бы не задерживался на пылинке, но, блуждая по стене, он достигал бы вскорости окна; достигнув, устремлялся бы вовне, где нет вещей, где есть пространство, но к вам вытесненным выглядит оно. III На мягкий в профиль смахивая знак и "восемь", но квадратное, в анфас, стоит он в центре комнаты, столь наг, что многое притягивает глаз. Но это -- только воздух. Между ног (коричневых, что важно -- четырех) лишь воздух. То есть дай ему пинок, скинь все с себя -- как об стену горох. Лишь воздух. Вас охватывает жуть. Вам остается, в сущности, одно: вскочив, его рывком перевернуть. Но максимум, что обнажится -- дно. Фанера. Гвозди. Пыльные штыри. Товар из вашей собственной ноздри. IV Четверг. Сегодня стул был не у дел. Он не переместился. Ни на шаг. Никто на нем сегодня не сидел, не двигал, не набрасывал пиджак. Пространство, точно изморось -- пчелу, вещь, пользоваться коей перестал владелец, превращает ввечеру (пусть временно) в коричневый кристалл. Стул напрягает весь свой силуэт. Тепло; часы показывают шесть. Все выглядит как будто его нет, тогда как он в действительности есть! Но мало ли чем жертвуют, вчера от завтра отличая, вечера. V Материя возникла из борьбы, как явствуют преданья старины. Мир создан был для мебели, дабы создатель мог взглянуть со стороны на что-нибудь, признать его чужим, оставить без внимания вопрос о подлинности. Названный режим материи не обещает роз, но гвозди. Впрочем, если бы не гвоздь, все сразу же распалось бы, как есть, на рейки, перекладины. Ваш гость не мог бы, при желании, присесть. Составленная из частей, везде вещь держится в итоге на гвозде. VI Стул состоит из чувства пустоты плюс крашенной материи; к чему прибавим, что пропорции просты как тыщи отношенье к одному. Что знаем мы о стуле, окромя, того, что было сказано в пылу полемики? -- что всеми четырьмя стоит он, точно стол ваш, на полу? Но стол есть плоскость, режущая грудь. А стул ваш вертикальностью берет. Стул может встать, чтоб лампочку ввернуть, на стол. Но никогда наоборот. И, вниз пыльцой, переплетенный стебель вмиг озарит всю остальную мебель. VII Воскресный полдень. Комната гола. В ней только стул. Ваш стул переживет вас, ваши безупречные тела, их плотно облегавший шевиот. Он не падет от взмаха топора, и пламенем ваш стул не удивишь. Из бурных волн под возгласы "ура" он выпрыгнет проворнее, чем фиш. Он превзойдет употребленьем гимн, язык, вид мироздания, матрас. Расшатан, он заменится другим, и разницы не обнаружит глаз. Затем что -- голос вещ, а не зловещ -- материя конечна. Но не вещь. <1987> -------- Посвящение Ни ты, читатель, ни ультрамарин за шторой, ни коричневая мебель, ни сдача с лучшей пачки балерин, ни лампы хищно вывернутый стебель -- как уголь, данный шахтой на-гора, и железнодорожное крушенье -- к тому, что у меня из-под пера стремится, не имеет отношенья. Ты для меня не существуешь; я в глазах твоих -- кириллица, названья... Но сходство двух систем небытия сильнее, чем двух форм существованья. Листай меня поэтому -- пока не грянет текст полуночного гимна. Ты -- все или никто, и языка безадресная искренность взаимна. <1987> -------- Послесловие I Годы проходят. На бурой стене дворца появляется трещина. Слепая швея наконец продевает нитку в золотое ушко. И Святое Семейство, опав с лица, приближается на один миллиметр к Египту. Видимый мир заселен большинством живых. Улицы освещены ярким, но посторонним светом. И по ночам астроном скурпулезно подсчитывает количество чаевых. II Я уже не способен припомнить, когда и где произошло событье. То или иное. Вчера? Несколько дней назад? В воде? В воздухе? В местном саду? Со мною? Да и само событье -- допустим взрыв, наводненье, ложь бабы, огни Кузбасса -- ничего не помнит, тем самым скрыв либо меня, либо тех, кто спасся. III Это, видимо, значит, что мы теперь заодно с жизнью. Что я сделался тоже частью шелестящей материи, чье сукно заражает кожу бесцветной мастью. Я теперь тоже в профиль, верно, не отличим от какой-нибудь латки, складки, трико паяца, долей и величин, следствий или причин -- от того, чего можно не знать, сильно хотеть, бояться. IV Тронь меня -- и ты тронешь сухой репей, сырость, присущую вечеру или полдню, каменоломню города, ширь степей, тех, кого нет в живых, но кого я помню. Тронь меня -- и ты заденешь то, что существует помимо меня, не веря мне, моему лицу, пальто, то, в чьих глазах мы, в итоге, всегда потеря. V Я говорю с тобой, и не моя вина, если не слышно. Сумма дней, намозолив человеку глаза, так же влияет на связки. Мой голос глух, но, думаю, не назойлив. Это -- чтоб лучше слышать кукареку, тик-так, в сердце пластинки шаркающую иголку. Это -- чтоб ты не заметил, когда я умолкну, как Красная Шапочка не сказала волку. 1986 * Датировано по переводу в TU. -- С. В. -------- Резиденция Небольшой особняк на проспекте Сарданапала. Пара чугунных львов с комплексом задних лап. Фортепьяно в гостиной, точно лакей-арап, скалит зубы, в которых, короткопала и близорука, ковыряет средь бела дня внучка хозяина. Пахнет лавандой. Всюду, даже в кухне, лоснится, дразня посуду, образ, в масле, мыслителя, чья родня доживает в Европе. И отсюда -- тома Золя, Бальзака, канделябры, балясины, капители и вообще колоннада, в чьем стройном теле размещены установки класса "земля-земля". Но уютней всего в восточном -- его -- крыле. В окнах спальни синеет ольшаник, не то орешник, и сверчок верещит, не говоря уже о скворешнях с их сверхчувствительными реле. Здесь можно вечером щелкнуть дверным замком, остаться в одной сиреневой телогрейке. Вдалеке воронье гнездо как шахна еврейки, с которой был в молодости знаком, но, спасибо, расстались. И ничто так не клонит в сон, как восьмизначные цифры, составленные в колонку, да предсмертные вопли сознавшегося во всем сына, записанные на пленку. 1983 * Датировано по переводу в TU. -- С. В. -------- Стрельна В. Герасимову Боярышник, захлестнувший металлическую ограду. Бесконечность, велосипедной восьмеркой принюхивающаяся к коридору. Воздух принадлежит летательному аппарату, и легким здесь делать нечего, даже откинув штору. О, за образчик взявший для штукатурки лунный кратер, но каждой трещиной о грозовом разряде напоминавший флигель! отстраняемый рыжей дюной от кружевной комбинации бледной балтийской глади. Тем и пленяла сердце -- и душу! -- окаменелость Амфитриты, тритонов, вывихнутых неловко тел, что у них впереди ничего не имелось, что фронтон и была их последняя остановка. Вот откудова брались жанны, ядвиги, ляли, павлы, тезки, евгении, лентяи и чистоплюи; вот заглядевшись в чье зеркало, потом они подставляли грудь под несчастья, как щеку под поцелуи. Многие -- собственно, все! -- в этом, по крайней мере, мире стоят любви, как это уже проверил, не прекращая вращаться ни в стратосфере, ни тем паче в искусственном вакууме, пропеллер. Поцеловать бы их в правду затяжным, как прыжок с парашютом, душным мокрым французским способом! Или -- сменив кокарду на звезду в головах -- ограничить себя воздушным, чтоб воскреснуть, к губам прижимая, точно десантник, карту. <1987> -------- x x x Те, кто не умирают, -- живут до шестидесяти, до семидесяти, педствуют, строчат мемуары, путаются в ногах. Я вглядываюсь в их черты пристально, как Миклуха Маклай в татуировку приближающихся дикарей. <1987> -------- x x x М. К. Ты узнаешь меня по почерку. В нашем ревнивом царстве все подозрительно: подпись, бумага, числа. Даже ребенку скучно в такие цацки; лучше уж в куклы. Вот я и разучился. Теперь, когда мне попадается цифра девять с вопросительной шейкой (чаще всего, под утро) или (заполночь) двойка, я вспоминаю лебедь, плывущую из-за кулис, и пудра с потом щекочут ноздри, как будто запах набирается как телефонный номер или -- шифр сокровища. Знать, погорев на злаках и серпах, я что-то все-таки сэкономил! Этой мелочи может хватить надолго. Сдача лучше хрусткой купюры, перила -- лестниц. Брезгуя щелковой кожей, седая холка оставляет вообще далеко наездниц. Настоящее странствие, милая амазонка, начинается раньше, чем скрипнула половица, потому что губы смягчают линию горизонта, и путешественнику негде остановиться. <1987> -------- x x x Чем больше черных глаз, тем больше переносиц, а там до стука в дверь уже подать рукой. Ты сам себе теперь дымящий миноносец и синий горизонт, и в бурях есть покой. Носки от беготни крысиныя промокли. К лопаткам приросла бесцветная мишень. И к ней, как чешуя, прикованы бинокли не видящих меня смотря каких женьшень. У северных широт набравшись краски трезвой, (иначе -- серости) и хлестких резюме, ни резвого свинца, ни обнаженных лезвий, как собственной родни, глаз больше не бздюме. Питомец Балтики предпочитает Морзе! Для спасшейся души -- естественней петит! И с уст моих в ответ на зимнее по морде сквозь минные поля эх яблочко летит. <1987> -------- x x x Я распугивал ящериц в зарослях чаппараля, куковал в казенных домах, переплывал моря, жил с китаянкой. Боюсь, моя столбовая дорога вышла длинней, чем краля на Казанском догадывалась. И то: по руке не вычислить скорохода. Наизнанку вывернутое пальто сводит с ума даже время года, а не только что мусора. Вообще верста, падая жертвой своего предела, губит пейзаж и плодит места, где уже не нужно, я вижу, тела. Знать, кривая способна тоже, в пандан прямой, озверевши от обуви, пробормотать "не треба". От лица фотографию легче послать домой, чем срисовывать ангела в профиль с неба. <1987> -------- Bagatelle Елизавете Лионской I Помрачненье июльских бульваров, когда, точно деньги во сне, пропадают из глаз, возмущенно шурша, миллиарды, и, как сдача, звезда дребезжит, серебрясь в желтизне не от мира сего замусоленной ласточкой карты. Вечер липнет к лопаткам, грызя на ходу козинак, сокращает красавиц до профилей в ихних камеях; от великой любви остается лишь равенства знак костенеть в перекладинах голых садовых скамеек. И ночной аквилон, рыхлой мышцы ища волокно, как возможную жизнь, теребит взбаламученный гарус, разодрав каковой, от земли отплывает фоно в самодельную бурю, подняв полированный парус. II Города знают правду о памяти, об огромности лестниц в так наз. разоренном гнезде, о победах прямой над отрезком. Ничего на земле нет длиннее, чем жизнь после нас, воскресавших со скоростью, набранной к ночи курьерским. И всегда за спиной, как отбросив костяшки, рука то ли машет вослед, в направленьи растраченных денег, то ли вслух громоздит зашвырнувшую вас в облака из-под пальцев аккордом бренчащую сумму ступенек. Но чем ближе к звезде, тем все меньше перил; у квартир -- вид неправильных туч, зараженных квадратностью, тюлем, и версте, чью спираль граммофон до конца раскрутил, лучше броситься под ноги взапуски замершим стульям. III Разрастаясь как мысль облаков о себе в синеве, время жизни, стремясь отделиться от времени смерти, обращается к звуку, к его серебру в соловье, центробежной иглой разгоняя масштаб круговерти. Так творятся миры, ибо радиус, подвиги чьи в захолустных садах созерцаемы выцветшей осью, руку бросившем пальцем на слух подбирает ключи к бытию вне себя, в просторечьи -- к его безголосью. Так лучи подбирают пространство; так пальцы слепца неспособны отдернуть себя, слыша крик "Осторожней!" Освещенная вещь обрастает чертами лица. Чем пластинка черней, тем ее доиграть невозможней. <1987> * Bagatelle -- пустяк, всякая всячина (франц.) (прим. в СИБ) -------- Бегство в Египет ... погонщик возник неизвестно откуда. В пустыне, подобранной небом для чуда по принципу сходства, случившись ночлегом, они жгли костер. В заметаемой снегом пещере, своей не предчувствуя роли, младенец дремал в золотом ореоле волос, обретавших стремительный навык свеченья -- не только в державе чернявых, сейчас, -- но и вправду подобно звезде, покуда земля существует: везде. 25 декабря 1988 -------- Дождь в августе Среди бела дня начинает стремглав смеркаться, и кучевое пальто норовит обернуться шубой с неземного плеча. Под напором дождя акация становится слишком шумной. Не иголка, не нитка, но нечто бесспорно швейное, фирмы Зингер почти с примесью ржавой лейки, слышится в этом стрекоте; и герань обнажает шейные позвонки белошвейки. Как семейно шуршанье дождя! как хорошо заштопаны им прорехи в пейзаже изношенном, будь то выпас или междудеревье, околица, лужа -- чтоб они зренью не дали выпасть из пространства. Дождь! двигатель близорукости, летописец вне кельи, жадный до пищи постной, испещряющий суглинок, точно перо без рукописи, клинописью и оспой. Повернуться спиной к окну и увидеть шинель с погонами на коричневой вешалке, чернобурку на спинке кресла, бахрому желтой скатерти, что, совладав с законами тяготенья, воскресла и накрыла обеденный стол, за которым втроем за ужином мы сидим поздно вечером, и ты говоришь сонливым, совершенно моим, но дальностью лет приглушенным голосом: "Ну и ливень". 1988 -------- Кентавры Кентавры I Наполовину красавица, наполовину софа', в просторечьи -- Со'фа, по вечерам оглашая улицу, чьи окна отчасти лица, стуком шести каблуков (в конце концов, катастрофа -- то, в результате чего трудно не измениться), она спешит на свидание. Любовь состоит из тюля, волоса, крови, пружин, валика, счастья, родов. На две трети мужчина, на одну легковая -- Муля -- встречает ее рычанием холостых оборотов и увлекает в театр. В каждом бедре с пеленок сидит эта склонность мышцы к мебели, к выкрутасам красного дерева, к шкапу, у чьих филенок, в свою очередь, склонность к трем четвертям, к анфасам с отпечатками пальцев. Увлекает в театр, где, спрятавшись в пятый угол, наезжая впотьмах друг на дружку, меся колесом фанеру, они наслаждаются в паузах драмой из жизни кукол, чем мы и были, собственно, в нашу эру. Кентавры II Они выбегают из будущего и, прокричав "напрасно!", тотчас в него возвращаются; вы слышите их чечетку. На ветку садятся птицы, большие, чем пространство, в них -- ни пера, ни пуха, а только к черту, к черту. Горизонтальное море, крашенное закатом. Зимний вечер, устав от его заочной синевы, поигрывает, как атом накануне распада и проч., цепочкой от часов. Тело сгоревшей спички, голая статуя, безлюдная танцплощадка слишком реальны, слишком стереоскопичны, потому что им больше не во что превращаться. Только плоские вещи, как то: вода и рыба, слившись, в силах со временем дать вам ихтиозавра. Для возникшего в результате взрыва профиля не существует завтра. Кентавры III Помесь прошлого с будущим, данная в камне, крупным планом. Развитым торсом и конским крупом. Либо -- простым грамматическим "был" и "буду" в настоящем продолженном. Дать эту вещь как груду скушных подробностей, в голой избе на курьих ножках. Плюс нас, со стороны, на стульях. Или -- слившихся с теми, кого любили в горизонтальной постели. Или в автомобиле, суть в плену перспективы, в рабстве у линий. Либо просто в мозгу. Дать это вслух, крикливо, мыслью о смерти -- частой, саднящей, вещной. Дать это жизнью сейчас и вечной жизнью, в которой, как яйца в сетке, мы все одинаковы и страшны наседке, повторяющей средствами нашей эры шестикрылую помесь веры и стратосферы. Кентавры IV Местность цвета сапог, цвета сырой портянки. Совершенно не важно, который век или который год. На закате ревут, возвращаясь с полей, муу-танки: крупный единорогий скот. Все переходят друг в друга с помощью слова "вдруг" -- реже во время войны, чем во время мира. Меч, стосковавшись по телу при перековке в плуг, выскальзывает из рук, как мыло. Без поводка от владельцев не отличить собак, в книге вторая буква выглядит слепком с первой; возле кинотеатра толпятся подростки, как белоголовки с замерзшей спермой. Лишь многорукость деревьев для ветерана мзда за одноногость, за черный квадрат окопа с ржавой водой, в который могла б звезда упасть, спасаясь от телескопа. 1988 -------- Новая жизнь Представь, что война окончена, что воцарился мир. Что ты еще отражаешься в зеркале. Что сорока или дрозд, а не юнкере, щебечет на ветке "чирр". Что за окном не развалины города, а барокко города; пинии, пальмы, магнолии, цепкий плющ, лавр. Что чугунная вязь, в чьих кружевах скучала луна, в результате вынесла натиск мимозы, плюс взрывы агавы. Что жизнь нужно начать сначала. Люди выходят из комнат, где стулья как буква "б" или как мягкий знак, спасают от головокруженья. Они не нужны, никому, только самим себе, плитняку мостовой и правилам умноженья. Это -- влияние статуй. Вернее, их полых ниш. То есть, если не святость, то хоть ее синоним. Представь, что все это -- правда. Представь, что ты говоришь о себе, говоря о них, о лишнем, о постороннем. Жизнь начинается заново именно так -- с картин изверженья вулкана, шлюпки, попавшей в бурю. С порожденного ими чувства, что ты один смотришь на катастрофу. С чувства, что ты в любую минуту готов отвернуться, увидеть диван, цветы в желтой китайской вазе рядом с остывшим кофе. Их кричащие краски, их увядшие рты тоже предупреждают, впрочем, о катастрофе. Каждая вещь уязвима. Самая мысль, увы, о ней легко забывается. Вещи вообще холопы мысли. Отсюда их формы, взятые из головы, их привязанность к месту, качества Пенелопы, то есть потребность в будущем. Утром кричит петух. В новой жизни, в гостинице, ты, выходя из ванной, кутаясь в простыню, выглядишь как пастух четвероногой мебели, железной и деревянной. Представь, что эпос кончается идиллией. Что слова -- обратное языку пламени: монологу, пожиравшему лучших, чем ты, с жадностью, как дрова; что в тебе оно видело мало проку, мало тепла. Поэтому ты уцелел. Поэтому ты не страдаешь слишком от равнодушья местных помон, вертумнов, венер, церер. Поэтому на устах у тебя эта песнь пастушья. Сколько можно оправдываться. Как ни скрывай тузы, на стол ложатся вальты неизвестной масти. Представь, что чем искренней голос, тем меньше в нем слезы, любви к чему бы то ни было, страха, страсти. Представь, что порой по радио ты ловишь старый гимн. Представь, что за каждой буквой здесь тоже плетется свита букв, слагаясь невольно то в "бетси", то в "ибрагим", перо выводя за пределы смысла и алфавита. Сумерки в новой жизни. Цикады с их звонким "ц"; классическая перспектива, где не хватает танка либо -- сырого тумана в ее конце; голый паркет, никогда не осязавший танго. В новой жизни мгновенью не говорят "постой": остановившись, оно быстро идет насмарку. Да и глянца в чертах твоих хватит уже, чтоб с той их стороны черкнуть "привет" и приклеить марку. Белые стены комнаты делаются белей от брошенного на них якобы для острастки взгляда, скорей привыкшего не к ширине полей, но в отсутствию в спектре их отрешенной краски. Многое можно простить вещи -- тем паче там, где эта вещь кончается. В конечном счете, чувство любопытства к этим пустым местам, к их беспредметным ландшафтам и есть искусство. Облако в новой жизни лучше, чем солнце. Дождь, будучи непрерывен -- вроде самопознанья. В свою очередь, поезд, которого ты не ждешь на перроне в плаще, приходит без опозданья. Там, где есть горизонт, парус ему судья. Глаз предпочтет обмылок, чем тряпочку или пену. И если кто-нибудь спросит: "кто ты?" ответь: "кто я, я -- никто", как Улисс некогда Полифему. 1988 -------- Открытка из Лиссабона Монументы событиям, никогда не имевшим места: Несостоявшимся кровопролитным войнам. Фразам, проглоченным в миг ареста. Помеси голого тела с хвойным деревом, давшей Сан-Себастьяна. Авиаторам, воспарявшим к тучам посредством крылатого фортепьяно. Создателю двигателя с горючим из отходов воспоминаний. Женам мореплавателей -- над блюдом с одинокой яичницей. Обнаженным Конституциям. Полногрудым Независимостям. Кометам, пролетевшим мимо земли (в погоне за бесконечностью, чьим приметам соответствуют эти ландшафты, но не полностью). Временному соитью в бороде арестанта идеи власти и растительности. Открытью Инфарктики -- неизвестной части того света. Ветреному кубисту кровель, внемлющему сопрано телеграфных линий. Самоубийству от безответной любви Тирана. Землетрясенью -- подчеркивает современник, -- народом встреченному с восторгом. Руке, никогда не сжимавшей денег, тем более -- детородный орган. Сумме зеленых листьев, вправе заранее презирать их разность. Счастью. Снам, навязавшим яви за счет населенья свою бессвязность. 1988 -------- Примечания папоротника Gedenke meiner, fluestert der Staub.1 Peter Huchel По положению пешки догадываешься о короле. По полоске земли вдалеке -- что находишься на корабле. По сытым ноткам в голосе нежной подруги в трубке -- что объявился преемник: студент? хирург? инженер? По названию станции -- Одинбург -- что пора выходить, что яйцу не сносить скорлупки. В каждом из нас сидит крестьянин, специалист по прогнозам погоды. Как то: осенний лист, падая вниз лицом, сулит недород. Оракул не лучше, когда в жилище входит закон в плаще: ваши дни сочтены -- судьею или вообще у вас их, что называется, кот наплакал. Что-что, а примет у нас природа не отберет. Херувим -- тот может не знать, где у него перед, где зад. Не то человек. Человеку всюду мнится та перспектива, в которой он пропадает из виду. И если он слышит звон, то звонят по нему: пьют, бьют и сдают посуду. Поэтому лучше бесстрашие! Линия на руке, пляска розовых цифр в троллейбусном номерке, плюс эффект штукатурки в комнате Валтасара подтверждают лишь то, что у судьбы, увы, вариантов меньше, чем жертв; что вы скорей всего кончите именно как сказала цыганка вашей соседке, брату, сестре, жене приятеля, а не вам. Перо скрипит в тишине, в которой есть нечто посмертное, обратное танцам в клубе, настолько она оглушительна; некий антиобстрел. Впрочем, все это значит просто, что постарел, что червяк устал извиваться в клюве. Пыль садится на вещи летом, как снег зимой. В этом -- заслуга поверхности, плоскости. В ней самой есть эта тяга вверх: к пыли и к снегу. Или просто к небытию. И, сродни строке, "не забывай меня" шепчет пыль руке с тряпкой, а мокрая тряпка вбирает шепот пыли. По силе презренья догадываешься: новые времена. По сверканью звезды -- что жалость отменена как уступка энергии низкой температуре либо как указанье, что самому пора выключить лампу; что скрип пера в тишине по бумаге -- бесстрашье в миниатюре. Внемлите же этим речам, как пению червяка, а не как музыке сфер, рассчитанной на века. Глуше птичкиной песни, оно звончей, чем щучья песня. Того, что грядет, не остановить дверным замком. Но дурное не может произойти с дурным человеком, и страх тавтологии -- гарантия благополучья. 1988 1 "Помни обо мне, шепчет прах." Петер Гухель (нем.) (прим. в СИБ) -------- Элегия Постоянство суть эволюция принципа помещенья в сторону мысли. Продолженье квадрата или параллелепипеда средствами, как сказал бы тот же Клаузевиц, голоса или извилин. О, сжавшаяся до размеров клетки мозга комната с абажуром, шкаф типа "гей, славяне", четыре стула, козетка, кровать, туалетный столик с лекарствами, расставленными наподобье кремля или, лучше сказать, нью-йорка. Умереть, бросить семью, уехать, сменить полушарие, дать вписать другие овалы в четырехугольник -- тем громче пыльное помещенье настаивает на факте существованья, требуя ежедневных жертв от новой местности, мебели, от силуэта в желтом платье; в итоге -- от самого себя. Пауку -- одно удовольствие заштриховывать пятый угол. Эволюция -- не приспособленье вида к незнакомой среде, но победа воспоминаний над действительностью. Зависть ихтиозавра к амебе. Расхлябанный позвоночник поезда, громыхающий в темноте мимо плотно замкнутых на ночь створок деревянных раковин с их бесхребетным, влажным, жемчужину прячущим содержимым. 1988 -------- x x x Под раскидистым вязом, шепчущим "че-ше-ще", превращая эту кофейню в нигде, в вообще место -- как всякое дерево, будь то вяз или ольха -- ибо зелень переживает вас, я, иначе -- никто, всечеловек, один из, подсохший мазок в одной из живых картин, которые пишет время, макая кисть за неимением, верно, лучшей палитры в жисть, сижу, шелестя газетой, раздумывая, с какой натуры все это списано? чей покой, безымянность, безадресность, форму небытия мы повторяем в летних сумерках -- вяз и я? <1988> -------- x x x Сюзанне Мартин Пчелы не улетели, всадник не ускакал. В кофейне "Яникулум" новое кодло болтает на прежней фене. Тая в стакане, лед позволяет дважды вступить в ту же самую воду, не утоляя жажды. Восемь лет пронеслось. Вспыхивали, затухали войны, рушились семьи, в газетах мелькали хари, падали аэропланы, и диктор вздыхал "о Боже". Белье еще можно выстирать, но не разгладить кожи даже пылкой ладонью. Солнце над зимним Римом борется врукопашную с сизым дымом; пахнет жженым листом, и блещет фонтан, как орден, выданный за бесцельность выстрелу пушки в полдень. Вещи затвердевают, чтоб в памяти их не сдвинуть с места; но в перспективе возникнуть трудней, чем сгинуть в ней, выходящей из города, переходящей в годы в погоне за чистым временем, без счастья и терракоты. Жизнь без нас, дорогая, мыслима -- для чего и существуют пейзажи, бар, холмы, кучевое облако в чистом небе над полем того сраженья, где статуи стынут, празднуя победу телосложенья. 18 января 1989 -------- Выступление в Сорбонне Изучать философию следует, в лучшем случае, после пятидесяти. Выстраивать модель общества -- и подавно. Сначала следует научиться готовить суп, жарить -- пусть не ловить -- рыбу, делать приличный кофе. В противном случае, нравственные законы пахнут отцовским ремнем или же переводом с немецкого. Сначала нужно научиться терять, нежели приобретать, ненавидеть себя более, чем тирана, годами выкладывать за комнату половину ничтожного жалованья -- прежде, чем рассуждать о торжестве справедливости. Которое наступает всегда с опозданием минимум в четверть века. Изучать труд философа следует через призму опыта либо -- в очках (что примерно одно и то же), когда буквы сливаются и когда голая баба на смятой подстилке снова дл вас фотография или же репродукция с картины художника. Истинная любовь к мудрости не настаивает на взаимности и оборачивается не браком в виде изданного в Гёттингене кирпича, но безразличием к самому себе, краской стыда, иногда -- элегией. (Где-то звенит трамвай, глаза слипаются, солдаты возвращаются с песнями из борделя, дождь -- единственное, что напоминает Гегеля.) Истина заключается в том, что истины не существует. Это не освобождает от ответственности, но ровно наоборот: этика -- тот же вакуум, заполняемый человеческим поведением, практически постоянно; тот же, если угодно, космос. И боги любят добро не за его глаза, но потому что, не будь добра, они бы не существовали. И они, в свою очередь, заполняют вакуум. И может быть, даже более систематически, нежели мы: ибо на нас нельзя рассчитывать. Хотя нас гораздо больше, чем когда бы то ни было, мы -- не в Греции: нас губит низкая облачность и, как сказано выше, дождь. Изучать философию нужно, когда философия вам не нужна. Когда вы догадываетесь, что стулья в вашей гостиной и Млечный Путь связаны между собою, и более тесным образом, чем причины и следствия, чем вы сами с вашими родственниками. И что общее у созвездий со стульями -- бесчувственность, бесчеловечность. Это роднит сильней, нежели совокупление или же кровь! Естественно, что стремиться к сходству с вещами не следует. С другой стороны, когда вы больны, необязательно выздоравливать и нервничать, как вы выглядите. Вот что знают люди после пятидесяти. Вот почему они порой, глядя в зеркало, смешивают эстетику с метафизикой. март 1989 -------- На столетие Анны Ахматовой Страницу и огонь, зерно и жернова, секиры острие и усеченный волос -- Бог сохраняет все; особенно -- слова прощенья и любви, как собственный свой голос. В них бьется рваный пульс, в них слышен костный хруст, и заступ в них стучит; ровны и глуховаты, затем что жизнь -- одна, они из смертных уст звучат отчетливей, чем из надмирной ваты. Великая душа, поклон через моря за то, что их нашла, -- тебе и части тленной, что спит в родной земле, тебе благодаря обретшей речи дар в глухонемой вселенной. июль 1989 -------- Памяти Геннадия Шмакова Извини за молчанье. Теперь ровно год, как ты нам в киловаттах выдал статус курей слеповатых и глухих -- в децибелах -- тетерь. Видно, глаз чтит великую сушь, плюс от ходиков слух заложило: умерев, как на взгляд старожила -- пассажир, ты теперь вездесущ. Может статься, тебе, хвастуну, резонеру, сверчку, черноусу, ощущавшему даже страну как безадресность, это по вкусу. Коли так, гедонист, латинист, в дебрях северных мерзнувший эллин, жизнь свою, как исписанный лист, в пламя бросивший, -- будь беспределен, повсеместен, почти уловим мыслью вслух, как иной небожитель. Не сказать "херувим, серафим", но -- трехмерных пространств нарушитель. Знать теперь, недоступный узде тяготенья, вращению блюдец и голов, ты взаправду везде, гастроном, критикан, себялюбец. Значит, воздуха каждый глоток, тучка рваная, жиденький ельник, это -- ты, однокашник, годок, брат молочный, наперсник, подельник. Может статься, ты вправду целей в пляске атомов, в свалке молекул, углерода, кристаллов, солей, чем когда от страстей кукарекал. Может, вправду, как пел твой собрат, сентименты сильней без вместилищ, и постскриптум махровей стократ, чем цветы театральных училищ. Впрочем, вряд ли. Изнанка вещей как защита от мины капризной солоней атлантических щей, и не слаще от сходства с отчизной. Но, как знавший чернильную спесь, ты оттуда простишь этот храбрый перевод твоих лядвий на смесь астрономии с абракадаброй. Сотрапезник, ровесник, двойник, молний с бисером щедрый метатель, лучших строк поводырь, проводник просвещения, лучший читатель! Нищий барин, исчадье кулис, бич гостиных, паша оттоманки, обнажившихся рощ кипарис, пьяный пеньем великой гречанки, -- окликать тебя бестолку. Ты, выжав сам все, что мог, из потери, безразличен к фальцету тщеты, и когда тебя ищут в партере, ты бредешь, как тот дождь, стороной, вьешься вверх струйкой пара над кофе, треплешь парк, набегаешь волной на песок где-нибудь в Петергофе. Не впервой! так разводят круги в эмпиреях, как в недрах колодца. Став ничем, человек -- вопреки песне хора -- во всем остается. Ты теперь на все руки мастак -- бунта листьев, падения хунты -- часть всего, заурядный тик-так; проще -- топливо каждой секунды. Ты теперь, в худшем случае, пыль, свою выше ценящая небыль, чем салфетки, блюдущие стиль твердой мебели; мы эта мебель. Длинный путь от Уральской гряды с прибауткою "вольному -- воля" до разреженной внешней среды, максимально -- магнитного поля! Знать, ничто уже, цепью гремя как причины и следствия звенья, не грозит тебе там, окромя знаменитого нами забвенья. 21 августа 1989 -------- Доклад для симпозиума Предлагаю вам небольшой трактат об автономности зрения. Зрение автономно в результате зависимости от объекта внимания, расположенного неизбежно вовне; самое себя глаз никогда не видит. Сузившись, глаз уплывает за кораблем, вспархивает вместе с птичкой с ветки, заволакивается облаком сновидений, как звезда; самое себя глаз никогда не видит. Уточним эту мысль и возьмем красавицу. В определенном возрасте вы рассматриваете красавиц, не надеясь покрыть их, без прикладного интереса. Невзирая на это, глаз, как невыключенный телевизор в опустевшей квартире, продолжает передавать изображение. Спрашивается -- чего ради? Далее -- несколько тезисов из лекции о прекрасном. Зрение -- средство приспособленья организма к враждебной среде. Даже когда вы к ней полностью приспособились, среда эта остается абсолютно враждебной. Враждебность среды растет по мере в ней вашего пребыванья; и зрение обостряется. Прекрасное ничему не угрожает. Прекрасное не таит опасности. Статуя Аполлона не кусается. Белая простыня тоже. Вы кидаетесь за шуршавшей юбкой в поисках мрамора. Эстетическое чутье суть слепок с инстинкта самосохраненья и надежней, чем этика. Уродливое трудней превратить в прекрасное, чем прекрасное изуродовать. Требуется сапер, чтобы сделать опасное безопасным. Этим попыткам следует рукоплескать, оказывать всяческую поддержку. Но, отделившись от тела, глаз скорей всего предпочтет поселиться где-нибудь в Италии, Голландии или в Швеции. август 1989, Torö -------- x x x М. Б. Дорогая, я вышел сегодня из дому поздно вечером подышать свежим воздухом, веющим с океана. Закат догорал в партере китайским веером, и туча клубилась, как крышка концертного фортепьяно. Четверть века назад ты питала пристрастье к люля и к финикам, рисовала тушью в блокноте, немножко пела, развлекалась со мной; но потом сошлась с инженером-химиком и, судя по письмам, чудовищно поглупела. Теперь тебя видят в церквях в провинции и в метрополии на панихидах по общим друзьям, идущих теперь сплошною чередой; и я рад, что на свете есть расстоянья более немыслимые, чем между тобой и мною. Не пойми меня дурно. С твоим голосом, телом, именем ничего уже больше не связано; никто их не уничтожил, но забыть одну жизнь -- человеку нужна, как минимум, еще одна жизнь. И я эту долю прожил. Повезло и тебе: где еще, кроме разве что фотографии, ты пребудешь всегда без морщин, молода, весела, глумлива? Ибо время, столкнувшись с памятью, узнает о своем бесправии. Я курю в темноте и вдыхаю гнилье отлива. 1989 -------- Ландсвер-Канал, Берлин Канал, в котором утопили Розу Л., как погашенную папиросу, практически почти зарос. С тех пор осыпалось так много роз, что нелегко ошеломить туриста. Стена -- бетонная предтеча Кристо -- бежит из города к теленку и корове через поля отмытой цвета крови; дымит сигарой предприятье. И чужестранец задирает платье туземной женщине -- не как Завоеватель, а как придирчивый ваятель, готовящийся обнажить ту статую, которой дольше жить, чем отражению в канале, в котором Розу доканали. 1989 -------- Облака О, облака Балтики летом! Лучше вас в мире этом я не видел пока. Может, и в той вы жизни клубитесь -- конь или витязь, реже -- святой. Только Господь вас видит с изнанки -- точно из нанки рыхлую плоть. То-то же я, страхами крепок, вижу в вас слепок с небытия, с жизни иной. Путь над гранитом, над знаменитым мелкой волной морем держа, вы -- изваянья существованья без рубежа. Холм или храм, профиль Толстого, Рим, холостого логова хлам, тающий воск, Старая Вена, одновременно айсберг и мозг, райский анфас -- ах, кроме ветра нет геометра в мире для вас! В вас, кучевых, перистых, беглых, радость оседлых и кочевых. В вас мне ясна рваность, бессвязность, сумма и разность речи и сна. Это от вас я научился верить не в числа -- в чистый отказ от правоты веса и меры в пользу химеры и лепоты! Вами творим остров, чей образ больше, чем глобус, тесный двоим. Ваши дворцы -- местности счастья плюс самовластья сердца творцы. Пенный каскад ангелов, бальных платьев, крахмальных крах баррикад, брак мотылька и гималаев, альп, разгуляев -- о, облака, в чутком греху небе ничейном Балтики -- чей там, там, наверху, внемлет призыв ваша обитель? Кто ваш строитель, кто ваш Сизиф? Кто там, вовне, дав вам обличья, звук из величья вычел, зане чудо всегда ваше беззвучно. Оптом, поштучно ваши стада движутся без шума, как в играх движутся, выбрав тех, кто исчез в горней глуши вместо предела. Вы -- легче тела, легче души. 1989 -------- Памяти отца: Австралия Ты ожил, снилось мне, и уехал в Австралию. Голос с трехкратным эхом окликал и жаловался на климат и обои: квартиру никак не снимут, жалко, не в центре, а около океана, третий этаж без лифта, зато есть ванна, пухнут ноги, "А тапочки я оставил" -- прозвучавшее внятно и деловито. И внезапно в трубке завыло "Аделаида! Аделаида!", загремело, захлопало, точно ставень бился о стенку, готовый сорваться с петель. Все-таки это лучше, чем мягкий пепел крематория в банке, ее залога -- эти обрывки голоса, монолога и попытки прикинуться нелюдимом в первый раз с той поры, как ты обернулся дымом. 1989 -------- x x x Представь, чиркнув спичкой, тот вечер в пещере, используй, чтоб холод почувствовать, щели в полу, чтоб почувствовать голод -- посуду, а что до пустыни, пустыня повсюду. Представь, чиркнув спичкой, ту полночь в пещере, огонь, очертанья животных, вещей ли, и -- складкам смешать дав лицо с полотенцем -- Марию, Иосифа, сверток с Младенцем. Представь трех царей, караванов движенье к пещере; верней, трех лучей приближенье к звезде, скрип поклажи, бренчание ботал (Младенец покамест не заработал на колокол с эхом в сгустившейся сини). Представь, что Господь в Человеческом Сыне впервые Себя узнает на огромном впотьмах расстояньи: бездомный в бездомном. 1989 -------- Fin de Siecle Век скоро кончится, но раньше кончусь я. Это, боюсь, не вопрос чутья. Скорее -- влиянье небытия на бытие. Охотника, так сказать, на дичь -- будь то сердечная мышца или кирпич. Мы слышим, как свищет бич, пытаясь припомнить отчества тех, кто нас любил, барахтаясь в скользких руках лепил. Мир больше не тот, что был прежде, когда в нем царили страх, абажур, фокстрот, кушетка и комбинация, соль острот. Кто думал, что их сотрет, как резинкой с бумаги усилья карандаша, время? Никто, ни одна душа. Однако время, шурша, сделало именно это. Поди его упрекни. Теперь повсюду антенны, подростки, пни вместо деревьев. Ни в кафе не встретить сподвижника, раздавленного судьбой, ни в баре уставшего пробовать возвыситься над собой ангела в голубой юбке и кофточке. Всюду полно людей, стоящих то плотной толпой, то в виде очередей; тиран уже не злодей, но посредственность. Также автомобиль больше не роскошь, но способ выбить пыль из улицы, где костыль инвалида, поди, навсегда умолк; и ребенок считает, что серый волк страшней, чем пехотный полк. И как-то тянет все чаще прикладывать носовой к органу зрения, занятому листвой, принимая на свой счет возникающий в ней пробел, глаголы в прошедшем времени, букву "л", арию, что пропел голос кукушки. Теперь он звучит грубей, чем тот же Каварадосси -- примерно как "хоть убей" или "больше не пей" -- и рука выпускает пустой графин. Однако в дверях не священник и не раввин, но эра по кличке фин- де-сьекль. Модно все черное: сорочка, чулки, белье. Когда в результате вы все это с нее стаскиваете, жилье озаряется светом примерно в тридцать ватт, но с уст вместо радостного "виват!" срывается "виноват". Новые времена! Печальные времена! Вещи в витринах, носящие собственные имена, делятся ими на те, которыми вы в состоянии пользоваться, и те, которые, по собственной темноте, вы приравниваете к мечте человечества -- в сущности, от него другого ждать не приходится -- о нео- душевленности холуя и о вообще анонимности. Это, увы, итог размножения, чей исток не брюки и не Восток, но электричество. Век на исходе. Бег времени требует жертвы, развалины. Баальбек его не устраивает; человек тоже. Подай ему чувства, мысли, плюс воспоминания. Таков аппетит и вкус времени. Не тороплюсь, но подаю. Я не трус; я готов быть предметом из прошлого, если таков каприз времени, сверху вниз смотрящего -- или через плечо -- на свою добычу, на то, что еще шевелится и горячо наощупь. Я готов, чтоб меня песком занесло и чтоб на меня пешком путешествующий глазком объектива не посмотрел и не исполнился сильных чувств. По мне, движущееся вовне время не стоит внимания. Движущееся назад сто'ит, или стои'т, как иной фасад, смахивая то на сад, то на партию в шахматы. Век был, в конце концов, неплох. Разве что мертвецов в избытке -- но и жильцов, исключая автора данных строк, тоже хоть отбавляй, и впрок впору, давая срок, мариновать или сбивать их в сыр в камерной версии черных дыр, в космосе. Либо -- самый мир сфотографировать и размножить -- шесть на девять, что исключает лесть -- чтоб им после не лезть впопыхах друг на дружку, как штабель дров. Под аккомпанемент авиакатастроф, век кончается; Проф. бубнит, тыча пальцем вверх, о слоях земной атмосферы, что объясняет зной, а не как из одной точки попасть туда, где к составу туч примешиваются наши "спаси", "не мучь", "прости", вынуждая луч разменивать его золото на серебро. Но век, собирая свое добро, расценивает как ретро и это. На полюсе лает лайка и реет флаг. На западе глядят на Восток в кулак, видят забор, барак, в котором царит оживление. Вспугнуты лесом рук, птицы вспархивают и летят на юг, где есть арык, урюк, пальма, тюрбаны, и где-то звучит там-там. Но, присматриваясь к чужим чертам, ясно, что там и там главное сходство между простым пятном и, скажем, классическим полотном в том, что вы их в одном экземпляре не встретите. Природа, как бард вчера -- копирку, как мысль чела -- букву, как рой -- пчела, искренне ценит принцип массовости, тираж, страшась исключительности, пропаж энергии, лучший страж каковой есть распущенность. Пространство заселено. Трению времени о него вольно усиливаться сколько влезет. Но ваше веко смыкается. Только одни моря невозмутимо синеют, издали говоря то слово "заря", то -- "зря". И, услышавши это, хочется бросить рыть землю, сесть на пароход и плыть, и плыть -- не с целью открыть остров или растенье, прелесть иных широт, новые организмы, но ровно наоборот; главным образом -- рот. 1989 * Fin de siècle: конец века (франц.) (прим. в СИБ) -------- x x x Не важно, что было вокруг, и не важно, о чем там пурга завывала протяжно, что тесно им было в пастушьей квартире, что места другого им не было в мире. Во-первых, они были вместе. Второе, и главное, было, что их было трое, и всё, что творилось, варилось, дарилось отныне, как минимум, на три делилось. Морозное небо над ихним привалом с привычкой большого склоняться над малым сверкало звездою -- и некуда деться ей было отныне от взгляда младенца. Костер полыхал, но полено кончалось; все спали. Звезда от других отличалась сильней, чем свеченьем, казавшимся лишним, способностью дальнего смешивать с ближним. 25 декабря 1990 -------- Вертумн Памяти Джанни Буттафавы I Я встретил тебя впервые в чужих для тебя широтах. Нога твоя там не ступала; но слава твоя достигла мест, где плоды обычно делаются из глины. По колено в снегу, ты возвышался, белый, больше того -- нагой, в компании одноногих, тоже голых деревьев, в качестве специалиста по низким температурам. "Римское божество" -- гласила выцветшая табличка, и для меня ты был богом, поскольку ты знал о прошлом больше, нежели я (будущее меня в те годы мало интересовало). С другой стороны, кудрявый и толстощекий, ты казался ровесником. И хотя ты не понимал ни слова на местном наречьи, мы как-то разговорились. Болтал поначалу я; что-то насчет Помоны, петляющих наших рек, капризной погоды, денег, отсутствия овощей, чехарды с временами года -- насчет вещей, я думал, тебе доступных если не по существу, то по общему тону жалобы. Мало-помалу (жалоба -- универсальный праязык; вначале, наверно, было "ой" или "ай") ты принялся отзываться: щуриться, морщить лоб; нижняя часть лица как бы оттаяла, и губы зашевелились. "Вертумн", -- наконец ты выдавил. "Меня зовут Вертумном". II Это был зимний, серый, вернее -- бесцветный день. Конечности, плечи, торс, по мере того как мы переходили от темы к теме, медленно розовели и покрывались тканью: шляпа, рубашка, брюки, пиджак, пальто темно-зеленого цвета, туфли от Балансиаги. Снаружи тоже теплело, и ты порой, замерев, вслушивался с напряжением в шелест парка, переворачивая изредка клейкий лист в поисках точного слова, точного выраженья. Во всяком случае, если не ошибаюсь, к моменту, когда я, изрядно воодушевившись, витийствовал об истории, войнах, неурожае, скверном правительстве, уже отцвела сирень, и ты сидел на скамейке, издали напоминая обычного гражданина, измученного государством; температура твоя была тридцать шесть и шесть. "Пойдем", -- произнес ты, тронув меня за локоть. "Пойдем; покажу тебе местность, где я родился и вырос". III Дорога туда, естественно, лежала сквозь облака, напоминавшие цветом то гипс, то мрамор настолько, что мне показалось, что ты имел в виду именно это: размытые очертанья, хаос, развалины мира. Но это бы означало будущее -- в то время, как ты уже существовал. Чуть позже, в пустой кофейне в добела раскаленном солнцем дремлющем городке, где кто-то, выдумав арку, был не в силах остановиться, я понял, что заблуждаюсь, услышав твою беседу с местной старухой. Язык оказался смесью вечнозеленого шелеста с лепетом вечносиних волн -- и настолько стремительным, что в течение разговора ты несколько раз превратился у меня на глазах в нее. "Кто она?" -- я спросил после, когда мы вышли. "Она?" -- ты пожал плечами. "Никто. Для тебя -- богиня". IV Сделалось чуть прохладней. Навстречу нам стали часто попадаться прохожие. Некоторые кивали, другие смотрели в сторону, и виден был только профиль. Все они были, однако, темноволосы. У каждого за спиной -- безупречная перспектива, не исключая детей. Что касается стариков, у них она как бы скручивалась -- как раковина у улитки. Действительно, прошлого всюду было гораздо больше, чем настоящего. Больше тысячелетий, чем гладких автомобилей. Люди и изваянья, по мере их приближенья и удаленья, не увеличивались и не уменьшались, давая понять, что они -- постоянные величины. Странно тебя было видеть в естественной обстановке. Но менее странным был факт, что меня почти все понимали. Дело, наверно, было в идеальной акустике, связанной с архитектурой, либо -- в твоем вмешательстве; в склонности вообще абсолютного слуха к нечленораздельным звукам. V "Не удивляйся: моя специальность -- метаморфозы. На кого я взгляну -- становятся тотчас мною. Тебе это на руку. Все-таки за границей". VI Четверть века спустя, я слышу, Вертумн, твой голос, произносящий эти слова, и чувствую на себе пристальный взгляд твоих серых, странных для южанина глаз. На заднем плане -- пальмы, точно всклокоченные трамонтаной китайские иероглифы, и кипарисы, как египетские обелиски. Полдень; дряхлая балюстрада; и заляпанный солнцем Ломбардии смертный облик божества! временный для божества, но для меня -- единственный. С залысинами, с усами скорее а ла Мопассан, чем Ницше, с сильно раздавшимся -- для вящего камуфляжа -- торсом. С другой стороны, не мне хвастать диаметром, прикидываться Сатурном, кокетничать с телескопом. Ничто не проходит даром, время -- особенно. Наши кольца -- скорее кольца деревьев с их перспективой пня, нежели сельского хоровода или объятья. Коснуться тебя -- коснуться астрономической суммы клеток, цена которой всегда -- судьба, но которой лишь нежность -- пропорциональна. VII И я водворился в мире, в котором твой жест и слово были непререкаемы. Мимикрия, подражанье расценивались как лояльность. Я овладел искусством сливаться с ландшафтом, как с мебелью или шторой (что сказалось с годами на качестве гардероба). С уст моих в разговоре стало порой срываться личное местоимение множественного числа, и в пальцах проснулась живость боярышника в ограде. Также я бросил оглядываться. Заслышав сзади топот, теперь я не вздрагиваю. Лопатками, как сквозняк, я чувствую, что и за моей спиною теперь тоже тянется улица, заросшая колоннадой, что в дальнем ее конце тоже синеют волны Адриатики. Сумма их, безусловно, твой подарок, Вертумн. Если угодно -- сдача, мелочь, которой щедрая бесконечность порой осыпает временное. Отчасти -- из суеверья, отчасти, наверно, поскольку оно одно -- временное -- и способно на ощущенье счастья. VIII "В этом смысле таким, как я, -- ты ухмылялся, -- от вашего брата польза". IX С годами мне стало казаться, что радость жизни сделалась для тебя как бы второй натурой. Я даже начал прикидывать, так ли уж безопасна радость для божества? не вечностью ли божество в итоге расплачивается за радость жизни? Ты только отмахивался. Но никто, никто, мой Вертумн, так не радовался прозрачной струе, кирпичу базилики, иглам пиний, цепкости почерка. Больше, чем мы! Гораздо больше. Мне даже казалось, будто ты заразился нашей всеядностью. Действительно: вид с балкона на просторную площадь, дребезг колоколов, обтекаемость рыбы, рваное колоратуро видимой только в профиль птицы, перерастающие в овацию аплодисменты лавра, шелест банкнот -- оценить могут только те, кто помнит, что завтра, в лучшем случае -- послезавтра все это кончится. Возможно, как раз у них бессмертные учатся радости, способности улыбаться. (Ведь бессмертным чужды подобные опасенья.) В этом смысле тебе от нашего брата польза. X Никто никогда не знал, как ты проводишь ночи. Это не так уж странно, если учесть твое происхождение. Как-то за полночь, в центре мира, я встретил тебя в компании тусклых звезд, и ты подмигнул мне. Скрытность? Но космос вовсе не скрытность. Наоборот: в космосе видно все невооруженным глазом, и спят там без одеяла. Накал нормальной звезды таков, что, охлаждаясь, горазд породить алфавит, растительность, форму времени; просто -- нас, с нашим прошлым, будущим, настоящим и так далее. Мы -- всего лишь градусники, братья и сестры льда, а не Бетельгейзе. Ты сделан был из тепла и оттого -- повсеместен. Трудно себе представить тебя в какой-то отдельной, даже блестящей, точке. Отсюда -- твоя незримость. Боги не оставляют пятен на простыне, не говоря -- потомства, довольствуясь рукотворным сходством в каменной нише или в конце аллеи, будучи счастливы в меньшинстве. XI Айсберг вплывает в тропики. Выдохнув дым, верблюд рекламирует где-то на севере бетонную пирамиду. Ты тоже, увы, навострился пренебрегать своими прямыми обязанностями. Четыре времени года все больше смахивают друг на друга, смешиваясь, точно в выцветшем портмоне заядлого путешественника франки, лиры, марки, кроны, фунты, рубли. Газеты бормочут "эффект теплицы" и "общий рынок", но кости ломит что дома, что в койке за рубежом. Глядишь, разрушается даже бежавшая минным полем годами предшественница шалопая Кристо. В итоге -- птицы не улетают вовремя в Африку, типы вроде меня реже и реже возвращаются восвояси, квартплата резко подскакивает. Мало того, что нужно жить, ежемесячно надо еще и платить за это. "Чем банальнее климат, -- как ты заметил, -- тем будущее быстрей становится настоящим". XII Жарким июльским утром температура тела падает, чтоб достичь нуля. Горизонтальная масса в морге выглядит как сырье садовой скульптуры. Начиная с разрыва сердца и кончая окаменелостью. В этот раз слова не подействуют: мой язык для тебя уже больше не иностранный, чтобы прислушиваться. И нельзя вступить в то же облако дважды. Даже если ты бог. Тем более, если нет. XIII Зимой глобус мысленно сплющивается. Широты наползают, особенно в сумерках, друг на друга. Альпы им не препятствуют. Пахнет оледененьем. Пахнет, я бы добавил, неолитом и палеолитом. В просторечии -- будущим. Ибо оледененье есть категория будущего, которое есть пора, когда больше уже никого не любишь, даже себя. Когда надеваешь вещи на себя без расчета все это внезапно скинуть в чьей-нибудь комнате, и когда не можешь выйти из дому в одной голубой рубашке, не говоря -- нагим. Я многому научился у тебя, но не этому. В определенном смысле, в будущем нет никого; в определенном смысле, в будущем нам никто не дорог. Конечно, там всюду маячат морены и сталактиты, точно с потекшим контуром лувры и небоскребы. Конечно, там кто-то движется: мамонты или жуки-мутанты из алюминия, некоторые -- на лыжах. Но ты был богом субтропиков с правом надзора над смешанным лесом и черноземной зоной -- над этой родиной прошлого. В будущем его нет, и там тебе делать нечего. То-то оно наползает зимой на отроги Альп, на милые Апеннины, отхватывая то лужайку с ее цветком, то просто что-нибудь вечнозеленое: магнолию, ветку лавра; и не только зимой. Будущее всегда настает, когда кто-нибудь умирает. Особенно человек. Тем более -- если бог. XIV Раскрашенная в цвета' зари собака лает в спину прохожего цвета ночи. XV В прошлом те, кого любишь, не умирают! В прошлом они изменяют или прячутся в перспективу. В прошлом лацканы у'же; единственные полуботинки дымятся у батареи, как развалины буги-вуги. В прошлом стынущая скамейка напоминает обилием перекладин обезумевший знак равенства. В прошлом ветер до сих пор будоражит смесь латыни с глаголицей в голом парке: жэ, че, ша, ща плюс икс, игрек, зет, и ты звонко смеешься: "Как говорил ваш вождь, ничего не знаю лучше абракадабры". XVI