е умел. Нога уже коснулась предпоследнего лестничного пролета, когда я почувствовал, что по ступеням кто-то поднимается -- гнетущий, медленный и безмерный. Любопытство было сильнее страха, и я не закрыл глаз Борхес Хорхе Луис. Ульрика Перевод Б. Дубина Hann tekr sverthit Gram ok leggr i methal theira bert. Volsunga Saga (Он берет меч Грам и кладет его обнаженным между собой и ею. -- "Сага о Вельсунгах"). 27 В рассказе я буду придерживаться реальности или, по крайней мере, своих воспоминаний о реальности, что, в конце концов, одно и то же. События произошли недавно, но в литературном обиходе, как известно, принято дописывать подробности и заострять акценты. Я хочу рассказать о встрече с Ульрикой (не знаю и, видимо, никогда не узнаю ее имени) в Йорке. Все происшествие заняло вечер и утро. Конечно, я мог бы придумать, что в первый раз увидел ее у "Пяти сестер", под не запятнанными ничьим воображением витражами, которые пощадили кромвелевские иконоборцы, но на самом деле мы познакомились в зальчике "Northern Inn" (Северная гостиница), за стенами города. Было полупусто, она сидела ко мне спиной. Ей предложили выпить, последовал отказ. -- Я феминистка, -- бросила она, -- и не собираюсь подражать мужчинам. Мне отвратительны их табак и спиртное. Фраза рассчитывала на успех, я понял, что ее произносят не впервые. Потом я узнал, до чего эта мысль не в ее характере; впрочем, наши слова часто не похожи на нас. Она, по ее словам, опоздала в здешний музей, но ее пустили, узнав, что посетительница из Норвегии. Кто-то заметил: -- Норвежцы не в первый раз в Йорке. -- Да, -- подхватила она. -- Англия была нашей, но мы ее потеряли. Если человек вообще может хоть чем-то владеть или что-то терять. И тогда я увидел ее. У Блейка где-то говорится о девушках из нежного серебра и ярого золота. Ульрика была золото и нежность. Высокая, подвижная, с точеным лицом и серыми глазами. Но поражала в ней даже не внешность, а выражение спокойной тайны. Беглая улыбка делала ее еще отрешенней. На ней было черное платье, что редкость в северных краях, где пестротой пытаются скрасить блеклое окружение. По-английски она говорила чисто, точно, лишь слегка подчеркивая "р". Я не наблюдал за ней, все это понемногу вспомнилось позже. Нас представили. Я сказал, что преподаю в Андской университете в Боготе, и пояснил, что колумбиец. Она задумчиво спросила: -- А что значит быть колумбийцем? -- Не знаю, -- ответил я. -- Вопрос веры. -- То же самое, что норвежкой, -- заметила она. О чем еще говорилось тем вечером, не помню. Наутро я рано спустился в столовую. За окнами выпал снег; пустоши тонули в рассветном солнце. Мы были одни. Ульрика позвала меня за свой столик. Она сказала, что любит гулять в одиночку. Я вспомнил шутку Шопенгауэра и возразил: -- Я тоже. Можем отправиться вдвоем. Мы двинулись по свежему снегу. Вокруг не было ни души. Я предложил добраться до Торгейта, спустившись несколько миль по реке. Я уже знал, что люблю Ульрику, и хотел идти рядом с ней одной. Вдруг издали донесся вой волка. Я ни разу не слышал волчьего воя, но понял, что это волк. Ульрика не изменилась в лице. Внезапно, словно думая вслух, она произнесла: -- Несколько жалких мечей вчера в Йорк-Минстере тронули меня сильнее, чем громадные корабли в музее Осло. Наши пути расходились. Вечером Ульрика отправлялась в Лондон, я -- в Эдинбург. -- Хочу пройти по Оксфорд-стрит, -- сказала Ульрика -- где Де Куинси искал свою Анну, потеряв ее в лондонском многолюдье. -- Де Куинси, -- отозвался я, -- перестал искать. А я, вот уже столько лет, все ищу. -- И кажется, нашел, -- уронила она вполголоса. Я понял, что сейчас может сбыться самое невероятное, и стал целовать ее губы и глаза. Она мягко отстранилась и, помолчав, сказала: -- Я стану твоей в Торгейте. А пока не трогай меня. Прощу; так будет лучше. Для старого холостяка обещание любви -- нечаянный дар. Сулящая чудо вправе диктовать условия. Я вспомнил свою юность в Попайяне и девушку из Техаса, светловолосую и гибкую, как Ульрика, которая отвергла мою любовь. Я не сделал ошибки, спросив, любит ли она меня. Я понимал, что окажусь не первым и не останусь последним. Это приключение, видимо, итоговое для меня, было для этой блестящей и решительной воспитанницы Ибсена одним из многих. Мы шли, взявшись за руки. -- Все это похоже на сон, -- сказал я, -- а мне никогда не снятся сны. -- Как тому царю, -- откликнулась Ульрика, -- который не видел снов, пока волшебник не усыпил его в свинарне. -- И через миг добавила: -- Послушай. Сейчас запоет птица. Спустя мгновение послышалась трель. -- В этих краях верят, -- сказал я, -- что обреченные на смерть могут предсказывать будущее. -- Я и обречена, -- был ответ. Я ошеломленно посмотрел на нее. -- Пойдем через лес, -- настаивал я. -- Так короче. -- В лесу опасно, -- отвечала она. Пошли пустошью. -- Если бы эта минута длилась вечно, -- прошептал я. -- "Вечность" -- слово, запретное для людей, -- произнесла Ульрика и, чтобы смягчить высокопарность, попросила повторить мое имя, которого не расслышала. -- Хавьер Отарола, -- выговорил я. Она попробовала повторить и не смогла. У меня имя "Ульрикке" тоже не получилось. -- Буду звать тебя Сигурдом, -- сказала она с улыбкой. -- Если так, -- ответил я, -- то ты -- Брюнхильда. Она замедлила шаг. -- Знаешь эту сагу? -- спросил я. -- Конечно, -- отозвалась она. -- Трагическая история, которую германцы испортили потом своими "Нибелунгами". Я не стал спорить и сказал ей: -- Брюнхильда, ты идешь так, словно хочешь, чтобы на ложе между нами лежал меч. Но мы уже стояли перед гостиницей. Я почему-то не удивился, что она тоже звалась "Northern Inn". С верхней площадки Ульрика крикнула мне: -- Слышишь, волк? В Англии волков не осталось. Иди скорей. Поднимаясь, я заметил, что обои на стенах -- во вкусе Уильяма Морриса: темно-красные, с узором из плодов и птиц. Ульрика вошла первой. Темная комнатка была низкой, как чердак. Долгожданная кровать повторялась в смутном стекле, и потускневшая полировка дерева напомнила мне о зеркале в Библии. Ульрика уже разделась. Она называла меня по имени: "Хавьер". Я почувствовал, что снег повалил гуще. Вещи и зеркала исчезли. Меч не разделял нас. Время текло, как песок. Век за веком длилась во тьме любовь, и образ Ульрики в первый и последний раз был моим Борхес Хорхе Луис. Ундр Перевод Вс. Багно Мой долг предупредить читателя, что он напрасно будет искать помещенный здесь эпизод в "Libel-lus" (Книжица) (1615) Адама Бременского, родившегося и умершего, как известно, в одиннадцатом веке. Лаппенберг обнаружил его в одной из рукописей оксфордской библиотеки Бодли и счел, ввиду обилия второстепенных подробностей, более поздней вставкой, однако опубликовал как представляющую известный интерес в своей "Analecta Germanica" (Германские крохи) (Лейпциг, 1894). Непрофессиональное мнение скромного аргентинца мало что значит; пусть лучше читатель сам определит свое к ней отношение. Мой перевод на испанский, не будучи буквальным, вполне заслуживает доверия. Адам Бременский пишет: "...Среди племен, которые обитают вблизи пустынных земель, расположенных на том краю моря, за степями, где пасутся дикие кони, наиболее примечательное -- урны. Невразумительные и неправдоподобные рассказы торговцев, трудности пути и опасение быть ограбленным кочевниками -- все это так и не позволило мне ступить на их землю. Однако мне известно, что их редкие, слабо защищенные поселения находятся в низовьях Вислы. В отличие от шведов урны исповедуют истинную религию Христа, не замутненную ни арианством, ни кровавыми демонологическими культами, в которых берут начало королевские династии Англии и других северных народов. Они пастухи, лодочники, колдуны, оружейники и ткачи. Жестокие войны почти отучили их пахать землю. Жители степного края, они преуспели в верховой езде и стрельбе из лука. Все со временем начинают походить на своих врагов. Их копья длиннее наших, ибо принадлежат они всадникам, а не пехотинцам. Перо, чернила и пергамент, как и можно было предположить, им неведомы. Они вырезают свои буквы, подобно тому как наши предки увековечивали руны, дарованные им Одином, после того как он в течение девяти ночей провисел на ясене: Один, принесенный в жертву Одину". Эти общие сведения дополню содержанием моего разговора с исландцем Ульфом Сигурдарсоном, который слов на ветер не бросал. Мы встретились в Упсале неподалеку от собора. Дрова горели; сквозь щели и трещины в стене проникали стужа и заря. За дверями лежал снег, меченный хитрыми волками, которые разрывали на куски язычников, принесенных в жертву трем богам. Вначале, как принято среди клириков, мы говорили на латыни, но вскоре перешли на северный язык, который в ходу на всем пространстве от Ультима Туле до торговых перекрестков Азии. Этот человек сказал: -- Я -- скальд; едва я узнал, что поэзию урнов составляет одно-единственное слово, как тут же отправился в путь, ведущий к ней и к ее землям. Спустя год не без труда и мытарств я достиг своей цели. Была уже ночь; я заметил, что люди, встречавшиеся на моем пути, смотрели на меня с недоумением, а несколько брошенных камней меня задели. Я увидел в кузнице огонь и вошел. Кузнец приютил меня на ночь. Звали его Орм. Его язык напоминал наш. Мы перемолвились несколькими словами. Из его уст я впервые услышал имя их царя -- Гуннлауг. Мне стало известно, что с началом последней войны он перестал доверять чужеземцам и взял за правило распинать их. Дабы избежать участи, подобающей скорее Богу, чем человеку, я сочинил драпу, хвалебную песнь, превозносящую победы, славу и милосердие царя. Едва я успел ее запомнить, как за мной пришли двое. Меч отдать я отказался, но позволил себя увести. Были еще видны звезды, хотя брезжил рассвет. По обе стороны дороги тянулись лачуги. Мне рассказывали о пирамидах, а на первой же площади я увидел столб из желтого дерева. На вершине столба я различил изображение черной рыбы. Орм, который шел вместе с нами, сказал, что рыба -- это Слово. На следующей площади я увидел красный столб с изображением круга. Орм повторил, что это -- Слово. Я попросил, чтобы он мне его сказал. Он мне ответил, что простые ремесленники его не знают. На третьей, последней, площади я увидел черный столб с рисунком, который забыл. В глубине была длинная гладкая стена, краев которой я не видел. Позднее я узнал, что над нею есть глиняное покрытие, ворота только наружные и что она опоясывает город. К изгороди были привязаны низкорослые, длинногривые лошади. Кузнецу войти не позволили. Внутри было много вооруженных людей; все они стояли. Гуннлауг, царь, был нездоров и возлежал на помосте, устланном верблюжьими шкурами. Вид у него был изможденный, цвет лица землистый -- полузабытая святыня; старые длинные шрамы бороздили его грудь. Один из солдат провел меня сквозь толпу. Кто-то протянул арфу. Преклонив колени, я вполголоса пропел драпу. В ней в избытке были риторические фигуры, аллитерации, слова, произносимые с особым чувством, -- все, что подобает жанру. Не знаю, понял ли ее царь, но он пожаловал мне серебряный перстень, который я храню поныне. Я заметил, что из-под подушки торчит конец кинжала. Справа от него была шахматная доска с сотней клеток и несколькими в беспорядке стоящими фигурами. Стражник оттолкнул меня. Мое место занял человек, не преклонивший колен. Он перебирал струны, будто настраивал арфу, и вполголоса стал нараспев повторять одно слово, в смысл которого я пытался вникнуть и не вник. Кто-то благоговейно произнес: "Сегодня он не хочет ничего говорить". У многих на глазах я видел слезы. Голос певца то падал, то возвышался; он брал при этом монотонные, а точнее, бесконечно тягучие аккорды. Мне захотелось, чтобы песня никогда не кончалась и была моей жизнью. Внезапно она оборвалась. Раздался звук падающей арфы, которую певец в полном изнеможении уронил на пол. Мы выходили в беспорядке. Я был одним из последних. Меня удивило, что уже смеркалось. Я сделал несколько шагов. Кто-то опустил руку мне на плечо. Незнакомец сказал: -- Царский перстень стал твоим талисманом, однако ты скоро умрешь, ибо слышал Слово. Я, Бьярни Торкельсон, тебя спасу, Я -- скальд. В своем дифирамбе ты кровь уподобил воде меча, а битву -- битве людей. Мне вспоминается, что я слышал эти фигуры от отца моего отца. Мы оба с тобой поэты; я спасу тебя. У нас перестали описывать события, которым посвящены наши песни; мы выражаем их единственным словом, а именно -- Словом. Я ответил: -- Расслышать его я не смог. Прошу тебя, скажи мне его. После некоторого колебания он произнес: -- Я поклялся держать его в тайне. К тому же никто ничему научить не может. Тебе придется искать его самому. Прибавим шагу, ибо жизни твоей угрожает опасность. Я спрячу тебя в своем доме, где искать тебя не посмеют. Завтра утром, если будет попутный ветер, ты отплывешь на юг. Так начались мои странствия, в которых прошло немало долгих лет. Я не стану описывать всех выпавших на мою долю злоключений. Я был гребцом, работорговцем, рабом, лесорубом, певцом, грабил караваны, определял местонахождение воды и металлов. Попав в плен, я год проработал на ртутном руднике, где у людей выпадают зубы. Бок о бок со шведами я сражался под стенами Миклигарта (Константинополя). На берегу Азовского моря меня любила женщина, которой мне никогда не забыть; я ли оставил ее или она меня -- это одно и то же. Предавали меня, и предавал я. Не раз и не два я вынужден был убивать. Однажды греческий солдат вызвал меня на поединок и протянул мне на выбор два меча. Один из них был на целую ладонь длиннее другого. Я понял, что он хотел этим испугать меня, и выбрал короткий. Он спросил почему. Я ответил, что расстояние от моего кулака до его сердца неизменно. На берегу Черного моря я высек руническую эпитафию в память о моем друге Лейфе Арнарсоне. Я сражался с Синими Людьми Серкланда, сарацинами. Чего только не было со мной за это время, но вся эта круговерть казалась лишь долгим сном. Главным же было Слово. Порой я в нем разуверивался. Я убеждал себя, что неразумно отказываться от прекрасной игры прекрасными словами ради поисков одного-единственного, истинность которого недоказуема. Однако доводы эти не помогали. Один миссионер предложил мне слово "Бог", но я его отверг. Однажды, когда над какой-то рекой, впадавшей в море, вставало солнце, меня вдруг озарило. Я вернулся на земли урнов и насилу нашел дом певца. Я вошел и назвал себя. Стояла ночь. Торкельсон, не поднимаясь с пола, попросил меня зажечь свечу в бронзовом подсвечнике. Его лицо настолько одряхлело, что мне невольно подумалось, что стариком стал уже и я. По обычаю, я спросил о царе. Он ответил: -- Ныне его зовут не Гуннлауг. Теперь у него другое имя. Расскажи-ка мне о своих странствиях. Я рассказал ему все по порядку, с многочисленными подробностями, которые здесь опускаю. Он прервал мой рассказ вопросом: -- Часто ли ты пел в тех краях? Меня удивил вопрос. -- Вначале, -- ответил я, -- пением я зарабатывал на хлеб. Потом необъяснимый страх не давал мне петь и прикасаться к арфе. -- Хорошо, -- одобрительно кивнул он. -- Можешь продолжать. Я постарался ничего не забыть. Наступило долгое молчание. -- Что дала тебе первая женщина, которой ты обладал? -- спросил он. -- Все, -- ответил я. -- Мне тоже моя жизнь дала все. Всем жизнь дает все, только большинство об этом не знает. Мой голос устал, а пальцы ослабли, но послушай меня. И он произнес слово "ундр", что означает "чудо". Меня захватило пение умирающего, в песне которого и в звуках арфы мне чудились мои невзгоды, рабыня, одарившая меня первой любовью, люди, которых я убил, студеные рассветы, заря над рекой, галеры. Взяв арфу, я пропел совсем другое слово. -- Хорошо, -- сказал хозяин, и я придвинулся, чтобы лучше его слышать. -- Ты меня понял Борхес Хорхе Луис. Утопия усталого человека Перевод М. Былинкиной Называли это Утопией, греческим словом, что значило "нету такого места". Кеведо Нету двух одинаковых гор, но равнина повсюду одна и та же. Я шел по степной дороге. И вопрошал себя без особого интереса -- в Оклахоме ли я, в Техасе или в том месте, что литераторы называют пампой. Ни справа, ни слева не видел огня. Как бывало и раньше, нашептывал строки Эмилио Орибе: Среди панических равнин безбрежных Неподалеку от Бразилии, -- звучавшие все громче, все четче. Дорога едва различалась. Стал накрапывать дождь. Метрах в двухстах или трехстах я внезапно увидел свет и окно. Дом был низок, прямоуголен и скрыт за деревьями. Дверь отворил человек столь высокий, что я почти испугался. Одет он был во все темное. Я подумал, что здесь ожидают кого-то. Дверь была отперта. Мы вошли в длинную комнату с деревянными стенами. Лампа, бросавшая желтоватые отблески, свешивалась с потолка. Стол меня несколько удивил. На нем стояли водяные часы, которые я видел впервые, если не говорить о старинных гравюрах. Человек указал мне на стул. Я обращался к нему на всяческих языках, но он ничего не понял. Когда же пришла его очередь, он заговорил по-латыни. Я напряг память, чтобы оживить школьные знания, и приготовился к разговору. -- По одежде твоей я вижу, -- сказал он мне, -- что пришел ты из другого века. Разноязычие вызвано разноплеменностью, а также войнами. Но мир возвратился к латыни. Кое-кто еще опасается, что она снова испортится и вернется к французскому, лемозину или папья-менто, но эта беда не скоро нагрянет. Впрочем, ни то, что было, ни то, что грядет, меня не волнует. Я промолчал, он добавил: -- Если тебе не противно смотреть, как другой ест, не разделишь ли со мной трапезу? Я понял, что он заметил мою растерянность, и ответил согласием. Мы пересекли коридор с боковыми дверями и вошли в небольшую кухню, где все было сделано из металла. Вернулись с ужином на подносе: вареная кукуруза в чашах, кисть винограда, незнакомые фрукты, по вкусу напомнившие мне инжир, и огромный кувшин с водой. Хлеб, кажется, отсутствовал. Черты лица моего хозяина были острыми, выражение глаз непередаваемо странным. Я не забуду этот суровый и бледный лик, который больше никогда не увижу. При разговоре человек не жестикулировал. Меня связывала этика латыни, но все же я решился спросить: -- Тебя не удивило мое внезапное появление? -- Нет, -- отвечал он. -- Такие визиты бывают из века в век. Они не длятся долго: завтра -- самое позднее -- ты будешь дома. Его уверенный голос меня успокоил. Я счел нужным представиться: -- Эудоро Асеведо. Родился в 1897-м, в городе Буэнос-Айресе. Мне исполнилось семьдесят лет. Преподаю английскую и американскую литературу, пишу фантастические рассказы. -- Помню, я прочитал не без интереса два фантастических сочинения, -- ответил он. -- Путешествия капитана Лемюэля Гулливера, которые многие считают достоверными, и "Summa Teologica" (Свод богословия). Но не будем говорить о фактах. Факты уже никого не трогают. Это просто отправные точки для вымысла и рассуждений. В школах нас учат во всем сомневаться и уметь забывать. Прежде всего забывать личное, или частное. Мы существуем во времени, которое истекает, но стараемся жить sub specie aeternitatis (С точки зрения вечности). От прошлого нам остаются одиночные имена, но они исчезают из нашей речи. Мы обходим ненужные уточнения. Нет ни хронологии, ни истории. Нет и статистики. Ты сказал, что зовут тебя Эудоро. Я не смогу сказать тебе свое имя, ибо меня называют "некто". -- А как имя отца твоего? -- У него не было имени. На стене я заметил полку. Открыл наугад одну книгу. Буквы были четкими, незнакомыми, написанными от руки. Их угловатые формы напоминали мне руническое письмо, которое, однако, использовалось только для культовых надписей. Я подумал, что люди грядущего были не только более высокими, но и более умелыми. Невольно взглянул на длинные тонкие пальцы мужчины. И услышал: -- Сейчас ты увидишь то, чего никогда не видел. Он бережно подал мне экземпляр "Утопии" Мора, изданный в Базеле в 1518 году, успевший лишиться многих страниц и гравюр. Я не без самодовольства заметил: -- Это -- печатное издание. У меня дома их более двух тысяч, хотя не столь древних и ценных. -- И вслух прочитал название. Тот рассмеялся: -- Никто не может прочесть две тысячи книг. За четыре столетия, которые я прожил, мне не удалось одолеть и полудюжины. Кроме того, не так важно читать, как вновь перечитывать. Печатание, ныне давно упраздненное, было одним из страшнейших зол человечества, ибо позволяло до безумия множить никому не нужные тексты. -- В моем любопытном прошлом, -- откликнулся я, -- господствовал дикий предрассудок: считалось позором не знать о всех тех событиях, что каждый день происходили с утра и до вечера. Планета была заполнена призрачными сообществами, такими, как Канада, Бразилия, Швейцарское Конго и Общий рынок. Почти никто не знал предысторию этих платонических образований, но зато был прекрасно, в мельчайших подробностях осведомлен о последнем конгрессе учителей, о причинах разрыва дипломатических отношений и о президентских посланиях, составленных секретарями секретарей с той мудрой расплывчатостью формулировок, что была присуща этому жанру. Все читалось, чтобы кануть в забвение, ибо через час-другой старое заслоняли новые трюизмы. Из всех занятий политика была, несомненно, самой видной публичной деятельностью. Послов и министров возили, словно калек, в длинных ревущих автомобилях, окруженных мотоциклистами и церберами и подстерегаемых алчущими фотографами. Словно им отрезали ноги, обычно говаривала моя мать. Изображения и печатное слово были более реальны, чем вещи. Только опубликованное почиталось истинным. Esse est percipi (быть -- значит быть отображенным) -- таковы были принципы, средства и цели нашей своеобразной концепции жизни. В моем прошлом люди были наивны, они верили, что товар замечателен, если так утверждает и о том все время твердит его изготовитель. Надо сказать, что часто случались и кражи, хотя все знали, что обладание деньгами не приносит ни высшего счастья, ни глубокого успокоения. -- Деньги? -- повторил он. -- Теперь уже нет страдающих от такой бедности, которая была бы невыносимой, или от такого богатства, которое было бы самой раздражающей формой пошлости. Каждый служит. -- Как раввин, -- сказал я. Он, казалось, не понял и продолжал: -- Уже нет городов. Судя по развалинам Баии-Бланки, которые я из любопытства исследовал, потеряно немного. Поскольку нет собственности, нет и наследования. Когда человек -- к ста годам -- формируется, он готов вытерпеть и себя и свое одиночество, ибо тогда уже вырастит единственного сына. -- Единственного? -- переспросил я. -- Да. Одного-единственного. Не следует множить род человеческий. Кое-кто думает, что человек есть божественное орудие познания Вселенной, но никто с уверенностью не может сказать, существует ли само божество. Я полагаю, что сейчас обсуждаются выгоды и потери, которые может принести частичное или общее и одновременное самоубийство людей всей земли. Однако вернемся к теме. Я кивнул. -- По достижении ста лет индивидуум может презреть и любовь и дружбу. Отныне ему не грозят болезни и страх перед смертью. Он занимается одним из искусств, философией, математикой или играет в шахматы сам с собою. Если захочет -- убьет себя. Человек -- хозяин собственной жизни и собственной смерти. -- Это -- цитата? -- спросил я его. -- Разумеется. Кроме цитат, нам уже ничего не осталось. Наш язык -- система цитат. -- А что скажешь о великом событии моей эпохи -- полетах в пространстве? -- сказал я. -- Уже много столетий, как мы отказались от подобного рода перемещений, которые, безусловно, были прекрасны. Но нам никогда не избавиться от понятий "здесь" и "сейчас". И с улыбкой добавил: -- Кроме того, любое путешествие -- это перемещение в пространстве. С планеты ли на планету или в соседний поселок. Когда вы вошли в этот дом, вы завершили одно из пространственных путешествий. -- Конечно, -- ответил я. -- Много у нас говорилось также и о химических продуктах и вымирающих животных. Однако мужчина повернулся ко мне спиной и смотрел сквозь стекло. Снаружи белела равнина под молчаливым снегом и под луной. Я отважился на вопрос: -- А есть у вас музеи, библиотеки? -- Нет. Мы хотим забыть прошлое, пригодное разве что для сочинения элегий. У нас нет памятных дат, столетних юбилеев и изображений умерших. Каждый должен по своему усмотрению развивать те науки и искусства, в которых испытывает потребность. -- Значит, каждый сам для себя Бернард Шоу, сам для себя Иисус Христос, сам для себя Архимед? Он молча выразил согласие. Я продолжал расспросы: -- А что произошло с правительствами? -- По традиции, они постепенно выходили из употребления. Ими назначались выборы, объявлялись войны, собирались налоги, конфисковалось имущество, предпринимались аресты и вводилась цензура, и никто на земле их не чтил. Пресса перестала публиковать их декларации и изображения. Политикам пришлось подыскивать себе достойные занятия: одни стали хорошими комиками, другие -- хорошими знахарями. В действительности все было, конечно, намного сложнее, чем в этом моем рассказе. Он продолжал другим тоном: -- Я соорудил свой дом, такой же, как все остальные. Сделал мебель и всю эту утварь. Вспахал поле, которое новые люди, лиц которых не увижу, вспашут лучше меня. Могу показать тебе кое-какие вещи. Я последовал за ним в соседнюю комнату. Он зажег лампу, свисавшую с потолка. В углу я увидел арфу с немногими струнами. На стенах заметил квадратные и прямоугольные холсты, где преобладала желтая цветовая гамма. -- Это мои произведения, -- объявил он. Я осмотрел холсты и задержался у самого маленького, который изображал или напоминал заход солнца и заключал в себе какую-то бесконечность. -- Если нравится, можешь взять его в память о будущем друге, -- сказал он своим ровным голосом. Я поблагодарил, но мое любопытство привлекли другие холсты. Я не сказал бы, что они были белые, но казались белесыми. -- Они написаны красками, которые твои древние глаза не могут увидеть. Руки мягко тронули струны арфы, а я едва различал отдельные звуки. И тогда-то раздался стук в дверь. Высокая женщина и трое или четверо мужчин вошли в дом. Можно было подумать, что все они родственники или что всех их сделало схожими время. Мой хозяин обратился сначала к женщине: -- Я знал, что сегодня ночью ты тоже придешь. Нильса случается видеть? -- По вечерам иногда. Он все еще поглощен художеством. -- Будем надеяться, что сын успеет больше, чем его отец. Рукописи, картины, мебель, посуду -- мы все захватили из этого дома. Женщина трудилась вместе с мужчинами. Я стыдился своего слабосилия, почти не позволявшего мне им помогать. Никто не прикрыл дверь, и мы вышли, нагруженные скарбом. Я заметил, что крыша была двускатной. После четверти часа ходьбы свернули налево. Неподалеку я различил что-то вроде башни, увенчанной куполом. -- Крематорий, -- отозвался кто-то. -- Внутри находится камера смерти. Говорят, ее изобрел один "филантроп" по имени, кажется, Адольф Гитлер. Страж, чей рост меня уже не удивлял, открыл перед нами решетку. Мой хозяин шепнул несколько слов. Перед тем как войти внутрь, он попрощался, махнув рукой. -- Опять пойдет снег, -- промолвила женщина. В моем кабинете на улице Мехико я храню холст, который кто-то напишет... через тысячи лет... материалами, ныне разбросанными по планете Борхес Хорхе Луис. Зеркало и маска Перевод В. Кулагиной-Ярцевой После сражения при Клонтарфе, где норвежцы были разбиты, Великий Король обратился к поэту и сказал ему: -- Самые славные подвиги меркнут, если они не запечатлены в словах. Я хочу, чтобы ты воспел мне хвалу и прославил мою победу. Я буду Энеем, ты станешь моим Вергилием. В силах ли ты справиться с моим замыслом, который даст нам бессмертие? -- Да, Король, -- ответил поэт. -- Я оллам. Двенадцать зим я изучал искусство метрики. Я знаю на память триста шестьдесят сюжетов, которые лежат в основе истинной поэзии. В струнах моей арфы заключены ольстерский и мунстерский циклы саг. Мне известны способы, как употреблять самые древние слова и развернутые метафоры. Я познал сложные структуры, которые хранят наше искусство от посягательств черни. Я могу воспеть любовь, похищение коней, морские плавания, битвы. Мне ведомы легендарные предки всех королевских домов Ирландии. Мне открыты свойства трав, астрология, математика и каноническое право. При стечении народа я одержал победу над своими соперниками. Я искушен в заклятьях, которые наводят на кожу болезни, вплоть до проказы. Я владею мечом и доказал это в твоем сражении. Лишь одного я не испытал: радости получить от тебя дар. Король, которого долгие речи утомляли, сказал с облегчением: -- Она предстоит тебе. Сегодня мне сказали, что в Англии уже слышны соловьиные песни. Когда пройдут дожди и снега, когда вновь прилетит соловей из южных земель, ты прочитаешь мне свою хвалебную песнь в присутствии двора и Коллегии Поэтов. Я даю тебе целый год. Ты можешь довести до совершенства каждую букву и каждое слово. Награда, как я уже сказал, будет достойна и моих королевских обычаев, и твоих вдохновенных трудов. -- Король, лучшая награда -- лицезреть тебя, -- ответил поэт, который не переставал быть царедворцем. Он поклонился и вышел, уже начиная смутно предчувствовать стих. Прошел год, ознаменованный мором и бунтами, и поэт представил свою хвалебную песнь. Он читал ее твердо и размеренно, не заглядывая в рукопись. Король одобрительно кивал головой. Все повторяли его жест, даже те, кто толпился в дверях и не мог разобрать ни слова. Наконец Король заговорил: -- Я принимаю твой труд. Это еще одна победа. Ты сообщил каждому слову его истинное значение, а каждое существительное сопроводил эпитетом, который ему придавали первые поэты. Во всей песни нет ни одного образа, который бы не использовали древние. Битва -- великолепный ковер из воинов, а кровь -- вода меча. У моря -- свой бог, а по облакам видно будущее. Ты мастерски справился с рифмами, аллитерациями, ассонансами, долгими и краткими звуками, хитросплетениями ученой риторики, искусным чередованием размеров. Если бы вдруг -- omen absit (да не случится такого!) -- вся ирландская литература погибла, ее можно было бы восстановить без потерь по твоей песни. Тридцати писцам будет приказано переписать ее по двенадцать раз. -- Он помолчал и продолжил: -- Все прекрасно, однако ничего не произошло. Кровь не побежала по жилам быстрее. Рука не потянулась к луку. Не сбежал румянец со щек. Не раздался боевой клич, не сомкнулись ряды, чтобы противостоять викингам. Через год мы станем рукоплескать твоей новой песни, поэт. В знак нашего одобрения прими это серебряное зеркало. -- Я понял и благодарю, -- ответил поэт. Светила прошли по небу свой круг. Вновь запел соловей в саксонских лесах, и опять появился поэт со своей рукописью, на этот раз меньшей, чем прежняя. Он читал написанное неуверенно, опуская некоторые строфы, как будто не вполне понимая или не желая делать их всеобщим достоянием. Страницы были битвой. В их ратном беспорядке мелькал Бог, единый в Троице, одержимые ирландские язычники и воины, сражавшиеся спустя столетия в начале Великой Эпохи. Язык поэмы был не менее необычен. Существительное в единственном числе управляло глаголом во множественном. Предлоги были не похожи на общепринятые. Грубость сменялась нежностью. Метафоры были случайны или казались такими. Король обменялся словами со знатоками литературы, окружавшими его, и произнес: -- О твоей первой песни можно было сказать, что она счастливый итог всех тех времен, когда в Ирландии слагались легенды. Эта -- превосходит все существовавшее ранее и уничтожает его. Она потрясает, изумляет, слепит. Невежды недостойны ее, а знатоки -- еще меньше. Единственный экземпляр будет храниться в мраморном ларце. Но от поэта, создавшего столь великий труд, можно ждать еще большего. -- Он добавил с улыбкой: -- Мы герои легенды, а в легендах, помнится, главное число -- три. Поэт пробормотал: -- Три волшебных дара, троекратные повторы и, разумеется, Троица. Король продолжал: -- В залог моего расположения возьми эту золотую маску. -- Принимаю и благодарю, -- ответил поэт. Прошел год. Стража у ворот дворца заметила, что поэт не принес рукописи. В изумлении разглядывал его Король: он был совсем другим. Нечто иное, не время, оставило след на его лице, изменило черты. Взгляд казался устремленным вдаль либо невидящим. Поэт обратился к Королю с просьбой о разговоре наедине. Придворные покинули зал. -- Написал ли ты песнь? -- спросил Король. -- Написал, -- горестно ответил поэт. -- Лучше бы Господь наш Иисус Христос не дал мне на это сил. -- Можешь прочесть? -- Не смею. -- Соберись с духом, -- подбодрил его Король. Поэт прочел стихотворение. Оно состояло из одной строки. Поэт читал без воодушевления, однако и для него самого, и для Короля стих прозвучал то ли молитвой, то ли богохульством. Король был поражен не меньше поэта. Они взглянули друг на друга, лица их покрыла бледность. -- В молодые годы, -- сказал Король, -- я совершил плавание на закат. На одном из островов я видел серебряных борзых, которые загоняли насмерть золотых кабанов. На другом мы утоляли голод благоуханьем чудесных яблок. Еще на одном я видел огненные стены. А на самом дальнем с неба изогнутой аркой стекала река, по водам которой плыли рыбы и корабли. Это были чудеса, но они несравнимы с твоим стихотворением, которое удивительным образом заключает чудеса в себе. Каким колдовством удалось тебе добиться этого? -- Однажды я проснулся на заре, -- ответил поэт, -- повторяя слова, которые не сразу понял. Это и было стихотворение. Я чувствовал, что совершаю грех, которому нет прощения. -- То, что мы с тобой оба испытали, -- тихо сказал Король, -- известно как Прекрасное и запретно для людей. Настала пора расплаты. Я подарил тебе зеркало и золотую маску; вот третий, последний, дар. И он вложил поэту в правую руку кинжал. О поэте известно, что он лишил себя жизни, как только покинул дворец, о Короле -- что он оставил свое царство и стал нищим, скитавшимся по дорогам Ирландии, и что он ни разу не повторил стихотворения.