не превращает знакомый подъезд в толчею колонн, как любовь к человеку; особенно, если он мертв. Отсутствие ветра заставляет тугие листья напрягать свои мышцы и нехотя шевелиться. Танец белых капустниц похож на корабль в бурю. Человек приносит с собою тупик в любую точку света; и согнутое колено размножает тупым углом перспективу плена, как журавлиный клин, когда он берет курс на юг. Как всё движущееся вперед. Пустота, поглощая солнечный свет на общих основаньях с боярышником, увеличивается наощупь в направленьи вытянутой руки, и мир сливается в длинную улицу, на которой живут другие. В этом смысле он -- Англия. Англия в этом смысле до сих пор Империя и в состояньи -- если верить музыке, булькающей водой, -- править морями. Впрочем -- любой средой. Я в последнее время немного сбиваюсь, скалюсь отраженью в стекле витрины; покамест палец набирает свой номер, рука опускает трубку. Стоит закрыть глаза, как вижу пустую шлюпку, замерзшую на воде посредине бухты. Выходя наружу из телефонной будки, слышу голос скворца, в крике его -- испуг. Но раньше, чем он взлетает, звук растворяется в воздухе. Чьей беспредметной сини и сродни эта жизнь, где вещи видней в пустыне, ибо в ней тебя нет. И вакуум постепенно заполняет местный ландшафт. Как сухая пена, овцы покоятся на темнозеленых волнах йоркширского вереска. Кордебалет проворных бабочек, повинуясь невидимому смычку, мельтешит над заросшей канавой, не давая зрачку ни на чем задержаться. И вертикальный стебель иван-чая длинней уходящей на север древней Римской дороги, всеми забытой в Риме. Вычитая из меньшего большее, из человека -- Время, получаешь в остатке слова, выделяющиеся на белом фоне отчетливей, чем удается телом это сделать при жизни, даже сказав "лови!". Что источник любви превращает в объект любви. VII Английские каменные деревни. Бутылка собора в окне харчевни. Коровы, разбредшиеся по полям. Памятники королям. Человек в костюме, побитом молью, провожает поезд, идущий, как всё тут, к морю, улыбается дочке, уезжающей на Восток. Раздается свисток. И бескрайнее небо над черепицей тем синее, чем громче птицей оглашаемо. И чем громче поет она, тем все меньше видна. 1976 * Датировано по переводу в PS (<1977> в СИБ). -- С. В. -------- Полярный исследователь Все собаки съедены. В дневнике не осталось чистой страницы. И бисер слов покрывает фото супруги, к ее щеке мушку даты сомнительной приколов. Дальше -- снимок сестры. Он не щадит сестру: речь идет о достигнутой широте! И гангрена, чернея, взбирается по бедру, как чулок девицы из варьете. 22 июля 1978 -------- x x x М. Б. Ты, гитарообразная вещь со спутанной паутиной струн, продолжающая коричневеть в гостиной, белеть а-ля Казимир на выстиранном просторе, темнеть -- особенно вечером -- в коридоре, спой мне песню о том, как шуршит портьера, как включается, чтоб оглушить полтела, тень, как лиловая муха сползает с карты и закат в саду за окном точно дым эскадры, от которой осталась одна матроска, позабытая в детской. И как расческа в кулаке дрессировщика-турка, как рыбку -- леской, возвышает болонку над Ковалевской до счастливого случая тявкнуть сорок раз в день рожденья, -- и мокрый порох гасит звезды салюта, громко шипя, в стакане, и стоят графины кремлем на ткани. 22 июля 1978 -------- x x x Восславим приход весны! Ополоснем лицо, чирьи прижжем проверенным креозотом и выйдем в одной рубахе босиком на крыльцо, и в глаза ударит свежестью! горизонтом! будущим! Будущее всегда наполняет землю зерном, голоса -- радушьем, наполняет часы ихним туда-сюда; вздрогнув, себя застаешь в грядущем. Весной, когда крик пернатых будит леса, сады, вся природа, от ящериц до оленей, устремлена туда же, куда ведут следы государственных преступлений. <1978> -------- x x x Время подсчета цыплят ястребом; скирд в тумане, мелочи, обжигающей пальцы, звеня в кармане; северных рек, чья волна, замерзая в устье, вспоминает истоки, южное захолустье и на миг согревается. Время коротких суток, снимаемого плаща, разбухших ботинок, судорог в желудке от желтой вареной брюквы; сильного ветра, треплющего хоругви листолюбивого воинства. Пора, когда дело терпит, дни на одно лицо, как Ивановы-братья, и кору задирает жадный, бесстыдный трепет пальцев. Чем больше пальцев, тем меньше платья. <1978> -------- Полдень в комнате I Полдень в комнате. Тот покой, когда наяву, как во сне, пошевелив рукой, не изменить ничего. Свет проникает в окно, слепя. Солнце, войдя в зенит, луч кладя на паркет, себя этим деревенит. Пыль, осевшая в порах скул. Калорифер картав. Тело, застыв, продлевает стул. Выглядит, как кентавр II вспять оглянувшийся: тень, затмив профиль, чье ремесло -- затвердевать, уточняет миф, повторяя число членов. Их переход от слов к цифрам не удивит. Глаз переводит, моргнув, число в несовершенный вид. Воздух, в котором ни встать, ни сесть, ни, тем более, лечь, воспринимает "четыре", "шесть", "восемь" лучше, чем речь. III Я родился в большой стране, в устье реки. Зимой она всегда замерзала. Мне не вернуться домой. Мысль о пространстве рождает "ах", оперу, взгляд в лорнет. В цифрах есть нечто, чего в словах, даже крикнув их, нет. Птица щебечет, из-за рубежа вернувшись в свое гнездо. Муха бьется в стекле, жужжа как "восемьдесят". Или -- "сто". IV Там был город, где, благодаря точности перспектив, было вдогонку бросаться зря, что-либо упустив. Мост над замерзшей рекой в уме сталью своих хрящей мысли рождал о другой зиме -- то есть, зиме вещей, где не встретить следов; рельеф выглядит, как стекло. Только маятник, замерев, источает тепло. V Воздух, бесцветный и проч., зато необходимый для существования, есть ничто, эквивалент нуля. Странно отсчитывать от него мебель, рога лося, себя; задумываться, "ого" в итоге произнося. Взятая в цифрах, вещь может дать тамерланову тьму, род астрономии. Что подстать воздуху самому. VI Там были также ряды колонн, забредшие в те снега, как захваченные в полон, раздетые донага. В полдень, гордясь остротой угла, как возвращенный луч, обезболивала игла содержимое туч. Слово, сказанное наугад, вслух, даже слово лжи, воспламеняло мозг, как закат верхние этажи. VII Воздух, в сущности, есть плато, пат, вечный шах, тщета, ничья, классическое ничто, гегелевская мечта. Что исторгает из глаз ручьи. Полдень. Со стороны мозг неподвижней пластинки, чьи бороздки засорены. Полдень; жевательный аппарат пробует завести, кашлянув, плоский пи-эр-квадрат -- музыку на кости. VIII Там были комнаты. Их размер порождал ералаш, отчего потолок, в чей мел взор устремлялся ваш, только выигрывал. Зеркала копили там дотемна пыль, оседавшую, как зола Геркуланума, на обитателей. Стопки книг, стулья, в окне -- слюда инея. То, что случалось в них, случалось там навсегда. IX Звук уступает свету не в скорости, но в вещах, внятных даже окаменев, обветшав, обнищав. Оба преломлены, искажены, сокращены: сперва -- до потёмок, до тишины; превращены в слова. Можно вспомнить закат в окне, либо -- мольбу, отказ. Оба счастливы только вне тела. Вдали от нас. X Я был скорее звуком, чем -- стыдно сказать -- лучом в царстве, где торжествует чернь, прикидываясь грачом в воздухе. Я ночевал в ушных раковинах: ласкал впадины, как иной жених -- выпуклости; пускал петуха. Но, устремляясь ввысь, звук скидывает балласт: сколько в зеркало не смотрись, оно эха не даст. XI Там принуждали носить пальто, ибо холод лепил тело, забытое теми, кто раньше его любил, мраморным. Т. е. без легких, без имени, черт лица, в нише, на фоне пустых небес, на карнизе дворца. Там начинало к шести темнеть. В восемь хотелось лечь. Но было естественней каменеть в профиль, утратив речь. XII Двуногое -- впрочем, любая тварь (ящерица, нетопырь) -- прячет в своих чертах букварь, клеточную цифирь. Тело, привыкшее к своему присутствию, под ремнем и тканью, навязывает уму будущее. Мысль о нем. Что -- лишнее! Тело в анфас уже само есть величина! сумма! Особенно -- в неглиже, и лампа не включена. XIII В будущем цифры рассеют мрак. Цифры не умира. Только меняют порядок, как телефонные номера. Сонм их, вечным пером привит к речи, расширит рот, удлинит собой алфавит; либо наоборот. Что будет выглядеть, как мечтой взысканная земля с синей, режущей глаз чертой -- горизонтом нуля. XIV Или -- как город, чья красота, неповторимость чья была отраженьем своим сыта, как Нарцисс у ручья. Так размножаются камень, вещь, воздух. Так зрелый муж, осознавший свой жуткий вес, не избегает луж. Так, по выпуклому лицу памяти всеми пятью скребя, ваше сегодня, подстать слепцу, опознает себя. XV В будущем, суть в амальгаме, суть в отраженном вчера в столбике будет падать ртуть, летом -- жужжать пчела. Там будут площади с эхом, в сто превосходящим раз звук. Что только повторит то, что обнаружит глаз. Мы не умрем, когда час придет! Но посредством ногтя с амальгамы нас соскребет какое-нибудь дитя! XVI Знай, что белое мясо, плоть, искренний звук, разгон мысли ничто не повторит -- хоть наплоди легион. Но, как звезда через тыщу лет, ненужная никому, что не так источает свет, как поглощает тьму, следуя дальше, чем тело, взгляд глаз, уходя вперед, станет назад посылать подряд всё, что в себя вберет. <1978> -------- x x x Пора забыть верблюжий этот гам и белый дом на улице Жуковской. Анна Ахматова Помнишь свалку вещей на железном стуле, то, как ты подпевала бездумному "во саду ли, в огороде", бренчавшему вечером за стеною; окно, завешанное выстиранной простынею? Непроходимость двора из-за сугробов, щели, куда задувало не хуже, чем в той пещере, преграждали доступ царям, пастухам, животным, оставляя нас греться теплом животным да армейской шинелью. Что напевала вьюга переходящим за полночь в сны друг друга, ни пружиной не скрипнув, ни половицей, неповторимо ни голосом наяву, ни птицей, прилетевшей из Ялты. Настоящее пламя пожирало внутренности игрушечного аэроплана и центральный о'рган державы плоской, где китайская грамота смешана с речью польской. Не отдернуть руки, не избежать ожога, измеряя градус угла чужого в геометрии бедных, чей треугольник кратный увенчан пыльной слезой стоваттной. Знаешь, когда зима тревожит бор Красноносом, когда торжество крестьянина под вопросом, сказуемое, ведомое подлежащим, уходит в прошедшее время, жертвуя настоящим, от грамматики новой на сердце пряча окончание шепота, крика, плача. <1978> -------- Строфы М. Б. I Наподобье стакана, оставившего печать на скатерти океана, которого не перекричать, светило ушло в другое полушарие, где оставляют в покое только рыбу в воде. II Вечером, дорогая, здесь тепло. Тишина молчанием попугая буквально завершена. Луна в кусты чистотела льет свое молоко: неприкосновенность тела, зашедшая далеко. III Дорогая, что толку пререкаться, вникать в случившееся. Иголку больше не отыскать в человеческом сене. Впору вскочить, разя тень; либо -- вместе со всеми передвигать ферзя. IV Все, что мы звали личным, что копили, греша, время, считая лишним, как прибой с голыша, стачивает -- то лаской, то посредством резца -- чтобы кончить цикладской вещью без черт лица. V Ах, чем меньше поверхность, тем надежда скромней на безупречную верность по отношению к ней. Может, вообще пропажа тела из виду есть со стороны пейзажа дальнозоркости месть. VI Только пространство ко'рысть в тычущем вдаль персте может найти. И скорость света есть в пустоте. Так и портится зренье: чем ты дальше проник; больше, чем от старенья или чтения книг. VII Так же действует плотность тьмы. Ибо в смысле тьмы у вертикали плоскость сильно берет взаймы. Человек -- только автор сжатого кулака, как сказал авиатор, уходя в облака. VIII Чем безнадежней, тем как-то проще. Уже не ждешь занавеса, антракта, как пылкая молодежь. Свет на сцене, в кулисах меркнет. Выходишь прочь в рукоплесканье листьев, в американскую ночь. IX Жизнь есть товар на вынос: торса, пениса, лба. И географии примесь к времени есть судьба. Нехотя, из-под палки признаешь эту власть, подчиняешься Парке, обожающей прясть. X Жухлая незабудка мозга кривит мой рот. Как тридцать третья буква, я пячусь всю жизнь вперед. Знаешь, все, кто далече, по ком голосит тоска -- жертвы законов речи, запятых языка. XI Дорогая, несчастных нет! нет мертвых, живых. Всё -- только пир согласных на их ножках кривых. Видно, сильно превысил свою роль свинопас, чей нетронутый бисер переживет всех нас. XII Право, чем гуще россыпь черного на листе, тем безразличней особь к прошлому, к пустоте в будущем. Их соседство, мало проча добра, лишь ускоряет бегство по бумаге пера. XIII Ты не услышишь ответа, если спросишь "куда", так как стороны света сводятся к царству льда. У языка есть полюс, север, где снег сквозит сквозь Эльзевир; где голос флага не водрузит. XIV Бедность сих строк -- от жажды что-то спрятать, сберечь; обернуться. Но дважды в ту же постель не лечь. Даже если прислуга там не сменит белье. Здесь -- не Сатурн, и с круга не соскочить в нее. XV С той дурной карусели, что воспел Гесиод, сходят не там, где сели, но где ночь застает. Сколько глаза ни колешь тьмой -- расчетом благим повторимо всего лишь слово: словом другим. XVI Так барашка на вертел нижут, разводят жар. Я, как мог, обессмертил то, что не удержал. Ты, как могла, простила все, что я натворил. В общем, песня сатира вторит шелесту крыл. XVII Дорогая, мы квиты. Больше: друг к другу мы точно оспа привиты среди общей чумы. Лишь объекту злоречья вместе с шансом в пятно уменьшаться, предплечье в утешенье дано. XVIII Ах, за щедрость пророчеств -- дней грядущих шантаж -- как за бич наших отчеств, память, много не дашь. Им присуща, как аист свёртку, приторность кривд. Но мы живы, покамест есть прощенье и шрифт. XIX Эти вещи сольются в свое время в глазу у воззрившихся с блюдца на пестроту внизу. Полагаю, и вправду хорошо, что мы врозь -- чтобы взгляд астронавту напрягать не пришлось. XX Вынь, дружок, из кивота лик Пречистой Жены. Вставь семейное фото -- вид планеты с луны. Снять нас вместе мордатый не сподобился друг, проморгал соглядатай; в общем, всем недосуг. XXI Неуместней, чем ящер в филармонии, вид нас вдвоем в настоящем. Тем верней удивит обитателей завтра разведенная смесь сильных чувств динозавра и кириллицы смесь. XXII1 Все кончается скукой, а не горечью. Но это новой наукой плохо освещено. Знавший истину стоик -- стоик только на треть. Пыль садится на столик, и ее не стереть. XXII Эти строчки по сути болтовня старика. В нашем возрасте судьи удлиняют срока. Иванову. Петрову. Своей хрупкой кости. Но свободному слову не с кем счеты свести. XXIII Так мы лампочку тушим, чтоб сшибить табурет. Разговор о грядущем -- тот же старческий бред. Лучше всё, дорогая, доводить до конца, темноте помогая мускулами лица. XXIV Вот конец перспективы нашей. Жаль, не длинней. Дальше -- дивные дивы времени, лишних дней, скачек к финишу в шорах городов, и т. п.; лишних слов, из которых ни одно о тебе. XXV Около океана, летней ночью. Жара как чужая рука на темени. Кожура, снятая с апельсина, жухнет. И свой обряд, как жрецы Элевсина, мухи над ней творят. XXVI Облокотясь на локоть, я слушаю шорох лип. Это хуже, чем грохот и знаменитый всхлип. Это хуже, чем детям сделанное "бо-бо". Потому что за этим не следует ничего. 1978 * Датировано по переводу в PS. -- С. В. 1 Эта строфа отсутствует в СИБ и в ЧР, источник неизвестен. -- С. В. -------- Шведская музыка К. Х. Когда снег заметает море и скрип сосны оставляет в воздухе след глубже, чем санный полоз, до какой синевы могут дойти глаза? до какой тишины может упасть безучастный голос? Пропадая без вести и'з виду, мир вовне сводит счеты с лицом, как с заложником Мамелюка. ...так моллюск фосфоресцирует на океанском дне, так молчанье в себя вбирает всю скорость звука, так довольно спички, чтобы разжечь плиту, так стенные часы, сердцебиенью вторя, остановившись по эту, продолжают идти по ту сторону моря. 1975 * Датировано по переводу в TU. -- С. В. -------- x x x Я входил вместо дикого зверя в клетку, выжигал свой срок и кликуху гвоздем в бараке, жил у моря, играл в рулетку, обедал черт знает с кем во фраке. С высоты ледника я озирал полмира, трижды тонул, дважды бывал распорот. Бросил страну, что меня вскормила. Из забывших меня можно составить город. Я слонялся в степях, помнящих вопли гунна, надевал на себя что сызнова входит в моду, сеял рожь, покрывал черной толью гумна и не пил только сухую воду. Я впустил в свои сны вороненый зрачок конвоя, жрал хлеб изгнанья, не оставляя корок. Позволял своим связкам все звуки, помимо воя; перешел на шепот. Теперь мне сорок. Что сказать мне о жизни? Что оказалась длинной. Только с горем я чувствую солидарность. Но пока мне рот не забили глиной, из него раздаваться будет лишь благодарность. 24 мая 1980 -------- x x x Снег идет, оставляя весь мир в меньшинстве. В эту пору -- разгул Пинкертонам, и себя настигаешь в любом естестве по небрежности оттиска в оном. За такие открытья не требуют мзды; тишина по всему околотку. Сколько света набилось в осколок звезды, на ночь глядя! как беженцев в лодку. Не ослепни, смотри! Ты и сам сирота, отщепенец, стервец, вне закона. За душой, как ни шарь, ни черта. Изо рта -- пар клубами, как профиль дракона. Помолись лучше вслух, как второй Назорей, за бредущих с дарами в обеих половинках земли самозванных царей и за всех детей в колыбелях. 1980 -------- Стихи о зимней кампании 1980-го года "В полдневный зной в долине Дагестана..." М. Ю. Лермонтов I Скорость пули при низкой температуре сильно зависит от свойств мишени, от стремленья согреться в мускулатуре торса, в сложных переплетеньях шеи. Камни лежат, как второе войско. Тень вжимается в суглинок поневоле. Небо -- как осыпающаяся известка. Самолет растворяется в нем наподобье моли. И пружиной из вспоротого матраса поднимается взрыв. Брызгающая воронкой, как сбежавшая пенка, кровь, не успев впитаться в грунт, покрывается твердой пленкой. II Север, пастух и сеятель, гонит стадо к морю, на Юг, распространяя холод. Ясный морозный полдень в долине Чучмекистана. Механический слон, задирая хобот в ужасе перед черной мышью мины в снегу, изрыгает к горлу подступивший комок, одержимый мыслью, как Магомет, сдвинуть с места гору. Снег лежит на вершинах; небесная кладовая отпускает им в полдень сухой избыток. Горы не двигаются, передавая свою неподвижность телам убитых. III Заунывное пение славянина вечером в Азии. Мерзнущая, сырая человеческая свинина лежит на полу караван-сарая. Тлеет кизяк, ноги окоченели; пахнет тряпьем, позабытой баней. Сны одинаковы, как шинели. Больше патронов, нежели воспоминаний, и во рту от многих "ура" осадок. Слава тем, кто, не поднимая взора, шли в абортарий в шестидесятых, спасая отечество от позора! IV В чем содержанье жужжанья трутня? В чем -- летательного аппарата? Жить становится так же трудно, как строить домик из винограда или -- карточные ансамбли. Все неустойчиво (раз -- и сдуло): семьи, частные мысли, сакли. Над развалинами аула ночь. Ходя под себя мазутом, стынет железо. Луна от страха потонуть в сапоге разутом прячется в тучи, точно в чалму Аллаха. V Праздный, никем не вдыхаемый больше воздух. Ввезенная, сваленная как попало тишина. Растущая, как опара, пустота. Существуй на звездах жизнь, раздались бы аплодисменты, к рампе бы выбежал артиллерист, мигая. Убийство -- наивная форма смерти, тавтология, ария попугая, дело рук, как правило, цепкой бровью муху жизни ловящей в своих прицелах молодежи, знакомой с кровью понаслышке или по ломке целок. VI Натяни одеяло, вырой в трухе матраса ямку, заляг и слушай "уу" сирены. Новое оледененье -- оледененье рабства наползает на глобус. Его морены подминают державы, воспоминанья, блузки. Бормоча, выкатывая орбиты, мы превращаемся в будущие моллюски, бо никто нас не слышит, точно мы трилобиты. Дует из коридора, скважин, квадратных окон. Поверни выключатель, свернись в калачик. Позвоночник чтит вечность. Не то что локон. Утром уже не встать с карачек. VII В стратосфере, всеми забыта, сучка лает, глядя в иллюминатор. "Шарик! Шарик! Прием. Я -- Жучка". Шарик внизу, и на нем экватор. Как ошейник. Склоны, поля, овраги повторяют своей белизною скулы. Краска стыда вся ушла на флаги. И в занесенной подклети куры тоже, вздрагивая от побудки, кладут непорочного цвета яйца. Если что-то чернеет, то только буквы. Как следы уцелевшего чудом зайца. 1980 -------- x x x М. Б. То не Муза воды набирает в рот. То, должно, крепкий сон молодца берет. И махнувшая вслед голубым платком наезжает на грудь паровым катком. И не встать ни раком, ни так словам, как назад в осиновый строй дровам. И глазами по наволочке лицо растекается, как по сковороде яйцо. Горячей ли тебе под сукном шести одеял в том садке, где -- Господь прости -- точно рыба -- воздух, сырой губой я хватал то, что было тогда тобой? Я бы заячьи уши пришил к лицу, наглотался б в лесах за тебя свинцу, но и в черном пруду из дурных коряг я бы всплыл пред тобой, как не смог "Варяг". Но, видать, не судьба, и года не те. И уже седина стыдно молвить -- где. Больше длинных жил, чем для них кровей, да и мысли мертвых кустов кривей. Навсегда расстаемся с тобой, дружок. Нарисуй на бумаге простой кружок. Это буду я: ничего внутри. Посмотри на него -- и потом сотри. 1980 -------- Эклога 4-я (зимняя) Ultima Сumaei venit iam carminis aetas: magnus ab integro saeclorum nascitur ordo... Virgil. Eclogue IV1 Дереку Уолкотту I Зимой смеркается сразу после обеда. В эту пору голодных нетрудно принять за сытых. Зевок загоняет в берлогу простую фразу. Сухая, сгущенная форма света -- снег -- обрекает ольшаник, его засыпав, на бессоницу, на доступность глазу в темноте. Роза и незабудка в разговорах всплывают все реже. Собаки с вялым энтузиазмом кидаются по следу, ибо сами оставляют следы. Ночь входит в город, будто в детскую: застает ребенка под одеялом; и перо скрипит, как чужие сани. II Жизнь моя затянулась. В речитативе вьюги обострившийся слух различает невольно тему оледенения. Всякое "во-саду-ли" есть всего-лишь застывшее "буги-вуги". Сильный мороз суть откровенье телу о его грядущей температуре либо -- вздох Земли о ее богатом галактическом прошлом, о злом морозе. Даже здесь щека пунцо'веет, как редиска. Космос всегда отливает слепым агатом, и вернувшееся восвояси "морзе" попискивает, не застав радиста. III В феврале лиловеют заросли краснотала. Неизбежная в профиле снежной бабы дорожает морковь. Ограниченный бровью, взгляд на холодный предмет, на кусок металла, лютей самого металла -- дабы не пришлось его с кровью отдирать от предмета. Как знать, не так ли озирал свой труд в день восьмой и после Бог? Зимой, вместо сбора ягод, затыкают щели кусками пакли, охотней мечтают об общей пользе, и вещи становятся старше на год. IV В стужу панель подобна сахарной карамели. Пар из гортани чаще к вздоху, чем к поцелую. Реже снятся дома, где уже не примут. Жизнь моя затянулась. По крайней мере, точных примет с лихвой хватило бы на вторую жизнь. Из одних примет можно составить климат либо пейзаж. Лучше всего безлюдный, с девственной белизной за пеленою кружев, -- мир, не слыхавший о лондонах и парижах, мир, где рассеянный свет -- генератор будней, где в итоге вздрагиваешь, обнаружив, что и тут кто-то прошел на лыжах. V Время есть холод. Всякое тело, рано или поздно, становится пищею телескопа: остывает с годами, удаляется от светила. Стекло зацветает сложным узором: рама суть хрустальные джунгли хвоща, укропа и всего, что взрастило одиночество. Но, как у бюста в нише, глаз зимой скорее закатывается, чем плачет. Там, где роятся сны, за пределом зренья, время, упавшее сильно ниже нуля, обжигает ваш мозг, как пальчик шалуна из русского стихотворенья. VI Жизнь моя затянулась. Холод похож на холод, время -- на время. Единственная преграда -- теплое тело. Упрямое, как ослица, стоит оно между ними, поднявши ворот, как пограничник держась приклада, грядущему не позволяя слиться с прошлым. Зимою на самом деле вторник он же суббота. Днем легко ошибиться: свет уже выключили или еще не включили? Газеты могут печататься раз в неделю. Время глядится в зеркало, как певица, позабывшая, что' это -- "Тоска" или "Лючия". VII Сны в холодную пору длинней, подробней. Ход конем лоскутное одеяло заменяет на досках паркета прыжком лягушки. Чем больше лютует пурга над кровлей, тем жарче требует идеала голое тело в тряпичной гуще. И вам снятся настурции, бурный Терек в тесном ущелье, мушиный куколь между стеной и торцом буфета: праздник кончиков пальцев в плену бретелек. А потом все стихает. Только горячий уголь тлеет в серой золе рассвета. VIII Холод ценит пространство. Не обнажая сабли, он берет урочища, веси, грады. Населенье сдается, не сняв треуха. Города -- особенно, чьи ансамбли, чьи пилястры и колоннады стоят как пророки его триумфа, смутно белея. Холод слетает с неба на парашюте. Всяческая колонна выглядит пятой, жаждет переворота. Только ворона не принимает снега, и вы слышите, как кричит ворона картавым голосом патриота. IX В феврале чем позднее, тем меньше ртути. Т. е. чем больше времени, тем холоднее. Звезды как разбитый термометр: каждый квадратный метр ночи ими усеян, как при салюте. Днем, когда небо под стать известке, сам Казимир бы их не заметил, белых на белом. Вот почему незримы ангелы. Холод приносит пользу ихнему воинству: их, крылатых, мы обнаружили бы, воззри мы вправду горе', где они как по льду скользят белофиннами в маскхалатах. X Я не способен к жизни в других широтах. Я нанизан на холод, как гусь на вертел. Слава голой березе, колючей ели, лампочке желтой в пустых воротах, -- слава всему, что приводит в движенье ветер! В зрелом возрасте это -- вариант колыбели, Север -- честная вещь. Ибо одно и то же он твердит вам всю жизнь -- шепотом, в полный голос в затянувшейся жизни -- разными голосами. Пальцы мерзнут в унтах из оленьей кожи, напоминая забравшемуся на полюс о любви, о стоянии под часами. XI В сильный мороз даль не поет сиреной. В космосе самый глубокий выдох не гарантирует вдоха, уход -- возврата. Время есть мясо немой Вселенной. Там ничего не тикает. Даже выпав из космического аппарата, ничего не поймаете: ни фокстрота, ни Ярославны, хоть на Путивль настроясь. Вас убивает на внеземной орбите отнюдь не отсутствие кислорода, но избыток Времени в чистом, то есть без примеси вашей жизни, виде. XII Зима! Я люблю твою горечь клюквы к чаю, блюдца с дольками мандарина, твой миндаль с арахисом, граммов двести. Ты раскрываешь цыплячьи клювы именами "Ольга" или "Марина", произносимыми с нежностью только в детстве и в тепле. Я пою синеву сугроба в сумерках, шорох фольги, чистоту бемоля -- точно "чижика" где подбирает рука Господня. И дрова, грохотавшие в гулких дворах сырого города, мерзнувшего у моря, меня согревают еще сегодня. XIII В определенном возрасте время года совпадает с судьбой. Их роман недолог, но в такие дни вы чувствуете: вы правы. В эту пору неважно, что вам чего-то не досталось; и рядовой фенолог может описывать быт и нравы. В эту пору ваш взгляд отстает от жеста. Треугольник больше не пылкая теорема: все углы затянула плотная паутина, пыль. В разговорах о смерти место играет все большую роль, чем время, и слюна, как полтина, XIV обжигает язык. Реки, однако, вчуже скованы льдом; можно надеть рейтузы; прикрутить к ботинку железный полоз. Зубы, устав от чечетки стужи, не стучат от страха. И голос Музы звучит как сдержанный, частный голос. Так родится эклога. Взамен светила загорается лампа: кириллица, грешным делом, разбредаясь по прописи вкривь ли, вкось ли, знает больше, чем та сивилла, о грядущем. О том, как чернеть на белом, покуда белое есть, и после. 1980 1 "Круг последний настал по вещанью пророчицы Кумской, / Сызнова ныне времен зачинается строй величавый..." (лат.; Вергилий, Эклога IV, пер. С. Шервинского.) (прим. в СИБ) -------- x x x Восходящее желтое солнце следит косыми глазами за мачтами голой рощи, идущей на всех парах к Цусиме крещенских морозов. Февраль короче прочих месяцев и оттого лютее. Кругосветное плавание, дорогая, лучше кончить, руку согнув в локте и вместе с дредноутом догорая в недрах камина. Забудь Цусиму! Только огонь понимает зиму. Золотистые лошади без уздечек масть в дымоходе меняют на масть воронью. И в потемках стрекочет огромный черный кузнечик, которого не накрыть ладонью. 1978 * Датировано по переводу в TU. -- С. В. -------- x x x Дни расплетают тряпочку, сотканную Тобою. И она скукоживается на глазах, под рукою. Зеленая нитка, следом за голубою, становится серой, коричневой, никакою. Уж и краешек, вроде, виден того батиста. Ни один живописец не напишет конец аллеи. Знать, от стирки платье невесты быстрей садится, да и тело не делается белее. То ли сыр пересох, то ли дыханье сперло. Либо: птица в профиль ворона, а сердцем -- кенар. Но простая лиса, перегрызая горло, не разбирает, где кровь, где тенор. <1980> -------- Пьяцца Матте'и I Я пил из этого фонтана в ущелье Рима. Теперь, не замочив кафтана, канаю мимо. Моя подружка Микелина в порядке штрафа мне предпочла кормить павлина в именьи графа. II Граф, в сущности, совсем не мерзок: он сед и строен. Я был с ним по-российски дерзок, он был расстроен. Но что трагедия, измена для славянина, то ерунда для джентльмена и дворянина. III Граф выиграл, до клубнички лаком, в игре без правил. Он ставит Микелину раком, как прежде ставил. Я тоже, впрочем, не в накладе: и в Риме тоже теперь есть место крикнуть "Бляди!", вздохнуть "О Боже". IV Не смешивает пахарь с пашней плодов плачевных. Потери, точно скот домашний, блюдет кочевник. Чем был бы Рим иначе? гидом, толпой музея, автобусом, отелем, видом Терм, Колизея. V А так он -- место грусти, выи, склоненной в баре, и двери, запертой на виа дельи Фунари. Сидишь, обдумывая строчку, и, пригорюнясь, глядишь в невидимую точку: почти что юность. VI Как возвышает это дело! Как в миг печали все забываешь: юбку, тело, где, как кончали. Пусть ты последняя рванина, пыль под забором, на джентльмена, дворянина кладешь с прибором. VII Нет, я вам доложу, утрата, завал, непруха из вас творят аристократа хотя бы духа. Забудем о дешевом графе! Заломим брови! Поддать мы в миг печали вправе хоть с принцем крови! VIII Зима. Звенит хрусталь фонтана. Цвет неба -- синий. Подсчитывает трамонтана иголки пиний. Что год от февраля отрезал, он дрожью роздал, и кутается в тогу цезарь (верней, апостол). IX В морозном воздухе, на редкость прозрачном, око, невольно наводясь на резкость, глядит далёко -- на Север, где в чаду и в дыме кует червонцы Европа мрачная. Я -- в Риме, где светит солнце! X Я, пасынок державы дикой с разбитой мордой, другой, не менее великой приемыш гордый, -- я счастлив в этой колыбели Муз, Права, Граций, где Назо и Вергилий пели, вещал Гораций. XI Попробуем же отстраниться, взять век в кавычки. Быть может, и в мои страницы как в их таблички, кириллицею не побрезгав и без ущерба для зренья, главная из Резвых взглянет -- Эвтерпа. XII Не в драчке, я считаю, счастье в чертоге царском, но в том, чтоб, обручив запястье с котлом швейцарским, остаток плоти терракоте подвергнуть, сини, исколотой Буонаротти и Борромини. XIII Спасибо, Парки, Провиденье, ты, друг-издатель, за перечисленные деньги. Сего податель векам грядущим в назиданье пьет чоколатта кон панна в центре мирозданья и циферблата! XIV С холма, где говорил октавой порой иною Тасс, созерцаю величавый вид. Предо мною -- не купола, не черепица со Св. Отцами: то -- мир вскормившая волчица спит вверх сосцами! XV И в логове ее я -- дома! Мой рот оскален от радости: ему знакома судьба развалин. Огрызок цезаря, атлета, певца тем паче есть вариант автопортрета. Скажу иначе: XVI усталый раб -- из той породы, что зрим все чаще -- под занавес глотнул свободы. Она послаще любви, привязанности, веры (креста, овала), поскольку и до нашей эры существовала. XVII Ей свойственно, к тому ж, упрямство. Покуда Время не поглупеет как Пространство (что вряд ли), семя свободы в злом чертополохе, в любом пейзаже даст из удушливой эпохи побег. И даже XVIII сорвись все звезды с небосвода, исчезни местность, все ж не оставлена свобода, чья дочь -- словесность. Она, пока есть в горле влага, не без приюта. Скрипи, перо. Черней, бумага. Лети, минута. февраль 1981 -------- Горение М. Б. Зимний вечер. Дрова охваченные огнем -- как женская голова ветреным ясным днем. Как золотиться прядь, слепотою грозя! С лица ее не убрать. И к лучшему, что нельзя. Не провести пробор, гребнем не разделить: может открыться взор, способный испепелить. Я всматриваюсь в огонь. На языке огня раздается "не тронь" и вспыхивает "меня!" От этого -- горячо. Я слышу сквозь хруст в кости захлебывающееся "еще!" и бешеное "пусти!" Пылай, пылай предо мной, рваное, как блатной, как безумный портной, пламя еще одной зимы! Я узнаю патлы твои. Твою завивку. В конце концов -- раскаленность щипцов! Ты та же, какой была прежде. Тебе не впрок раздевшийся догола, скинувший все швырок. Только одной тебе и свойственно, вещь губя, приравниванье к судьбе сжигаемого -- себя! Впивающееся в нутро, взвивающееся вовне, наряженное пестро, мы снова наедине! Это -- твой жар, твой пыл! Не отпирайся! Я твой почерк не позабыл, обугленные края. Как ни скрывай черты, но предаст тебя суть, ибо никто, как ты, не умел захлестнуть, выдохнуться, воспрясть, метнуться наперерез. Назорею б та страсть, воистину бы воскрес! Пылай, полыхай, греши, захлебывайся собой. Как менада пляши с закушенной губой. Вой, трепещи, тряси вволю плечом худым. Тот, кто вверху еси, да глотает твой дым! Так рвутся, треща, шелка, обнажая места. То промелькнет щека, то полыхнут уста. Так рушатся корпуса, так из развалин икр прядают, небеса вызвездив, сонмы искр. Ты та же, какой была. От судьбы, от жилья после тебя -- зола, тусклые уголья, холод, рассвет, снежок, пляска замерзших розг. И как сплошной ожог -- не удержавший мозг. 1981 -------- Прилив I В северной части мира я отыскал приют, в ветреной части, где птицы, слетев со скал, отражаются в рыбах и, падая вниз, клюют с криком поверхность рябых зеркал. Здесь не прийти в себя, хоть запрись на ключ. В доме -- шаром покати, и в станке -- кондей. Окно с утра занавешено рванью туч. Мало земли, и не видать людей. В этих широтах панует вода. Никто пальцем не ткнет в пространство, чтоб крикнуть: "вон!" Горизонт себя выворачивает, как пальто, наизнанку с помощью рыхлых волн. И себя отличить не в силах от снятых брюк, от висящей фуфайки -- знать, чувств в обрез либо лампа темнит -- трогаешь ихний крюк, чтобы, руку отдернув, сказать: "воскрес". II В северной части мира я отыскал приют, между сырым аквилоном и кирпичом, здесь, где подковы волн, пока их куют, обрастают гривой и ни на чем не задерживаются, точно мозг, топя в завитках перманента набрякший перл. Тот, кто привел их в движение, на себя приучить их оглядываться не успел! Здесь кривится губа, и не стои'т базлать про квадратные вещи, ни про свои черты, потому что прибой неизбежнее, чем базальт, чем прилипший к нему человек, чем ты. И холодный порыв затолкает обратно в пасть лай собаки, не то, что твои слова. При отсутствии эха вещь, чтоб ее украсть, увеличить приходится раза в два. III В ветреной части мира я отыскал приют. Для нее я -- присохший ком, но она мне -- щит. Здесь меня найдут, если за мной придут, потому что плотная ткань завсегда морщит в этих широтах цвета дурных дрожжей; карту избавив от пограничных дрязг, точно скатерть, составленная из толчеи ножей, расстилается, издавая лязг. И, один приглашенный на этот бескрайний пир, я о нем отзовусь, кости' не в пример, тепло. Потому что, как ни считай, я из чаши пил больше, чем по лицу текло. Нелюдей от живых хорошо отличать в длину. Но покуда Борей забираться в скулу горазд и пока толковище в разгаре, пока волну давит волна, никто тебя не продаст. IV В северной части мира я водрузил кирпич! Знай, что душа со временем пополам может все повторить, как попугай, опричь непрерывности, свойственной местным сырым делам! Так, кромсая отрез, кравчик кричит: "сукно!" Можно выдернуть нитку, но не найдешь иглы. Плюс пустые дома стоят как давным-давно отвернутые на бану углы. В ветреной части мира я отыскал приют. Здесь никто не крикнет, что ты чужой, убирайся назад, и за постой берут выцветаньем зрачка, ржавою чешуей. И фонарь на молу всю ночь дребезжит стеклом, как монах либо мусор, обутый в жесть. И громоздкая письменность с ревом идет на слом, никому не давая себя прочесть. V Повернись к стене и промолви: "я сплю, я сплю". Одеяло серого цвета, и сам ты стар. Может, за ночь под веком я столько снов накоплю, что наутро море крикнет мне: "наверстал!" Все равно, на какую букву себя послать, человека всегда настигает его же храп, и в исподнем запутавшись, где ералаш, где гладь, шевелясь, разбираешь, как донный краб. Вот про что напевал, пряча плавник, лихой небожитель, прощенного в профиль бледней греха, заливая глаза на камнях ледяной ухой, чтобы ты навострился слагать из костей И. Х. Так впадает -- куда, стыдно сказать -- клешня. Так следы оставляет в туче кто в ней парил. Так белеет ступня. Так ступени кладут плашмя, чтоб по волнам ступать, не держась перил. 1981 -------- Эклога 5-я (летняя) Марго Пикен I Вновь я слышу тебя, комариная песня лета! Потные муравьи спят в тени курослепа. Муха сползает с пыльного эполета лопуха, разжалованного в рядовые. Выраженье "ниже травы" впервые означает гусениц. Буровые вышки разросшегося кипрея в джунглях бурьяна, вьюнка, пырея синеют от близости эмпирея. Салют бесцветного болиголова сотрясаем грабками пожилого богомола. Темно-лилова, сердцевина репейника напоминает мину, взорвавшуюся как бы наполовину. Дягиль тянется точно рука к графину. И паук, как рыбачка, латает крепкой ниткой свой невод, распятый терпкой полынью и золотой сурепкой. Жизнь -- сумма мелких движений. Сумрак в ножнах осоки, трепет пастушьих сумок, меняющийся каждый миг рисунок конского щавеля, дрожь люцерны, чабреца, тимофеевки -- драгоценны для понимания законов сцены, не имеющей центра. И злак, и плевел в полдень отбрасывают на север общую тень, ибо их посеял тот же ветреный сеятель, кривотолки о котором и по сей день не смолкли. Вслушайся, как шуршат метелки петушка-или-курочки! что лепечет ромашки отрывистый чет и нечет! как мать-и-мачеха им перечит, как болтает, точно на грани бреда, примятая лебедою Леда нежной мяты. Лужайки лета, освещенные солнцем! бездомный мотыль, пирамида крапивы, жара и одурь. Пагоды папортника. Поодаль -- анис, как рухнувшая колонна, минарет шалфея в момент наклона -- травяная копия Вавилона, зеленая версия Третьеримска! где вправо сворачиваешь не без риска вынырнуть слева. Все далеко и близко. И кузнечик в погоне за балериной капустницы, как герой былинный, замирает перед сухой былинкой. II Воздух, бесцветный вблизи, в пейзаже выглядит синим. Порою -- даже темно-синим. Возможно, та же вещь случается с зеленью: удалённость взора от злака и есть зелёность оного злака. В июле склонность флоры к разрыву с натуралистом, дав потемнеть и набрякнуть листьям, передается с загаром лицам. Сумма красивых и некрасивых, удаляясь и приближаясь, в силах глаз измучить почище синих и зеленых пространств. Окраска вещи на самом деле маска бесконечности, жадной к деталям. Масса, увы, не кратное от деленья энергии на скорость зренья в квадрате, но ощущенье тренья о себе подобных. Вглядись в пространство! в его одинаковое убранство поблизосте и вдалеке! в упрямство, с каким, независимо от размера, зелень и голубая сфера сохраняет колер. Это -- почти что вера, род фанатизма! Жужжанье мухи, увязшей в липучке, -- не голос муки, но попытка автопортрета в звуке "ж". Подобие алфавита, тело есть знак размноженья вида за горизонт. И пейзаж -- лишь свита убежавших в Азию, к стройным пальмам, о'собей. Верное ставням, спальням, утро в июле мусолит пальцем пачки жасминовых ассигнаций, лопаются стручки акаций, и воздух прозрачнее комбинаций спящей красавицы. Душный июль! Избыток зелени и синевы -- избитых форм бытия. И в глазных орбитах -- остановившееся, как Аттила перед мятым щитом, светило: дальше попросту не хватило означенной голубой кудели воздуха. В одушевленном теле свет узнаёт о своем пределе и преломляется, как в итоге длинной дороги, о чьем истоке лучше не думать. В конце дороги -- III бабочки, мальвы, благоуханье сена, река вроде Оредежи или Сейма, расположившиеся подле семьи дачников, розовые наяды, их рискованные наряды, плеск; пронзительные рулады соек тревожат прибрежный тальник, скрывающий белизну опальных мест у скидывающих купальник в зарослях; запах хвои, обрывы цвета охры; жара, наплывы облаков; и цвета мелкой рыбы волны. О, водоемы лета! Чаще всего блестящие где-то в чаще пруды или озёра -- части воды, окруженные сушей; шелест осоки и камышей, замшелость коряги, нежная ряска, прелесть желтых кувшинок, бесстрастность лилий, водоросли -- или рай для линий -- и шастающий, как Христос, по синей глади жук-плавунец. И порою окунь всплеснет, дабы окинуть оком мир. Так высовываются из окон и немедленно прячутся, чтоб не выпасть. Лето! пора рубах на выпуск, разговоров про ядовитость грибов, о поганках, о белых пятнах мухоморов, полемики об опятах и сморчках; тишины объятых сонным покоем лесных лужаек, где в полдень истома глаза смежает, где пчела, если вдруг ужалит, то приняв вас сослепу за махровый мак или за вещь, коровой оставленную, и взлетает, про'бой обескуражена и громоздка. Лес -- как ломаная расческа. И внезапная мысль о себе подростка: "выше кустарника, ниже ели" оглушает его на всю жизнь. И еле видный жаворонок сыплет трели с высоты. Лето! пора зубрежки к экзаменам формул, орла и решки; прыщи, бубоны одних, задержки других -- от страха, что не осилишь; силуэты техникумов, училищ, даже во сне. Лишь хлысты удилищ с присвистом прочь отгоняют беды. В образовавшиеся просветы видны сандалии, велосипеды в траве; никелированные педали как петлицы кителей, как медали. В их резине и в их металле что-то от будущего, от века Европы, железных дорог -- чья ветка и впрямь, как от порыва ветра, дает зеленые полустанки -- лес, водокачка, лицо крестьянки, изгородь -- и из твоей жестянки расползаются вправо-влево вырытые рядом со стенкой хлева червяки. А потом -- телега с наваленными на нее кулями и бегущий убранными полями проселок. И где-то на дальнем плане церковь -- графином, суслоны, хаты, крытые шифером с толью скаты и стёкла, ради чьих рам закаты и существуют. И тень от спицы, удлиняясь до польской почти границы, бежит вдоль обочины за матерком возницы как лохматая Жучка, она же Динка; и ты глядишь на носок ботинка, в зубах травинка, в мозгу блондинка с каменной дачей -- и в верхотуре только журавль, а не вестник бури. Слава нормальной температуре! -- на десять градусов ниже тела. Слава всему, до чего есть дело. Всему, что еще вам не надоело! Рубашке болтающейся, подсохнув, панаме, выглядящей, как подсолнух, вальсу издалека "На сопках". IV Развевающиеся занавески летних сумерек! крынками полный ледник, сталин или хрущев последних тонущих в треске цикад известий, варенье, сделанное из местной брусники. Обмазанные известкой щиколотки яблоневой аллеи чем темнее становится, тем белее; а дальше высятся бармалеи настоящих деревьев в сгущенной синьке ве'чера. Кухни, зады, косынки, слюдяная форточка керосинки с адским пламенем. Ужины на верандах! Картошка во всех ее вариантах. Лук и редиска невероятных размеров, укроп, огурцы из кадки, помидоры, и все это -- прямо с грядки, и, наконец, наигравшись в прятки, пыльные емкости! Копоть лампы. Пляска теней на стене. Таланты и поклонники этого действа. Латы самовара и рафинад, от соли отличаемый с помощью мухи. Соло удода в малиннике. Или -- ссоры лягушек в канаве у сеновала. И в латах кипящего самовара -- ужимки вытянутого овала, шорох газеты, курлы отрыжек; из гостиной доносится четкий "чижик"; и мысль Симонида насчет лодыжек избавляет на миг каленый взгляд от обоев и ответвлений боярышника: вид коленей всегда недостаточен. Тем дороже тело, что ткань, его скрыв, похоже помогает скользить по коже, лишенной узоров, присущих ткани, вверх. Тем временем чай в стакане, остывая, туманит грани, и пламя в лампе уже померкло. А после под одеялом мелко дрожит, тускло мерцая, стрелка нового компаса, определяя Север не хуже, чем удалая мысль прокурора. Обрывки лая, пазы в рассохшемся табурете, сонное кукареку в подклети, крик паровоза. Потом и эти звуки смолкают. И глухо -- глуше, чем это воспринимают уши -- листва, бесчисленная, как души живших до нас на земле, лопочет нечто на диалекте почек, как языками, чей рваный почерк -- кляксы, клинопись лунных пятен -- ни тебе, ни стене невнятен. И долго среди бугров и вмятин матраса вертишься, расплетая, где иероглиф, где запятая; и снаружи шумит густая, еще не желтая, мощь Китая. 1981 -------- x x x М. Б. Я был только тем, чего ты касалась ладонью, над чем в глухую, воро'нью ночь склоняла чело. Я был лишь тем, что ты там, снизу, различала: смутный облик сначала, много позже -- черты. Это ты, горяча, ошую, одесную раковину ушную мне творила, шепча. Это ты, теребя штору, в сырую полость рта вложила мне голос, окликавший тебя. Я был попросту слеп. Ты, возникая, прячась, даровала мне зрячесть. Так оставляют след. Так творятся миры. Так, сотворив их, часто оставляют вращаться, расточая дары. Так, бросаем то в жар, то в холод, то в свет, то в темень, в мирозданьи потерян, кружится шар. 1981 -------- Римские элегии Бенедетте Кравиери I Пленное красное дерево частной квартиры в Риме. Под потолком -- пыльный хрустальный остров. Жалюзи в час заката подобны рыбе, перепутавшей чешую и остов. Ставя босую ногу на красный мрамор, тело делает шаг в будущее -- одеться. Крикни сейчас "замри" -- я бы тотчас замер, как этот город сделал от счастья в детстве. Мир состоит из наготы и складок. В этих последних больше любви, чем в лицах. Как и тенор в опере тем и сладок, что исчезает навек в кулисах. На ночь глядя, синий зрачок полощет свой хрусталик слезой, доводя его до сверканья. И луна в головах, точно пустая площадь: без фонтана. Но из того же камня. II Месяц замерших маятников (в августе расторопна только муха в гортани высохшего графина). Цифры на циферблатах скрещиваются, подобно прожекторам ПВО в поисках серафима. Месяц спущенных штор и зачехленных стульев, потного двойника в зеркале над комодом, пчел, позабывших расположенье ульев и улетевших к морю покрыться медом. Хлопочи же, струя, над белоснежной, дряблой мышцей, играй куделью седых подпалин. Для бездомного торса и праздных граблей ничего нет ближе, чем вид развалин. Да и они в ломаном "р" еврея узнают себя тоже; только слюнным раствором и скрепляешь осколки, покамест Время варварским взглядом обводит форум. III Черепица холмов, раскаленная летним полднем. Облака вроде ангелов -- в силу летучей тени. Так счастливый булыжник грешит с голубым исподним длинноногой подруги. Я, певец дребедени, лишних мыслей, ломаных линий, прячусь в недрах вечного города от светила, навязавшего цезарям их незрячесть (этих лучей за глаза б хватило на вторую вселенную). Желтая площадь; одурь полдня. Владелец "веспы" мучает передачу. Я, хватаясь рукою за грудь, поодаль считаю с прожитой жизни сдачу. И как книга, раскрытая сразу на всех страницах, лавр шелестит на выжженной балюстраде. И Колизей -- точно череп Аргуса, в чьих глазницах облака проплывают как память о бывшем стаде. IV Две молодых брюнетки в библиотеке мужа той из них, что прекрасней. Два молодых овала сталкиваются над книгой в сумерках, точно Муза объясняет Судьбе то, что надиктовала. Шорох старой бумаги, красного крепдешина, воздух пропитан лавандой и цикламеном. Перемена прически; и локоть -- на миг -- вершина, привыкшая к ветреным переменам. О, коричневый глаз впитывает без усилий мебель того же цвета, штору, плоды граната. Он и зорче, он и нежней, чем синий. Но синему -- ничего не надо! Синий всегда готов отличить владельца от товаров, брошенных вперемежку (т. е. время -- от жизни), дабы в него вглядеться. Так орел стремится вглядеться в решку. V Звуки рояля в часы обеденного перерыва. Тишина уснувшего переулка обрастает бемолью, как чешуею рыба, и коричневая штукатурка дышит, хлопая жаброй, прелым воздухом августа, и в горячей полости горла холодным перлом перекатывается Гораций. Я не воздвиг уходящей к тучам каменной вещи для их острастки. О своем -- и о любом -- грядущем я узнал у буквы, у черной краски. Так задремывают в обнимку с "лейкой", чтоб, преломляя в линзе сны, себя опознать по снимку, очнувшись в более длинной жизни. VI Обними чистый воздух, а ля ветви местных пиний: в пальцах -- не больше, чем на стекле, на тюле. Но и птичка из туч вниз не вернется синей, да и сами мы вряд ли боги в миниатюре. Оттого мы и счастливы, что мы ничтожны. Дали, выси и проч. брезгают гладью кожи. Тело обратно пространству, как ни крути педали. И несчастны мы, видимо, оттого же. Привались лучше к кортику, скинь бахилы, сквозь рубашку стена холодит предплечье; и смотри, как солнце садится в сады и виллы, как вода, наставница красноречья, льется из ржавых скважин, не повторяя ничего, кроме нимфы, дующей в окарину, кроме того, что она -- сырая и превращает лицо в руину. VII В этих узких улицах, где громоздка даже мысль о себе, в этом клубке извилин прекратившего думать о мире мозга, где то взвинчен, то обессилен, переставляешь на площадях ботинки от фонтана к фонтану, от церкви к церкви -- так иголка шаркает по пластинке, забывая остановиться в центре, -- можно смириться с невзрачной дробью остающейся жизни, с влеченьем прошлой жизни к законченности, к подобью целого. Звук, из земли подошвой извлекаемый -- ария их союза, серенада, которую время о'но напевает грядущему. Это и есть Карузо для собаки, сбежавшей от граммофона. VIII Бейся, свечной язычок, над пустой страницей, трепещи, пригинаем выдохом углекислым, следуй -- не приближаясь! -- за вереницей литер, стоящих в очередях за смыслом. Ты озаряешь шкаф, стенку, сатира в нише -- бо'льшую площадь, чем покрывает почерк! Да и копоть твоя воспаряет выше помыслов автора этих строчек. Впрочем, в ихнем ряду ты обретаешь имя; вечным пером, в память твоих субтильных запятых, на исходе тысячелетья в Риме я вывожу слова "факел", "фитиль", "светильник", а не точку -- и комната выглядит как в начале. (Сочиняя, перо мало что сочинило). О, сколько света дают ночами сливающиеся с темнотой чернила! IX Скорлупа куполов, позвоночники колоколен. Колоннады, раскинувшей члены, покой и нега. Ястреб над головой, как квадратный корень из бездонного, как до молитвы, неба. Свет пожинает больше, чем он посеял: тело способно скрыться, но тень не спрячешь. В этих широтах все окна глядят на Север, где пьешь тем больше, чем меньше значишь. Север! в огромный айсберг вмерзшее пианино, мелкая оспа кварца в гранитной вазе, не способная взгляда остановить равнина, десять бегущих пальцев милого Ашкенази. Больше туда не выдвигать кордона. Только буквы в когорты строит перо на Юге. И золотистая бровь, как закат на карнизе дома, поднимается вверх, и темнеют глаза подруги. X Частная жизнь. Рваные мысли, страхи. Ватное одеяло бесформенней, чем Европа. С помощью мятой куртки и голубой рубахи что-то еще отражается в зеркале гардероба. Выпьем чаю, лицо, чтобы раздвинуть губы. Воздух обложен комнатой, как оброком. Сойки, вспорхнув, покидают купы пиний -- от брошенного ненароком взгляда в окно. Рим, человек, бумага; хвост дописанной буквы -- точно мелькнула крыса. Так уменьшаются вещи в их перспективе, благо тут она безупречна. Так на льду Танаиса пропадая из виду, дрожа всем телом, высохшим лавром прикрывши темя, бредут в лежащее за пределом всякой великой державы время. XI Лесбия, Юлия, Цинтия, Ливия, Микелина. Бюст, причинное место, бёдра, колечки ворса. Обожженная небом, мягкая в пальцах глина -- плоть, принявшая вечность как анонимность торса. Вы -- источник бессмертья: знавшие вас нагими сами стали катуллом, статуями, трояном, августом и другими. Временные богини! Вам приятнее верить, нежели постоянным. Слався, круглый живот, лядвие с нежной кожей! Белый на белом, как мечта Казимира, летним вечером я, самый смертный прохожий, среди развалин, торчаших как ребра мира, нетерпеливым ртом пью вино из ключицы; небо бледней щеки с золотистой мушкой. И купала смотрят вверх, как сосцы волчицы, накормившей Рема и Ромула и уснувшей. XII Наклонись, я шепну Тебе на ухо что-то: я благодарен за все; за куриный хрящик и за стрекот ножниц, уже кроящих мне пустоту, раз она -- Твоя. Ничего, что черна. Ничего, что в ней ни руки, ни лица, ни его овала. Чем незримей вещь, тем оно верней, что она когда-то существовала на земле, и тем больше она -- везде. Ты был первым, с кем это случилось, правда? Только то и держится на гвозде, что не делится без остатка на два. Я был в Риме. Был залит светом. Так, как только может мечтать обломок! На сетчатке моей -- золотой пятак. Хватит на всю длину потемок. 1981 * Датировано по переводу в TU. -- С. В. -------- Венецианские строфы (1) Сюзанне Зонтаг I Мокрая ко'новязь пристани. Понурая ездовая машет в сумерках гривой, сопротивляясь сну. Скрипичные грифы го'ндол покачиваются, издавая вразнобой тишину. Чем доверчивей мавр, тем чернее от слов бумага, и рука, дотянуться до горлышка коротка, прижимает к лицу кружева смятого в пальцах Яго каменного платка. II Площадь пустынна, набережные безлюдны. Больше лиц на стенах кафе, чем в самом кафе: дева в шальварах наигрывает на лютне такому же Мустафе. О, девятнадцатый век! Тоска по востоку! Поза изгнанника на скале! И, как лейкоцит в крови, луна в твореньях певцов, сгоравших от туберкулеза, писавших, что -- от любви. III Ночью здесь делать нечего. Ни нежной Дузе', ни арий. Одинокий каблук выстукивает диабаз. Под фонарем ваша тень, как дрогнувший карбонарий, отшатывается от вас и выдыхает пар. Ночью мы разговариваем с собственным эхом; оно обдает теплом мраморный, гулкий, пустой аквариум с запотевшим стеклом. IV За золотой чешуей всплывших в канале окон -- масло в бронзовых рамах, угол рояля, вещь. Вот что прячут внутри, штору задернув, окунь! жаброй хлопая, лещ! От нечаянной встречи под потолком с богиней, сбросившей все с себя, кружится голова, и подъезды, чье нёбо воспалено ангиной лампочки, произносят "а". V Как здесь били хвостом! Как здесь лещами ви'лись! Как, вертясь, нерестясь, шли косяком в овал зеркала! В епанче белый глубокий вырез как волновал! Как сирокко -- лагуну. Как посреди панели здесь превращались юбки и панталоны в щи! Где они все теперь -- эти маски, полишинели, перевертни, плащи? VI Так меркнут люстры в опере; так на убыль к ночи идут в объеме медузами купола. Так сужается улица, вьющаяся как угорь, и площадь -- как камбала. Так подбирает гребни, выпавшие из женских взбитых причесок, для дочерей Нерей, оставляя нетронутым желтый бесплатный жемчуг уличных фонарей. VII Так смолкают оркестры. Город сродни попытке воздуха удержать ноту от тишины, и дворцы стоят, как сдвинутые пюпитры, плохо освещены. Только фальцет звезды меж телеграфных линий -- там, где глубоким сном спит гражданин Перми.1 Но вода аплодирует, и набережная -- как иней, осевший на до-ре-ми. VIII И питомец Лоррена, согнув колено, спихивая, как за борт, буквы в конец строки, тщится рассудок предохранить от крена выпитому вопреки. Тянет раздеться, скинуть суконный панцирь, рухнуть в кровать, прижаться к живой кости, как к горячему зеркалу, с чьей амальгамы пальцем нежность не соскрести. 1982 1 С. Дягилев, похороненный в Венеции. (прим. в СИБ) -------- Венецианские строфы (2) Геннадию Шмакову I Смятое за ночь облако расправляет мучнистый парус. От пощечины булочника матовая щека приобретает румянец, и вспыхивает стеклярус в лавке ростовщика. Мусорщики плывут. Как прутьями по ограде школьники на бегу, утренние лучи перебирают колонны, аркады, пряди водорослей, кирпичи. II Долго светает. Голый, холодный мрамор бедер новой Сусанны сопровождаем при погружении под воду стрекотом кинокамер новых старцев. Два-три грузных голубя, снявшихся с капители, на лету превращаются в чаек: таков налог на полет над водой, либо -- поклеп постели, сонный, на потолок. III Сырость вползает в спальню, сводя лопатки спящей красавицы, что ко всему глуха. Так от хрустнувшей ветки ежатся куропатки, и ангелы -- от греха. Чуткую бязь в окне колеблют вдох и выдох. Пена бледного шелка захлестывает, легка, стулья и зеркало -- местный стеклянный выход вещи из тупика. IV Свет разжимает ваш глаз, как раковину; ушную раковину заполняет дребезг колоколов. То бредут к водопою глотнуть речную рябь стада куполов. Из распахнутых ставней в ноздри вам бьет цикорий, крепкий кофе, скомканное тряпье. И макает в горло дракона златой Егорий, как в чернила, копье. V День. Невесомая масса взятой в квадрат лазури, оставляя весь мир -- всю синеву! -- в тылу, припадает к стеклу всей грудью, как к амбразуре, и сдается стеклу. Кучерявая свора тщится настигнуть вора в разгоревшейся шапке, норд-ост суля. Город выглядит как толчея фарфора и битого хрусталя. VI Шлюпки, моторные лодки, баркасы, барки, как непарная обувь с ноги Творца, ревностно топчут шпили, пилястры, арки, выраженье лица. Все помножено на два, кроме судьбы и кроме самоей Н2О. Но, как всякое в мире "за", в меньшинстве оставляет ее и кровли праздная бирюза. VII Так выходят из вод, ошеломляя гладью кожи бугристой берег, с цветком в руке, забывая про платье, предоставляя платью всплескивать вдалеке. Так обдают вас брызгами. Те, кто бессмертен, пахнут водорослями, отличаясь от вообще людей, голубей отрывая от сумасшедших шахмат на торцах площадей. VIII Я пишу эти строки, сидя на белом стуле под открытым небом, зимой, в одном пиджаке, поддав, раздвигая скулы фразами на родном. Стынет кофе. Плещет лагуна, сотней мелких бликов тусклый зрачок казня за стремленье запомнить пейзаж, способный обойтись без меня. 1982 -------- В окрестностях Александрии Карлу Профферу Каменный шприц впрыскивает героин в кучевой, по-зимнему рыхлый мускул. Шпион, ворошащий в помойке мусор, извлекает смятый чертеж руин. Повсюду некто на скакуне; все копыта -- на пьедестале. Всадники, стало быть, просто дали дуба на собственной простыне. В сумерках люстра сродни костру, пляшут сильфиды, мелькают гузки. Пролежавший весь день на "пуске" палец мусолит его сестру. В окнах зыблется нежный тюль, терзает голый садовый веник шелест вечнозеленых денег, непрекращающийся июль. Помесь лезвия и сырой гортани, не произнося ни звука, речная поблескивает излука, подернутая ледяной корой. Жертва легких, но друг ресниц, воздух прозрачен, зане исколот клювами плохо сносящих холод, видимых только в профиль птиц. Се -- лежащий плашмя колосс, прикрытый бурою оболочкой с отделанной кружевом оторочкой замерзших после шести колес. Закат, выпуская из щели мышь, вгрызается -- каждый резец оскален -- в электрический сыр окраин, в то, как строить способен лишь способный все пережить термит; депо, кварталы больничных коек, чувствуя близость пустыни в коих, прячет с помощью пирамид горизонтальность свою земля цвета тертого кирпича, корицы. И поезд подкрадывается, как змея, к единственному соску столицы. 1982, Вашингтон -------- Келломяки М. Б. I Заблудившийся в дюнах, отобранных у чухны, городок из фанеры, в чьих стенах едва чихни -- телеграмма летит из Швеции: "Будь здоров". И никаким топором не наколешь дров отопить помещенье. Наоборот, иной дом согреть порывался своей спиной самую зиму и разводил цветы в синих стеклах веранды по вечерам; и ты, как готовясь к побегу и азимут отыскав, засыпала там в шерстяных носках. II Мелкие, плоские волны моря на букву "б", сильно схожие издали с мыслями о себе, набегали извилинами на пустынный пляж и смерзались в морщины. Сухой мандраж голых прутьев боярышника вынуждал порой сетчатку покрыться рябой корой. А то возникали чайки из снежной мглы, как замусоленные ничьей рукой углы белого, как пустая бумага, дня; и подолгу никто не зажигал огня. III В маленьких городках узнаешь людей не в лицо, но по спинам длинных очередей; и населенье в субботу выстраивалось гуськом, как караван в пустыне, за сах. песком или сеткой салаки, пробивавшей в бюджете брешь. В маленьком городе обыкновенно ешь то же, что остальные. И отличить себя можно было от них лишь срисовывая с рубля шпиль кремля, сужавшегося к звезде, либо -- видя вещи твои везде. IV Несмотря на все это, были они крепки, эти брошенные спичечные коробки с громыхавшими в них посудой двумя-тремя сырыми головками. И, воробья кормя, на него там смотрели всею семьей в окно, где деревья тоже сливались потом в одно черное дерево, стараясь перерасти небо -- что и случалось часам к шести, когда книга захлопывалась и когда от тебя оставались лишь губы, как от того кота. V Эта внешняя щедрость, этот, на то пошло, дар -- холодея внутри, источать тепло вовне -- постояльцев сближал с жильем, и зима простыню на веревке считала своим бельем. Это сковывало разговоры; смех громко скрипел, оставляя следы, как снег, опушавший изморозью, точно хвою, края местоимений и превращавший "я" в кристалл, отливавший твердою бирюзой, но таявший после твоей слезой. VI Было ли вправду все это? и если да, на кой будоражить теперь этих бывших вещей покой, вспоминая подробности, подгоняя сосну к сосне, имитируя -- часто удачно -- тот свет во сне? Воскресают, кто верует: в ангелов, в корни (лес); а что Келломяки ведали, кроме рельс и расписанья железных вещей, свистя возникавших из небытия, пять минут спустя и растворявшихся в нем же, жадно глотавшем жесть, мысль о любви и успевших сесть? VII Ничего. Негашеная известь зимних пространств, свой корм подбирая с пустынных пригородных платформ, оставляла на них под тяжестью хвойных лап настоящее в черном пальто, чей драп, более прочный, нежели шевиот, предохранял там от будущего и от прошлого лучше, чем дымным стеклом -- буфет. Нет ничего постоянней, чем черный цвет; так возникают буквы, либо -- мотив "Кармен", так засыпают одетыми противники перемен. VIII Больше уже ту дверь не отпирать ключом с замысловатой бородкой, и не включить плечом электричество в кухне к радости огурца. Эта скворешня пережила скворца, кучевые и перистые стада. С точки зрения времени, нет "тогда": есть только "там". И "там", напрягая взор, память бродит по комнатам в сумерках, точно вор, шаря в шкафах, роняя на пол роман, запуская руку к себе в карман. IX1 В середине жизни, в густом лесу, человеку свойственно оглядываться -- как беглецу или преступнику: то хрустнет ветка, то всплеск струи. Но прошедшее время вовсе не пума и не борзая, чтоб прыгнуть на спину и, свалив жертву на землю, вас задушить в своих нежных объятьях: ибо -- не те бока, и Нарциссом брезгающая река покрывается льдом (рыба, подумав про свое консервное серебро, X1 уплывает заранее). Ты могла бы сказать, скрепя сердце, что просто пыталась предохранить себя от больших превращений, как та плотва; что всякая точка в пространстве есть точка "a" и нормальный экспресс, игнорируя "b" и "c", выпускает, затормозив, в конце алфавита пар из запятых ноздрей; что вода из бассейна вытекает куда быстрей, чем вливается в оный через одну или несколько труб: подчиняясь дну. XI Можно кивнуть и признать, что простой урок лобачевских полозьев ландшафту пошел не впрок, что Финляндия спит, затаив в груди нелюбовь к лыжным палкам -- теперь, поди, из алюминия: лучше, видать, для рук. Но по ним уже не узнать, как горит бамбук, не представить пальму, муху це-це, фокстрот, монолог попугая -- вернее, тот вид параллелей, где голым -- поскольку край света -- гулял, как дикарь, Маклай. XII В маленьких городках, хранящих в подвалах скарб, как чужих фотографий, не держат карт -- даже игральных -- как бы кладя предел покушеньям судьбы на беззащитность тел. Существуют обои; и населенный пункт освобождаем ими обычно от внешних пут столь успешно, что дым норовит назад воротиться в трубу, не подводить фасад; что оставляют, слившиеся в одно, белое после себя пятно. XIII Необязательно помнить, как звали тебя, меня; тебе достаточно блузки и мне -- ремня, чтоб увидеть в трельяже (то есть, подать слепцу), что безымянность нам в самый раз, к лицу, как в итоге всему живому, с лица земли стираемому беззвучным всех клеток "пли". У вещей есть пределы. Особенно -- их длина, неспособность сдвинуться с места. И наше право на "здесь" простиралось не дальше, чем в ясный день клином падавшая в сугробы тень XIV дровяного сарая. Глядя в другой пейзаж, будем считать, что клин этот острый -- наш общий локоть, выдвинутый вовне, которого ни тебе, ни мне не укусить, ни, подавно, поцеловать. В этом смысле, мы слились, хотя кровать даже не скрипнула. Ибо она теперь целый мир, где тоже есть сбоку дверь. Но и она -- точно слышала где-то звон -- годится только, чтоб выйти вон. 1982 1 Эти две строфы были опущены в ЧР. -- С. В. -------- К Урании И. К. У всего есть предел: в том числе у печали. Взгляд застревает в окне, точно лист -- в ограде. Можно налить воды. Позвенеть ключами. Одиночество есть человек в квадрате. Так дромадер нюхает, морщась, рельсы. Пустота раздвигается, как портьера. Да и что вообще есть пространство, если не отсутствие в каждой точке тела? Оттого-то Урания старше Клио. Днем, и при свете слепых коптилок, видишь: она ничего не скрыла, и, глядя на глобус, глядишь в затылок. Вон они, те леса, где полно черники, реки, где ловят рукой белугу, либо -- город, в чьей телефонной книге ты уже не числишься. Дальше, к югу, то есть к юго-востоку, коричневеют горы, бродят в осоке лошади-пржевали; лица желтеют. А дальше -- плывут линкоры, и простор голубеет, как белье с кружевами. 1981 * Датировано по переводу в TU. -- С. В. -------- Полонез: вариация I Осень в твоем полушарьи кричит "курлы". С обнищавшей державы сползает границ подпруга. И, хотя окно не закрыто, уже углы привыкают к сорочке, как к центру круга. А как лампу зажжешь, хоть строчи донос на себя в никуда, и перо -- улика. Плюс могилы нет, чтоб исправить нос в пианино ушедшего Фредерика. В полнолунье жнивье из чужой казны серебром одаривает мочажина. Повернешься на бок к стене, и сны двинут оттуда, как та дружина, через двор на зады, прорывать кольцо конопли. Но кольчуге не спрятать рубищ. И затем что все на одно лицо, согрешивши с одним, тридцать трех полюбишь. II Черепица фольварков да желтый цвет штукатурки подворья, карнизы -- бровью. Балагола одним колесом в кювет, либо -- мерин копытом в луну коровью. И мелькают стога, завалившись в Буг, вспять плетется ольшаник с водой в корзинах; и в распаханных тучах свинцовый плуг не сулит добра площадям озимых. Твой холщовый подол, шерстяной чулок, как ничей ребенок, когтит репейник. На суровую нитку пространство впрок зашивает дождем -- и прощай Коперник. Лишь хрусталик тускнеет, да млечный цвет тела с россыпью родинок застит платье. Для самой себя уже силуэт, ты упасть не способна ни в чьи объятья. III Понимаю, что можно любить сильней, безупречней. Что можно, как сын Кибелы, оценить темноту и, смешавшись с ней, выпасть незримо в твои пределы. Можно, по'ру за по'рой, твои черты воссоздать из молекул пером сугубым. Либо, в зеркало вперясь, сказать, что ты это -- я; потому что кого ж мы любим, как не себя? Но запишем судьбе очко: в нашем будущем, как бы брегет не медлил, уже взорвалась та бомба, что оставляет нетронутой только мебель. Безразлично, кто от кого в бегах: ни пространство, ни время для нас не сводня, и к тому, как мы будем всегда, в веках, лучше привыкнуть уже сегодня. 1981 * Датировано по переводу в TU. -- С. В. -------- x x x Точка всегда обозримей в конце прямой. Веко хватает пространство, как воздух -- жабра. Изо рта, сказавшего все, кроме "Боже мой", вырывается с шумом абракадабра. Вычитанье, начавшееся с юлы и т. п., подбирается к внешним данным; паутиной окованные углы придают сходство комнате с чемоданом. Дальше ехать некуда. Дальше не отличить златоуста от златоротца. И будильник так тикает в тишине, точно дом через десять минут взорвется. <1982> -------- Элегия М. Б. До сих пор, вспоминая твой голос, я прихожу в возбужденье. Что, впрочем, естественно. Ибо связки не чета голой мышце, волосу, багажу под холодными буркалами, и не бздюме утряски вещи с возрастом. Взятый вне мяса, звук не изнашивается в результате тренья о разряженный воздух, но, близорук, из двух зол выбирает бо'льшее: повторенье некогда сказанного. Трезвая голова сильно с этого кружится по вечерам подолгу, точно пластинка, стачивая слова, и пальцы мешают друг другу извлечь иголку из заросшей извилины -- как отдавая честь наважденью в форме нехватки текста при избытке мелодии. Знаешь, на свете есть вещи, предметы, между собой столь тесно связанные, что, норовя прослыть подлинно матерью и т. д. и т. п., природа могла бы сделать еще один шаг и слить их воедино: тум-тум фокстрота с крепдешиновой юбкой; муху и сахар; нас в крайнем случае. То есть повысить в ранге достиженья Мичурина. У щуки уже сейчас чешуя цвета консервной банки, цвета вилки в руке. Но природа, увы, скорей разделяет, чем смешивает. И уменьшает чаще, чем увеличивает; вспомни размер зверей в плейстоценовой чаще. Мы -- только части крупного целого, из коего вьется нить к нам, как шнур телефона, от динозавра оставляя простой позвоночник. Но позвонить по нему больше некуда, кроме как в послезавтра, где откликнется лишь инвалид -- зане потерявший конечность, подругу, душу есть продукт эволюции. И набрать этот номер мне как выползти из воды на сушу. 1982 -------- Сидя в тени I Ветреный летний день. Прижавшееся к стене дерево и его тень. И тень интересней мне. Тропа, получив плетей, убегает к пруду. Я смотрю на детей, бегающих в саду. II Свирепость их резвых игр, их безутешный плач смутили б грядущий мир, если бы он был зряч. Но порок слепоты время приобрело в результате лапты, в которую нам везло. III Остекленелый кирпич царапает голубой купол как паралич нашей мечты собой пространство одушевить; внешность этих громад может вас пришибить, мозгу поставить мат. IV Новый пчелиный рой эти улья займет, производя живой, электрический мед. Дети вытеснят нас в пригородные сады памяти -- тешить глаз формами пустоты. V Природа научит их тому, что сама в нужде зазубрила, как стих: времени и т. д. Они снабдят цифру "100" завитками плюща, если не вечность, то постоянство ища. VI Ежедневная ложь и жужжание мух будут им невтерпеж, но разовьют их слух. Зуб отличит им медь от серебра. Листва их научит шуметь голосом большинства. VII После нас -- не потоп, где довольно весла, но наважденье толп, множественного числа. Пусть торжество икры над рыбой еще не грех, но ангелы -- не комары, и их не хватит на всех. VIII Ветреный летний день. Запахи нечистот затмевают сирень. Брюзжа, я брюзжу как тот, кому застать повезло уходящий во тьму мир, где, делая зло, мы знали еще -- кому. IX Ветреный летний день. Сад. Отдаленный рев полицейских сирен, как грядущее слов. Птицы клюют из урн мусор взамен пшена. Голова, как Сатурн, болью окружена. X Чем искреннее певец, тем все реже, увы, давешний бубенец вибрирует от любви. Пробовавшая огонь, трогавшая топор, сильно вспотев, ладонь не потреплет вихор. XI Это -- не страх ножа или новых тенет, но того рубежа, за каковым нас нет. Так способен Луны снимок насторожить: жизнь как меру длины не к чему приложить. XII Тысячелетье и век сами идут к концу, чтоб никто не прибег к бомбе или к свинцу. Дело столь многих рук гибнет не от меча, но от дешевых брюк, скинутых сгоряча. XIII Будущее черно, но от людей, а не оттого, что оно черным кажется мне. Как бы беря взаймы, дети уже сейчас видят не то, что мы; безусловно не нас. XIV Взор их неуловим. Жилистый сорванец, уличный херувим, впившийся в леденец, из рогатки в саду целясь по воробью, не думает -- "попаду", но убежден -- "убью". XV Всякая зоркость суть знак сиротства вещей, не получивших грудь. Апофеоз прыщей вооружен зрачком, вписываясь в чей круг, видимый мир -- ничком и стоймя -- близорук. XVI Данный эффект -- порок только пространства, впрок не запасшего клок. Так глядит в потолок падающий в кровать; либо -- лишенный сна -- он же, чего скрывать, забирается на. XVII Эта песнь без конца есть результат родства, серенада отца, ария меньшинства, петая сумме тел, в просторечьи -- толпе, наводнившей партер под занавес и т. п. XVIII Ветреный летний день. Детская беготня. Дерево и его тень, упавшая на меня. Рваные хлопья туч. Звонкий от оплеух пруд. И отвесный луч -- как липучка для мух. XIX Впитывая свой сок, пачкая куст, тетрадь, множась, точно песок, в который легко играть, дети смотрят в ту даль, куда, точно грош в горсти, зеркало, что Стендаль брал с собой, не внести. XX Наши развив черты, ухватки и голоса (знак большой нищеты природы на чудеса), выпятив челюсть, зоб, дети их исказят собственной злостью -- чтоб не отступить назад. XXI Так двигаются вперед, за горизонт, за грань. Так, продолжая род, предает себя ткань. Так, подмешавши дробь в ноль, в лейкоциты -- грязь, предает себя кровь, свертыванья страшась. XXII В этом и есть, видать, роль материи во времени -- передать всё во власть ничего, чтоб заселить верто- град голубой мечты, разменявши ничто на собственные черты. XXIII Так в пустыне шатру слышится тамбурин. Так впопыхах икру мечут в ультрамарин. Так марают листы запятая, словцо. Так говорят "лишь ты", заглядывая в лицо. июнь 1983 -------- x x x 1983 Первый день нечетного года. Колокола выпускают в воздух воздушный шар за воздушным шаром, составляя компанию там наверху шершавым, триста лет как раздевшимся догола местным статуям. Я валяюсь в пустой, сырой, желтой комнате, заливая в себя Бертани. Эта вещь, согреваясь в моей гортани, произносит в конце концов: "Закрой окно". Вот и еще одна комбинация цифр не отворила дверцу; плюс нечетные числа тем и приятны сердцу, что они заурядны; мало кто ставит на них свое состоянье, свое неименье, свой кошелек; а поставив -- встают с чем сели... Чайка в тумане кружится супротив часовой стрелки, в отличие от карусели. 1983 -------- x x x Повернись ко мне в профиль. В профиль черты лица обыкновенно отчетливее, устойчивее овала с его блядовитыми свойствами колеса: склонностью к перемене мест и т. д. и т. п. Бывало, оно на исходе дня напоминало мне, мертвому от погони, о пульмановском вагоне, о безумном локомотиве, ночью на полотне останавливавшемся у меня в ладони, и сова кричала в лесу. Нынче я со стыдом понимаю -- вряд ли сова; но в потемках любо- дорого было путать сову с дроздом: птицу широкой скулы с птицей профиля, птицей клюва. И хоть меньше сбоку видать, все равно не жаль было правой части лица, если смотришь слева. Да и голос тот за ночь мог расклевать печаль, накрошившую голой рукой за порогом хлеба. <1983> -------- x x x Раньше здесь щебетал щегол в клетке. Скрипела дверь. Четко вплетался мужской глагол в шелест платья. Теперь пыльная капля на злом гвозде -- лампочка Ильича льется на шашки паркета, где произошла ничья. Знающий цену себе квадрат, видя вещей разброд, не оплакивает утрат; ровно наоборот: празднует прямоту угла, желтую рвань газет, мусор, будучи догола, до обоев раздет. Печка, в которой погас огонь; трещина по изразцу. Если быть точным, пространству вонь небытия к лицу. Сука здесь не возьмет следа. Только дверной проем знает: двое, войдя сюда, вышли назад втроем. <1983> -------- x x x Ты -- ветер, дружок. Я -- твой лес. Я трясу листвой, изъеденною весьма гусеницею письма. Чем яростнее Борей, тем листья эти белей. И божество зимы просит у них взаймы. <1983> -------- В горах 1 Голубой саксонский лес Снега битого фарфор. Мир бесцветен, мир белес, точно извести раствор. Ты, в коричневом пальто, я, исчадье распродаж. Ты -- никто, и я -- никто. Вместе мы -- почти пейзаж. 2 Белых склонов тишь да гладь. Стук в долине молотка. Склонность гор к подножью дать может кровли городка. Горный пик, доступный снам, фотопленке, свалке туч. Склонность гор к подножью, к нам, суть изнанка ихних круч. 3 На ночь снятое плато. Трепыханье фитиля. Ты -- никто, и я -- никто: дыма мертвая петля. В туче прячась, бродит Бог, ноготь месяца грызя. Как пейзажу с места вбок, нам с ума сойти нельзя. 4 Голубой саксонский лес. К взгляду в зеркало и вдаль потерявший интерес глаза серого хрусталь. Горный воздух, чье стекло вздох неведомо о чем разбивает, как ракло, углекислым кирпичом. 5 Мы с тобой -- никто, ничто. Эти горы -- наших фраз эхо, выросшее в сто, двести, триста тысяч раз. Снизит речь до хрипоты, уподобить не впервой наши ребра и хребты ихней ломаной кривой. 6 Чем объятие плотней, тем пространства сзади -- гор, склонов, складок, простыней -- больше, времени в укор. Но и маятника шаг вне пространства завести тоже в силах, как большак, дальше мяса на кости. 7 Голубой саксонский лес. Мир зазубрен, ощутив, что материи в обрез. Это -- местный лейтмотив. Дальше -- только кислород: в тело вхожая кутья через ноздри, через рот. Вкус и цвет -- небытия. 8 Чем мы дышим -- то мы есть, что мы топчем -- в том нам гнить. Данный вид суть, в нашу честь, их отказ соединить. Это -- край земли. Конец геологии; предел. Место точно под венец в воздух вытолкнутых тел. 9 В этом смысле мы -- чета, в вышних слаженный союз. Ниже -- явно ни черта. Я взглянуть туда боюсь. Крепче в локоть мне вцепись, побеждая страстью власть тяготенья -- шанса, ввысь заглядевшись, вниз упасть. 10 Голубой саксонский лес. Мир, следящий зорче птиц -- Гулливер и Геркулес -- за ужимками частиц. Сумма двух распадов, мы можем дать взамен числа абажур без бахромы, стук по комнате мосла. 11 "Тук-тук-тук" стучит нога на ходу в сосновый пол. Горы прячут, как снега, в цвете собственный глагол. Чем хорош отвесный склон, что, раздевшись догола, все же -- неодушевлен; то же самое -- скала. 12 В этом мире страшных форм наше дело -- сторона. Мы для них -- подножный корм, многоточье, два зерна. Чья невзрачность, в свой черед, лучше мышцы и костей нас удерживает от двух взаимных пропастей. 13 Голубой саксонский лес. Близость зрения к лицу. Гладь щеки -- противовес клеток ихнему концу. Взгляд, прикованный к чертам, освещенным и в тени, -- продолженье клеток там, где кончаются они. 14 Не любви, но смысла скул, дуг надбровных, звука "ах" добиваются -- сквозь гул крови собственной -- в горах. Против них, что я, что ты, оба будучи черны, ихним снегом на черты наших лиц обречены. 15 Нас других не будет! Ни здесь, ни там, где все равны. Оттого-то наши дни в этом месте сочтены. Чем отчетливей в упор профиль, пористость, анфас, тем естественней отбор напрочь времени у нас. 16 Голубой саксонский лес. Грез базальтовых родня. Мир без будущего, без -- проще -- завтрашнего дня. Мы с тобой никто, ничто. Сумма лиц, мое с твоим, очерк чей и через сто тысяч лет неповторим. 17 Нас других не будет! Ночь, струйка дыма над трубой. Утром нам отсюда прочь, вниз, с закушенной губой. Сумма двух распадов, с двух жизней сдача -- я и ты. Миллиарды снежных мух не спасут от нищеты. 18 Нам цена -- базарный грош! Козырная двойка треф! Я умру, и ты умрешь. В нас течет одна пся крев. Кто на этот грош, как тать, точит зуб из-за угла? Сон, разжав нас, может дать только решку и орла. 19 Голубой саксонский лес. Наста лунного наждак. Неподвижности прогресс, то есть -- ходиков тик-так. Снятой комнаты квадрат. Покрывало из холста. Геометрия утрат, как безумие, проста. 20 То не ангел пролетел, прошептавши: "виноват". То не бдение двух тел. То две лампы в тыщу ватт ночью, мира на краю, раскаляясь добела -- жизнь моя на жизнь твою насмотреться не могла. 21 Сохрани на черный день, каждой свойственный судьбе, этих мыслей дребедень обо мне и о себе. Вычесть временное из постоянного нельзя, как обвалом верх и низ перепутать не грозя. 1984 -------- На выставке Карла Вейлинка Аде Стрёве I Почти пейзаж. Количество фигур, в нем возникающих, идет на убыль с наплывом статуй. Мрамор белокур, как наизнанку вывернутый уголь, и местность мнится северной. Плато; гиперборей, взъерошивший капусту. Все так горизонтально, что никто вас не прижмет к взволнованному бюсту. II Возможно, это -- будущее. Фон раскаяния. Мести сослуживцу. Глухого, но отчетливого "вон!". Внезапного приема джиу-джитсу. И это -- город будущего. Сад, чьи заросли рассматриваешь в оба, как ящерица в тропиках -- фасад гостиницы. Тем паче -- небоскреба. III Возможно также -- прошлое. Предел отчаяния. Общая вершина. Глаголы в длинной очереди к "л". Улегшаяся буря крепдешина. И это -- царство прошлого. Тропы, заглохнувшей в действительности. Лужи, хранящей отраженья. Скорлупы, увиденной яичницей снаружи. IV Бесспорно -- перспектива. Календарь. Верней, из воспалившихся гортаней туннель в психологическую даль, свободную от наших очертаний. И голосу, подробнее, чем взор, знакомому с ландшафтом неуспеха, сподручней выбрать большее из зол в расчете на чувствительное эхо. V Возможно -- натюрморт. Издалека все, в рамку заключенное, частично мертво и неподвижно. Облака. Река. Над ней кружащаяся птичка. Равнина. Часто именно она, принять другую форму не умея, становится добычей полотна, открытки, оправданьем Птоломея. VI Возможно -- зебра моря или тигр. Смесь скинутого платья и преграды облизывает щиколотки икр к загару неспособной балюстрады, и время, мнится, к вечеру. Жара; сняв потный молот с пылкой наковальни, настойчивое соло комара кончается овациями спальни. VII Возможно -- декорация. Дают "Причины Нечувствительность к Разлуке со Следствием". Приветствуя уют, певцы не столь нежны, сколь близоруки, и "до" звучит как временное "от". Блестящее, как капля из-под крана, вибрируя, над проволокой нот парит лунообразное сопрано. VIII Бесспорно, что -- портрет, но без прикрас: поверхность, чьи землистые оттенки естественно приковывают глаз, тем более -- поставленного к стенке. Поодаль, как уступка белизне, клубятся, сбившись в тучу, олимпийцы, спиною чуя брошенный извне взгляд живописца -- взгляд самоубийцы. IV Что, в сущности, и есть автопортрет. Шаг в сторону от собственного тела, повернутый к вам в профиль табурет, вид издали на жизнь, что пролетела. Вот это и зовется "мастерство": способность не страшиться процедуры небытия -- как формы своего отсутствия, списав его с натуры. 1984 -------- x x x Теперь, зная многое о моей жизни -- о городах, о тюрьмах, о комнатах, где я сходил с ума, но не сошел, о морях, в которых я захлебывался, и о тех, кого я так-таки не удержал в объятьях, -- теперь ты мог бы сказать, вздохнув: "Судьба к нему оказалась щедрой", и присутствующие за столом кивнут задумчиво в знак согласья. Как знать, возможно, ты прав. Прибавь к своим прочим достоинствам также и дальнозоркость. В те годы, когда мы играли в чха на панели возле кинотеатра, кто мог подумать о расстояньи больше зябнущей пятерни, растопыренной между орлом и решкой? Никто. Беспечный прощальный взмах руки в конце улицы обернулся первой черточкой радиуса: воздух в чужих краях чаще чем что-либо напоминает ватман, и дождь заштриховывает следы, не тронутые голубой резинкой. Как знать, может, как раз сейчас, когда я пишу эти строки, сидя в кирпичном маленьком городке в центре Америки, ты бредешь вдоль горчичного здания, в чьих отсыревших стенах томится еще одно поколенье, пялясь в серобуромалиновое пятно нелегального полушарья. Короче -- худшего не произошло. Худшее происходит только в романах, и с теми, кто лучше нас настолько, что их теряешь тотчас из виду, и отзвуки их трагедий смешиваются с пеньем веретена, как гуденье далекого аэроплана с жужжаньем буксующей в лепестках пчелы. Мы уже не увидимся -- потому что физически сильно переменились. Встреться мы, встретились бы не мы, но то, что сделали с нашим мясом годы, щадящие только кость, и собаке с кормилицей не узнать по запаху или рубцу пришельца. Щедрость, ты говоришь? О да, щедрость волны океана к щепке. Что ж, кто не жалуется на судьбу, тот ее не достоин. Но если время узнаёт об итоге своих трудов по расплывчатости воспоминаний то -- думаю -- и твое лицо вполне способно собой украсить бронзовый памятник или -- на дне кармана -- еще не потраченную копейку. 1984 -------- x x x Е. Р. Замерзший кисельный берег. Прячущий в молоке отражения город. Позвякивают куранты. Комната с абажуром. Ангелы вдалеке галдят, точно высыпавшие из кухни официанты. Я пишу тебе это с другой стороны земли в день рожденья Христа. Снежное толковище за окном разражается искренним "ай-люли": белизна размножается. Скоро Ему две тыщи лет. Осталось четырнадцать. Нынче уже среда, завтра -- четверг. Данную годовщину нам, боюсь, отмечать не добавляя льда, избавляя следующую морщину от еённой щеки; в просторечии -- вместе с Ним. Вот тогда мы и свидимся. Как звезда -- селянина, через стенку пройдя, слух бередит одним пальцем разбуженное пианино. Будто кто-то там учится азбуке по складам. Или нет -- астрономии, вглядываясь в начертанья личных имен там, где нас нету: там, где сумма зависит от вычитанья. декабрь 1985 -------- В Италии Роберто и Флер Калассо И я когда-то жил в городе, где на домах росли статуи, где по улицам с криком "растли! растли!" бегал местный философ, тряся бородкой, и бесконечная набережная делала жизнь короткой. Теперь там садится солнце, кариатид слепя. Но тех, кто любили меня больше самих себя, больше нету в живых. Утратив контакт с объектом преследования, собаки принюхиваются к объедкам, и в этом их сходство с памятью, с жизнью вещей. Закат; голоса в отдалении, выкрики типа "гад! уйди!" на чужом наречьи. Но нет ничего понятней. И лучшая в мире лагуна с золотой голубятней сильно сверкает, зрачок слезя. Человек, дожив до того момента, когда нельзя его больше любить, брезгуя плыть противу бешеного теченья, прячется в перспективу. 1985 -------- Муха Альфреду и Ирене Брендель I Пока ты пела, осень наступила. Лучина печку растопила. Пока ты пела и летала, похолодало. Теперь ты медленно ползешь по глади замызганной плиты, не глядя туда, откуда ты взялась в апреле. Теперь ты еле передвигаешься. И ничего не стоит убить тебя. Но, как историк, смерть для которого скучней, чем мука, я медлю, муха. II Пока ты пела и летала, листья попадали. И легче литься воде на землю, чтоб назад из лужи воззриться вчуже. А ты, видать, совсем ослепла. Можно представить цвет крупинки мозга, померкшей от твоей, брусчатке сродни, сетчатки, и содрогнуться. Но тебя, пожалуй, устраивает дух лежалый жилья, зеленых штор понурость. Жизнь затянулась. III Ах, цокотуха, потерявши юркость, ты выглядишь, ка